К положительному доказательству предложения можно присоединить доказательство от противного, которое вытекает из несостоятельности противоположного предложения. Говоря о чистом эмпиризме, мы указывали, что его противоположения несостоятельны; но здесь уместно специальнее коснуться основных возражений, которые можно ему сделать.
Если конечный критерий истины не тот, который был здесь указан, то в чем же он заключается? Если не существует конечного критерия истины, то где же гарантия для того, чтобы одни предложения принять, а другие отвергнуть? Оппонент, который отрицает пригодность этого критерия, имеет право сам не приводить критерия только в том случае, если не уверяет, будто какие-нибудь истины существуют. Но если, по его мнению, одни вещи истинны, а другие нет, то от него смело можно потребовать и какой-нибудь гарантии в этом. Если спросить, отчего он считает бесспорной истиной, что два количества, в неодинаковой степени отличающиеся от третьего, неравны между собою, то он может дать двоякий ответ. Он может сказать, что это конечный факт сознания или же что это индукция от личного опыта. Если некоторые из этих фактов признать за несомненные, так как они конечны, а другие не признать за несомненные, так как они неконечны, то неизбежно придется потребовать критерий конечности. Если же сказать, что эта истина узнается только посредством индукции, из личного опыта, то явится вопрос, где же гарантия личного опыта? Об опыте свидетельствует только память, и его значение всецело зависит от качества памяти. Тогда выходит, будто качество памяти подлежит меньшему сомнению, чем непосредственное сознание, что два количества, в неодинаковой степени отличающиеся от третьего, должны быть неравны между собою. Едва ли это можно допустить. Память явно изменяет человеку. Нам иногда кажется, будто мы говорили что-нибудь, а на самом деле мы этого не говорили. Часто мы забываем, что видели то или другое, а можно бывает доказать, что мы действительно это видели. Иной период жизни нам кажется сном, и мы смутно можем представить себе, что все прошлое только мечта. Мы скорее можем познать то, что наши воспоминания не соответствуют действительности, чем то, что Пространства не существует. Но, даже допуская, что свидетельство памяти не подлежит критике, по поводу опыта, о котором свидетельствует память, можно сказать лишь то, что мы принуждены думать, будто он был, и нельзя понять отрицания предложения, что он у нас был; но утверждать это - значит принимать отвергнутую гарантию.
Можно сделать и еще одно возражение. В аргументах чистого эмпиризма допускается существование такой философии, где ничто не принимается без доказательств. Он предлагает не вводить в стройную систему выводов ни одного заключения, которое не основывалось бы на очевидности. Итак, он признает, что можно доказать не только все производные истины, но также все истины, из которых первые выведены, до самых глубоких включительно. Но если не признавать какой-нибудь фундаментальной недоказанной истины, то вся система выводов лишена будет основы. Если возникает сомнение относительно общего предложения, которое приведено в оправдание известного предложения, то ход доказательств должен показать, что это общее предложение вытекает из другого или из других еще более общих предложений. Если потребуют доказательств для каждого из таких более общих предложений, то единственное средство повторить вышеупомянутый прием. Можно ли его продолжать до бесконечности? Если да, то значит, ничего нельзя доказать, и весь ряд предложений зависит от какого-то неопределенного предложения. Есть ли предел для этого приема? Если да, то когда-нибудь мы дойдем до самого общего предложения, которого нельзя вывести из другого, более общего, не подлежащего доказательству. Другими словами, каждый вывод основывается на посылках. Каждая посылка, допускающая доказательство, сама зависит от других посылок: если постоянно требовать доказательств доказательства, то в конце концов мы должны прийти или к недоказанной посылке, или к признанию, что нельзя достигнуть посылки, на которой основывался бы весь ряд доказательств. Отсюда если философия не опирается на какое-нибудь данное, подлежащее доказательству, то она должна признать, что ей не на что опираться.
Я взялся объяснить, в чем я расхожусь с Миллем в этом основном вопросе, очень неохотно, и то лишь потому, что счел это необходимым из личных и общих интересов, затронутых его объяснениями и доказательствами. По двум причинам я особенно жалею, что мне пришлось полемизировать против доктрины того мыслителя, солидарностью с которым я больше всего дорожу. Во-первых, по-моему, разница скорее поверхностна, чем существенна, и я защищал этот критерий лишь в интересах опытной гипотезы и примиряя его с фактами. Во-вторых, пространное изложение одного пункта разногласия, без указания на многочисленные точки соприкосновения, производит впечатление гораздо большего разногласия, чем существует на самом деле. Однако Милль, всегда так неуклонно стремящийся к истине, наверное признает основательным мнение о разногласии в вопросе, имеющем столь важное философское значение, и не поставит мне в вину полной свободы, с которой я критиковал его взгляды, пытаясь доказать свои собственные.
= VIII
ФИЛОСОФИЯ СЛОГА
Рассуждая о кажущейся несообразности между аргументативной способностью своего отца и его незнанием формальной логики, Трисграм Шанди говорит: "Для моего почтенного воспитателя и для двух или трех господ этого ученого общества было предметом справедливого удивления, что человек, едва знавший названия своих инструментов, мог так хорошо работать ими". Заключение, подразумеваемое Стерном, что знание правил рассуждения не обусловливает хорошего рассуждения и не существенно необходимо для этого, без сомнения, справедливо. Точно то же можно сказать и относительно грамматики. Д-р Латам, осуждая обыкновенное школьное долбление грамматики Линдли Моррея, справедливо замечает: "Грубую вульгарность надо предупреждать, но делать это должна привычка, а не правила". Так же мало подлежит спору и то, что доброкачественность сочинения гораздо менее зависит от знания каких-либо законов, нежели от упражнения и естественной способности. Светлая голова, живое воображение и чувствительное ухо сильно способствуют тому, чтобы сделать ненужными все риторические правила. А там, где существует какая-нибудь умственная идиосинкразия, отсутствие памяти на слова, недостаточное понимание логической зависимости, слабое понятие о порядке или отсутствие изобретательности в построении, - там не поможет никакая ученость. Несмотря на то, от знакомства с правилами слога все-таки можно ожидать некоторых практических результатов. Старание сообразоваться с его законами скажется, хотя и медленно. И хотя бы только для облегчения окончательной отделки, ясная идея о том, что составляет красоту и что недостаток, не может не быть полезной.
Общая теория выражения, кажется, еще никем не излагалась. Правила, содержащиеся в руководствах риторики, представляются в нестройной форме. Предлагаемые как отдельные догматы, как эмпирические обобщения, они не так ясно понимаются и не так уважаются, как если б были выведены из какого-нибудь простого, основного начала. Нам говорят, что "краткость есть душа остроумия". Нам случается слышать, что стиль осуждается за многословие и запутанность. Блер говорит, что всякая ненужная часть фразы "прерывает описание и затемняет образ", и далее, что "длинные предложения утомляют внимание читателя". Лорд Каймз замечает, что "для придания периоду наибольшей силы надо стараться заключать его тем словом, которое имеет в нем наибольшее значение". Устранение вводных предложений и предпочтительное употребление саксонских слов перед словами латинского происхождения составляют установившиеся правила. Но как бы ни были влиятельны истины, представленные в такой догматической форме, они получили бы гораздо более веса, будучи приведены в сколько-нибудь научный порядок. В этом, как и в других случаях, убеждение было бы значительно усилено, если б мы понимали, почему оно возникло. Можно быть уверенным, что понимание общего принципа, из которого вытекают правила риторики, не только уяснит нам в значительной степени существующие, но откроет и другие правила того же происхождения.
