II

— Ну, вот, Зазыба, веремейковцы твои наконец-то понаставили колышков на поле, а скоро, увидишь, и пропашут наново межи, и снова будет, как прежде — каждый своим домком заживет, всяк сам по себе. Одним словом, будто и не было ваших десяти лет счастливой и зажиточной жизни!…

Так говорил Зазыбе — чуть ли не в самое ухо — Браво-Животовский, идя рядом с ним к кринице, где издыхал в кровавой пене на выбитой луговой тропе подстреленный лось. Чубарь из своей засады правильно заметил тогда поверх пышного можжевельника: воистину эти двое не торопились увидеть, что это вдруг случилось посреди суходола; они не поддались повальному настроению веремейковцев, которые сразу же после Рахимового выстрела сыпанули из Поддубища вниз по склону; Браво-Животовский с Зазыбой шли, что называется, нога за ногу, издалека даже нетерпеливому Чубарю показалось — после того уже, как Браво-Животовский с Зазыбой свернули с гутянской дороги, — не нарочно ли они удлиняли себе путь, слишком старательно обходя те изрытые участки, где можно по неуклюжести либо споткнуться о сухую, источенную муравьями кочку, либо угодить ногой в заросшую полевой травой выбоину или след копыта. И если Зазыбова мешкотность Чубарю была известна, — в его неспешности была степенная основательность, которая, кстати, всегда почему-то злила Чубаря, но которая все-таки соответствовала и повседневному поведению того, и движениям, и, наконец, самое главное, всей Зазыбовой человеческой сути, — то Браво-Животовского видеть таким было непривычно и, наверное, прежде всего потому, что не было никакого резона в самом его нахождении рядом с Зазыбой, а тем более в обоюдности, которая будто бы уже налаживалась между ними; во всяком разе, в Чубаревой душе вид этой близости вдруг пробудил неприязнь, которая в свою очередь вызывала ревнивое и мстительное чувство.

— Известно, он и колхоз неровный был для всех, — продолжал Браво-Животовский, — как и в жизни что ни возьми: одному — война, другому — мать родна. Это когда только начинали дело, так во все горло орали: настает час всеобщего благоденствия в мужицком раю. Единственно — ломи, крестьянин! И крестьянин, поплакавши малость на своей полоске, с которой приходилось распрощаться, да и не малость, а, пожалуй, хорошенько поплакавши, сначала взялся было за колхозное дело усердно, да, поголодав кряду несколько годов, уразумел: нет, в этом содомском гнезде протянешь ноги, не иначе. Они и большевики твои, у кого мозги есть, потом спохватились. Не напрасно же вскорости, в тридцать пятом, ввели колхозный нэп. Нарезали приусадебные участки, коров, ярок и все такое прочее позволили держать, чего раньше не снилось. Это не важно, что послабление не называлось колхозным нэпом. Важна суть. А она была в том, что умные люди наконец скумекали — без частного хозяйства все равно не подняться после страшенного голода мужикам, а значит, не подняться и всей стране, поэтому, как и прежде, был введен этот колхозный нэп. Глядишь, мужики снова воспрянули духом немного. А потом опять у кого-то засвербело—как же, чтобы у мужика да кусок хлеба не только на сегодняшний, а и на завтрашний день был! Не помогли на этот раз и заступники. Потому что сами к тому времени уже соболей где-то пасли. И вот в тридцать девятом облагаются и сотки те приусадебные, и на коров налог вводится, и за поросенка надо платить государству: и колхозничкам начали выдавать квитки того же самого цвета, что и единоличникам. Может, мол, откажутся и от соток, и от коровы. Так нет, мужик готов уж был последние портки продать, чтобы заплатить, но не потерять собственного хозяйства, мужик хорошо помнил, каково было и в тридцать первом, и в тридцать втором, и в тридцать третьем, да, считай, и тридцать четвертый почти весь на мякине просидели.

Говорил Браво-Животовский, словно искушая попутчика, желая вызвать на взаимную откровенность, чтоб потом заполучить местечко в его душе. Странно, но у Зазыбы эта болтовня совсем не вызывала внутреннего сопротивления, может, даже по той причине, что горечь, травившая душу с самого утра, сменилась во время дележки колхозного клина усталым безразличием от горячего солнца и гомона людского, а еще, видать, и потому, что Зазыба понимал — опровергать Браво-Животовского один на один, так же как и переубеждать его, было делом зряшным, раз уж все это выношено в мыслях и выстроено в надлежащую систему. Ему только как бы чудно было, что односельчанин, хоть и пришлый, но все ж таки односельчанин, этак складно умеет говорить; казалось, Браво-Животовскому никакой трудности не стоило свободное обращение с такими словесными оборотами и мудреными понятиями (один «колхозный нэп» чего стоил!); если же учесть, что ничего подобного Зазыба не читал и не слыхал, для него было в новинку впервые сказанное только что Браво-Животовским, так и совсем можно было позавидовать мужику: неужто хватило на обоснование таких выводов того образования, какое веремейковский примак приобрел когда-то в деревне, а потом в Барановичах? Своими парадоксальными рассуждениями он удивил и насторожил Зазыбу еще тогда, когда они возвращались в одной телеге из Бабиновичей. Тем более неожиданными, даже не столько неожиданными, как непривычными по своему смыслу были они сегодня. Но они — мы это уже знаем — не вызывали у Зазыбы должного ответа. Они только сильно угнетали его, падая в душу, в самое сердце какой-то щемящей и неодолимой тяжестью, совсем как перед опасной болезнью, о которой человек еще не догадывается, но которая уже крепко подточила организм.

