Приехали, и я припустилась бегом в общежитие, потому что опять вспомнила об Альке с Робиком.
Прибегаю, первым делом лечу к ним на второй этаж, чтоб обрадовать директорской подписью.
Рванула с размаху на себя дверь, вхожу и, представляете, вижу такой вариант: спят они оба, Алька моя со своим Робиком! Робик на подушке разметался, а Алька пониже, у его ножек голеньких и толстеньких, лежит, и такое у нее счастливое, и спокойное, и радостное выражение во сне, что я как остановилась в дверях, так и стою, на них любуюсь.
И тут из-за спины слышу скрипучий голос Таисии Петровны, комендантши, даже вздрогнула от неожиданности:
— Ты потише, не разбуди, гляди… ты поаккуратнее…
А я говорю ей через плечо строго и авторитетно, хоть и шепотом, чтоб и вправду их не разбудить:
— Иван Макарович велел вам совершенно официально, чтоб вы…
Но она перебила меня своим несмазанным голосом:
— Испугала, «Иван Макарович»! Законы для всех одинаковые!.. Вот чего, я тебе раскладушку для них дам, на койке-то вдвоем где им разместиться? Мальчишки спят беспокойно, все ворочаются… — И с усмешкой невеселой: — Я-то знаю, что вы все про меня думаете: Таиска-злыдень, Таиска-кощей, детей пугать… А у Таиски у самой внуки б были, кабы ее Петра Степановича на войне не убило б…
Досказывать она не стала, ушла по своим комендантским делам, их у нее, строго говоря, хватает. Вот такой вариант…
Положила я Альке на стол под вазочку цветочную направление в детсадик с Ивана Макаровича размашистым росчерком и только хотела тихонько прикрыть за собой дверь, как Алька проснулась, подняла голову с подушки и посмотрела на меня ясными глазами:
— Семен?..
— Я, — отвечаю ей шепотом, чтоб Робика не потревожить, — я направление в садик принесла…
— Спасибо, — отвечает она тоже вполголоса и легонечко гладит и гладит своего Робика спящего по волосикам. — Большой какой он стал у меня…
— Большой… — говорю. — Ты не бойся, мы все тебе помогать будем: и я, и Зинаида, и Людка, и Варвара… он наш общий ребеночек будет…
— Зачем общий? — обиделась шепотом Алька. — Он мой… — И все гладит его по головке и не сводит с него глаз. — Мой… теперь я уже никуда его не отпущу… а если репетиция вечерняя или концерт…
— Так в садике же пятидневка круглосуточная! — успокаиваю я ее. — Да и мы с девочками…
— Спасибо… — только и может сказать Алька, а у самой опять две слезищи огромные в глазах набухают.
— И ни о чем не думай!.. — тороплюсь я все высказать. — Все в порядке!.. И насчет него не думай, забудь, плюнь!
— Насчет кого? — не поняла Алька.
— Ну, насчет отца… — замялась я. — Насчет десантника этого, беглого папаши…
Алька посмотрела на меня и тихо сказала:
— Не надо про него…
— Не надо! — согласилась я и все-таки переспросила сдуру: — Почему не надо?
— Люблю я его… очень просто, — сквозь две свои слезищи непролитые улыбнулась Алька. — Все люблю… все надеюсь, жду… дура глупая… Ты плохо про него не говори. Не надо.
И я ей ничего не ответила, что ей на это можно ответить?
С тем и ушла к себе, на четвертый этаж.
А в нашей с девочками комнате, оказывается, все та же дискуссия, вечер вопросов и ответов на Варькину больную тему: «Любовь с большой буквы».
Это я усекла, еще когда к дверям подходила: на этаже никого, девочки из нашей смены уже отоспались и на речку побежали (пляж у нас тут рядышком, десять минут пешком), полная тишина стоит и все, что за дверью, в коридоре вполне слышно.
Такое впечатление, что не прошло полдня целых, пока я обегала весь город вдоль и поперек, что вообще на белом свете ничего не случилось, а как было, когда я пулей из комнаты утром вылетела, так все и продолжается. Им-то хорошо, девчонкам, они небось и выспались, и позавтракали, и пообедать успели, отчего бы им на сытый желудок и свежую голову и не подискутировать на отвлеченные темы, в том числе про любовь?.. Это ведь только для меня этот вопрос — свет далекой звезды, в лучшем случае.