Отыскивая какой-нибудь ключ к закону, скрытому под этими принятыми правилами, мы замечаем, что во многих из них проглядывает стремление к сбережению внимания читателя или слушателя. Представить идеи так, чтобы они могли быть поняты с возможно меньшим умственным усилием, составляет desideratum, к которому стремится большая часть вышеприведенных правил. Осуждая сочинения многословные, сбивчивые, туманные; хваля один слог за легкость, порицая другой за утомительность, мы, сознательно или нет, признаем этот desideratum за норму нашего суждения. Смотря на язык как на снаряд символов для проведения мысли, мы можем сказать, что, подобно механическому снаряду, чем проще и лучше устроены его части, тем сильнее будут и действия, производимые ими. В обоих случаях сила, поглощенная машиной, будет отнята у результата. Читатель или слушатель имеет в данную минуту только известную сумму умственных способностей в своем распоряжении. Часть этих способностей он должен употребить на то, чтобы познать и объяснять себе представленные ему символы, другую часть на то, чтобы распределить и соединить внушенные ему образы, и только остаток он употребит на то, чтобы усвоить себе передаваемую мысль. Следовательно, чем больше времени и внимания требуется на то, чтобы воспринять и понять каждое предложение, тем меньше времени и внимания остается для идеи, заключающейся в предложении, и тем с меньшей живостью идея эта будет понята. Вспомнив сравнительную силу, с какой простые идеи передаются знаками, мы ясно увидим, как справедливо можно смотреть на язык как на помеху мысли, хотя он составляет необходимый ее проводник. Слова "выйди из комнаты" менее выразительны, нежели указание на дверь. Приложенный к губам палец выразительнее, нежели тихое: "не говори". Поманить рукой удобнее, нежели сказать: "поди сюда". Никакая фраза не передаст так живо идею удивления, как раскрытые глаза и поднятые брови. Пожатие плечами много потеряло бы при переводе на слова. При этом надо заметить, что в устном разговоре самые сильные эффекты достигаются посредством междометий, которые сжимают целые предложения в слоги. В известных случаях, где обычай позволяет нам выражать мысли отдельными словами, как, например, "берегись", "увы", "вздор", много силы утратилось бы при распространении их в соответственные предложения. Продолжая метафору, что язык есть проводник мысли, кажется, есть основание полагать, что во всех случаях трение и инерция проводника зависят от его устройства; и что в сочинении главное, если не единственное, дело состоит в том, чтобы довести это трение и эту инерцию до возможно меньшей степени. Проследим теперь, не в сбережении ли внимания читателя заключается тайна эффекта как относительно правильного выбора и сочетания слов, так и в наилучшего распределения членов фразы, порядка размещения главных и второстепенных предложений, разумного употребления уподоблений, метафор и других фигур речи и даже относительно рифмической последовательности слогов.
Сравнительно большая сила саксонско-английского языка или, вернее, не латино-английского прежде всего привлекает наше внимание. Разнообразные отдельные причины могут тут все быть подведены под одну общую - экономию. Самую главную из этих причин составляет раннее знакомство с саксонскими словами Детский словарь почти совершенно саксонский. Ребенок говорит: I have (у меня есть), а не I possess (я имею) ; I wish (я хочу), а не I desire (я желаю); он не reflect (размышляет), a thinks (думает); он просит не amusement (забавы), a play (игры); он называет вещи nice (хорошими) или nasty (дурными), а не pleasant или disagreeable (приятными или неприятными). Синонимы, с которыми он знакомится впоследствии, никогда не бывают так тесно, так органически связаны с выражаемой идеей, как те первобытные слова, которые он употреблял в детстве; оттого и связь с позднейшими словами остается слабее. Но в чем заключается разница между прочной связью слова с идеей и слабой их связью? Просто в большей легкости и быстроте действий внушения. Два слова, если они строго однозначащи, вызовут в результате один и тот же образ. Выражение: it is acid (это кисло, точнее - остро) должно наконец вызвать ту же мысль, выраженную словом it is sour, но так как термин acid узнается позднее в жизни и, следовательно, в меньшем числе случаев сопровождает мысль, которой он служит символом, то он и не возбуждает этой мысли так быстро, как термин sour. Если мы вспомним, как медленно и с каким трудом соответственные идеи следуют за незнакомыми словами на чужом языке и как ближайшее знакомство с такими словами дает большую быстроту и легкость понимания, и если мы примем во внимание, что подобный же процесс должен был совершаться с самого нашего детства относительно слов нашего родного языка, - то мы ясно увидим, что слова, выученные раньше и употребляемые чаще других, будут, при одинаковых данных, вызывать образы с меньшей потерей времени и силы, нежели их синонимы, с которыми мы знакомимся позднее. Дальнейшее превосходство саксонско-английского языка, заключающееся в его сравнительной краткости, очевидно подходит под то же обобщение. Если есть выгода в том, чтобы выразить мысль в наименьшем числе слов, то есть выгода и в том, чтобы выразить ее в наименьшем числе слогов. Если извилистые фразы и ненужные дополнения отвлекают внимание и уменьшают силу впечатления, то и лишние слоги делают то же. Требуется некоторое усилие, хотя обыкновенно и незаметное, для того, чтобы распознать каждую гласную и согласную букву. Если, как это всем известно, утомительно слушать неясный выговор или читать дурно написанную рукопись и если утомление - как это и должно быть - есть накопившийся результат внимания, потребного на то, чтобы уловить ряд последовательных слогов, то из этого следует, что внимание в таких случаях поглощается каждым слогом. И если это справедливо при трудном распознавании слогов, то справедливо, хотя в меньшей степени, и при легком распознавании их. Поэтому-то краткость саксонских слов становится причиной большей их силы. Однако здесь нельзя не сделать одного замечания. Слово, которое в самом себе заключает самую важную часть передаваемой идеи, особенно когда идея эта должна возбудить чувство, - такое слово можно часто с успехом выбирать из многосложных. Так, например, кажется, выразительнее сказать: it is magnificent (это великолепно), нежели: it is grand (это велико); слово vast (обширный) не так сильно, как stupendous (поразительно громадный). Назвать вещь nasty (грязной) не так действительно, как назвать ее disgusting (отвратительной). Кажется, есть много причин для этого исключительного превосходства некоторых длинных слов. Во многих случаях его можно приписать тому факту, что объемистый - так сказать, во весь рот - эпитет, уже по самым размерам своим, внушает идею о чем-то большом или сильном. Там, где нужно внушить понятие о чем-либо могущественном или глубоком, известная пышность в изложении идей содействует эффекту. Другая причина та, что слово многосложное допускает более эмфатическое произношение; а так как эмфатическое произношение есть знак душевного волнения, то оно предполагает и особенную силу впечатления, которое названный предмет должен произвести. Еще одна из причин состоит в том, что длинное слово (последние слоги которого обыкновенно уже предугадываются при произнесении первых) дозволяет сознанию слушателя остановиться более долгое время на сказуемом качестве; и в случаях, подобных вышеприведенным, где все внимание призывается на это качество, становится особенно выгодным поддерживать его в уме слушателя более продолжительное время. Чтобы сделать наше обобщение более правильным, мы должны сказать, что если в некоторых предложениях, выражающих сильное чувство, слово, которое вызывает его, может часто с успехом быть многосложное, то в громадном большинстве случаев каждое слово, служащее как бы ступенью к восприятию идеи, заключающейся в целом предложении, должно, если возможно, быть односложным.
Кроме того, нередко причиной силы саксонских и других первобытных слов оказывается их подражательный характер; эта причина может также быть подведена под более общую причину. Слова прямо подражательные, как-то: splash (брызги), bang (хлоп), whiz (свист), roar (рев), и слова аналогически подражательные, как-то: rough (шероховатый), smooth (гладкий), keen (острый), blunt (грубый), thin (тонкий), hard (жесткий), crag (крутой) и пр., имеют большее или меньшее сходство с выражаемым ими качеством; и, произведя на чувства впечатления, сообразные с вызываемыми идеями, они сберегают часть внимания, потребного на то, чтобы вызывать эти идеи, и оставляют больше внимания для самих идей.
Сбережение умственных сил слушателя можно считать главной причиной превосходства специфических слов над генерическими. Что конкретные термины производят более живое впечатление, нежели абстрактные, и что их должно преимущественно употреблять пред первыми, - это обычное правило риторики. Д-р Кэмпбелл говорит: "Чем более общи термины, тем картина бледнее; чем они специальнее, тем она яснее". Надо избегать предложений вроде следующего:
"Соразмерно тому, в какой степени жестоки и дики нравы, обычаи и увеселения какого-нибудь народа, - окажутся строги и узаконения его уголовного кодекса". И вместо того писать:
"Соразмерно тому, в какой степени люди находят наслаждение в сражениях, боях быков и гладиаторов, - станут они и карать виселицей, костром и колесованием".