— Известно, у тебя на душе, Зазыба, кошки скребут, — вел дальше в одиночку Браво-Животовский, машинально или для забавы пропуская между стиснутыми пальцами правой руки — большим и указательным — кожаный, облезлый, с остатками желтой краски ремень «бельгийки», которую он нес на плече вниз коротким стволом. — Как же, принялись вдруг разваливать то, что с твоей помощью строилось вроде как навеки. Не зря же землю даже из государственного пользования не пожалели передать на вечные времена колхозам. А тут вдруг этот Гитлер! Как говорят, черт задумал одно, а сатана взял да вмешался, даже неизвестно, с какой карты ходить, а какую в козырях держать. — Браво-Животовский усмехнулся, в его монологе все ясней звучали глумливые нотки, и голос постепенно становился злобным и нетерпеливым, словно полицейского раздражало Зазыбово молчание или равнодушие; наконец, Браво-Животовский вспомнил, все равно как на ночь глядя, «черта и сатану», которые путали карты, тогда Зазыба очнулся, будто и вправду только теперь до конца стали понятными разглагольствования спутника, задиристо глянул на веремейковского примака, недавно еще осторожного и рачительного селянина-колхозника, а теперь полицейского-философа, и так же задиристо бросил:

— Не говори, Антон! — Оно бы и грех было Зазыбе не уцепиться за последние слова Браво-Животовского, смысл которых прозвучал неуверенно и даже двояко. — Настоящий игрок всегда знает, с какой карты когда ходить. Его ни черт, ни сатана не собьют. Ты же, видать, ни разу и не перекинулся с нашими мужиками в карты?

Будто в великом удивлении, Браво-Животовский повернул голову к Зазыбе, испытующе прищурился, даже стало видно, как вокруг глаз собралась мелкими морщинками кожа.

— Нет, — тем не менее просто и легко ответил он и еще проще и легче спросил: — А что? — будто не очень догадываясь, почему вдруг Зазыбу, который молчал столько времени и не осмеливался, а может, и не хотел возражать ему, заинтересовала такая несущественная деталь.

— А то, что они бы уж тебя наверняка научили, с какой карты ходить, а какую в козырях держать, — ответил Зазыба и тоже испытующе поглядел на полицейского.

Тот понял скрытый смысл Зазыбовой речи, на мгновение смутился, видно жалея, что так неосторожно подставил себя.

— Проживем как-нибудь и без ихней науки, — сказал Браво-Животовский и дернул от досады левой щекой.

— Ну-ну…

Тем временем вокруг убитого лося кипела толпа — сбежались все поглядеть, какого такого зверя подстрелил Рахим, приведенный в деревню Романом Семочкиным. Зазыбе видно было, как чего-то все нырял в толпу и выныривал оттуда, будто вправду доставал дно, Микита Драница, а счетовод Падерин стоял уже против Рахима, доказывал что-то «толевщику», тыкая его в грудь пальцем; чуть поодаль от веремейковцев стоял Силка Хрупчик, — не иначе, этому очень любопытно было, как подростки гонялись по лугу за пугливым лосенком, словно он, опытный ловчий, дожидался той минуты, когда и осиротелый лосенок, и его мучители выбьются из сил, чтобы потом завладеть жертвой самому; даже Кузьма Прибытков с палкой и на больных ногах-раскоряках и тот успел как-то оказаться вместе с другими веремейковцами на суходоле, тоже приковылял, охваченный любопытством. А все это происходило невдалеке, может, шагах в семидесяти от криницы, деревянный ободок которой высунулся над землей своим краем так высоко, что ее хорошо видно было глазу чуть ли не с гутянской дороги.

Кругом Веремеек вообще было много криниц — одни выкопаны хозяйственными людьми, которым выпало работать долгое время без воды, другие выбились на поверхность из глубин земли сами. Во всяком случае, куда бы кто ни отправлялся из Веремеек в не слишком далекий путь, он не брал с собою баклажку, потому что всегда мог напиться из придорожного колодца. Эту криницу выкопал захожий солдат, еще когда было в деревне крепостное право, а в армии рекрутчина. Солдат попал в Веремейки по дороге из Унечи — возвращался с царской службы то ли в Маластовку, которая была в тридцати верстах отсюда, то ли даже в Латоку. Прожил он в Веремейках… Но как раз вот этого никто в памяти не сохранил. Известно только, что приглядел солдат себе в деревне вдову, нанялся косить ей пожню, ну, и, как бывает, в ласке да согласии прижил младенца. Но память о себе оставил в Веремейках не тем, а этой вот криницей. Очень пригодилась она веремейковцам, даже стали с той поры заботиться, чтобы не иссяк квелый родничок, вода которого всегда была холодной и вкусной. Пытались также объявить источник святым. Один год даже крест ставили возле него мужики. Но кто-то отговорил деревенских: мол, солдат, который нашел эту воду, был человек грешный, так к чему дело его рук превращать в святое деяние? Крест отнесли обратно в деревню, а криницу вскоре раскопали пошире и окольцевали дубовой кадушкой, чтобы хватило на долгие годы. Таким образом, источник стал похож на обычный колодец, к которому можно было утрами ходить по воду от ближнего конца деревни. Но с ведрами сюда веремейковцы не ходили — не так близко. Из этой криницы пили, когда косили знойным летом суходол. В другое время украдкой от людей пользовались ею звери — обитатели недалекого леса. Сегодня вот утолить жажду шли эти лоси…

