V

Кто-то открыл с огорода калитку, осторожно ступил на Зазыбов двор. Зазыба услышал — сон сегодня был некрепкий, неровный, даже казалось ему, будто и совсем не спал, а с вечера как лег поперек топчана, головой к стенке, так и утонул в какой-то густой, вроде патоки, воде, то выныривая на короткое время оглушенной, но пока еще живой рыбиной на поверхность, то снова погружаясь на дно. Услышал и догадался: вошел во двор человек свой, а если и не свой, то, по крайности, не чужой, потому что неплохо знал дорогу; и правда, был бы кто чужой, вряд ли умудрился бы пройти через огород да еще в калитку, которую с той стороны без сноровки и не нащупаешь в потемках в сплошной стене пристроек; значит, явился свой. Может, потому Зазыба и проснулся в ту же минуту, но не насторожился, как полагалось бы, не заинтересовался и не почувствовал тревоги; он еще дал себе полежать, не торопясь бороть дремоту, словно надеялся, что в доме есть кому обо всем позаботиться. Однако, кроме Марфы, никого в доме не было. Так не Марфе же бежать, глядеть через потайное сенное оконце во двор!… Наконец Зазыба сознательно сбросил с себя, как рядно, плывучую дрему, заворочался на жестком топчане и вскорости сел, слушая все время, не обнаружит ли человек во дворе какие-нибудь другие знаки своего присутствия. Тихо было там теперь. Ведь глухая стена и для человеческого уха преграда — если не брякнет железная щеколда, так и не услышишь ничего в доме. Зазыба повел острым взглядом по окнам. Судя по всему, времени было уже много, хоть луна, которая чуть ли не в последний раз сегодня вышла полной, светила во всю мочь. «Вот солнце цыганское!» — подосадовал Зазыба, будто собрался воровать, а не проверять, кто по двору шастает. И сразу же почему-то подумалось, не иначе, юродивый Тима забрел откуда-то, благо после того раза, как его волокли по деревне немцы, он и не показывался в Веремейках. Однако, припомнив все, что случилось на деревенском майдане, Зазыба разозлился еще больше — и носит этого Тиму нелегкая!… Конечно, пришло в голову и другое. Например, как хвалился потом целый вечер Браво-Животовский, что это он отвел беду от веремейковцев, доказав немцам, что солдат ихний сам свалился в колодец; по словам Браво-Животовского выходило, что ему несколько раз для этого довелось браться за шест да доказывать, как оно все могло случиться, даже жандармскому офицеру и тому пришлось поверить. Солдата-утопленника закопали под забором Силки Хрупчика сами немцы, шагах в двадцати от колодца, без воинских почестей, крадучись, вроде стыдясь чего-то, а колодец приказали крестьянам завалить, чтобы не повторился такой случай. Известно, веремейковцы не стали тянуть: во-первых, приказ надо выполнять, а во-вторых, в здешних деревнях и без того издавна засыпали колодцы, в которые попадала какая-нибудь живность, пусть даже и кошка. Во всяком случае, воды из такого колодца по своей охоте уже никто бы не стал брать. Поэтому Зазыба первый оторвал руками доску, на которую обыкновенно ставилась бадья, и с досадой бросил ее в середину сруба, в воду, которая так некстати была испоганена немцем. Веремейковцы тогда расходились по хатам взволнованные. Ясное дело, и разговоров было много, каждый старался припомнить что-нибудь такое, чего не углядел другой. Словом, настроение у веремейковцев было как нельзя лучше — все вышло, словно в той пословице: и волки разбежались прочь сытые, и овцы остались в стаде целые. Натурально, и Браво-Животовский снова в центре внимания оказался, чуть ли не героем, а ему это «геройство» после лупцовки на суходоле как раз кстати пришлось. Тем временем про Парфена Вершкова, который кинулся выручать придурковатого Тиму, мало кто вспомнил, по всяком случае, геройства в его поступке веремейковцы не видели, деревенских хватило только на то, чтобы посочувствовать Парфену: мол, из-за этого придурка чуть с тобой беды не случилось!… Нынешняя Зазыбова злоба на Тиму тоже была зряшной. Зазыба и сам это понимал. Но объяснению злоба не поддавалась, может, потому, что была вызвана страшными обстоятельствами, неважно, кто оказался виноватым в них. К толп же теперь была ночь, и раздумывать о чьей-то случайной неприкаянности не очень-то хотелось даже Зазыбе. В то же время не выйти в сенцы да не припасть глазом к окошку не' пристало хозяину, который должен заботиться о своем доме. Поэтому Зазыба наконец принудил себя натянуть на босу ногу яловые сапоги и. нашарил в изголовье стеганку.

Лунный свет позволял пройти небольшой отрезок от топчана до порога не вслепую, но Зазыба из-за этого вдруг встревожился: не мешало бы заглянуть и в заулок перед домам. Так он и сделал — повернулся к окнам.

— Денис, это ты? — окликнула Марфа.

— Пить хочу, — сказал Зазыба.

— А я подумала…

— Спи. Я напьюсь и тоже лягу.

Тогда Марфа снова спросила, по уже зевая:

— А поздно ли?

— Вторые петухи петь будут.

— Дак не очень и поздно, — словно бы удивилась Марфа. — Сколько той ночи прошло, а я успела сон увидеть. Чего ты оделся? Вода же и в хате есть. Ведро вон на скамейке.

Зазыба крякнул от жениной несообразительности, буркнул:

— Сдается, на двор к нам кто-то зашел.

— Дак, может, корова из пуни вышла? А может, я забыла затворить? Во, память старая!

— Может, и корова, — совсем неохотно отозвался Зазыба.

Стеганка была накинута на плечи, теперь он надел ее в рукава, пошевелил плечами, будто надевал новую, первый раз примеряя.

— Нет, корова вроде не могла выйти, — все еще рассуждала вслух Марфа. — Сама же запирала ворота.

Проверив, насколько хватало глаз, освещенный луной заулок, Зазыба вышел за порог.

На дворе ничего не было слышно, и он с досадой подумал, что напрасно беспокоился, никто не открывал с огорода калитку. Тем не менее он вытянул в темноте руки, шагнул по сенцам дальше к чулану, где в стене, выходящей во двор, светлело узенькое, в пол-ладони оконце, которого хватало только чтобы приложиться глазом. Часть двора, та, что от заулка, тонула в тени, потому что луна стояла напротив и уже низковато, во всяком случае, ворота не давали ей освещать весь двор, из конца в конец; зато остальная часть двора просматривалась хорошо.

Бросив мгновенный взгляд в оконце, Зазыба, кажется, никого не заметил. Однако в следующий момент почувствовал, что кто-то шевельнулся на крыльце, нечаянно выдавая хозяину свое присутствие. Значит, Зазыба все-таки не зря проснулся от звяканья щеколды, а еще правильней сделал, заставив себя переступить порог в сенцы. Вот только свет слабый из этого потаенного оконца! Тогда Зазыба догадался подняться немного выше, для чего тихо нащупал ногой плинтус, прибитый внизу, и, упираясь локтем правой руки в чуланную дверцу, стал на плинтус носками сапог. Продержался он в таком положении только полминуты, но этого хватило, чтобы окинуть взглядом двор до самых сенец, увидеть на крыльце человека. Уже по силуэту можно было понять, что напрасно грешил он на юродивого Тиму. Это был кто-то другой. Сидел он на крыльце спиной к дверям, а подбородок поддерживал сложенными ладонями, облокотившись на колени. Сбоку Зазыбе была видна ссутуленная спина да понурая голова без шапки. Видно, человек даже не догадывался, что за ним уже наблюдает сторонний глаз. И вообще внешностью своей, тем, как сидел на крыльце, поставив на деревянную ступеньку ноги, он напоминал спокойного и даже равнодушного путника, будто вернулся откуда-то с дальней дороги, а хозяев дома не застал, вот и ждет, отдыхая на крыльце. Больше того, ему хорошо сидеть в одиночестве, думать… Зазыба и сам порой горбился вот так на ступени — выйдет во двор усталый, весь разбитый, с головой, распухшей от разных легких и нелегких мыслей, и рад без памяти, что попал наконец домой, и садится сразу же на крыльцо, охватывая руками голову, чтобы не раскололась от боли, и до ужина, который готовит в хате Марфа, просеивает помаленьку все, что насобирал за целый день. Для него такие минуты всегда были временем своеобразного, как бы молитвенного раздумья и успокоения. Не удивительно поэтому, что в человеке, которого он заметил теперь через маленькое оконце в сенях, Зазыба узнал вдруг самого себя, пусть со стороны, но такого же, каким бывал сам, то есть в знакомом ему душевном и физическом состоянии. Зазыбе опять захотелось глянуть через оконце во двор, и он снова принял ту неловкую, почти висячую, как у летучей мыши, позу — носками сапог на плинтус, а локтем руки в чулан. Однако и на этот раз пришельца не узнал. Подумал, что стоит позвать его в хату, если уж случилось так, что тот оказался во дворе. Оторвался от стены, повернулся на каблуках, будто не было места стать на всю стопу, шагнул к дверям. Теперь Зазыба не сдерживался, поэтому человек, который сидел там, на крыльце, мог легко услышать его шаги. Привычным движением, давно уже наизусть известным, Зазыба отодвинул засов, потянул на себя дверь, которая вдруг почему-то громко заскрипела, точно рассохшиеся ворота. Сидящий при этом от неожиданности даже втянул в плечи голову, будто испугался — вот упадет что-то сверху. Но не вскочил. И даже не попытался сделать этого. Только сразу быстрым движением бросил на колени руки и, горбясь, повернулся вполоборота. Зазыба увидел его лицо и почувствовал, что кровь в этот момент словно застыла в жилах. Это был сын, Масей!