Это превосходство специфических выражений очевидно зависит от сбережения усилия, потребного на то, чтобы перевести слова на мысли. Так как мы думаем о предметах не вообще, а в частностях; так как при речи о каком-нибудь классе предметов мы представляем себе его, припоминая отдельные его члены то при употреблении отвлеченного слова слушатель или читатель должен выбрать из своего запаса образов один или несколько таких, посредством которых он мог бы представить себе весь род. При этом процессе должно возникнуть некоторое замедление, должна быть потрачена некоторая сила; и если употреблением специфического термина можно разом вызвать свойственный образ, то этим достигается сбережение и производится более живое впечатление.
Обращаясь теперь от выбора слов к их последовательности, мы находим, что и здесь можно приложить тот же общий принцип. Мы имеем причины a priori полагать, что в каждом предложении известный порядок слов более действителен, нежели какой-либо другой, и что этот порядок есть тот, который представляет элементы предложения в наиболее удобной последовательности. Подобно тому как в повествовании происшествия должны быть рассказаны в такой последовательности, которая не заставила бы ум двигаться взад и вперед для того, чтобы правильно сочетать их; как в группе предложений распределение должно быть таково, чтобы каждое из них могло быть понято само по себе, независимо от последующих, так и в каждом предложении последовательность слов должна быть такова, чтобы составные части мысли являлись в порядке, наиболее удобном для построения этой мысли. Чтобы надлежащим образом подтвердить эту истину и подготовить способ ее приложения, мы проследим вкратце умственный процесс, посредством которого познается значение ряда слов.
Проще всего сделать это, рассматривая правильное размещение существительного и прилагательного. Лучше ли ставить прилагательное перед существительным или наоборот? Надо ли говорить, как французы: un cheval noir (лошадь вороная), или как мы говорим: a black horse (вороная лошадь)? Вероятно, многие решат, что и тот и другой порядок хорош. Сознавая действие привычки, они ей припишут предпочтение, которое отдается нашей форме выражения. Они вполне допустят соответствующее предпочтение и со стороны тех, которые воспитаны в употреблении противоположной формы. Таким образом, они заключат, что ни одно из этих инстинктивных суждений не имеет значения. Есть, однако, философское основание решить в пользу английского способа выражения. При размещении слов в таком порядке лошадь вороная, немедленно за произнесением слова лошадь в уме возникает, или стремится возникнуть, изображение, соответственное этому слову; и так как ничем еще не было обозначено, какая именно лошадь, то образ ее является безразличный. Вероятнее всего, однако, это будет образ гнедой лошади, так как гнедые лошади самые обыкновенные. С прибавлением слова вороная дается толчок процессу мысли. Приходится или уничтожить образ гнедой лошади, уже представший перед воображением, и вызвать на его место образ вороной лошади; или если изображение гнедой лошади еще не образовалось, то надо остановить стремление к тому. В обоих случаях порождается некоторая сумма препятствий. Но если, с другой стороны, употреблено выражение: a black horse, ничего подобного не будет. Слово black, означая отвлеченное качество, не возбуждает определенной идеи. Оно только приготовляет ум к представлению какого-то предмета черного цвета, и сила внимания поддерживается до тех пор, пока этот предмет не станет известным. Итак, если предпоставлением прилагательного имени идея передается без повода к ошибке, между тем как предпоставление существительного способно произвести неправильное понятие, то, следовательно, один порядок причиняет уму меньше беспокойства, нежели другой, и поэтому он действительнее.
Может быть, нам возразят, что прилагательное и существительное стоят так близко одно к другому, что их можно считать выговариваемыми в один и тот же момент; и что, слыша фразу лошадь вороная, нет времени вообразить себе лошадь другого цвета, пока следующее слово вороная не определит цвета. Должно сознаться, что, рассматривая сущность дела, не легко решить, справедливо ли это или нет. Но есть факты, косвенно доказывающие, что это несправедливо. Наша способность упреждать слова, еще не выговоренные, есть один из таких фактов. Если б идеи слушателя значительно отставали от выражений говорящего, как это предполагается вышеприведенным возражением, то он едва ли мог бы предвидеть конец предложения, когда оно высказано только наполовину; а между тем это случается постоянно. В этом случае ум, вместо того чтоб упреждать выражение, постоянно более и более отставал бы от него. Если б значение слов не воспринималось так же скоро, как они выговариваются, то потеря времени над каждым словом повлекла бы за собой такое накопление замедлений, что слушатель наконец совершенно отстал бы. Но будет ли признана сила этих возражений или нет, во всяком случае нельзя отрицать, что правильное образование картины будет облегчено, если элементы ее будут представлены в том порядке, в каком является в них потребность; что это облегчение будет чувствительно даже и -в тех случаях, когда ум ничем не был занят до восприятия картины.
То, что говорится здесь относительно последовательности прилагательного и существительного, очевидно, применимо к наречию и глаголу. Без дальнейших объяснений будет ясно, что в употреблении предлогов и других частиц большая часть языков естественно подчиняются более или менее этому закону.
Прилагая подобный же анализ к более крупным разделениям предложения, мы найдем не только, что правило это применимо, но что соблюдение его представляет значительные выгоды. В распределении сказуемого и подлежащего, например, мы прямо видим, что так как сказуемое определяет вид, в котором предмет должен быть воспринят, то сказуемое следует ставить первым; и действие, производимое этим размещением, становится сразу очевидным. Возьмем часто приводимое различие между предложениями: "Велика Диана Эфесская" и "Диана Эфесская велика". При первом размещении произнесение слова велика возбуждает смутное представление чего-то внушительного, обыкновенно сопряженного с этим словом; воображение приготовлено облечь последующее в возвышенные свойства, и при словах: "Диана Эфесская" - все образы, какие только можно вызвать в эту минуту, являются для составления картины: ум приводится тут прямо и безошибочно к желанному впечатлению. Когда, напротив, слова следуют в противоположном порядке, то идея "Дианы Эфесской" воспринимается без особенного отношения к величине, и когда прибавляется слово "велика", понятие должно быть преобразовано; это порождает трату умственной энергии и соответственное ей уменьшение эффекта. Следующие стихи из поэмы Колриджа "Старый моряк", хотя несколько неправильного строения, хорошо поясняют ту же истину:
Я один, один, совсем один,
Один на широко-широком море!
И никакой святой не сжалился
Над моей изнывающей душой.
Это правило равно применяется и в тех случаях, когда сказуемым является глагол или причастие. И так как больший эффект достигается тем, что все слова, означающие качество, направление или состояние подлежащего, ставятся вначале, то, следовательно, и связь тоже должна предшествовать подлежащему. Правда, что обычаи нашего языка противятся размещению слов в этой последовательности - сказуемого, связи и подлежащего; но мы легко можем найти примеры возрастания силы, получаемого при соблюдении этой последовательности { В этой статье исключены некоторые места, так как приводимые в них подробности и примеры теряли свое значение при передаче на русский язык.}.
Проводя это правило далее, становится очевидным, что для того, чтобы произвести наибольший эффект, нужно, чтобы не только главные разделения предложения размещались в такой последовательности, но чтобы и в подразделениях их было соблюдено то же самое. Почти во всех случаях сказуемое сопровождается каким-либо ограничением или обозначением, которое называется дополнением. Обыкновенно приходится также обозначать и обстоятельства подлежащего, составляющие его дополнение, и так как эти обозначения и обстоятельства должны определить, как именно понимаются действия и предметы, к которым они относятся, то первенство должно принадлежать им. Лорц Каймз замечает, что порядок этот предпочтителен, но не приводит причины. Он говорит. "Когда обстоятельство поставлено в начале периода или вслед за началом, то переход от него к главному предмету удобен; это - как бы восхождение или движение вверх". Для пояснения приведем предложение, составленное в таком порядке. Вот пример:
"Какова бы она ни была в теории, ясно, что на практике французская идея о свободе есть право всякого человека быть господином остальных людей".