Зазыба отвел глаза от бурлящей толпы, уставился уже на самое криницу и вспомнил вдруг, как Чубарь приказал позапрошлым летом колхозникам почистить дно. Его, председателя, возмутило, что криница заплыла песком прямо по самую дыру, просверленную для стока лишней воды, к тому же изнутри стенки кадушки поросли травой-липучкой, навроде водорослей или даже обыкновенной тины, где прятались жабы жерлянки. Одним словом, в наличии была, по Чубаревому мнению, безобразная бесхозяйственность, которая характеризовала веремейковцев самое малое как весьма неаккуратных людей — где же еще дадут загрязниться колодцу. И новый председатель колхоза не преминул ткнуть Зазыбовых односельчан носом в грязь. Ну, а своеволие хуже неволи. Начали мужики раскапывать криницу, хотя и знали хорошо, что это опасно: стоит потревожить неловко верхний пласт намытого снизу песка, как криница внезапно высыхает, пропадает куда-то тот пульсирующий источник, который гонит из глубины студеную струю, и тогда сколько ни ищи его, сколько ни ковыряй грунт заступом, все напрасно, пока сам через много времени не выбьется ключ снова на поверхность. Этак случалось с криницей дважды — первый раз, когда ставили дубовую кадушку, криница высохла на другое лето, только осенью неожиданно наполнилась водой, сперва веремейковцам даже подумалось, что налило ее дождем; другой раз после того, как мужики попробовали почистить ее, кадушка оставалась сухой еще дольше, кажется, не до следующей ли весны. Прошлым летом веремейковцам тоже довелось носить баклажки с водой сюда и в косовицу, и в жнива. Мужики, известно, подсмеивались — и над новым, но весьма прытким председателем, и над собой, а веремейковские бабы кляли, вытирая пот, тех же мужиков, что не отговорили Чубаря…

Расстояние до криницы с каждым шагом уменьшалось. Зазыбе с Браво-Животовским оставалось только миновать небольшую бочажину, вроде сажалки или обыкновенного пруда, чтобы попасть на тропу и по ней уже дойти до сельчан, столпившихся вокруг сохатого.

Казалось бы, низкое багровое солнце (оно уже чуть ли не катилось по правому боку веремейковского кургана — ближе да ближе к западу), что освещало суходол по всему его неровному, будто содранная звериная шкура, пространству, должно было соответственно окрасить и темно-зеленую отаву, которая не доросла до второго укоса, по крайней мере в самый привычный глазу, с вечерней прозолотью, колер, но впереди, как раз в промежутке между криницей и лесом, суходол был как бы посеребрен, словно там уже выпала к ночи роса или, наоборот, откуда-то пополз редкий, несмелый туман, который теперь, боясь приподняться и рассеяться в воздухе, изо всей силы цепляется за острые, как у лесного змеевника, концы жесткой травы.

Оглядывая знакомую местность, Зазыба вдруг ощутил щемящее беспокойство в душе, которое оставалось пока что непонятным ему самому, — может, его тронуло все увиденное, сперва совсем незаметно, как бы ласточкиным крылом, коснулось оно его груди, а потом подступило к сердцу беспричинной-пронзительной тоской.

Перед тем, как выйти наконец на торную тропинку, Браво-Животовский вроде бы спохватился, что не успеет сказать всего, и опять заговорил, но даже голосом давал понять, что недавнего Зазыбового намека всерьез не принимает и абсолютно ничего не боится:

— Я понимаю, ты злишься, что я говорю так, не возражай, все равно злишься — У тебя сегодня вправду кошки на душе скребут —ведь колхоз рушат! Думаешь, у всех такие кошки в печенках сидят? Ошибаешься. У меня глаз наметанный — рады веремейковцы, что назад берут свое. Сдается, пожили в колхозе, испробовали рая и вот снова в пекло торопятся. Не гляди, что Вершков или другой кто во всем тебе угождает, делает вид, будто об одном с тобой хлопочет, старается. У них в голове свое, Зазыба. Они сегодня, как на той свадьбе, одним оком на жениха глядят, а другим на невесту, одни слова тебе говорят, а другие при себе держат. Об этом шепнула бы тебе даже земля, если бы говорить умела. Эх, сколько она за сегодняшний день увидела радостных глаз! Вон, к примеру, бабы, что, в три погибели согнувшись, полосы жнут, понимаешь, опять свои полосы, так какие у них глаза? Ты бы поинтересовался. А земля все чувствует. Это только мужики да бабы не хотят перед тобой радость показать. Может, даже жалеючи тебя, из уважения, а может, хитрят. Правду вчера ты сказал на правлении…

— Откуда тебе известно, что я говорил на правлении? — огрызнулся Зазыба, словно ему и правда невдомек было, что полицейский тогда же успел обо всем выведать у Микиты Драницы.

— Чтоб мне да и не дознаться теперь, что в Веремейках делается!