Зазыба не поверил бы никогда, что можно потерять вдруг ощущение своего тела, своей телесной тяжести, а тут будто кто взял да и вынул из него всю подоплеку, все ощущение окружающего мира. Даже кожа, особенно на лице, словно покрылась струпьями или замерзла. Один мозг воспринимал все и способен был реагировать. Зазыба наконец совершенно отчетливо понял, что домой вернулся сын, единственный их с Марфой сын, которого он и не мечтал дождаться, несмотря даже на войну, на военную пору, которая обычно сопровождается необъяснимыми событиями, невероятными случайностями и самыми, как утверждают, великими неожиданностями. Масей тоже узнал отца, приподнялся. И тогда Зазыба внутренним усилием, неведомо откуда взявшимся, стряхнул с себя оцепенение, бросился, нет, повалился, будто ему ноги перебили, всем телом на Масея, цепляясь руками за его шею. Сын стоял в той же неловкой позе, вполоборота и чуть подавшись вперед, и Зазыба скоро спохватился, что тот может и не удержаться на ногах от этой неустойчивости, но сил не было разомкнуть руки, оторваться от сына и самому устойчиво утвердиться на крыльце. Лица их были притиснуты щекой к щеке. Они не целовались и не разговаривали ни шепотом, ни в полный голос, только молча покачивались, словно в отчаяньи, из стороны в сторону, чувствуя на губах общие слезы. Ох и солоны эти мужские слезы!… Наконец Зазыба собрался с духом и отпустил сына, помял большим и указательным пальцами левой руки свои зажмуренные мокрые веки, видно, думая этим остановить слезы, потом шагнул на нижнюю ступеньку крыльца.

— Садись, сын, — хрипло вымолвил он, совсем забыв, что того надо первым делом вести в хату.

Масей послушно присел рядом…

— Чего ж до сих пор не постучался?

— Боялся будить вас. Как мама?

— Ничего. Жива. И ведать не ведает еще, что это ты. Зазыба стиснул в неуемной радости голову.

— А я слышу, будто зашел кто во двор с огорода. Дай, думаю, гляну. Откуда же ты, сынка?

— Потом, батька, потом.

— Ну, и то правда, погодим, — согласился Зазыба, поняв, что сыну также нелегко далась встреча. — А как вы тут?

— Сам увидишь, раз уж пришел. Война вот!…

— Да, война.

— Да что я тебя держу на крыльце? Идем, сынка, в хату, идем к матери.

Зазыба почувствовал наконец, что' к нему постепенно вернулось прежнее самообладание. Вместе с тем он понял вдруг и то, что незаметно, но неотвратимо берет свое возраст. Конечно, теперешнюю свою слабость он мог еще истолковать, например, болезнью, которую подхватил, возвращаясь с Орловщины, и которая потом изнурила его совсем. Однако…

Зазыба попытался шагнуть на верхнюю ступеньку и не сразу одолел ее — под коленками предательски тряслось, ноги не желали выпрямляться, будто их схватила судорога и все не отпускала. Тогда Зазыба опять сел на крыльцо. Масей, видно, понял отцову беспомощность, сказал мечтательно:

— Посидим, батька, еще немного! Хорошо у вас тут!

— Мать-то ждет…

— Не спит разве?

— Проснулась, как я выходил.

— Тогда пойдем, тата.

— Ага, сынка…

Они обнялись за плечи и так, бережно поддерживая один другого, начали подниматься.

Марфа сразу услышала, что возвращается хозяин в хату не один. Но внезапное появление сына она приняла куда спокойней, чем Денис. Только болезненно ойкнула, угадав голос Масея, а потом быстренько, будто с горки, скользнула с печи на топчан и оказалась в Масеевых объятиях — он не дал ей даже стать ногами на пол, подхватил на краю топчана. Пока Зазыба копался да зажигал фитиль в лампе, мать с сыном сидели вдвоем на топчане и не сводили друг с друга счастливых глаз.

«Чисто дети!» — радостно подумал Зазыба.

Он вдруг увидел, что у них одинаковые глаза, и у матери, и у сына — темные, словно вишневые; и брови имели один и тот же излом. Это открытие почему-то вдруг удивило Зазыбу, до сих пор он считал, что Масей всем удался в него, что в его лице даже и намека не было на материнское. Выходило же наоборот. Теперь Зазыба видел в лице сына почему-то больше материнского, чем своего, как будто Масей все время рос и воспитывался далеко от дома и Зазыба, не видя его давно, еще с малых лет, пропустил эту перемену в сходстве.

— А дитя-я-ятко мое-е, — запричитала наконец Марфа, — от-ку-у-уль же ты взя-ялся? Как сне-е-ег на голову свали-и-ил-ся! А я же тебя только что во сне-е-е ви-и-идела!…

— Замолкни-ка на минутку, — попросил ее Зазыба и обратился к Масею: — Ты вот что скажи мне, сынка, будем твой приход скрывать от людей пли нет? Может, окна надо завесить? Может, не каждому надо знать, что ты вернулся?

— Чего уж прятаться?… — даже не повернул головы от матери Масей. — Да и до каких пор прятаться? Все равно долго не напрячешься!

При этом казалось, что Масей отвечал слишком равнодушно, в голосе даже слышалась досада, будто недоволен был отцовским вопросом.

— Ну, гляди, сын!…

Пока сын с отцом переговаривались, Марфа прямо затаила дыхание, и вид у нее от этого стал какой-то надутый, нахохленный. Но только Зазыба вымолвил последние слова, она сразу же ожила, заговорила снова, по-прежнему обращаясь только к сыну. Было в ее восхищении, в ее материнской повадке что-то совсем беспомощное, детское, — и правда подумаешь, что встретились после долгой разлуки не мать с сыном, а младшая сестра с братом.

— Дак я отцу вот хотела рассказать про сон, а теперь и ты тут, — ласково толкнула она Масея. — Расскажу зараз тебе. — Она больше не растягивала слов, говорила, как обычно, только временами сбивалась, словно все еще от той радости, какая жила в ней. —Дак вижу я…

Зазыба снисходительно усмехнулся: вот привязалась старая со своим сном!… А в душе его между тем украдкой ворохнулось что-то похожее на зависть, будто он стал вдруг лишним в хате, будто это уже не общая их радость, что сын вернулся, а только материнская…

— Матка наша теперь самая отгадчица снов, — не меняясь в лице, сказал сыну Зазыба, явно дразня жену. — Даже никуда не ходит. Сама разгадывает. Один раз голову и мне было задурила—кричала какая-то курица петухом, да и все тут!…

— Дак то же не сон был, а примета, — не дала рассказать ему дальше Марфа. — И не к тому тогда курица пела. Я говорила, что будет… —Но спохватилась, не стала передавать давнего разговора между ними, чтобы не испортить сыну настроения. —А сон дак и взаправду вещий! Пришел вот Масей. Значит, сон правильный был, раз все сбылось.

Масей перевел взгляд на отца, потом снова на мать — детством вдруг дохнуло, далеким детством: и тогда вот так же отец с матерью ревновали его друг к другу, благо единственный сын на двоих, одно дитятко. Мальцом Масей умел даже выгадывать на их наивной ревности, на их смешной игре — «Мой Масейка!…» — «Нет, мой!» — а теперь ему почему-то жалко стало и мать и отца, может, стыдно от взрослой своей проницательности.

Отец, нечаянно угадав Масееву жалость, посуровел моментально и велел, как хозяин, которому наконец пришла пора распорядиться:— Ты бы лучше собрала, старая, на стол. А то мы сына все байками кормим, как того соловья.