В этом случае, если б первых два вводных предложения до слова в "практике", определяющие подлежащее, были поставлены в конце, а не в начале, предложение утратило бы много силы, как это видно из следующего:
"Французская идея о свободе есть право всякого человека быть господином остальных людей на практике, по крайней мере, если не в теории".
Точно то же бывает и относительно тех условий, при которых факт выражается в сказуемом. Обратим внимание на эффект, производимый в следующем примере тем, что условия эти поставлены в конце.
"Как неизмеримо было бы побуждение к прогрессу, если б почести, воздаваемые ныне богатству и титулу, воздавались бы исключительно высоким подвигам и внутреннему достоинству!"
Посмотрим затем, как увеличивается эффект, если мы поставим их в начале:
"Если б почести, воздаваемые ныне богатству и титулу, воздавались исключительно высоким подвигам и внутреннему достоинству, как неизмеримо было бы побуждение к прогрессу!"
Эффект, получаемый постановлением дополнений сказуемого и самого сказуемого впереди подлежащего, прекрасно выражен во вступлении к Гипериону:
В глубокой тени печальной долины,
Далеко сокрытый от свежего дыхания-утра,
Далеко от огненного полудня и вечерней звезды,
Сидел седовласый Сатурн, неподвижный, как камень.
Здесь надо заметить, что не только сказуемое "сидел" предшествует подлежащему "Сатурн" и что три стиха, напечатанных курсивом и составляющих дополнение к сказуемому, стоят впереди него, но что и в строении этого дополнения соблюден тот же порядок: каждая строка так распределена, что качественные слова стоят перед словами, возбуждающими конкретные образы.
Правильная последовательность главных и второстепенных предложений фразы, очевидно, подчиняется тому же закону. Забота о сбережении внимания слушателя, которое, как мы видели, обусловливает наилучшее распределение подлежащего, связи, сказуемого и их дополнений, требует, чтобы второстепенное предложение предшествовало главному, если во фразе их два. Заключая в себе какую-нибудь обозначающую или пояснительную идею, второстепенное предложение, поставленное прежде главного, предупреждает неправильное понимание его и поэтому избавляет от умственного усиления, потребного для исправления подобной ошибки. Это видно из следующего примера:
"Тайна, соблюдавшаяся некогда в отношении парламентских прений, считается все еще необходимой в дипломатии; и в силу этой тайной дипломатии Англия может когда-нибудь быть вовлечена, изменой своих министерств, в войну, которая будет стоить сотни тысяч людей и сотни миллионов денег: а между тем англичане гордятся своим самоуправлением".
Два второстепенных предложения, заключенные: одно - точкой с запятой, другое - двоеточием, почти совершенно определяют смысл главного предложения, заключающего их; и эффект был бы потерян, если б они стояли в конце, а не в начале.
Общее правило о верном распределении фразы, которое мы проследили в приложениях к главным ее подразделениям, определяет также и надлежащий порядок в меньших ее подразделениях. В каждой сколько-нибудь сложной фразе дополнение к подлежащему заключает в себе несколько вводных предложений, дополнение к сказуемому - также; и их можно распределить, более или менее соображаясь с законом удобного восприятия. Само собой разумеется, что последовательность их, так же как и более пространных членов предложения, должна идти от менее частного к более частному, от абстрактного - к конкретному.
Здесь нужно, однако, обратить внимание еще на одно условие, которое должно быть соблюдаемо при надлежащей конструкции фразы; но и это условие предписывается тем же общим правилом, которое указано выше, - а именно, чтобы слова и выражения, наиболее тесно связанные в уме, ставились возможно ближе одно к другому. Очевидно, что отдельные слова, побочные члены и главные разделения каждой фразы, определяют друг друга. Чем больше времени пройдет между названием обозначающего члена и члена обозначаемого, тем долее должен быть напряжен ум удержанием обозначающего члена, который должно употребить. И чем многочисленнее обозначения, которые должно разом помнить и правильно употребить, тем больше должно потратиться умственной силы и тем слабее будет произведенный эффект. Из этого следует, что при одинаковых данных фраза выиграет в силе, если члены ее распределены так, что замедления эти постоянно будут встречаться в наименьшем числе и будут притом возможно более коротки. Нижеследующее есть пример несовершенной комбинации:
"Современное газетное сообщение, как бы оно ни было правдиво, вызовет улыбку, если будет принято за доказательство в каком-либо сочинении; между тем письмо какого-либо болтуна считается хорошим историческим свидетельством, если только оно написано несколько столетий тому назад".
Перестановка слов в этой фразе по правилам вышеуказанным увеличит эффект так:
"Как бы правдиво оно ни было, современное газетное сообщение, принятое за доказательство в каком-либо сочинении, вызовет улыбку; между тем письмо болтуна, если только оно написано несколько столетий тому назад, считается хорошим историческим свидетельством".
При помощи такой перестановки мы избежим некоторые замедления и укоротим другие.
В приводимом ниже месте из Потерянного рая представляется прекрасный пример хорошо распределенной фразы как относительно предпоставления второстепенных членов, так и относительно избежания длинных и многочисленных замедлений и - соотношения между порядком вводных предложений и последовательностью описываемых явлений, - что, между прочим, составляет еще одно условие легкого понимания, а следовательно, и эффекта.
Подобно тому как бродящий волк,
Которого голод заставляет искать новой добычи,
Подсмотрев, как пастухи собирают свои стада
на ночь
В окруженные плетнем загоны, безопасные среди полей,
Легко прыгает через забор, в середину стада;
Или как вор, намеревающийся разграбить казну
Богатого обывателя, крепкие двери которого
С поперечными перекладинами и крепкими засовами
не боятся нападения,
Влезает в окно или по крыше:
Так вкрался и первый великий хищник в Божье стадо,
Так, с тех пор, в его церковь вкрадываются развратные
наемники.
Обыкновенное употребление фраз, в которых все или большая часть описательных и определяющих элементов предшествуют описываемым и определяемым, порождает то, что называется обратным слогом: название, которое, однако, придается не исключительно этому построению, но часто употребляется и там, где порядок слов просто не совсем обыкновенный. Более правильное название было бы: прямой слог, в противоположность другому, непрямому слогу, особенность первого состоит в том, что он проводит каждую мысль в ум наш шаг за шагом, подавая мало поводов к заблуждению; особенность второго заключается в том, что в нем правильное понимание мысли достигается рядом приближений.
Превосходство прямой формы речи над непрямой, подтверждаемое многими из выведенных нами заключений, нельзя, однако, принимать без исключений. Хотя и хорошо до известной степени употреблять определяющие члены периода прежде определяемых, однако так как удержание в памяти каждого определяющего члена стоит некоторого умственного усилия, то при возрастании их числа и времени, потребного для их удержания в уме, мы достигаем предела, за которым представляется больше потерь, нежели выгод. При равенстве других условий распределение должно быть таково, чтобы ни один конкретный образ не был внушен прежде, нежели будут представлены материалы, из которых он должен состоять. Но мы сейчас показали, что, чем меньше материалов надо собрать разом 'и чем меньше времени приходится их удерживать в уме, тем лучше. Отсюда возникает в некоторых случаях вопрос: что требует больше умственного усилия, частые ли и продолжительные замедления или последовательные исправления неправильных пониманий?
Иногда вопрос этот может быть решен смотря по способностям лица, к которому мы обращаемся. Для быстрого восприятия мыслей, выраженных прямым порядком, в котором предложения всячески переплетены, требуется большая сила ума. Для того чтобы помнить некоторое число предварительных пунктов, изложенных при разъяснении ожидаемой идеи, и для того чтобы употребить их все при образовании идеи, когда она будет внушена, нужна хорошая память и значительная сила сосредоточения. Тому, кто владеет ими, прямой метод покажется лучшим; тому же, кто лишен их, он покажется худшим. Как сильному человеку стоит меньше труда перенести стофунтовую тяжесть с места на место разом, нежели в несколько раз по десяти фунтов так и деятельному уму легче удерживать в течение некоторого времени все определения какой-нибудь идеи и разом правильно представить ее себе, когда она высказана, нежели ронять ее сначала несовершенно и потом уже относить к ней одну за одной подробности и ограничения, приводимые впоследствии. И наоборот, как для мальчика единственный возможный способ перенести стофунтовую тяжесть состоит в том, чтобы переносить ее по частям, так и для слабого ума единственный возможный способ составить сложное понятие состоит в том, чтоб построить его, собирая отдельно различные его части.