— Как бы не так!

Это злорадное Зазыбово «как бы не так» неожиданно привело в замешательство полицая и, наверное, чтобы не выдать своего замешательства, он нагнулся и на ходу, почти из-под ног, выхватил пятнистый, похожий на птичье яйцо.; камень, отшвырнул прочь, словно тот помешал ему.

Зазыба почуял оторопь своего спутника, усмехнулся. Казалось, после этого Браво-Животовский или окончательно обозлится на Зазыбу, или перестанет лезть со своей болтовней в душу. Ничего подобного. Он снова дернул с досады щекой, вытирая тем временем о штанину руку, которой брался за камень, хотя вряд ли на ней было что, кроме сухого песка, и снова завелся:

— Помнишь, ты грозил мне, как ехали из местечка: мол, сам, по своей охоте, лезу в петлю. А ты? Думаешь, по тебе осина наперед не плачет, раз такие протоколы смеешь писать?

— Значит, обоим нам петли не миновать.

— А это еще как получится. Недаром же говорят: бабка надвое ворожила.

— На картах?

— А что?

— А то, что дрянной ты игрок в карты.

— Да уж как-нибудь…

— Ну-ну…

Браво-Животовский затаенно улыбнулся.

— Еще посмотрим, что ты ответишь Гуфельду, почему распустил колхоз.

— Какому Гуфельду?

— Коменданту.

— А-а-а…

— Я же твердил тебе — не тронь!

— Мало ли что можно болтать. А распоряжения от коменданта твоего я не получал.

— Зато я тебе говорил.

— Разве что. Но ведь можно и так — ничего ты мне не говорил.

— Значит, отказываешься?

— А и отказываюсь.

— Ну что ж, посмотрим.

— Не одна же моя воля была распорядиться так колхозом. Собиралось правление, на нем и решали. Так что…

Уж долетали из толпы знакомые голоса. Их беседу мог кто-нибудь услышать. Поэтому Браво-Животовский не стал перечить Зазыбе.

Микита Драница, известное дело, и тут не мог изменить своей натуре, чтобы первому не перехватить веремейковское начальство. Как только заметил Браво-Животовского с Зазыбой, так и выскочил из толпы пробкой.

— Гляньте, как Рахим его, оленя, укокошил!

Микита был в восторге, что так ловко подстрелена не виданная до сих пор в Забеседье рогатая дичина, но терялся, не зная, кому из двух — Зазыбе или Браво-Животовскому — отдать предпочтение, поэтому глаза его по-собачьи виновато бегали от одного к другому и жмурились, должно быть, тоже по этой причине.

— Не оленя, а вроде лося, — заторопился поправить Микиту Силка Хрупчик, — потому как у оленя…

Но Зазыба не стал слушать Силкиного объяснения. Оставляя Браво-Животовского, который задержался возле Микиты, он скоренько прошел по живому коридору, образованному перед ним как раз вдоль тропинки веремейковскими мужиками и бабами. И вправду на тропинке лежал лось. На мгновение Зазыба вспомнил, как возил в Бабиновичи на спасов день по поручению секретаря райкома Маштакова и незнакомого военного Марылю и как по дороге, за Горбатым мостком, приметил круглый помет. «Значит, это лоси забрели к нам откуда-то», — почему-то совсем не жалея загубленного зверя, подумал. Зазыба и внимательно, как и полагалось в таком удивительном случае, оглядел сохатого. Горбоносая голова того, в которую попала пуля, беспомощно уткнулась серым храпом в траву, а из ноздрей тонкими нитями стекала, густея, кровь. Куда именно, в какое место на голове, угодила пуля, Зазыба не понял, потому что зверь после выстрела повалился на землю простреленной стороной; тусклая, словно запыленная, белая шерсть на могучей груди была измазана кровью, натекшей на тропинку из невидимой раны. Видно, сохатый не бился в предсмертных судорогах, земля вокруг была не взрыта — ни там, где лежали тяжелые рога, которые еще не успели как следует вырасти в этом году, отростки торчали, словно чертовы пальцы, ни под копытами, узкими и раздвоенными, как у обыкновенного быка. Легкая смерть не изуродовала лесного богатыря. И если бы не кровь да не эта бездыханная неподвижность его, можно было подумать, что зверь заигрался тут и заснул, только неудачно место выбрал, а люди, которые столпились вокруг, шли откуда-то да задержались на минутку, чтобы полюбоваться, а любоваться и правда было чем: лось вырос на воле красивый — с тяжелой грудью и легким, будто для полета косо отсеченным задом, с тонкими, точеными ногами, светлая шерсть на которых подымалась выше колен, с подобранным, словно бы вечно несытым, брюхом, вдоль которого чуть ли не от заушья белела широкая полоса… Зазыба медленно, будто в некой задумчивости, обошел кругом сохатого — впервые доводилось видеть так близко, — потом снова вернулся к изголовью. Обходя то место, где лежали, словно поваленный царский трон, раскидистые рога, он неосторожно зацепился левой ногой за крайний отросток, самый длинный из всех, но голова зверя от этого, кажется, даже не ворохнулась, только больно заныла нога, которую Зазыба ушиб. Пока Зазыба с неподдельным интересом осматривал убитое животное, случилось неожиданное — даже не столько неожиданное, сколько непредусмотренное, по крайней мере на сегодня, потому что самые важные происшествия этого дня уже наверняка состоялись: с утра веремейковцы принялись за раздел колхоза (разве не событие?), а теперь вот Рахим застрелил сохатого (тоже мужикам разговоров на целые годы!). Таким образом, день и так уже был полон значительными событиями вроде бы до краев. Какого еще рожна? Но случилось именно то, чего в Веремейках хотя и со страхом, однако ждали. По одному тому, как вдруг затихли голоса, Зазыба мог догадаться, что людей что-то насторожило. Однако он еще потоптался немного, будто только теперь понимая, как несуразно получилось. с этим убийством, он уже готов был разнести и самого стрелка, как услышал лихорадочный шепот, не иначе — кто-то твердил молитву, хотя для молитвы в голосе было слишком много тревоги и плаксивости. Между тем разгадывалось все просто — к суходолу мчались верхом, подпрыгивая в седлах, немцы. И все уже, кроме Зазыбы, видели их—и Чубарь, который боялся выйти на луг из-за можжевельника, и те женщины, что не торопились к кринице, а по-прежнему жали в Поддубище, и, ясное дело, все на суходоле. Зазыба поднял голову на отчетливый уже топот конских копыт. Рассыпавшись полукругом по склону, всадники, тоже слышавшие выстрел, собирались, видно, застать толпу врасплох, чтобы никто не успел убежать в лес, до которого было рукой подать. Кое-кто из веремейковцев, подчиняясь инстинкту самосохранения, незаметно попятился, стараясь встать за спину соседа. Следом за всадниками, покачиваясь на ухабах, выполз из-за пригорка и покатил по обмежку легкий бронеавтомобиль «хорьх».