Мать виновато всплеснула ладонями, очумело забегала по хате, тыкаясь из угла в угол.

— А дитя-я-ятко ж мое-е-е! — снова запричитала она чуть ли не в голос. — Может, ты и правда голо-о-одный пришел, может, и е-есточки хочешь, а я все голову тебе дурю-ю-ю!…

Но Масей принялся успокаивать их:

— Не надо, не надо! Я сыт. — И, когда мать уставилась на него, затряс головой и замигал, чтобы его словам было больше веры.

— Дак… — Марфа растерянно застыла возле шкапчика, висящего в простенке между порогом и крайним окном, потом бросила недоверчивый взгляд на Дениса, который все еще стоял посреди хаты, с того самого момента, как привел сына.

Муж промолчал, вроде его не касалось, что сын отказывался от ужина, хотя какой в эту пору ужин!…

Сын тем временем, не вставая со скамьи, всем обеспокоенным видом, жестами показывал, что он вправду есть не хочет, как не хочет, чтобы мать вообще из-за него хлопотала…

А та взяла да не поверила, махнула на обоих рукой, мол, а ну вас! Растворила шкапчик, принялась вынимать посуду.

— Я правду говорю! — уже почти взмолился Масей, обращаясь теперь к отцу: надо было все-таки растолковать, почему он отказывается от ужина, ведь деревенские даже чужого человека, в какую бы пору, позднюю ли, раннюю ли, ни попросился тот в хату, не уложат спать некормленым, а тут сын! — Меня в Белой Глине тетка одна накормила, — объяснил он. — Хлеба вынесла. Большую краюху. Ну, я и умял всю, потому что день целый перед этим пролежал в лесу. Так что есть я правда не хочу. Разве что напиться дайте. — Он устало сгорбился, упираясь локтями в колени.

— Дак, может, молочка тогда? — птицей встрепенулась мать.

— Давай молочка, — ласково улыбнулся сын. — А то хлеб какой-то непропеченный у белоглиновской был, аж нутро жжет. И воду, кажется, пил из Беседи, а все жжет.

— Это не хлеб виноватый, — выслушав сына, сказал Зазыба. — Живот твой виноватый. Что-то в желудке порушено. Здоровый желудок и сырой хлеб одолеет. У здорового человека желудок как жернова. Ему только подавай.

— Может, и так, — согласился умиротворенный Масей. — Не на курорте же столько лет был. — И глянул испытующе на отца, тот даже голову вдруг опустил, будто тоже был виноват, и спрятал глаза.

Обхватив бережно обеими руками, мать внесла из сенец черный с высоким горлышком гладыш молока вечернего удоя — она всегда на ночь оставляла молоко в чулане, чтобы не прокисало.

Масей пересел с лавки к столу, втиснулся на ту скамейку, что стояла между внутренней дощатой перегородкой и столом. Покуда он шел от лавки, отец успел оглядеть его, как говорится, с ног до головы, потому что до этих пор — и тогда, на крыльце, и теперь на лавке — сын все время сидел. Кажется, и рост у сына был прежний, и фигура такая же, но в лице явственно замечалось новое, и не столько потому, что сын отощал (в конце концов, невелика хитрость отощать человеку в такой дороге), сколько потому и, может, скорей всего потому, что лицо его стало как бы прозрачным. Зазыба отметил и ту мелочь, что для такого радостного случая сын улыбается маловато, все больше говорит с матерью, будто озабочен или болит у него что и боль ни на минуту не проходит. И еще Зазыбу удивило — сын так и не разделся в отцовской хате, не снял заношенного пиджака, похожего чем-то на старую куртку, словно рассчитывал на временный приют.

«Нелегко, ох, нелегко нам будет друг с другом…» — вдруг подумал Зазыба.

Между тем Марфа сполоснула чистой водой медный ковш, который сняла с гвоздика на стене, поднесла его к самому краю гладыша, чтобы не пролить сливок, схваченных желтоватой пленкой, и уже потом полегоньку наклонила гладыш. Белая струя проворно зажурчала в литровом ковше.

Отец сказал, явно подбадривая сына:

— Вот поживешь с нами, матка и отпоит тебя молоком. Пройдет тогда и изжога твоя, и всякая лихоманка пройдет, если завелась где.

Наконец Марфа поставила перед сыном ковш с молоком, сама стала напротив, шагах в двух от стола. Сын сразу же схватился за ручку, начал жадно пить, чувствуя почему-то неловкость оттого, что на него пристально глядят и мать, и отец. Отпив полковша, Масей оторвался, чтобы передохнуть, минуту, может, даже больше сидел неподвижно. Потом снова взялся за ковш. А как выпил до дна, засмеялся тихо, каким-то совсем иным смехом, будто до сих пор был не уверен, что вправду опростает знакомый с детства ковш, давнюю свою мерку. От этого нечаянного его смеха родители, казалось, повеселели.

— Ну вот, — воскликнула мать, — напился молочка, а теперь спать ложись, раз есть не хочешь. Зараз тебе постельку соберу. Выспишься, а там бог и раницу даст.

Масей упрямо покачал головой:

— И спать мне не хочется!…

— А дитя-я-ятко мое-е-е, дак ночь жа вон еще в окнах стоит! — Я Целый день спал, мама. И так сколько времени: день лежишь, спрятавшись в кусты подальше от дороги, а ночью шагаешь.

По этому разговору Зазыба понял, что материнская власть над сыном кончается.

— Ну что ж, пополуночничаем, — сказал он беззаботно. Оно и правда, какой теперь сон!… Ну, разве еще тебе, Масей….. А нам с маткой уже сна немного и надо. Порой схватишь одним глазом час-другой, и довольно. Стареем мы с маткой, сын, стареем!

— Это ваши-то годы — старость?

— Стареем, стареем… —не принял Масеевой деликатности Зазыба. —Но может, и правда завесить одеялами окна?

— Дак…— Марфа непонятливо всполошилась: мол, за чем же задержка?

— Как хотите, — ответил сын, поняв, что отцова настойчивость не случайна. — В конце концов, светомаскировка не помешает. — И спросил: — Немцы в деревне есть?

— Нету, — ответил отец. — Но я это к тому говорю, не занавеситься ли, мол, что мы так привыкли. — И стал объяснять дальше: — Обычно мы света не зажигаем. Ну, а если случается, то окна занавешиваем. А немцев в деревне нету. Так что не бойся.

— Ты, мама, тоже садись, — спохватился Масей, видя, что мать до сих пор на ногах. — И ты, батька, зря не стой. А то вы что-то сегодня как с чужим со мной.

— Да и ты бы скинул эту одежину, вольней бы почувствовал себя дома, — посоветовал отец.

А мать спросила:

— Может, ты бы, Масейка, молочка еще выпил, а?.

— Нет, мама, нет.

— А то ведь корова дает.

Зазыба не стал занавешивать окон. Присел на скамью.

— Откуда же ты шел этак долго?

— Из-под Минска.

— Из-под самого?

— Чуть не от самого. От Смолевич. Как раз там один добрый человек и отпустил меня.

— И ни разу после не подъехал? — повернула на себя разговор Марфа.

Масей улыбнулся — ему все время хотелось улыбаться матери, словно бы задолжал ей в этом.

— Случалось, что и подъезжал, — уточнил он. — Даже немцы один раз на машине километров тридцать провезли. Но больше добирался на своих двоих.

— Скажи ты, даже немцы!

— Тыловики. Уже как фронт далеко отошел. Им только сунь что-нибудь. Ну, а у меня как раз был кусок сала. Дед один после ночлега в дорогу дал. Я этот кусок и показал немцам.

— Скажи ты!… —снова изумилась Марфа.

— А что это за человек был, что отпустил тебя, как ты говоришь? — через некоторое время спросил Зазыба.

— Конвойный.

— Значит, ты не по чистой пришел?

— Нет.

Сильно пораженный, Зазыба опустил голову.

Почувствовав внезапное отцово смущение, Масей даже подвигал с досады кожей на лбу, чтобы разогнать морщины. Он понял, что беседа перешла ту границу, за которой уже нечто в их представлении могло истолковываться совсем по-разному. Может, от этой мысли, а может, и еще от чего-то, пока не осознанного, его вдруг охватила сильная и неодолимая, невыносимая тоска, налетавшая только прежде, когда он начинал рассуждать сам с собой обо всем, ведь своим нелепым заключением не мог даже похвалиться; в любом, самом счастливом варианте оно выглядело как нечто невероятно кошмарное и позорное. А война еще больше перепутала его судьбу. Масей иной раз готов был поверить, что из-за него вот уже который год черт спорит с богом. Про свое нечаянное освобождение он хоть и рассказывал спокойно, но разумом понимал, что это тоже один из тех узелочков, что хитрым манером завязывал на его судьбе черт, ведь в теперешних условиях, даже оказавшись счастливо дома, навряд ли повезет ему совсем развязать этот узелок. Во всяком случае, Масей покуда не видел такой возможности. Видно, поэтому и отец сидит перед ним на лавке и не может поднять головы, будто с похмелья, будто виноват перед хозяевами, у которых вчера буйно гулял.