Мнение, что непрямой метод, т. е. метод, передающий смысл рядом приближений, наиболее пригоден для людей необразованных, выводится из того, что они обыкновенно употребляют его. Форма выражения, усвоенная диким, как, например: "воды дай мне", - представляет простейший тип приближающего распределения. В плеоназмах, употребляемых сравнительно часто малообразованными, мы видим ту же структуру, как например в фразе: "The men, they were there" (Люди, которые находятся там). Напротив, старый родительный падеж (по-английски), например "the king, his crown" (корона короля), приближается к подобному же порядку выражения мысли. Сверх того, факт, что непрямой метод называется естественным, предполагает, что его самопроизвольно употребляет народ, т. е. что он есть самый легкий для необразованных умов.
Есть, однако, много случаев, в которых нельзя признать лучшим ни прямого, ни непрямого построения и где предпочтительнее перед обоими среднее построение: когда число обстоятельств и определений, которые нужно включить в фразу, велико, самый разумный способ состоит не в том, чтобы исчислить их все прежде, чем ввести идею, к которой они принадлежат, и не в том также, чтобы поставить эту идею впереди и заставлять слушателя преобразовывать ее потом сообразно с частностями, приводимыми в конце; а в том, чтобы употребить оба метода понемногу. Возьмем пример. Надо стараться избегать такого крайне непрямого распределения, каково следующее:
"Мы достигли цели нашего путешествия, наконец, с немалыми затруднениями, сильно утомленные, по изрытым дорогам и при дурной погоде".
Переделка этой фразы в совершенно прямое распределение тоже не произвела бы удовлетворительного эффекта, как мы это и видим:
"Наконец, после немалых затруднений, сильно утомленные, по изрытым дорогам и при дурной погоде, мы достигли цели нашего путешествия".
Д-р Ватли, у которого мы заимствовали первое из этих двух распределений, предлагает следующую конструкцию:
"Наконец, сильно утомленные, по изрытым дорогам и при дурной погоде, мы достигли, с немалыми затруднениями, цели нашего путешествия".
Здесь можно заметить, что введением в фразу слов "мы достигли" несколько ранее уменьшается труд удерживания в памяти стольких частностей, и следующее затем дополнение "с немалыми затруднениями" придается к мысли весьма легко. Еще лучше было бы поставить слова "мы достигли" ранее; особенно, если вместе с тем и обозначения будут распределены сообразно вышеизложенному правилу: что более абстрактные элементы мысли должны предшествовать более конкретным. Посмотрим, что выйдет, если мы сделаем эти изменения:
"Наконец, после немалых затруднений и сильно утомленные, мы достигли по изрытым дорогам - при дурной погоде - цели нашего путешествия".
Фраза читается сравнительно легко (по-английски), в прежней же было меньше затруднений от замедления или перемены мысли.
Прежде чем оставим эту отрасль нашего предмета, следует еще заметить, что даже при обращении к самым светлым умам прямой слог не годится для сообщения идей сложного или отвлеченного характера. Покуда ум не очень занят, он способен обнять все приготовительные члены фразы и употребить их основательно; но если какие-нибудь тонкости аргументации поглощают внимание, то может случиться, что ум, будучи не в состоянии вести рядом оба процесса, утомится, вследствие чего элементы мысли придут в беспорядок.
Обращаясь теперь к рассмотрению фигур речи, мы встречаем тот же общий закон эффекта. В основе всех правил, определяющих выбор и употребление слов, мы находим то же главное требование - сбережение внимания Действительно, фигуры речи потому-то именно и употребляются, что они так хорошо отвечают этому требованию.
Укажем для примера на синекдоху. Преимущество, достигаемое иногда заменой целого частью, зависит от более удобного или более яркого представления мысли. Если вместо того, чтобы сказать: "эскадра из десяти кораблей", мы говорим: "эскадра из десяти парусов", то представление группы судов в море рисуется более правильно, так как парус представляет самую видную часть судна, находящегося в движении; сказать "все руки к помпам" лучше, чем: "все люди к помпам", так как это рисует людей при их специальной работе и таким образом усиливает впечатление. "Седые волосы и горе ведут к могиле" - более сильное впечатление от этого выражения происходит от той же причины.
В метонимии представляется то же самое. Вера в превосходство разума над грубой силой выражается в более конкретной и, следовательно, более доступной форме, если мы ставим слова: перо и меч вместо соответствующих абстрактных выражений. Сказать: "остерегайся пить" менее сильно, нежели сказать: "остерегайся бутылки" (beware of the bottle), и это главным образом потому, что первая фраза изображает менее специфически картину. Подобие (Simile) употребляется во многих случаях только как украшение; но когда оно увеличивает силу речи, то делается это также путем экономии в напряжении мысли. Вот пример: "Ошибочное предположение, будто бы великие люди и великие дела чаще встречались в древнее время, нежели теперь, должно быть отчасти отнесено к влиянию исторической перспективы. Как в ряду колонн, размещенных на равном расстоянии, наиболее отдаленные от нас кажутся наиболее близкими между собою, так и выдающиеся явления прошедшего кажутся тем более близкими одно другому, чем более они удалены от нас".
Для того чтобы передать эту мысль с буквальной точностью, потребовалось бы несколько предложений; сила первых успела бы ослабеть, покуда воображение было бы занято присоединением остальных. С помощью сравнения избегается всякое усилие; картина мгновенно выясняется и производит полное свое действие.
Но о месте, на которое должно ставить подобие (Simile) { Собственно говоря, термин "подобие" ("Simile") приложим лишь ко всей фигуре в целости, именно к обеим сравниваемым вещам и выведенному из этого сравнению. Но, ввиду того, что нет специального названия для объяснительного члена в фигуре, нам кажется, нет оснований не употреблять термина "Simile" для этого обозначения. В тексте, в каждом отдельном случае, будет видно, в каком смысле это слово было употреблено.}, надо сказать то же, что было сказано касательно распределения прилагательного и существительного, сказуемого и подлежащего, главного и придаточного предложения и пр. Как определительное должно предшествовать определяемому, так, чтобы достигнуть силы выражения, подобие должно обыкновенно ставиться впереди предмета, к которому относится, хотя есть исключительные случаи, где оно с успехом ставится в конце.
Насколько сокращается количество слов с помощью метафоры и насколько сильнее становится от этого впечатление, видно из восклицания Лира:
Ingratitude! thou marble-hearted fiend { У Дружинина передано так: "Неблагодарность - демон с черствым сердцем!".}.
Оно потеряет часть своего эффекта, если его произнести так:
Ingratitude! thou fiend with heart like marble;
и произойдет это отчасти от положения подобия и отчасти от потребности в лишних словах. Если сравнение скрыто, сила метафоры, по зависимости от сравнительной краткости ее, делается гораздо рельефнее. Прибегая к аналогии между психическими и физическими явлениями, мы видим.
Подобно тому как прошедший через призму луч белого света разлагается и дает цвета радуги, так, пройдя через душу поэта, неокрашенные лучи правды превращаются в ярко окрашенную поэзию.
Ясно, что, воспринимая оба комплекса слов, выражающих обе половины сравнения, останавливаясь мыслью на одной части, чтобы истолковать другую, необходимо довольно значительное внимание. Значительная доля внимания сохраняется при выражении сравнений в виде метафоры. Так, например:
"Белый свет правды, проходя через многостороннюю душу поэта, преломляется в радужную поэзию".
Как много можно выразить немногими словами и какого эффекта можно достигнуть при помощи метафоры - всем известно. Мы приведем один стих из поэмы "A life Drama"
I spear'd him with a jest
как прекрасный пример содержащегося в данной поэме богатства. В следующем отрывке из "Освобожденного Прометея" Шелли широко воспользовался силой метафоры:
Мне казалось, что мы шли через полянку,
Когда только что забрезжиласъ серая заря,
Бесчисленные густо-белые перистые облака
Бродили плотными стадами вдоль гор,
Нехотя пасомые ленивым ветром.