Ну, я и остановилась от усталости и любопытства у приоткрытой двери, чтоб, строго говоря, быть хотя бы в курсе.
— Это не любовь, это страсть! — слышу, заявляет с твердостью Людка. — Не путай одно с другим!
— А что же тогда такое — страстная любовь?! — спрашивает с возбуждением Варвара. (О любви она всегда или говорит с тихой печалью или орет как психованная.) — Ага! Как ты одно от другого отделишь?
— Действительно, — соглашается, слышу, Зинка.
— А смешивать — себе дороже! — отрубила Людмила. — Навидались, спасибо, одна оскомина на душе.
— В мой адрес намекаешь? — вскидывается Варька. — Ты прямо говори — в мой?
— От таких любовей пронеси господи, — неопределенно обвиняет Люда.
— Людка! — упрекает ее Зина. — Ты соображай все-таки.
— Нет! — требует уже вне себя Варвара. — Пусть прямо говорит, до конца!.. Ну? Ты говори, говори, не бойся!
— А чего мне бояться? Только для тебя же хуже, если скажу.
— Ну и помолчи, — тушит пожар Зинка. — Разговорилась, скажите пожалуйста!
— А вот и скажу! — разъярилась вдруг Людка. — И скажу! Для ее же пользы! Любовь!.. Сегодня Вася, завтра Юра, послезавтра Жора… Любовь это называется, да? Это совсем иначе называется, если хочешь знать!
— Ах, так!.. — охнула Варька. — Ты так ставишь вопрос?
— А что же, по-твоему, любовь? — старается разрядить ситуацию Зинаида. — Конкретно?..
— Любовь — это семья и брак! — заводится снова-здорово Людка. — Семья! Чтоб муж хороший, чтоб получку мне в дом приносил до копейки, чтоб своя квартира отдельная, допустим, двухкомнатная для начала…
— Для начала!.. — возмущается Зинка. — У тебя губа не дура!
— Я и сама не дурочка! — отрезает Людка.
— Ну, дальше? — искренно заинтересовалась Людкиным планом Зина. — Муж, квартира, получка — дальше?..
— Дальше некуда, приехали! — бросает с презрением Варвара. — Она же чистая мещанка, без очков видать!
— Мещанка? Оттого, что нормального счастья требую? — оскорбилась не на шутку Людка. — Нормальной любви, настоящей, обыкновенной, как у людей… а не танцы да тряпки одни на уме и мальчики, как карусель, все на одно лицо… А потом слезы в подушку?
— Это ты про меня? Про меня, да?
И слышу, как она, Варька, спрыгнула босыми ногами с койки, зашлепала по полу.
— Варька! Возьми себя в руки! — перепугалась Зина. — А то я уйду, ну вас, психички нервные!..
Тут я хотела было взять слово и пресечь на корню этот дурацкий спор с неизвестными последствиями, но вдруг Варька таким чудным, тихим и искренним голосом заговорила, что я, даже за дверью стоя, поняла, что сейчас она обязательно скажет самое для нее главное, без чего ей и жизнь не в жизнь.
— Я тебе скажу, Людка, — сказала она негромко. — Скажу, так и быть… Мальчики, говоришь, Пети, Феди, Жоры разные, сегодня один, завтра другой, и все на одно лицо… твоя правда. И что грош цена этим любовям, и что не любови они вовсе, а так, мусор, труха — опять ты права. Только я это понимаю, а ты — нет, потому что ты со стороны, из тенечка, с приступочки холодным глазом глядишь и губки поджимаешь — ах, ужас! ах, позор!.. И ничего-то ты не поняла, не сообразила — куда тебе! — что мальчики эти без лица от тоски объявляются, от скуки, оттого, что не хочу я как шерочка-с-машерочкой с тобой или Зинкой каблуки сбивать во Дворце культуры и потом идти по темной улице и бояться, что пристанет кто-нибудь, и надеяться, что пристанет и, на счастье, хорошим парнем окажется… и мимозу вялую, рубль веточка, самой себе на Восьмое марта дарить надоело! И фото киноартистов над койкой вешать тоже надоело. На-до-е-ло! Вот и знакомишься, и танцуешь, и провожаешься, и на все готова, хоть на край света, потому что вдруг это он и есть, тот самый, нареченный твой… и обжигаешься, как мошка об свечку, и уже не недотрога ты в белом платочке деревенском материном, который на дне чемоданчика давно смятый лежит и забытый… и опять обжигаешься, и опять надеешься, и только думаешь про себя: «Где же он ходит вокруг да около, твой-то, которого ты ждешь днем с огнем…»
А я стою за дверью и слушаю, и поражаюсь, и жалко мне ее, Варвару, до слез.