То ли от тоски, охватившей душу, то ли просто от грязи, от которой заскорузло тело, Масей, не замечая того, привычным движением сунул руку под одежду и неистово стал расчесывать ребра. Мать настороженно, даже с болью в душе ждавшая, когда наконец снова заговорят в прежнем радостном тоне ее мужики, увидев это, сказала торопливо:

— Ничего, сынок, зараз день настанет, истопим баньку тебе, попаришься…

— А нашто дня ждать? — будто проснулся Зазыба, обрадованный, что нашлось дело не в хате и что не надо будет понуро сидеть на лавке. — Теперь вот и займусь баней. Все равно же не спим. Где это мои онучи, мать? Подай-ка, обуюсь да пойду. И правда, чего нам дня ждать?


Через несколько минут Зазыба уже стоял под навесом высокого крыльца, пристроенного к сенцам со стороны заулка, вдыхая ночной воздух. Из дома сюда не доносилось ни звука, и поэтому он не слышал, как Марфа говорила сыну:

— Ты, сынок, отцу тоже посочувствуй. Ему нелегко теперь, ой, нелегко! Сдается, дак раньше и не очень приставало все к нему. Но эти годы, как не было тебя, самые горькие. Мы ведь даже не знали, где ты и что с тобой. Сказали ему в районе, что засудили тебя, ну, мы и поникли сразу. Это ж надо, чтобы у такого заслуженного отца да такой сын вырос, не каждому верилось, что мог ты что-нибудь супротив власти сделать. Но скажу тебе… Ну, что я сама думала, это дело десятое. У матки завсегда свое в голове и в душе. Ее никто не переубедит, раз она сама не верит. Дак я говорю, батька твой… Он так же само не поверил, чтоб ты где-то что-то такое супротив власти…

— И правильно делал, что не верил, — твердо, будто даже с упреком ответил на это Масей.

— Правда, он все молчал, — кивнула мать, — но ведь от меня не сховаешься. Я в глаза погляжу и все уже буду знать. Дак, бывало, придет домой он, сядет где ни на есть и думает. А тут вскорости еще и с председателей сняли. Тоже, говорили, из-за тебя. Нет, сынок, нелегко ему было. Но теперя, кажись, дак и вовсе тяжело стало. Война эта, скажу тебе, тоже великой тяготой легла на него. Все он душой болеет, горюет да тревожится. Иной раз глядишь на него, глядишь и подумаешь: ну разве ты виноват, чего же убиваешься? Разве же ты виноват, что германец наступает?

С тех пор как Зазыба увидел во дворе сына, прошло не очень много времени, но луна успела зайти и деревня была уже окутана темнотой. Правда, на небе по-прежнему блестели звезды. Их даже теперь вроде прибавилось, по крайней мере, горели они ярче и, кажется, уже не чужим, неподвижным отражением, а своим, трепетным и живым сиянием. Это сияние не давало совсем сгуститься ночной темноте, о какой говорят обычно — хоть глаз выколи. Зазыба наверняка заметил бы в теперешнем полумраке человека в своем заулке, если бы тот вдруг стоял где или зашевелился.

Свет горел только в Зазыбовой хате. Выплескиваясь наружу через два окна, он косо, полосами освещал серую дорогу и на противоположной стороне ее, скользя и ломаясь, упирался в обшитые досками строения Прибытковой усадьбы.

Когда фронт стоял на Соже, постоянно слышно было его дыхание — вдруг сполохи взрывов в небе заиграют или канонада нарушит тишину, а порой и то и другое вместе. Теперь фронта совсем не ощущалось: как откатился, так словно бы и утих или покатился дальше, хотя на самом деле передовая проходила в междуречье Десны и Ипути, километрах в семидесяти от Веремеек; Забеседье попало в так называемую зону тишины, когда даже самые мощные звуки теряются в пространстве, потому что звуковые волны сперва косо идут вверх, а потом возвращаются на землю уже далеко от выстрела пли взрыва. Однако никто не видел сегодня и молний, полосующих небо, к примеру, еще вчера, словно где-то там гулял суховей и догрызал в дубравах орехи.

Спускаясь с крыльца, Зазыба непроизвольно бросил взгляд в крайнее окно. Масей по-прежнему сидел за столом, только не сутулился больше и не опирался локтями — сидел, прислонившись спиной к стене, а голова его склонилась к левому плечу. Не иначе, уже спал. Марфы Зазыба в передней горнице не увидел, может, она действительно стелила на другой половине сыну постель. Зазыба остановил взгляд на застывшем, словно распятом, Масее, снова подумал, как и некоторое время назад в хате, что им взаправду будет тяжело вместе, лучше бы уж, кажется, и не возвращался Масей домой, раз незаконно. И вообще не хотел бы Зазыба, чтобы в деревне теперь объявился возвращенец из «тех мест». А то вон в Гонче… Не успел вернуться туда раскулаченный в начале коллективизации Шкроб, как моментально расквитался с деревенскими активистами — и первой убил родную тетку, старую женщину, которая присутствовала, как —депутат сельского Совета, при описывании и конфискации его имущества. Хотя, конечно, сравнивать кулака из Гончи с Масеем!… Зазыба и сам понимал, что этого и ради примера не стоит делать, что это несравнимые вещи, что сын его по всем статьям не похож на Шкроба. Но ведь и он вернулся домой незаконно!… «Господи, — совсем на восточный лад воззвал в душе не набожный Зазыба, — дай мне силы, чтобы примириться с тем, чего я не могу изменить». Ему пришло в голову, что надо бы как можно скорей поговорить с Масеем наедине. Ему казалось, что в их будущих отношениях, их будущей близости даже Марфа, от которой он, наверное, от одной не таился, даже Марфа может стать помехой, потому что эти отношения, потому что эта взаимная близость не чужих ей людей, а отца и сына, ее мужа и се сына.

«Хорошо, что подсказала она истопить для Масея баню, — стал успокаивать себя Зазыба. — В бане-то мы и поговорим, а если понадобится, то и прикинем, как быть».

Уже идя по заулку, Зазыба почувствовал сильный запах цветов. Запах этот был знаком, ему не однажды доводилось замечать его, и всякий раз ранней осенью, в конце своего заулка. Но взглянуть хоть одним глазком на пахучее растение он почему-то не удосужился ни разу, даже и мысли такой не было… Запах был приятный, а главное, не приторный, не мешавший дышать человеку, во всяком случае, Зазыбе.

Возле забора, уже как поворачивать на заросшую полынью и чернобыльником пустошь, у Зазыбы стоял дровяной сарай, в котором еще с прошлого года сохли в поленнице расколотые сосновые дрова. Чуть дальше стояла сама баня, небольшое, аршина четыре в длину строение с утепленным предбанником: летом мойся или зимой — одинаково тепло. Баню эту когда-то они с отцом строили на одну свою семью, но потом начали приходить к ним мыться и соседи. Баня делилась на две части — собственно баню и предбанник, который служил первым делом для отдыха; тут раздевались, сюда же выскакивали после парки полежать на скамье или прямо на плотно сбитом полу, отдышаться, окатиться водой, тем более что как раз в предбаннике размещалась необходимая для всего этого утварь — шайки, корыта и бадейки. В самой бане были вместе и парильня, и мыльня. Тут же вдоль стены стояла в одном ряду с полком печка, сложенная из крупного камня, которого полно было вокруг деревни. Полок в свою очередь напоминал обыкновенную домашнюю лавку, но сбитую из осиновых досок, потому что сосновые или еловые не подходили для такого дела из-за смолистости, ибо смола обжигала голое тело. Печку в Зазыбовой бане топили по-черному, дым из нее выходил через двери и два оконца — верхнее и нижнее. Словом, это была самая заурядная деревенская баня, какой ее знали в Забеседье не только с прадедов, но и с более древних времен. Возникала порой мысль у некоторых хозяев усовершенствовать кое-что в таких банях, например, вмазать в печку чугунный котел для горячей воды, вывести трубу через крышу. Но как раз эти попытки и убедили еще раз веремейковцев, что деды недаром выбрали когда-то именно такой вот тип бани: выяснилось, что после усовершенствования баня сразу же теряла свое другое предназначение — в ней уже нельзя было сушить лен, коптить окорока…