Это последнее выражение отличается меткостью, с которой поэт подметил главную характеристичную черту картины, и сразу приводит мысль к желаемому представлению.
Но метафора может быть с выгодой употреблена только при том условии, чтобы она была проста и могла пониматься по одному намеку. Понятно, что при темноте в ее смысле или в способе ее приложения никакой экономии не может представиться. Поэтому, когда встречается сложное сравнение, надо прибегать к подобию или к одной из посредствующих фигур, каковы аллегория и сложная метафора.
Оставляя в стороне все, что можно было бы сказать по поводу гиперболы, олицетворения, апострофа, заключим наши соображения следующим замечанием Общее правило, принятое нами, состоит в том, что при равенстве всех других условий сила всякой формы речи увеличивается в обратном отношении ко времени и умственным усилиям, которых она требует от слушателя. Применения этого общего начала были приведены в нескольких пояснениях; мы показали, что относительное достоинство двух родов выражения какой-либо идеи определяется продолжительностью умственного процесса, необходимого для усвоения идеи при каждом из этих родов выражения. Но мы привели примеры, подтверждающие эти положения только отчасти; мы не привели ни одного, где бы они подтверждались вполне. Подобный пример представил бы нам фразу крайне напыщенную. Но что такое напыщенность, как не слишком сильное выражение для той идеи, которую оно заключает в себе? Все, что можно основательно заключить из этого, это то, что только в весьма редких случаях и исключительно в фигуре восхождения (Climax) должны соблюдаться все условия такого наиболее действительного построения.
Переходя к более сложному применению исходной доктрины нашей, должно заметить, что не только в деле построения фраз и употребления фигур речи сбережение умственной энергии слушателя является основанием силы, но что и в выборе и распределении меньших образов, из которых должно построить какую-нибудь пространную мысль, можно проследить то же условие эффекта Выбрать из описываемых чувств, сцен или событий те типические элементы, которые влекут за собой много других, и, таким образом, сказав мало, но внушив многое, сократить описание - вот тайна искусства производить живое впечатление. Отрывок из поэмы Теннисона "Мариана" прекрасно поясняет это:
Целый день в дремавшем доме
Дверь скрипела не петлях;
У окна жужжала муха; мышь
В подполье сгнившем то пищала,
То озиралася сквозь щель.
Отдельные обстоятельства, обозначенные здесь, ведут за собой многие связанные с ними и свойственные им представления. Когда мы одни, скрипучая дверь нам кажется более навязчивой, нежели когда мы заняты беседой с друзьями. Жужжание мухи в окне редко привлекает наше внимание, иначе как когда в доме все тихо. Покуда люди двигаются в доме, мыши обыкновенно молчат, и, только когда восстанавливается совершенная тишина, решаются они выглянуть из своих норок. Таким образом, каждый из упомянутых фактов, предполагая многие другие, вызывает их с большей или меньшей ясностью и напоминает нам чувство печального одиночества, с которым они связаны. Если б все эти факты были подробно описаны, а не просто внушены, внимание было бы так раздроблено, что впечатление грусти было бы очень слабо. Точно так и в других случаях. В выборе сложных идей, равно как и в выборе выражений, должно иметь одну цель: передать наибольшее количество мыслей в наименьшем количестве слов.
Этот же принцип может, в иных случаях, быть с успехом проведен еще далее, косвенно внушая какую-нибудь совершенно отдельную мысль в придачу к выражаемой. Так, например, говоря: "Голова хорошего классика так же полна древних мифов, как голова служанки полна историй о привидениях", мы, кроме утверждаемого факта, очевидно, высказываем еще мнение о незначительной ценности классических познаний; и так как это подразумеваемое мнение познается гораздо прежде, нежели его успели бы выразить словами, то от пропуска его приобретается выгода. В других случаях, напротив, большее впечатление достигается путем явного опущения. Значение подразумеваемой, но пропущенной мысли совершенно очевидно. Прекрасный пример имеется в сочинении Герои и героическое в истории. Описывая, как Бернс был предан во власть досужему любопытству аристократии (lion-hunters), людей, которые искали лишь случая повеселиться и приходили, чтобы доставить себе маленькое развлечение, между тем как "жизнь героя разменивалась на их удовольствия", Карлейль приводит следующую параллель:
"Рихтер рассказывает, что на острове Суматре существует особая порода жуков-светляков: их насаживают на острие, и они освещают путь в ночную пору. Лица, пользующиеся известным положением, могут путешествовать таким образом при достаточно приятном мерцании света, что не мало веселит их сердца. Великая честь светлякам! Но...".
Прежде чем мы рассмотрим, не объясняет ли указанный нами закон эффекта превосходства поэзии над прозой, необходимо обратить внимание на некоторые дополнительные причины силы выражений, причины, о которых мы еще не упоминали. Собственно говоря, это не дополнительные причины, а скорее второстепенные, происходящие от тех, которые мы уже определили. Во-первых, мы можем заметить, что умственное возбуждение быстро порождает употребление тех форм речи, на которые мы указали как на самые эффектные. "Вон его!", "Долой его!" - суть естественные выражения разгневанных граждан при нарушении порядка на митинге. Мореплаватель, описывая ужасную бурю, которой он был свидетелем, может постепенно дойти до выражений: "Веревки крак, и мачта бухнула". Удивление часто выражается фразой: "Виданное ли это дело!". И все эти фразы, нужно заметить, построены по прямому типу. Далее, всякий знает, что люди в раздраженном состоянии склонны к фигурам речи. Негодование простого народа изобилует ими. "Животное", "скотина", "головорез", "висельник" - эти и подобные им метафоры и метафорические эпитеты сразу напоминают уличную ссору. Далее можно заметить, что чрезвычайная краткость есть другая характеристическая черта страстного языка. Фразы обыкновенно не окончены-, частицы пропускаются, и часто о главных словах приходится догадываться по связи. Восхищение не выражается правильным предложением: "это прекрасно!", а одним только восклицанием: "прекрасно!". Если, читая письмо какого-нибудь юриста, человек скажет: "гнусная ракалия!" - значит, он рассержен; выражение же "это гнусная ракалия" предполагает сравнительное хладнокровие. Таким образом, мы видим, что в распределении слов, в частом употреблении фигур и в крайней сжатости выражений естественные изречения возбужденного состояния точно так же подводятся под теоретические условия силы выражения.
Отсюда происходит то, что высшие формы речи получают второстепенное усиление путем известной ассоциации. Так как в действительной жизни мы обыкновенно встречали эти формы в связи с живыми умственными впечатлениями; так как мы привыкли встречать их в самых образцовых произведениях, то они сами по себе приобретают известный род силы. Душевные волнения, производимые в разное время сильными мыслями, облеченными в подобные формы, впоследствии возбуждаются отчасти самыми этими формами. Они создают известную степень оживления, вводят в приготовительную сферу, и, когда ожидаемые идеи достигнуты, ум воспринимает их с большей живостью.
Постоянное употребление таких способов выражения, которые равно сильны как сами собой, так и путем соотношений, производит тот особенно импрессивный род сочинения, который мы называем поэзией. Поэзия, как мы увидим, усваивает себе обыкновенно те символы мысли, те методы употребления их, которые и инстинктом, и анализом определяются как самые эффектные. Обращаясь еще раз к некоторым образцам ее, приведенным выше, мы увидим, что в них преобладает прямая (или обратная) форма, и притом в такой степени, какая в прозе не допускается. Это различие можно заметить не только в частых повторениях процессов обращения речи, но и в том, что называется силой обращения. В изобильном употреблении фигур мы опять увидим ту же истину. Метафоры, подобия, гиперболы, олицетворения - это краски поэта, которые он волен употреблять почти без ограничений. Мы характеризуем словом "поэтическая" прозу, в которой эти средства языка употребляются сколько-нибудь часто; и осуждаем ее как "слишком цветистую" и "напыщенную" даже тогда, когда фигуры эти употреблены в ней в гораздо меньшем количестве, нежели допускается в стихах. Далее заметим, что относительно краткости другого из условий силы выражения, требуемых теорией и естественно выполняемых при душевном волнении, - поэтическая фразеология также разнится от обыкновенной. Неправильные периоды встречаются часто, сокращения почти беспрерывны, и многие второстепенные слова, которые считались бы существенными в прозе, в поэзии совсем выпускаются.