— А чего мне хочется, чего надо мне… — еще тише говорит Варька, — этого я пока не знаю… Только будь у меня она, любовь эта невозможная, и умереть не страшно, и под поезд, как Анна Каренина…
— Фильм-то замечательный… — задумчиво сказала Людка, — только сравнила — она и… — но вовремя язык прикусила.
Эти-то ее слова и переполнили Варькину чашу.
— Почему? — вскрикнула она с силой. — Почему?!
— Постояла бы она, Анна твоя, — вдруг обозлилась Зинка, — постояла бы она ночную смену, да двенадцать станков, да незнакомая пряжа идет, да узелки вязать и вязать… посмотрела бы я на нее!
— Почему? — не услышала ее Варвара. — Чем мы хуже? Или, наоборот, чем лучше? Нет, девочки, не знаю, как вы, а за себя я уверена! — И в голосе у нее такая сила радостная вдруг прорезалась! — Мне б только дождаться ее, любви-то, которая с большой буквы, мне б только до нее дотянуться…
Но Людка — кремень, скала, когда надо. Когда не надо, строго говоря, тоже.
— А если он, нареченный этот твой с большой буквы, в самый пожар вашей любви необыкновенной — возьми и налево вильни? Другая на крючок подцепит, помоложе, побойчее? А тебе: прости-прощай, подруга дорогая, спасибо этому дому, теперь пойдем к другому, а? — И уперла руки в боки.
Я даже дышать перестала за дверью-то.
А Варька, как стояла на койке во весь рост, так и замерла, а взгляд ее — это я сквозь щелку дверную вижу — остановился на чем-то посредине комнаты.
А там, на самой середке, на столе, на белой клеенке, пистолет Вадькин чернеет, про который я начисто позабыла.
Тут Варька как рванется с койки, как кинется к столу, как схватит пистолет и — обратно на койку с пистолетом в руке, никто и опомниться не успел.
А лично я, строго говоря, просто даже окаменела, и ноги к полу коридорному приросли от страха.
— Ой, Варька!.. — завизжала Зинка. — Ты что надумала?!
— Гляди не стрельни по глупости! — только и успела вымолвить Людка. — Анна Каренина, тоже мне…
— А я гордая! — говорит Варька с таким выражением, будто она и в натуре в данный момент переживает подлую измену своей великой любви. — Я гордая! Я ему — ни слова, ни слезинки. Я просто скажу ему: «Любимый! Ты не виноват. Любовь моя слишком для тебя сильная и безграничная. Я тебя не виню и прощаю. А мне в этой жизни уже делать нечего. Будь счастливый. Пусть она тебя любит, как я любила. Живи и радуйся». — И приставляет пистолет к виску.
Тут мной будто выстрелили из пушки, влетаю в комнату, запинаюсь о порог своей обувкой босоногой и только успела, нацеливаясь носом в пол, крикнуть в последнем ужасе:
— Варька! Он же заряженный!..
И тут же сама оглохла от грохота своего падения.
А у Варьки, как потом выяснилось, нервы не выдержали, руку судорогой от испуга свело и палец сам собою курок нажал, и тут вдруг такой гром на все общежитие!..
И только через сто, как мне показалось, тысяч лет Людка детским испуганным голоском завопила, Зинка басом заголосила, в коридоре вдруг все ожило и затопало, и только мы двое молчим: я к полу прикипела, ни встать, ни с места сдвинуться, и Варька на койке распластанная и неживая, рука свесилась и пистолет на пол выронила.
— Убилась! — вопит Зинка. — Самоубилась!..
— Мама! Мама-а-а!.. — верещит Людка. — Мамочка моя!..
Тут я вскочила как встрепанная на ноги, а пол подо мною ходуном ходит, сплошной девятый вал, картина Айвазовского.
Ну, а в дверях, ясное дело, в один миг выросла как из-под земли Таисия Петровна.
— Что такое? — кричит. — Кто стрелял?
А за ее спиной уже все общежитие толпится, жужжит в нетерпении с ужасным любопытством, наседает сзади на Таисию.