Зазыба подошел к поленнице, содрал с нее задубевшую кору, которой укрывали дрова от мокрети; при этом что-то шевельнулось живое на поленнице, и Зазыба даже отдернул руку. Но напрасно он пугался — только и дела было, что разбудил спавшего в дровах ежа, который неведомо как забрался на самый верх, под горбатую кору; может, случайно заночевал, а может, давно обжил это уютное, сухое местечко. Разбуженный еж сердито фыркнул, как из воды вылез, в которую его нарочно столкнули, чтобы позабавиться, вытянул лапки вдоль тела и, распрямляясь, скатился в сторону. Зазыба догадался, что это еж, когда зверек ткнулся рыльцем ему в сапоги. Говорят, ежи хорошо видят в темноте, однако этот почему-то все тыкался в Зазыбовы сапоги, словно нюхал ваксу, — то ли пришлась ему по вкусу, то ли просто был слепой. Зазыба некоторое время даже не отрывал ног от земли, чтобы не зацепить ненароком зверька, не отдавить ему что-нибудь. Но вот ежик наконец выбрался из-под Зазыбовых ног, освобожденно шмыгнул куда-то в новое укромное место. Зазыба набрал на левую руку дров, чтобы потом перехватить их и правой, и привычно, как и надлежит хозяину, опять набросил на поленницу еловую кору. При входе в предбанник лежала на земле спрессованная, еще с прошлой осени костра, которую свалили здесь, когда трепали лен: обычно в Веремейках развозили колхозный лен по собственным баням, и тут уже по бригадирским нарядам бабы мяли его на самодельных или железных мялках. Зазыба в охотку, с добротной крестьянской опрятностью вытер о костру ноги, одну и другую, с неким особым удовлетворением, потом снял с пробоя замок, толкнул дверь, отняв на мгновение руку от дров. Из бани пахнуло навстречу чем-то нежилым и горьким, Зазыба даже плачуще сморщился, словно чих подоспел. Дрова он пока что сбросил в предбаннике, а сам прошел дальше через открытые двери внутрь бани, где на полочке, прикрепленной внизу к стене, стоял его фонарь «летучая мышь». Нащупав в темноте под железными ребрами пузатое стекло, Зазыба приподнял его, поднес к фитилю спичку. Прежде чем затопить печь, ему надо было еще подмести пол и выгрести из печи старые угли. Что он и сделал довольно ловко, используя старый облезлый веник и лопату.

Не прошло и двадцати минут, как из бани повалил через двери и оконца густой дым. С дымом, словно изгнанный дьявол, появился оттуда и Зазыба. Он постоял немного в отдалении, будто беспокоясь, что дрова в любую минуту могут погаснуть, потом двинулся к забору, чтобы принести из поленницы еще сухих Дров.

По тропинке навстречу шла Марфа. Она несла на коромысле два полных ведра, наверное, те, что стояли в сенцах еще с вечера.

— Как он там? — глухо спросил Зазыба.

— Дак уж унялся, — ответила Марфа вроде бы неохотно, подставляя по очереди оба конца коромысла, чтобы муж снял с ушек ведра. — Заснул ли только, не знаю.

— Ты хоть положила его на кровать?

— Нет, сидит за столом.

— Раздеться бы уговорила!

— Дак…

— Ладно, иди домой. Я тут управлюсь. Вот зараз вылью в чугуны твои ведра, а потом сам пойду по воду. Как раз и наношу, покуда развиднеется, да и веник надо связать.

— Ты бы взял лучше готовый.

— Кто теперь готовым парится?

— Дак ведь осень, лист облетает.

— Ничего, на молодых березках еще есть зеленый и держится крепко. Думаю, на веник наломаю.

— Ты хоть далеко не ходи за ним, — пожалела его Марфа. — Вот здесь, за глинищем сразу, березки молодые стоят. Дак ты с обеих сторон и наломай.

— Ладно, иди уж, то-то без твоей науки веника не наломаю. Но Марфа не торопилась уходить от бани. — Дак что же это теперя с Масеем будет? — вдруг спросила она сломавшимся голосом, будто сквозь боль.

— Как это, что будет? — сурово глянул на нее муж.

— Дак ты же сам слышал! Говорит вроде…

— Ничего он еще не сказал нам такого, чтобы… Словом, ступай к нему и не рви себе душу.

Несмотря на мужнину неприступность, Марфа все колебалась, намереваясь не молчать и дальше. Но Зазыба понес ведра с водой в баню. Не иначе, он ладил там чугуны в печке, потому что долго не выходил обратно. Наконец Марфа поняла, что не дождется мужа, недаром он столько времени терпит дым в бане. Ей сделалось грустно, она обиженно вздохнула и с ревнивым чувством в сердце пошла от бани, чтобы по заулку вернуться домой. Чем дальше она отходила, тем сильней ощущала запах дыма; дым был без примесей, без неприятного запаха, и ей, хозяйке, показалось, что это уже бабы затопили по всей деревне печи. На Касперуковом огороде у хлева что-то шмякнулось оземь, будто сполз с крыши в оттепель клок снега. Мелочь, но это задержало на некоторое время Марфино внимание, заставило теряться в догадках.

Уже поднимаясь на крыльцо, Марфа поняла по бликам на стенах своего дома, что зажегся свет у Прибытковых. Видно, их невестки обманулись светом напротив, не поняв, как это случается в деревне без часов, ночь или утро, и проснулись, услышав вдобавок звук мужских шагов в заулке. «Во, напрасно сбили со сна молодиц!…» — пожалела Марфа, но тут же успокоила себя, мол, всего и беды, что пораньше бабы управятся с домашним хозяйством, останется больше светлого дня на работу в поле. С этим чувством, с этим наивным женским удовольствием, она и вошла в свою хату. Масей в ее отсутствие так и не встал из-за стола, сидел в той же позе, прислонившись к стене, даже голову держал склоненной к тому же левому плечу.

Снова выкручивать фитиль, чтобы добавить в комнате света, Марфа не стала — не потревожить бы сына, ведь свет ударил бы ему в лицо. Теперь ничто не мешало ей глядеть на Масея, на его исхудавшее, с запавшими щеками лицо, высокий лоб, на который свисала прядка русых, нет, пожалуй, слегка русоватых, если это слово передает точней оттенок, волос; когда-то в детстве, когда Масей ходил в подростках, вместо этой прядки торчал вихор, поэтому, может, и не прилегала плотно прядка к голове, несогласно моталась от каждого движения во все стороны; лицо сына было как бы расслабленным, Марфе даже показалось, что Масей затаенно улыбается, но нет, просто он не хмурился и не переживал ничего во сне, видать, успокоился наконец, что попал домой; этого счастливого и одухотворенного покоя на Масеевом лице не портила даже сумрачная тень в горнице. Все, до мелочей все было знакомо ей в обличье сына! Но чем дольше всматривалась мать, тем больше находила, что сын как-то странно переменился, стал похож на того, каким был в двадцать лет.

Марфа отошла от порога и села на лавку, излюбленное свое место, и не столько излюбленное, сколько навсегда выбранное, она и представить не могла, чтобы сидеть вот так, без дела, еще где-нибудь в своем доме. «Досталось, видать, Масею, этак-то отощал, совсем с лица спал!…» Эта мысль словно бы уколола в сердце, ее сразу зазнобило. Марфе до слез стало жаль сына; как и тогда, когда узнала, что осудили его, сперва родилась злоба на кого-то неведомого и ни разу не виденного, кто виноват был в несчастьях сына, так и сейчас она припомнила недавний разговор, который вела с мужем возле бани, и вся ее неопределенная злость почему-то перекинулась на него, показалось, что отец хотел сыну недоброго, и она вдруг почувствовала, что легко может возненавидеть близкого ей человека той слепой и неистовой ненавистью, какую навряд ли поймет кто даже в здравом уме.

Зазыба тем временем тоже не забывал про Масея, верней, не мог не думать о нем, и, что бы ни делал — снуя по заулку с ведрами от колодца и обратно и связывая березовый веник за глинищем, — без конца его мысли кружились вокруг сына. Во-первых, появление сына было совсем неожиданным, а это одно уже не могло не вызвать сильного потрясения, которое не так просто проходит, хорошо, если на смену придет другое потрясение, более сильное, а во-вторых, в связи с необычайным возвращением Масея вообще было о чем подумать. Другое дело, что Зазыба гнал от себя недобрые мысли, сознательно обрывал их в зародыше, как рассудительный человек, которому мало только с налету схваченного, краем уха услышанного; ему необходимо вникнуть в суть дела, чтобы все понять, а тогда уж делать выводы. Поскольку отгонять мысли о сыне, о подробностях его возвращения в деревню становилось с каждой минутой трудней, он старался ухватиться памятью все равно за что, только бы уйти от главного. На досуге таким образом многое можно перебрать в памяти. А у Зазыбы теперь и вправду было время, ведь то, что делал он руками, нисколько не мешало голове, наоборот, даже благоприятствовало своей размеренностью и неспешностью. Но каждый так уж устроен, что только сиюминутным или только будущим не может долго жить. Все чаще приходит на ум что-нибудь из давно пережитого, поэтому, считай, уже вроде отрезанного, потому что человек, каким бы изобретательным он ни был, не способен возвращать к жизни минувшее, он властен над ним только в воспоминаниях.