Зазыба второй раз видел немцев — когда возил в местечко Марылю и вот теперь. Но, в отличие от первого раза, сегодня он даже не испугался, увидев их. Кажется, ни одна жилка не дрогнула в нем. Хладнокровно обвел он взглядом по самый гребень позолоченную на западе гряду холмов и спокойно-заботливо, как опытный пастух с разбродистым стадом, пересчитал конников. Немцев было девять, разумеется, кроме тех, что ехали в бронеавтомобиле. Но через полевые ворота на гутянскую дорогу уже выступала из деревни целая воинская часть…

Зазыба ждал, покуда немцы приблизятся, все больше проникаясь тем, что происходило на его глазах; рассудительность, может, даже и вправду спокойствие, с которым он обнаружил для себя близкое присутствие немцев, постепенно покидали его, и он самым обычным образом заволновался: видно, настроение односельчан постепенно передалось и ему. Как перед великим испытанием, Зазыба глянул в необъяснимой надежде но обе стороны от себя. Справа, почти прижавшись к его плечу, стоял и тоже не сводил испуганно-удивленного взгляда с немцев Парфен Вершков. Оттого, что рядом оказался именно этот человек, сделалось хорошо на душе у Зазыбы, конечно, в той степени, какую допускали время и обстоятельства, но Зазыба готов был признаться, что как раз Вершкова и надеялся он увидеть рядом с собой. Приметил Зазыба в толпе и свою Марфу. Это удивило его — не думалось, что и она здесь. Марфа стояла немного наискосок и сзади, но, казалось, совсем не пялилась, как другие, на немцев, которые уже миновали криницу, словно в душе ее перед ними не было страха. Взгляд ее блестящих глаз был направлен на мужа. В нем Зазыба прочитал недоумение, будто Марфа не понимала чего-то и ловила момент, чтобы разузнать об этом у Дениса. И еще Зазыба увидел, и это вызвало улыбку, которая хоть и не успела отразиться на лице, но, наверное, была бы неуместной: как прячут под себя квочки от спорого дождя или грозного коршуна цыплят, так и веремейковские бабы, истово крестясь, готовы были заслонять теперь своих дочерей, только бы хватило на это панев и юбок…

Чуть не смяв толпу, всадники осадили лошадей. Восьмеро из них держали наизготовку короткие, словно обрезанные, карабины. Девятый был офицер. Об этом можно было догадаться даже по фуражке с высокой тульей, на околыше которой блестели вокруг красного, будто подожженного изнутри глазка дубовые листья кокарды с шестью маленькими желудями. Выгибая шеи, рысаки с хвостами, закрученными в узел, перебирали ногами, чуть не становясь на дыбы от натянутых поводьев, и сильно секли подковами отаву. Казалось, ослабь кто из всадников повод, и разгоряченный конь рванется с пеной на губах в гущу толпы, втопчет в землю беззащитных людей. И уж не дай бог, если сорвутся все кони разом…

Нахмуренные всадники осмотрели сверху толпу и, не найдя в ней ничего стоящего внимания или просто подозрительного (это прежде всего потому, что среди мужиков стояли даже два полицая с повязками на рукавах), начали вдруг пересмеиваться: видно, нелепыми и забавными в своей растерянности показались им крестьяне, стоявшие вокруг убитого лося, но ни: один из, кавалеристов и не попытался повесить — как же без приказа! — карабин на плечо.