А я стою вся окаменелая и немая.
Таисия кидается к Варьке, берет ее руку, отпускает, рука падает обратно и качается, как от ветра.
Тут Людка завыла уже совсем сиротским голосом, Зинка гудит басом, ровно пароход на речной пристани, а я только и чувствую, как меня морозом схватывает всю.
— «Скорую помощь»! — командует на все общежитие Таисия Петровна. — «Скорую помощь» немедля!..
А живая пробка в дверях шепчет в испуге разными голосами:
— «Скорую помощь»!
— «Неотложку»!
— Кто застрелил?!
— Чей пистолет?
— Милицию звать!
— Ноль-один!
— Ноль-два!
— Ноль-три!
— Милиция!
— «Скорая»!
— «Неотложная»!..
И так далее. А ведь еще минуту назад казалось, что никого во всем корпусе, пустота, ни души!
Но тут Таисия взяла себя в руки и приступила к исполнению обязанностей:
— А ну, очисти помещение! Все! В момент! Чего вы тут не видали?
А через толпу в дверях вдруг влетает в комнату, конечно же, Гошка с белым от испуга лицом и еще более взъерошенный, чем обычно:
— Что? Кто? Семен! Семен, ты где?! Ты живая, Семен?..
Это он обо мне, строго говоря, прибежал, беспокоится, и вдруг сквозь весь этот ужас, и несчастье, и Варькину смерть, вдруг, как лучик в полном мраке, что-то от него ко мне протянулось, натянулось, зазвенело… Только мне не до того было, чтоб думать, что это за лучик такой объявился.
А Таисия всех вытесняет за дверь:
— Ну-ка, все до единого! Чтоб никого! Несчастье, а они рты разинули! А мне одной за все отвечай!.. — И вдруг повернулась к Варваре и пальцем пригрозила, как живой: — Моя бы воля — юбку бы задрала и ремнем, ремнем, ремнем!..
Только это у нее на чисто нервной почве, она же добрая, как недавно выяснилось.
А я смотрю на Варьку остекленелыми глазами и вдруг думаю: «Крови-то нет! Ни капельки…»
Только додумать до конца я не успела, потому что сквозь пробку в дверях вдруг выскакивает Вадька Максимов, чей пистолет я, на несчастье, домой принесла, а Варька им покончила свою молодую жизнь, вламывается в комнату Вадька Максимов.
— Кто стрелял? — спрашивает деловито и уже рукава засучивает, чтоб убийцу хватать и обезвреживать. — Кто?!
И тут видит он на полу перед Варькиной койкой свой пистолет, поднимает его, обводит всех растерянным взглядом и спрашивает:
— Этим, что ли, стрелялась? Моим пистолетом, что ли?
И вдруг как расхохочется бессовестно, как заржет бессердечно и нахально в такой, строго говоря, неподходящей ситуации перед мертвым трупом своего товарища по производству.
— Так это же стартовый пистолет! Пугач! Из него не то что застрелить — пугнуть невозможно! Ну, кино!.. Она же просто со страху в обморок грохнулась, выстрел услыхала — и готова! Ну, кино!..
И наклоняется над Варькой да как шлепнет ее рукой по щеке, да по другой, да опять, да еще…
И тут Варька застонала, как бы просыпаясь от тяжелого сна кошмарного, заворочала головой на подушке.
В дверях все ахнули от удивления.
— И все дела! — весело доложил Вадька. — Жива старушка! Еще живее прежнего! Ну, кино устроили!.. — И пошел себе бодренько по своим делишкам, пистолет небрежненько так на руке подкидывая.
Тут Таисия приняла бесповоротное решение:
— Все! Сеанс окончен! Без вас обойдемся! Марш!..
И всех вытолкала мигом вон. А сама обернулась и говорит мне — чуткая она, строго говоря, Таисия, несмотря на свою внешность казенную, — и говорит мне, будто я здесь за старшую остаюсь:
— Я пойду… сама небось очухается. Если что — я внизу, в воспитательской. — И ушла.
Один Гошка в дверях застрял, смотрит в мою сторону ожидающим взглядом.
И тут я нашла, наконец, на ком, строго говоря, отыграться за все мое волнение непередаваемое и всю эту несусветную глупость.
— А ну!.. — как гаркну на него, даже голос в горле надломился. — Тебя тут не хватало, метр складной!..