Видно, потому легче вспоминалось Зазыбе прошлое, что и настоящее и будущее, как говорится, дальше своего носа пока трудно было разглядеть. Может, потому, что шла война, вспоминалось все больше военное, видно, непроизвольно: немного империалистическая, когда Зазыба кормил в окопах вшей на румынском фронте, а то все гражданская. Благо было с чего — империалистическую он закончил в пятнадцатом, когда приехал долечиваться в деревню, гражданскую же прошел без малого от начала до конца, попав к Щорсу. Щорс наведался в восемнадцатом в Забеседье не случайно, не проездом, — он стоял тогда на Унечи, узловой железнодорожной станции, формировал Богунский полк. Родился Николай Александрович, или, как его, двадцатилетнего парня, называли «батька Щорс», на Черниговщине, в Сновске, но не меньше почитал он и отцовскую родину, Беларусь. Сам Щорс порой шутил: мол, я одним махом и хохол, и кацап, и белорус. А еще больше смеялся, удивляясь, что до сих пор белорусам не придумано клички — ерунда, кажется, а вот же… Словом, белорусов, которые попадали в полк, он тоже называл земляками. Зазыба случайно записался в Богунский полк, но никогда об этом не жалел. Только из Богунского вскоре перешел в Таращанский. Это было время, когда из оккупированной и гайдамацкой Украины выходили на Унечу преданные Советской власти партизанские соединения. Попали туда и таращанцы, от которых перед тем сбежал их первый командир Гребенка. Вместо царского офицера отрядом командовал теперь рабочий Боженко (в отличие от Щорса этот действительно был по возрасту уже «батькой»). И вот в те дни среди таращанцев Зазыба встретил своего однополчанина по румынскому фронту. Само собой, снова сошлись. Ну, и остался Зазыба с ним у таращанцев, тем более что никакая канцелярия не мешала. С таращанцами брал Зазыба Киев, участвовал в боях за Фастов, Бердичев, Новгород-Волынский, Гощу… Незадолго перед тем, как получить ранение за Шепетовкой-Подольской, ему посчастливилось побывать в Веремейках. Созвал тогда их, ветеранов бригады, Боженко в штаб и сказал: «Людей нам не хватает. В полку еще туда-сюда, а у кого и по сто человек не наберется в ротах. Надумал я такое дело, братки. Отправляйтесь-ка вы все по своим деревням, по городам. Собирайте там людей — молодых, средних, старых, какие захотят' пойти к нам. Но смотрите, чтобы добровольно было. Не надо насилия. Власть советскую уважайте. Авось пополним бригаду новыми бойцами». Хоть и далеко было Зазыбе ехать до Веремеек, но подался он в родные края охотно. В штабе бригады выдали соответствующий мандат со штампом: «Украинская Советская Республика. Первая Украинская армия. Первая Украинская советская дивизия. Штаб второй таращанской бригады. Действующая армия».

Из всей своей поездки Зазыба хорошо запомнил, как уже на второй день после приезда в Веремейки отправился с мандатом в Белынковичи, к войсковому комиссару товарищу Олейникову. Взял он туда с собой и малого Масея… Опять Масей!…

Спохватившись, Зазыба утопил в шайке, полной горячей воды, березовый веник и принялся заливать ковшом угли в печи. В лицо сразу пахнуло жаром и золой, Зазыба даже заслонился согнутой в локте свободной рукой. Наконец он отставил ковш, посидел немного на корточках перед печью, ожидая, что внутри вот-вот блеснет незалитый уголек. Но напрасно. Тогда Зазыба второй раз за сегодня подмел пол в бане, осмотрелся, — кажется, можно было идти звать сына.

Светало.

Хотя Зазыба наперед и не рассчитывал, однако баню подгадал к самой поре, будто по твердому уговору: просыпайся, мол, после ночи да иди мойся.

Зазыба вошел в хату, опустился устало на лавку. От его тихого движения вздрогнула, завозилась на топчане Марфа — она все-таки прикорнула под самое утро, не выдержала глухой тишины в доме, да и боязно было разбудить ненароком сына. Видно, ото последнее обстоятельство и повергло ее в тревожный сон.

— Ты бы потише хоть… — забеспокоилась она.

— Ничего, — громко, не понижая голоса, отмахнулся Зазыба. —Баня-то готова!

— А ему теперя, может, и не нужна наша баня, — снова зашептала Марфа.

— Ну, нужна не нужна, а я говорю, что готова, — кажется, еще громче сказал Зазыба, будто пришел с далекой дороги и застал в доме непорядок.

Теперь уже не мог не проснуться и Масей, как бы крепко он ни спал. Однако пробудился спокойно, так просыпаются люди или на короткое время, мол, только вот гляну вокруг, а потом снова засну, или приученные к внутреннему контролю, когда надо все время быть настороже и не выдавать своего присутствия.

Зазыба заметил, что Масей проснулся, и обрадовался — жалко было тормошить сына.

— Говорю, баня готова, — сообщил и ему Зазыба.

— Уже? — словно бы удивился Масей.

— Дак рано же, — ласково сказала мать.

— А может, ты передумал? — спросил Зазыба. — Может, зря топили?

— Наоборот!

— Тогда будем собираться. Давай-ка нам, мать, чистое белье.

Масей легко, рывком отшатнулся от стены и так же легко отвел назад согнутые в локтях руки.

— Эх, проспал, — пожалел он. Надо было сжечь в бане все это. — И кивнул на стеганку и на штаны, сшитые то ли из дешевого сукна, то ли из крашеной посконины. Зазыба в ответ усмехнулся.

— Огонь снова можно развести. Сожжешь, раз уж тебе так хочется. Тем паче что костюм твой у нас сохранился.

— Дак лежит твой костюм! —обрадованно подтвердила и Марфа. — Сберегли!

— Спасибо, — улыбнулся сын.

— Может, достать? — вскочила мать.

— А и правда, сын, — поддержал Марфу Зазыба, — зачем уж этими лохмотьями трясти? Пощеголял где-то и хватит!

Когда все необходимое для бани было сложено хозяйкой на скамье в одну стопу, а потом завернуто, как и полагается в таком случае, в полотняный ручник-утиральник, Зазыба сказал Марфе:

— Ты, гляди, тоже не копайся. Можешь позвать на пару Прибыткову Анету, чтобы не одной быть в бане.

— Не-не! Я сегодня и совсем не пойду.

— Как знаешь, — пожал плечами Зазыба. — Пошли, сын. Разогревшийся в бане Зазыба даже не ощущал, что утро выдалось сегодня уже совсем по-осеннему промозглое, недаром Масей, выйдя из дому, поежился и как-то смешно ссутулился.

— Ежели не забыл, — сказал сыну Зазыба, — заверни за баню, заткни куделью оконце.

— Не забыл вроде.

Масей тут же повернул за угол, повел по сторонам взглядом, ища эту кудель, а когда нашел ее у самой стены, в канавке, выбитой капелью, принялся с силой пихать в оконце — квадратную отдушину, вырезанную пилой на уровне поднятых рук в бревенчатой стене. Оттуда крепко несло жаром, но Масей не обращал внимания на это, старательно исполняя отцово поручение. Для полной уверенности он еще несколько раз поднес к оконцу растопыренные пальцы, держа их напротив, чтобы определить, не выходит ли пар. Удивительное дело, — до этого поручения Масей почему-то не чувствовал себя дома, словно теперь отец наконец допустил его до всего домашнего и оно опять должно было стать родным, а больше всего, наверное, тронул душу сына отцовский голос, когда тот послал его затыкать куделью оконце. Довольный, Масей облегченно вздохнул и громко засмеялся, будто увидел вдруг нечто такое, чего ему не хватало и что он давно искал, или разгадал что-то, что сильно беспокоило до сих пор.

— Заткнул! — даже не удержался и похвастался он отцу, через минуту входя в предбанник.

Отец тем временем стоял в одних подштанниках, потряхивая над шайкой с горячей водой свежим березовым веником.