Тем не менее эти глуповатые солдатские ухмылки если уж не снимали оцепенение с веремейковцев, то кое-кому позволили разинуть — и, конечно же, по-дурацки, бессознательно — рот, скаля по примеру всадников зубы и переглядываясь. Но безмолвие царило до того самого момента, пока близко не зачихал запыленный «хорьх», пригнавший на вечерний суходол запахи отработанного бензина, дыма и разогретой краски, которая лоснилась, будто вспотевшая, на низкой шестигранной башенке, спереди которой пошевеливался пулемет. Тогда вроде бы осмелел офицер. Он приподнялся на скрипучем желтом седле, ловко перенес через конский круп правую ногу в сплошь глянцевитом кавалерийском сапоге, с каблука которого сверкнула в глаза селянам серебряная звонкая шпора. Когда офицер, уже стоя на земле, отдал коннику, который случился ближе всех к нему, поводья своего мышастого, тяжеловатого с виду скакуна и двинулся к веремейковцам, нарочита похлопывая по левой ладони, будто шпицрутеном, плеткой-волосянкой, все разглядели, что это был человек с коротким туловищем, который начинал толстеть, наверное, как раз на вольных оккупационных харчах, потому что из-под кургузого кавалерийского френча серого цвета как-то по-утиному выпирал живот, самое настоящее рахитичное брюшко; голова офицера была большеухой, с короткой, до самой красной кожи, стрижкой и маленькой, как у подростка, поэтому и угреватое лицо его со стертыми чертами казалось по-детски маленьким и незлобивым; по крайней мере, этот немецкий офицер внешностью своей даже отдаленно не напоминал тот чистопородный тип, который принадлежал по «расовой теории» германской нации. Правда, последнее обстоятельство совсем не касалось веремейковцев. Они не имели возможности заниматься теперь такими высоконаучными наблюдениями, может, за исключением одного Браво-Животовского, который осмысленно относился ко всему им прочитанному и услышанному. Но у Браво-Животовского голова была занята другим. Сообразив, что офицера, конечно, привлек застреленный лось, полицейский в качестве представителя охраны порядка в деревне бросился через толпу торить дорогу, словно не надеялся, что селяне сами догадаются или, еще чище, захотят расступиться перед немцем. Однако напрасно — мужиков этому учить не надо было. Не успел офицер сделать первого шага, а деревенские уже хлопотливо зашевелились. Подталкивая задами друг друга, они отшатнулись в стороны, открывая проход к лосю, да такой широкий, чтобы офицер не только не зацепился ненароком за кого-нибудь, а и не достал плеткой. И, пока он неторопливо, по-аистиному, шагал, чиркая шпорами по траве и не переставая хлопать по ладони распушенной на конце, будто кисточка, плеткой, от его нескладной фигуры не отрывались взгляды, настороженно-недоверчивые и льстивые, испуганные и хитровато-презрительные — это уже целиком зависело от того, кто как понимал свое гражданское достоинство или даже, если хотите, свою воображаемую вину перед оккупантами. В конце концов, не могли же одинаково глядеть на этого офицера, например, Зазыба или беспринципный, переметная сума — и вашим, и нашим — Драница, добровольный полицейский Браво-Животовский или многодетная Гаврилиха… Наконец офицер дошагал до убитого зверя и остановился у его головы. Тогда снова угодливо бросился к нему Браво-Животовский.

— Господин офицер, — начал он не своим голосом, чему немало подивились веремейковцы, — это вам… вам от нас вот… Это презент доблестной германской армии от крестьян…

Браво-Животовский искренне думал, что своим подношением вызовет у немецкого офицера благосклонность, как у мифического божества, но не мог предугадать, что у этого тонконогого и угреватого завоевателя кроме презрения и сознания своего превосходства вдруг шевельнется в душе заурядная охотничья зависть, не зря же он был до войны руководителем местного прусского общества любителей природы и охоты… Когда Браво-Животовский заговорил, показывая на застреленного лося, офицер сделал страдальческое лицо, недовольный, что его отрывают от приятного зрелища; глаза его, глубоко сидящие в орбитах, совсем спрятались под водянистыми веками. Офицер явно обозлился, наверное, как и все мужчины маленького роста, он легко приходил в ярость и скор был на расправу.

Но Браво-Животовскому пока было это невдомек. Полицейский подумал только, что немец не понимает его, и повернулся к веремейковцам, чтобы отыскать в толпе Микиту Драницу и уже с его помощью доказать офицеру свои добрые намерения. Микита попался на глаза быстро — они с Силкой Хрупчиком стояли почти в проходе, будто сохраняли порядок, чтобы никто не загородил дороги назад.

— Растолкуй по-ихнему господину офицеру!

— Дак что, как там его, толковать надо?

— Ну, что я это им… что мы все вот, кто тут есть, этого лося…

Может, для того, чтобы услышать Браво-Животовского лучше, веремейковцы вдруг задвигались всей массой и снова, как овцы в стаде, начали теснить друг друга, пропуская кого посмелей ближе к разговору.

— Вот же народ! — вознегодовал на это любопытство Браво-Животовский, испепеляя взглядом односельчан, чтобы хоть как-то осадить их.