А он только посмотрел на меня бессловесно и покорно, повернулся и пошел, чуть головой за косяк не зацепился до чего длиннющий вымахал, и мне в который раз за этот день его опять жалко стало, и опять вроде бы лучик этот самый — я уже упоминала, помните? — опять этот лучик тоненький меж ним и мною тихонько сверкнул. Но он уже был за дверью.
Варвара опять застонала и тихо позвала:
— Семен… что это было? Я живая или… — и даже приподнялась на локте от испуга. — Я живая, Семен?
— Живая, живая… — говорю и присела к ней на койку. — Вполне живая.
Тут Людка и Зинка кинулись к ней опять с сочувствием своим неуместным:
— Варька! Варенька!
— Хорошая ты моя!
Варька поморщилась от громкости голосов, а я им говорю, будто и на самом деле за старшую здесь:
— Девочки, идите… не надо. Ей тишина теперь — первое дело. Идите.
И Варя подтвердила:
— Да, идите… пусть все идут. — Но тут же прибавила: — Ты останься, Тоня… они пусть идут, а ты останься, ладно?
И остались мы вдвоем с Варькой.
Тишина, никого, солнце вечернее за речку, за лес на том берегу садится, на куполах бывшего монастыря задержалось, и они стали сразу розовые и легкие, как облачка, и клены августовские красным огнем зажглись — с нашего этажа все это очень хорошо видно, — и на целом белом свете мы с Варварой одни.
И молчим. Я гляжу в окошко, Варька — на меня.
И сколько мы так молчали, никому не известно.
А потом она вдруг спрашивает тихо и виновато:
— Очень стыдно, Семен, да?..
Я ее за руку взяла и опять молчу. Разве ж в этом дело — стыдно, не стыдно?..
А она меня опять спрашивает:
— Семен… что же это такое на меня нашло, как ты думаешь?..
А я руку ей только пожала и говорю:
— Ты живая, Варька. Ничего не было, забудь. Забудь и все. Не было ничего.
— Живая… — повторила она негромко и задумчиво. — Живая-то живая… а ведь я, Семен, успела там побывать…
— Где там? — не сразу поняла я, что она, строго говоря, имеет в виду.
А она вдруг — надо же, представляете? — ни с того ни с сего, в этой вполне неподходящей ситуации, она вдруг делает капризное, как у больного ребеночка, балованного, лицо и просит меня:
— Семен… я видела, ты сосиски свежие молочные принесла утром… так сосисочек захотелось!
Такой вот вариант.
И что характерно, я и сама вдруг такой голод почувствовала, что прямо-таки сорвалась с места и кинулась к холодильнику за сосисками.
И вот стою я на кухне — сосиски, все кило, с голодных-то глаз, в кастрюлю бросила, залила водой, жду, чтоб вскипели.
Пока хлеб нарезала, лук, горошек зеленый консервированный на другой конфорке подогрела, они и поспели.
Несу всю эту невообразимую вкуснотищу в комнату и только вхожу — слышу, кто-то снизу, с улицы, в окошко кричит:
— Варя!.. Варька!..
А голос признать не трудно: Жорка из красильного, Вениаминов.
Варвара сидит на постели со смущенным и виноватым лицом.
— Тебя, — говорю и ставлю еду на стол. — Не слышишь?
— Кто бы это?.. — А сама не смотрит мне в глаза. — Погляди, а?..
— Жорка, — говорю, — кому же еще?
И хоть помираю в нетерпеливости от одного даже сосисочного запаха горячего, подхожу к окошку и свешиваюсь наружу: конечно же, кто мог сомневаться, Жорка стоит задрав голову.
— Семен, — увидал он меня, — Варька дома?
Я оглянулась на нее, она трясет головой: нет, мол, ее.
Я и кричу вниз:
— Здесь. А что?
— Пусть вниз сбежит. Дело есть!
Я опять на Варьку глаз скашиваю, она опять головой делает: нет, мол, не пойду.
Но я-то вижу, что она бы очень даже сбежала со всей охотой. Я и отвечаю ему:
— Сейчас! Подожди!
А Варвара моя совсем смутилась: только что самоубийством кончала, а тут на тебе, сразу на свидание!
— Ну что ты, Семен!.. — возмущается она. — Как же так, сразу?
— Ха, — говорю, — подумаешь! Иди.