— Добра, — отозвался он весело, — тогда раздевайся, клади свои лохмотья где хочешь, а то вешай на эти рогачи. — Он махнул веником на вбитые в стену железные крюки. — А я уже пойду поддавать пару…

Вскоре через закрытые двери послышался сильный треск, в парилке будто взорвалось, и Масей понял, что отец и вправду начал «поддавать пару»: от первого же ковша холодной воды один из раскаленных камней на печке не выдержал, зашипел и раскололся, произведя звук, похожий на легкий взрыв.

Как помнилось Масею, отец его плохо переносил банный жар, прежде баню для всех готовил дед Евмен, начиная с того момента, как закладывались в печь дрова, и кончая вот этим — разведением пара; обыкновенно дед и на полок первым лазил, — натягивая на плешивую голову суконный картуз, ставил возле деревянную бадейку с холодной водой, вместо ковша алюминиевую мисочку, из которой ловчей поливать на горячие каменья, и принимался обрабатывать березовым или дубовым веником свое старое тело, делая при этом малые или большие передышки. Никто не мог тогда усидеть в бане, мужики обычно собирались в предбаннике, пережидали, покуда дед Евмен наслаждался на полке…

Наконец Зазыба вылил на каменку-бунтарку последний ковш воды, толкнул локтем дверь, переступая в облаке пара через порог. Прежде чем заговорить, он искоса оглядел голого сына — словно хотел убедиться, цело ли у Масея мясо на костях, потом опустил руки в шайку с холодной водой, плеснул себе в лицо.

— У-у-уф-ф-ф!… — выдохнул и спросил Масея: — А водили там в баню, где ты был?

— Води-и-или, — почему-то растягивая слово по складам, ответил Масей.

— Значит, водили? — удивленно переспросил Зазыба, будто не надеялся на такой ответ.

— Водили, — уже коротко подтвердил Масей.

— Ну и хорошо, — тоже не слишком распространяясь, сказал на это Зазыба. — Ступай в баню, раз не отвык, да попотей там, а тогда начнем.

Масей послушно сложил на груди руки, будто не в парилку собирался войти, а по меньшей мере в купель, потом зажмурился и вслепую переступил порог, сразу же захлебнувшись жарой.

— Носом дыши, носом, — покуда не затворились двери, успел бросить вслед ему отец.

Но где там! Масей только попытался последовать совету отца, как тут же слиплись ноздри, и он снова начал было хватать воздух ртом. Потом пересилил себя. С полминуты задыхался так в пару, а может, и дольше, однако вскоре почувствовал, что дыхание вправду делается ровнее и ему уже не так горячо внутри. — Я тебя сам попарю, — объявил отец. Он облил из ковша весь осиновый полок, подвинул ближе к стене деревянную бадейку с холодной водой. — Ложись! — велел сыну.

Помогая себе руками, Масей забрался на полок и лег головой в самый угол. Но отцу не понравилось. Комлем веника он сразу же дал понять сыну, чтобы тот выдвинулся больше на середину, вытянул ноги подошвами к печке. Масей приподнялся на руках, передвинулся. Тогда отец картинно взмахнул под самым потолком веником и, мелко-мелко потряхивая, принялся водить им над распластанным телом сына, потным, но еще не багровым.

Чем ниже опускался веник, тем сильней Масей чувствовал спиной обжигающий жар его. Казалось, веник дышал, опускаясь сверху. Лежа на животе, Масей ждал, что отец начнет хлестать сразу же, однако тот не торопился, он еще раз пронес — все так же мелко потряхивая — веник вдоль тела, от самых пяток к затылку, и только потом хлестнул с потягом по правой лопатке. Вообще Масей зря напрягался: отцовские удары не причиняли боли, хорошо распаренные березовые ветки мягко стегали по спине, по ягодицам, по икрам и при этом даже гасили сухой жар.

Шлеп-шлеп-шлеп… Плясь-плясь-плясь… Шлеп-шлеп…

И чем сильней батька охаживал его веником, тем больше сыну хотелось этого — во всем неухоженном, грязном теле его вырастал какой-то нестерпимый зуд, а под кожей шевелился морозец.

— Ну как, сын? — перехватывая левой рукой веник, озорно спросил Зазыба.

— Терплю-ю-ю, — умиротворенно прогудел Масей. Тогда отец довольно кивнул головой и по-прежнему озорно продолжал:

— Это еще что! Это так себе! А вот зараз как поддам чуток, тогда и правда придется тебе потерпеть!

Он нащупал рядом с бадьей ковш, зачерпнул воды и опростал весь на печку. Теперь каменья не трещали и не разрывались, однако пар от них сразу же словно выстрелил вверх, упруго ударил в потолок, расползаясь жгучими волокнами над полком.

У-у-уф-ф! — привычно выдохнул Зазыба и опять, будто наново начиная, стал дробно потряхивать веником.

Шлеп-шлеп, шлеп-шлеп… Плясь-плясь, плясь-плясь… Шлеп-шлеп…

— А спереди я сам, — попросил Масей.

— Что ж, попробуй, — легко согласился Зазыба, но перед тем, как выпустить из рук веник, положил его еще сыну под коленки, на самые поджилки. — Ну вот, — наконец воскликнул он, бросив на край полка веник, и, сгибаясь, вывалился в предбанник.

Масей повернулся на мокрых осиновых досках, которые хоть снизу спасали его от жары, свесил вниз ноги. Но долго париться самостоятельно не смог. И не потому, что сделалось совсем душно на полке. И, конечно, не потому, что слишком часто приходилось опускать руку с веником в холодную воду, чтобы не обжечься. Проходило уже то упоение, от которого, казалось, не будет угомону ни душе, ни телу. Наперекор себе Масей продержался без отца на полке несколько минут, потом отбросил, словно ненужную вещь, веник и ринулся в предбанник, готовый выбить головой дверь.

— У-у-уф-ф! — подражая отцу, выдохнул он за порогом; из синего тело его сделалось малиново-красным.

Зазыба тоже с явным интересом скользнул глазами по нему, спросил с доброй улыбкой, которая могла бы стать обидно снисходительной, не будь он отец:

— Ну, как оно?

— Уф!

— Обмой вот лицо, вода в шайке, — посоветовал отец, — да ложись на пол отдыхать. — И, увидев, что сын словно бы не решается, успокоил: — Не бойся, не запачкаешься и не застудишься. Половицы тут плотно подогнаны. Я даже прошлым летом еще раз клином поджал каждую. И завалинка хорошо обкопана. Так что не проймет с исподу. А хочешь, так я тебя и водичкой обдам. Правда, доктор Колосовский говорил, что это вредно, вроде бы кожа снова закрывается от холодной воды и не дышит. Но дед твой не страшился. Завсегда после парильни тут вот, в предбаннике, обливался холодной водой. А зимой прямо в снег сигал. Бывало, уж под руки вытащишь его из бани, а он так и норовит с порога нырнуть в сугроб. Нарочно загородку ставили из досок, чтобы сугроб у стены наметало. Окатить, что ли?

Масей отрицательно покачал головой.

— Дед! — мечтательно сказал он. — Что, деду делалось..

— Тогда ложись, — потянул его за руку Зазыба. Сперва Масей стал на колени на пол рядом с отцом, а уж потом лег ничком на половицы.

Казалось, после долгого пребывания в парилке будет стучать и колотиться сердце, но нет, оно уже успокаивалось, и вообще все существо Масеево расслаблялось, а на глаза наплывала дрема, правда, не та, от которой сразу проваливаешься в сон, эта, наоборот, колом распирала веки, не давала им слипнуться. Масей сложил перед собой ладони, прижался к ним правой щекой. Отец тоже подвинулся ближе.

— Значит, решил домой прийти? — спросил он через некоторое время, и Масей вдруг понял, что отец все время носил этот вопрос в себе.

— Домой, — сквозь сонную расслабленность сказал он.

— А почему в Красную Армию не пошел? — А кто бы меня взял? — вроде безразлично., но уже с некоторым вызовом ответил Масей.

— Ну, как это — кто бы взял? — не понял отец.

— А так, — оторвал щеку от ладони Масей и поднял голову.

— Надо было растолковать хорошенько, кто ты ичего хочешь.

— А кто быменя слушать стал? Кто быслушал мои толкования?

— Мало ли умных людей?

— Умных людей действительно немало, — согласился с отцовским доводом Масей. — Но раз не послушали… раз не сумел растолковать в мирное время, так неужели думаешь, что в военное до кого-нибудь дошло бы?

— А может, как раз и дошло бы?

— Нет, батька, все обстоит несколько иначе, чем ты представляешь себе. Казалось бы, кто имеет право отказать человеку в защите родины с оружием в руках? Но отказывают.