А Микита тем временем переминался рядом, как ошпаренный: во-первых, он так и не услышал от Браво-Животовского, что должен был сказать офицеру, во-вторых, вдруг вылетели из головы нужные немецкие слова. Бедняга силился просеять хоть малую толику их сквозь свою память, но напрасно. Все время почему-то в голову лезла одна и та же полузабытая припевка, в которой неизвестно почему появлялось чужое слово «варум».[1] «Варум ты не пришел?» — спрашивала у парня девушка и слышала в ответ: «Матка лампу погасила, а я лапти не нашел». Внезапное выпадение памяти грозило не только уронить репутацию Микиты Драницы. Не забывчивость была причиной, ибо Микита неспособен был перевести на немецкий язык любое, чего бы ни захотел Браво-Животовский: хоть и нахватался в свое время разных словечек от своего тестя, однако связать одно с другим не умел, просто они запомнились ему без всякой причинной связи. Между тем Браво-Животовский не понимал, почему Драница мнется. Он как-то недоверчиво переводил взгляд с Микиты на офицера и наоборот, от него не могло укрыться, какая тень ложилась на лицо немца, глаза того были уже не только полузакрыты, но и полны бешенства. Полицейский видел: вот-вот может обрушиться — именно на него, а не на кого другого — все это бешенство… Тогда он бросился спасать дело.

— Этот человек понимает по-вашему, — объяснял он офицеру, толкая между собой и им Микиту Драницу и показывая на пальцах нечто, чего, видно, и сам не разумел. — Ну, говори! — пихнул он Микиту.

— Дак что?

— Ну про то, что мы этого лося убили нарочно, чтобы встретить подарком представителей новой власти, — словом, скажи ему, что это наш презент доблестной германской армии.

Драница закивал полицейскому сплюснутой головой, будто испугался, что не все запомнит, и поэтому предупреждает, чтобы тот говорил ему не сразу, а по частям, потом снял шапку и поклонился немцу. На лице его действительно выразилось предупредительное рвение. Но в голове было прежнее отупение, и ничего, кроме нелепой деревенской частушки с немецким словом «варум», не приходило в мысли.

— Варум, как там его, варум, — затвердил наконец Драница.

— Вас? [2] — спросил вихляющимся и тонким голосом офицер.

— Вас, вас, как там его, — перенял сразу Драница и обрадовался: ему позарез надо было в глазах односельчан выдержать роль переводчика — хотя бы видимость беседы, чтобы избавиться на годы вперед от их насмешек, ведь на чужой роток не накинешь платок.

Но офицеру только повторения было мало, больше того, в устах деревенского олуха, которого подсунул ему красномордый верзила-полицейский, оно казалось издевательским, и вообще здесь все делалось словно бы нарочно, разыгрывалось в насмешку; можно было возмутиться уже из-за одного этого, а если учесть еще убитого лося, то и совсем мужикам не стоило ждать милости. Так оно и вышло: внезапно офицер почти молниеносным движением хлестнул по загривку Микиту Драницу, а потом наотмашь и так же мгновенно огрел плеткой, целя через лоб, Браво-Животовского, вложив в этот последний удар, пожалуй, больше презрения, чем ненависти. В толпе кто-то взвизгнул, судя по всему, женщина, и влажный холодок вечерним ознобом пополз за шиворот многим веремейковцам; что, если рассвирепевший немец не остановится на Дранице с Браво-Животовским, начнет перебирать плеткой остальных, ребра пересчитывать? Но напрасно мужики беспокоились. Офицеру хватило двух человек, чтобы сорвать злобу. Под хохот конников, которым видно было сверху все, что произошло между их обер-лейтенантом и мужиками, он, как искусанный слепнями кабан, двинулся по живому коридору назад, к лошади, даже не обращая внимания, что коридор за это время стал много шире. Веремейковцы жались друг к другу, бросая испуганные взгляды: каждый ждал еще горшей минуты. Офицер уже готов был вскочить в седло, как увидел лосенка, который приблизился к тому месту, где лежал на тропинке заслоненный толпой сохатый. Наверное, лосенка не покидала надежда, что сохатый как-нибудь встанет на ноги, сумеет вырваться на свободу. Офицер что-то сказал солдатам, показывая плеткой на лосенка. Тогда один из конников закричал молодым, зычным голосом на весь суходол и орал до тех пор, пока вспугнутый, дрожащий лосенок не помчался — глазом не уследить! — к лесу, этой дорогой ему уже приходилось спасаться от деревенских парнишек. Веремейковцев это еще больше испугало — сейчас немцы пустятся вскачь за осиротевшим телком или затеют пальбу из карабинов вдогонку, но ни того, ни другого те почему-то не стали делать, только поулюлюкали в мальчишеском азарте с минуту, словно забавно им было, как убегал по суходолу лосенок, потом повернули лошадей и, тыча в бока им шпорами, направили галопом по обмежку к гутянской дороге, по которой двигалась из Веремеек в конном и пешем строю маршевая колонна. Бронеавтомобиль тоже заурчал, пуская под резиновые колеса синий, словно меховой, дым; пока запыленный «хорьх» стоял и остывал здесь, из него так и не вылез ни один немец.

Страх у веремейковцев прошел быстро, конники еще не успели домчаться до дороги и влиться в колонну, может, именно потому, что вообще ничего страшного не случилось в результате этого внезапного наскока немцев — ну, налетели откуда-то, ну, попугали чуток, даже Браво-Животовский с Драницей отведали плетки (в конце концов, так им и надо!), однако ни шума, ни грабежа не учинили. Правда, никто из присутствующих здесь не знал, успели ли оккупанты натворить чего в самой деревне. Но об этом пока не думалось, потому что острым и странным, во всяком случае, неожиданным было впечатление от первой встречи с немцами, и какое-то время, минуты, может, три или четыре, все веремейковцы, что собрались возле криницы, еще не дышали полной грудью и то крестились по старой привычке — слава богу, на горячем не обожглись, — то нарочито громко кашляли, все равно как отхаркивая из глоток дорожную пыль.