— Нет, — не решается она, — все-таки…
— Он парень ничего, — говорю я ей.
— Правда? — обрадовалась она. — Ты так считаешь?
— Иди, — говорю, а самой уже не терпится за сосиски с зеленым горошком приняться. — Иди, чего там.
— Нет, ты правда так считаешь? — еще сомневается она, а сама уже из-за простыни на стене сарафан свой на плечиках достает. — Нет, ты правда так думаешь?..
Будто мое мнение вдруг для нее решающим стало.
— Что за вопрос? — говорю, а самой стало отчего-то грустно и неуютно вдруг, а с чего бы, строго говоря?..
А Варька уже сарафан на себя натянула, ноги в босоножки без задников сунула.
— Ты на меня не сердишься? — спрашивает, а сама прическу перед зеркалом наспех делает.
А за что мне на нее, казалось бы, сердиться? Мне-то что!
А она уже из окошка свесилась и свеженьким голосом Жорку обрадовала:
— Иду!
И на ходу уже, на лету — чмок меня в щеку, раз — сосиску с тарелки, два — сунула в рот, три — дверь за собой прикрыть забыла.
Я ей вслед и сказала, только навряд ли она услышала:
— Эх, ты, Анна Каренина…
И одна осталась.
Такой вариант.
Но сосиски с горошком и со свежей булкой ем с большой охотой. Вполне возможно, что я в тот раз все кило одна и съела.
Ем, сосиску в горчицу макаю, лук в соль, заедаю горошком, чаем горячим запиваю — чем не жизнь!
А все равно мне обидно оттого, что никак мне не понять — отчего это мне вдруг обидно стало? Какая причина?
И так я от этих мыслей незаметно наелась до полного изнеможения, что ни встать сил нет, ни пошевелиться, голову рукой подперла, грущу себе на сытый желудок, а сама уже засыпаю и сон свой многосерийный досматриваю.
На этот раз такой вариант мне крутят: сижу я за столиком белым плетеным на берегу неизвестной речки, опять в рощице березовой осенней, а сама я в белом гипюре вся до полу и в шляпе белой с белыми кружевами, и хоть это определенно я, но в то же время и Татьяна Самойлова в роли Анны Карениной в одноименном фильме, а передо мной напротив — в белом мундире без пятнышка и золотых погончиках с висюльками Василий Лановой — граф Вронский Алексей Кириллович, но, строго говоря, с лицом опять же Гошки, только с баками и усиками графскими, а я тихо так и достойно держу в руке бокал с шампанским шипучим и говорю ему.
«Нет уж, уважаемый граф, — говорю, — уж не обессудьте, но только я самоубийством по вашей милости кончать не намерена. Тем более — под поезд бросаться. Не дождетесь. Вот вы думаете, дорогой граф, что без вас мне уж и деваться некуда, кроме как под поезд, — так горько ошибаетесь, потому что я себя в обиду не дам. Тем более, что больной вопрос насчет моего малолетнего сына Сережи тоже вполне уже решен: я его в детсадик круглосуточный на пятидневку определила, Иван Макарович, спасибо, помог. Так что и это, строго говоря, отпадает. Женщина гордость должна иметь, дорогой граф, и самостоятельность. А что люблю я вас — это правда, врать не буду. Есть такое. Так ведь мне за мою любовь от вас ничего не надо. А если вы не способны на ответное чувство, если ни сердца у вас, ни совести, ни мужского самолюбия — так мне не себя, мне вас жалко. И не возражайте, не тратьте слов. Кто любит — тот и счастлив. А если нет в вас любви, если сердце ваше молчит и холодное, как ледышка, — вот вы и стреляйтесь, господин Вронский, вы и кидайтесь под поезд, а я не стану. Такой вариант, дорогой граф».
Но тут он встает, подходит ко мне, становится на одно колено, невзирая на свои белоснежные штаны с золотым лампасом, и легонечко, как пушинку, поднимает меня от земли.
«Я люблю вас… — говорит он шепотом, глядя в мои глаза, — я люблю вас…»
И тихонечко и нежно переносит на белую и мягкую, как взбитые сливки, необъятную графскую койку, и тихо целует в руку, и опять шепчет: «Я люблю вас!..»
И тут я просыпаюсь на своей постели в общежитии и рядом со мной на табурете сидит Гошка — представляете? — и молча глядит на меня.