— Тебе и правда отказали, или только говоришь так? Беседа стала походить на допрос, и Масей отчаянно наморщил лоб.

— Говорю, батька, только говорю, — тоскливо признался он и умолк, как будто ничего не мог противопоставить отцовской убежденности; да умолк ненадолго, набрался терпения и снова начал: — Но я говорю тоже, что с этим делом все обстоит иначе, чем ты себе представляешь, батька, а может, просто хочешь выдать желаемое за действительность. Да, никто мне не отказывал, как можно отказать, если ты не просил?

— И правда, как?

— Но ты заметь в то же время, кто добровольно поставит меня из-под ружья да сразу под ружье? Не успел бы я заикнуться в военкомате, что из заключения да по какой статье сидел, как моментально очутился бы у стенки. Не только разбираться, но и разговаривать дальше не стали бы. Это когда армия наступает, так все, от полководца до рядового, довольны и во всем правильно разбираются. Тогда каждый посочувствовать готов. А когда армия отступает, так все получается как раз наоборот. Ну, а тут у нас даже не отступление, скорей всеобщее бегство.

— Допустим, на войне по-всякому бывает, — неуверенно кинул Зазыба. — Как в обычной драке, если оба сильные, небось сам не раз видел, так сперва то один сверху, то, глядишь, уже второй на нем…

— Это же не простая драка — это война!…

— Война, — задумчиво согласился Зазыба. — Потому я и верю, что за отступлением будет наступление. А ты не веришь?

— Не верить, батька, я не имею права, — ответил Масей, — Но разговор наш, кажется, не про это?

— И про это, — настойчиво уточнил старший Зазыба. — Да ладно. Меня тревожит, что ты не по чистой вернулся.

— Формально по чистой. Срок мой вышел.

— Тогда в чем дело?

— А в том, что… Словом, по чистой, батька, оттуда последнее время, по-моему, никого не выпускали. Просто привозили туда, откуда когда-то брали, и давали новый срок.

— Ну, а тебе новый дали?

— Не успели.

— А что говорили на суде?

— Говорили на следствии, — усмехнулся Масей. — А на суде было просто: приводили в зал, председатель спецколлегии зачитывал приговор — и на этап.

— Я тогда же, в тот год, поинтересовался в районе, дак мне сказали, что отбываешь ты срок по семьдесят второй статье. Растолкуй мне, что это такое.

— В семьдесят второй статье много параграфов. Меня судили за контрреволюционную агитацию.

— Ясно. Ну, а провинность какая?

— Разве не помнишь, какой снежный ком тогда катился с горы? Только бы донос на кого поступил.

— Значит, на тебя тоже был?

— Перед этим мы вечеринку устроили. Профессора своего чествовали. Как раз день рождения у него был. Ну, мы и собрались, бывшие студенты. Однако не учли одного. Затесался на вечеринку мальчик один. Све-е-етленький такой, чи-и-истенький, будто с иконы час назад сошел. Кажется, племянник ассистента нашего профессора. Вот он и настрочил на нас.

— Напраслину?

— Ты, батька, как следователь мой! — засмеялся Масей. — Тот тоже вот так искренне удивлялся: мол, и что же, ничего такого не говорили вы между собой? Так вот, как на исповеди, ничего похожего! Дело в том, что в компанию образованных людей затесался человек, видишь, я не говорю, что негодяй или хуже, так вот… в компанию образованных людей затесался человек, который только что кончил в деревне семилетку. Можно представить себе, чем показалась ему беседа умных людей? Вот он и изложил ее по своему разумению, не иначе — сочтя себя большим патриотом, чем каждый из нас.

— Ну, а следствие? Неужто следствие не могло разобраться?

— В том-то и загвоздка! Я ж не напрасно говорю, что вроде бы снежный ком с горы катился. Оказывается, лишь бы донос поступил. А он уже гипнотизировал всех.

Масей вдруг начал кашлять, до тошноты. Зазыба дотронулся до него:

— Ты не волнуйся, сын! — Я уже давно не волнуюсь из-за этого, — наконец прокашлялся Масей. — В душе у меня горько и пусто.

— Но и горечь тоже очищает человека.

— Чем?

— Своей горькостью.

— Слишком ее много. Только теперь она разбавлена другими веществами, — в конце концов, во время войны иначе и быть не может. Разбавлена, но не уничтожена.

— Ничего, все пройдет, сын. Горечь — она тоже заставляет человека заново познать жизнь. Вот только с освобождением твоим немного не так получилось. Потому я и вспомнил сразу про армию — это как раз лучший выход из положения был. Недаром же говорят, кто смел, тот и съел.

— Думаешь, я сам не понимаю, в какой капкан попал? — печально взглянул на отца Масей.

— Ага, в любой капкан не завидно попасть, а в этакий и совсем уж не стоило бы.

— Он все равно как забытый. Может, никто уже и не придет проверить его.

— Ничего, сын, все обойдется!… Только бы за тобой не было…

— А что за мной могло быть? — вскинулся Масей. — Разве от тебя я скрывался бы? — Он снова начал кашлять, хоть и не так надрывно, как прошлый раз.

Зазыба предложил:

— Пойдем, сын, еще раз на полок. Погреемся. А то и правда разлеглись тут. Давно у тебя этот кашель?

— Был как-то, а потом сам прошел.

— Может, грудь застужена?

— Нет-нет, наверняка нет.

— Ну и хорошо. Пойдем. Погрею тебя.

В бане дышалось уже легче, жара почти не донимала, однако Зазыба открыл на улицу и застекленное нижнее оконце.

— Ложись снова на полок, — сказал он. — Да повернись головой к печке. С правой руки мне ловчей будет.

Покуда Масей жестко укладывался на осиновых досках, боясь наставить синяков, Зазыба успел принести из предбанника ведро с кипятком, накрытое деревянным кружочком. Поставив ведро на пол, он поднял брошенный Масеем веник, оглядел его, не торчат ли голые прутья, потом утопил в горячей воде.

— Вот о чем я просить тебя должен, сын, — сказал он вдруг, кладя на спину Масею заново распаренный веник. Не говори ты с мужиками про все про это в деревне. Я понимаю, ты теперь обиженный. Тебе и правда не сладко. Но поверь мне, своему отцу, что советская власть в твоей беде не виноватая. Ты ж сам говоришь, ком с горы катился. Было, отрицать нельзя. Но… не всюду одинаково. У нас, например, ни одного пальцем не тронули. Да и не только у нас. Значит, самоуправство на местах творилось. А сверху за ним недоглядели.

— Чудные у меня родители, — вздрагивая кожей от пекучего березового листа, горько усмехнулся Масей. — Мать все время на господа бога надеется, а батька — на высшую власть!…

— Иначе мне нельзя, сын, — опуская снова веник в ведро, крякнул Зазыба. — Чего сам тогда стою? А в жизни мало ли что случается. Тем более когда эту жизнь заново строишь. Тут и ошибиться не трудно, не то что недоглядеть. Сам понимаешь.

— Опыта нет, поэтому делай что хочешь, набирайся опыта. Ошибаешься? Ну что ж, не ошибается тот, кто ничего не делает. Поэтому делай ошибки; быстрей выучишься. Попомнишь меня, батька, об этом еще скажут, ой, скажут!

— Я и сам понимаю, что скажут! — не принимая сыновней озлобленности, повысил голос Зазыба. — Не раз уже Говорили! В коллективизацию наворочали лишнего — поправили, головокружение от успеха вышло. В тридцать восьмом тоже поправили. Ежова наказали. На пленуме нарушения осудили. Так что…

— Святой человек ты у меня, батька, — вздохнул Масей. — За это я уважаю тебя.

— И на том спасибо, сын. Другой раз, может, и не сказал бы, а сегодня принимаю даже похвалу. Приятно. Особенно если сын хвалит, а ты хорошо знаешь, за что он хвалит.

Эти слова прозвучали для Масея одновременно и как укор, и как затаенная ирония. Поэтому он, смутившись, замолчал.

Отец тоже не начинал новой беседы.

Опуская раз за разом веник в кипяток, он потряхивал им над спиной сына, пронося вдоль хребта. И каждый раз на мгновение останавливался в каком-нибудь одном месте, прижимая березовые ветки к телу. Масея обжигали эти прикосновения, но он покорно молчал, даже не шевелился, только временами вздрагивал.

… Одетый во все чистое, Масей через полчаса вышел из бани, глянул перед; собой на широкий простор, где над горбатым полем всплывало красное солнце, и почувствовал вдруг, как сильно, словно перед самыми морозами, запахло полынью.

Загрузка...