Таким образом, поэзия производит более сильное впечатление отчасти потому, что следует всем законам эффектной речи, а отчасти потому, что, поступая таким образом, она подражает естественным выражениям возбужденного состояния. Когда предмет воплощения есть идеализированное душевное волнение, орудием процесса становится идеализированное слово волнения души. Подобно тому как музыкальный композитор улавливает звуки, которыми выражаются наши чувства радости и симпатии, горя и отчаяния, и из этих зародышей развивает мелодии, порождающие высшие фазисы этих чувств, так и поэт развивает из типических выражений, которыми люди высказывают страсть и чувство, те избранные формы сочетания слов, в которых лучше всего можно представить сосредоточенную страсть и чувство.
Есть одна особенность в поэзии, много способствующая ее эффекту, особенность, считаемая обыкновенно главной характеристической чертой поэзии; эту черту нам еще остается рассмотреть: мы говорим о рифмическом строении. Как ни невероятно может показаться, но и оно подходит под одно обобщение с остальными. Подобно каждому из них, оно есть идеализация естественного языка волнений, которые, как известно, более или менее размерны, если только волнение не слишком сильно; рифмическое строение точно так же заключает в себе сбережение внимания читателя или слушателя. В особенном тоне и способе, усваиваемом нами при произношении стихотворного языка, можно заметить сродство его с чувством; удовольствие же, доставляемое нам размеренным его движением, должно приписать сравнительной легкости, с какой воспринимаются слова мерно распределенные. Последнее положение едва ли будет принято сразу, но небольшое объяснение докажет его основательность: ибо если, как мы видели, есть затрата умственной энергии в самом слушании произношения слов или в повторении их про себя, как бывает при чтении; - то всякий способ сочетания слов таким образом, чтобы представлялось правильное повторение известных черт, которые ум может предугадать, уменьшит напряжение внимания, требуемое совершенной неправильностью прозы. Подобно тому как тело, получающее ряд различных толчков, должно держать мускулы наготове для того, чтобы встретить самый сильный из них, не зная, когда именно он получится; точно так и ум, воспринимая нераспределенные слоги, должен держать свои способности восприятия в надлежащей бодрости, для того чтобы распознать звуки, наименее легко улавливаемые. И подобно тому, как при повторении толчков в определенном порядке тело может сберечь силы свои, сообразуя сопротивление с толчком; точно так, при рифмическом распределении слогов, ум может сберечь свою энергию, заранее приготовив внимание, потребное для каждого слога. Мысль эта может показаться натянутой, но несколько ближайшее рассмотрение поддержит ее. Что мы действительно пользуемся метрическим языком для того, чтобы сообразовать затрату наших познавательных способностей с силой ожидаемых слогов, - это ясно из того, что плохая версификация неприятно поражает нас. Как, сходя с лестницы и обсчитавшись ступенью, мы чувствуем толчок; так бывает и при неверно поставленном ударении или лишнем слоге. В первом случае мы знаем, что существует ошибка в предварительной приноровке; едва ли можно сомневаться, что то же существует и во втором. Но если мы обыкновенно заранее приноравливаем наши способности восприятия к размеренному движению стиха, то приведенная физическая аналогия доказывает вероятие того, что тут достигается сбережение внимания и что именно поэтому размерный язык, содействующий этому сбережению, становится более эффектным, нежели проза.
Если б позволяло место, стоило бы рассмотреть, нельзя ли отчасти приписать той же общей причине и удовольствие, которое доставляют нам рифма и благозвучие.
Второй части вопроса, представляющегося нам здесь, мы можем уделить только небольшое место. Подробное исследование законов эффекта, примененных к более обширным сторонам сочинения, повлекло бы нас за пределы, которые мы себе назначили. Но мы можем вкратце указать новый вид общего правила, которое мы проследили, и упомянуть о некоторых из дальнейших его применений.
До сих пор мы рассматривали только те причины силы выражения, которые зависят от сбережения умственной энергии; теперь должно взглянуть на те, которые зависят от сбережения умственных ощущений. Как ни сомнительно может показаться это разделение с психологической точки зрения, оно все-таки послужит для указания, хотя и в грубых чертах, остающегося нам поля исследований. Оно напомнит нам, что кроме рассмотрения той меры, в какой способность или группа способностей утруждается в восприятии какой-либо формы слов и в усвоении содержащейся в них идеи, мы должны еще рассмотреть состояние, в котором оставляется эта способность или группа способностей, и влияние, которое это состояние будет иметь на восприятие последующих предложений и образов. Не входя в подробное рассмотрение столь обширного предмета, как упражнение способностей и их воздействие, достаточно будет припомнить здесь, что всякая способность кончается тем, что называется истощением Это обобщение, с которым все знакомы по опыту своего тела и справедливость которого мы, самим устройством обыкновенной речи нашей, признаем относительно ума вообще, - равно справедливо и относительно каждой отдельной умственной силы, начиная с самого простого ощущения и кончая самым сложным чувством. Продержав долго цветок у носа, мы становимся нечувствительны к запаху цветка. Мы говорим о слишком яркой молнии, что она ослепляет нас, это значит, что глаза наши теряют на время способность сознавать свет. Если мы съедим некоторое количество меду, нам кажется, что чай наш без сахара. Выражение "оглушающий рев" предполагает, что люди находят, что очень громкий звук на время лишает их способности слышать слабейшие звуки. Руке, которая в продолжение некоторого времени несла какую-либо значительную тяжесть, кажется, что легкие тела, поднимаемые ею затем, утратили часть своего веса. Эту истину, очевидную в подобных крайних ее проявлениях, можно проследить всюду. Можно показать, что как относительно мыслительных способностей, так и относительно воображения, понимания прекрасного, смешного, великого деятельность изнуряет и что соразмерно усилиям деятельности увеличивается и последующее затем истощение.
Точно так же можно и во всей природе проследить закон, что действующие способности постоянно стремятся возвратиться в свое первобытное состояние. Они не только приобретают вновь полную силу после продолжительного отдыха, не только подкрепляются кратковременным прекращением деятельности, но даже и во время деятельности истощение постоянно нейтрализуется. Оба процесса затраты и пополнения - идут рядом. Отсюда происходит, что при умеренной деятельности каких-либо способностей - например, ощущений всякого человека или мускулов человека сильного - пополнение в такой степени равняется затрате, что уменьшение силы едва заметно, и только когда деятельность становится слишком продолжительной или слишком усиленной, процесс пополнения отстает более или менее от процесса затраты, и мы начинаем замечать истощение. Однако во всех случаях, когда деятельность какой-либо способности произвела затрату, нужно некоторое время для того, чтобы восстановилась полная сила; и это время будет более или менее продолжительно, смотря по тому, как велика была затрата.