Первым подал громкий голос Браво-Животовский — отхлестанный полицай вдруг сплюнул и закричал вдогонку всадникам:

— Вы еще меня попомните! — При этом он имел в виду одного обер-лейтенанта, который огрел его плеткой. — Вот я доложу коменданту, он и под землей вас всех разыщет. Будете еще ответ держать за самоуправство!

Ясное дело, в душе Браво-Животовский не очень-то надеялся, что бабиновичский комендант накажет когда-нибудь офицера — ищи ветра в поле! — и тем самым поможет ему хоть как-то снова подняться в глазах односельчан, потому и кричал от обиды, беспомощной злости, в расчете на мужиков и на баб. Даже Кузьма Прибытков не стерпел, почувствовал фальшивое и вовсе нелепое его возмущение, сказал насмешливо:

— Да это, Антон, еще поглядеть надо. Видел, сколько у этого голенастого, что тебя так с Микитой отделал, нашивок золотых да серебряных? Весь блестел, аккурат посудина, которую песком начищают к обеду. — Старик явно перебарщивал — немецкий кавалерийский френч с боковыми карманами (нагрудных совсем не было) шикарно не выглядел и цветных нашивок на нем было не много, если не считать маленьких погон на плечах да темно-зеленых петлиц на отложном воротнике с серебряными галунами, да еще крылатого желтого орла на правой стороне груди, который держал в когтях свастику, да знака принадлежности к роду войск на рукаве в виде падающих серебряных стрел.

— Дак ты думаешь, он меньше по чину твоего коменданта?

Микита Драница тем временем хвалился счетоводу Падерину:

— Мне уж, как там его, палки не показывай. Я сразу вижу, что к чему. Говорю это с ним, как там его, по-ихнему, и сразу чую — недоволен немец. Аж прыщи на лице горят. Вот-вот, как там его, начнет лупцевать. Ну, я и крутанулся. Зато вывернулся, как там его. А он трошки по мне, а то все по махновцу этому.

— Почему махновцу?

— Дак ты, как там его, неужто еще не слыхал?

— Нет.

— Дак услышишь. Вишь, как там его, вчера хвастал Животовщик, что Махне служил.

Миките словно бы легче стало от сознания, что попало не ему одному. К тому же он понимал — его позор сегодня куда меньше, чем Браво-Животовского… Выходит, свой своего не признал! Недаром говорят: на чужом возу едешь — оглядывайся на задние колеса.

Бабы, вроде пристыженные тем, что их мужиков немец избил, начали быстренько расходиться от криницы: кто торопился обратно в Поддубище, где еще до сумерек можно было сжать-связать сноп-другой, а большинство подались по тропинке в деревню.

Мужики между тем постояли еще немного, как водится, поговорили, чтобы больше не нагонять друг на друга паники.

Парфен Вершков, который в толпе все время держался Зазыбы, по-будничному устало спросил:

— Да можно ли его хоть есть? — и показал на сохатого, о котором веремейковцы забыли. Парфена будто не касалось, что немцы близко, только поверни голову — и вот они, на гутянской дороге.

— А почему нет, раз обыкновенная животина, — ответил добродушно Зазыба, нарочно попадая в тон Вершкову.

— А вдруг и зубом не возьмешь?

— Вон ты о чем! Знаешь, как про мед говорят? Будь, медок, ни горек, ни сладок: сладкий будешь — сожрут, горький — расплюют. Так и лосиное мясо. Батька мой когда-то кабана ухайдакал топором. Шел мимо озера у Затишья, что ли, а тот и кинься на него вдруг. Говорят, ни волк, ни кабан зря не кидаются на человека, а этот…

— Дак, может, кто потревожил перед тем?

— Может. Но я не об этом. Мать моя, покойница, помню, морщится да чуть не плюется. Говорит, вонять будет, вывернет потом кишки, если съешь хоть шкварку. А батька не послушался, привез тайком кабана на саночках домой, осмалил за сараем — да в кадку. Хватило потом вволю еды на всю зиму, не от самого ли зимнего Миколы угощались. Звали и сватов, и братов, и кумовьев.

— Значит, и этого жевать можно?

— А чего же нет?

— Тогда распоряжайся, сейчас на любую телегу взвалим — да на двор, благо, что лето.

— Ат, — махнул рукой Зазыба, — не мы с тобой убивали лося этого, не нам мясо его пробовать. Жаль вот только малого. Небось ведь один, бедняга, остался. Пришел откуда-то к нам спасаться, а теперь будет тосковать. Пропадет понапрасну.

— Пропадет, пропадет!

— Это же надо было идти сюда, чтобы попасть на глаза Рахиму…

— А с того теперь, как с гуся вода.

— Дак горбатого к стене не прислонишь..

— Правду говоришь, Денис, — покачал головой Парфен Вершков и как-то светло, как в самой великой печали, глянул на Зазыбу, а потом ласково подгреб его под свою легкую руку.

Загрузка...