Имея в виду эти общие истины, мы получим возможность понять известные причины эффекта в сочинении, причины, которые мы сейчас рассмотрим. Так как каждое воспринятое понятие и всякая понятая идея предполагают известную степень затраты нервного вещества и так как сила способностей, производящих эту затрату, временно уменьшается через это, хотя часто не более как на мгновение, - то происходящее через это частое ослабление должно отразиться на последующих актах восприятия и понимания Отсюда мы можем заключить, что живость усвоенных нами образов во многих случаях зависит от порядка, в котором они были представлены, - даже и в тех случаях, когда один порядок столь же удобен для восприятия, как и другой. Есть много фактов, поясняющих это и, в свою очередь, объясняемых этим. Например, фигуры восхождения (Climax) и нисхождения (Anticlimax). Заметный эффект, достигаемый тем, что самый поразительный из целого ряда образов ставится в конец, и слабость выражения - часто смешная слабость - при обратном размещении слов зависят от вышеприведенного общего закона. Непосредственно после того, как мы смотрели на солнце, мы не замечаем огня, между тем как, посмотрев прежде на огонь, а потом на солнце, мы видим и то и другое, - так точно после восприятия какой-нибудь блестящей, глубокой или ужасной мысли мы не замечаем другой, менее блестящей, менее глубокой или менее ужасной; при обратном же порядке мы в состоянии оценить обе. В антитезе мы встречаем ту же общую истину. Сопоставление двух мыслей, противоположных одна другой в какой-нибудь резкой черте, обеспечивает успех впечатления; успех этот достигается тем, что способностям, к которым обращается речь, дается некоторый отдых. Если после ряда обыкновенных образов, вызывающих в умеренной степени чувства почтения, одобрения или красоты, уму вдруг представляют какое-нибудь очень ничтожное, очень гадкое или очень безобразное изображение, то способности, дающей начало чувству почтения, одобрения или красоты (смотря по тому, которое из них затронуто), в таком случае нечего делать, и она стремится к возвращению себе полной силы; непосредственно после этого она лучше, чем прежде, воспримет какой-нибудь обширный, поразительный или прекрасный образ. И наоборот, там, где нужно возбудить идею нелепости путем какой-нибудь крайней ничтожности, там постановление этой ничтожности после чего-нибудь импрессивного значительно увеличит силу идеи, особенно если оборот фразы заставляет ожидать чего-нибудь еще более импрессивного. Хороший пример эффекта, достигаемого тем, что сознанию, еще не успокоившемуся после толчка, данного возбудительной идеей, вдруг представляют идею совершенно незначительную, встречается в одном очерке Бальзака. Герой его пишет охладевшей к нему любовнице следующее письмо:
"Сударыня, ваше поведение удивляет меня столько же, сколько и огорчает. Не довольствуясь тем, что пренебрежением своим вы раздираете мне сердце, вы имели еще неделикатность удержать у себя мою зубную щетку, которую средства мои не позволяют мне заменить новой, так как имение мое заложено и перезаложено.
Прощайте, слишком прекрасный и слишком неблагодарный друг! Желаю, чтобы мы свиделись в лучшем мире!
Карл-Эдуард".
Таким образом, мы видим, что эффектные фигуры восхождения, антитезы и нисхождения (Anticlimax) все равно зависят от указанного общего начала. Как ни невероятны могут показаться эти мгновенные изменения в восприимчивости, мы не можем сомневаться в них, если рассмотрим соответственные изменения в восприимчивости ощущений. Мы уверены, что всякий знает, что черное пятно на белом поле кажется еще чернее, а белое пятно на черном поле еще белее. Так как черный и белый цвета в действительности должны быть неизменны, то единственная причина, которой можно приписать это, есть различие в их действии на нас, зависящее от различных состояний наших способностей. Это просто оптическая антитеза.
Но распространение общего начала экономии, это дальнейшее условие эффектного сочинения, требующее, чтобы восприимчивость способностей была постоянно сберегаема в надлежащей мере, заключает в себе гораздо более, нежели сколько мы показали. Оно подразумевает не только, что известные распределения и известные сопоставления рода идей лучше других, но и то, что известные способы разделения и представления предмета более действительны, нежели другие, - и все это даже независимо от логической связи идей. Оно показывает, для чего нужно подвигаться от менее интересного к более интересному и почему не только сочинение, взятое как целое, но и каждая из его последовательных частей должны стремиться к постепенному восхождению. В то же самое время оно запрещает нам долго останавливаться на одном роде мыслей и противиться неоднократному повторению одного и того же эффекта. Оно подстерегает нас от ошибки, в которую впали Поп в своих поэмах и Бэкон в своих Опытах, ошибки, состоящей в постоянном употреблении усиленных форм выражения; оно показывает, наконец, что как самое удобное положение тела со временем становится тягостным и охотно меняется на другое, менее удобное, так и фразы, конструкция которых наиболее совершенна, скоро утомляют внимание, и употребление фраз низшего достоинства кажется облегчением. Далее, мы можем вывести заключение, что следует избегать не только постоянного сочетания слов в одном и том же 'порядке, как бы хорош он ни был, или употреблять фигуры и пояснения одним и тем же способом, как бы выразителен он ни был, но что должно избегать вообще всякого сколько-нибудь постоянного однообразия даже в соблюдении более обширных условий эффекта. Не следует проводить возрастание интереса в каждом из отделов нашего предмета; не всегда должно соблюдать постоянное восхождение. Мы видели, что в отдельных предложениях редко допускается соблюдение всех условий силы; так же точно и в более пространных отделах сочинения мы не должны безусловно соображаться с вышеприведенным законом. Частные эффекты должно подчинять эффекту целого.
Каждый гениальный писатель естественно стремится к тому роду сочинений, на который закон эффекта указывает как на совершеннейший. Как мы нашли, что те способы выражения, которые по теории признаются лучшими, суть вместе и те, которые употребляются высокими умами обыкновенно, а посредственными умами - когда их возвышает душевное волнение; точно также мы найдем, что идеальная форма поэмы, этюда или вымысла есть та, которая самопроизвольно развивается в идеальном писателе. Писатель, в котором сила выражения вполне соответствует состоянию чувства, будет бессознательно употреблять то разнообразие в способе представления своих мыслей, которое требуется искусством. Постоянное употребление одного рода фразеологии предполагает неразвитость языка. Иметь свой собственный особенный слог означает бедность речи. Если мы вспомним, что в далеком прошлом люди имели только имена существительные и глаголы для передачи своих мыслей и что с тех пор до настоящего времени постоянно шло приращение орудий мысли и, следовательно, возникала все большая сложность и разнообразие их сочетаний, то мы можем заключить из этого, что употребление нами фраз почти равняется употреблению первобытным человеком его слов и что дальнейший ход процесса, совершающегося доныне, должен произвести увеличение разнородности в наших способах выражения. Подобно тому как в изящной личности игра физиономии, звуки голоса и его ритм изменяются в гармонии с каждой выражаемой мыслью; так и у человека, обладающего вполне развитой силой речи, форма, в которую он выливает каждое сочетание слов, точно так же меняется вместе с чувством и приспособляется к нему. Что человек, в совершенстве одаренный природой, должен бессознательно писать всяким стилем, это мы можем заключить, рассматривая происхождение различных стилей. Отчего Джонсон напыщен, а Гольдсмит прост? Отчего один автор отрывочен, другой плавен, третий сжат? Очевидно, что в каждом частном случае обычный способ выражения зависит от обычного настроения. Преобладающие чувства постоянным упражнением приучили ум к известным представлениям. Но между тем как продолжительным, хотя и бессознательным, упражнением он достиг того, что с силой передает эти представления, он остается по недостатку упражнения неспособным к передаче других, так что, когда возбуждаются эти более слабые чувства, в обычных словесных формах происходят только легкие изменения. Но пусть сила речи вполне разовьется, пусть способность рассудка выражать душевные волнения достигнет совершенства; тогда неподвижность стиля исчезает. Совершенный писатель будет то ритмичен, то отрывист; здесь язык его будет прост, там цветист; иногда выражения его будут уравновешенны, иногда несимметричны; в ином месте явится большая монотонность, а там опять значительное разнообразие. Так как его способ выражения естественно будет отвечать состоянию его чувства, то из-под его пера выйдет произведение, изменяющееся сообразно видоизменениям его предмета. Таким образом, он будет без всякого усилия сообразовываться с тем, что, как мы видели, составляет законы эффекта. И между тем, как произведение его представит читателю разнообразие, необходимое для предотвращения постоянного упражнения одних и тех же способностей, оно в то же время будет соответствовать всем высокоорганизованным произведениям как человека, так и природы: это будет не ряд одинаковых частей, просто сопоставленных одна возле другой, а стройное целое, составленное из различных частей, находящихся во взаимной зависимости.
Дополнение. По поводу сделанного нами заключения о предпочтительности употребления слов староанглийского происхождения перед словами, происшедшими от латинского и греческого языков, ввиду сравнительной краткости первых и благодаря приобретенному ими более определенному смыслу, вследствие частого употребления, необходимо сделать здесь же две оговорки.
В немногих случаях слова, происшедшие от англосаксонского корня и соответствующие словам, происшедшим прямым или косвенным путем от латинского языка, хотя, по-видимому, и однозначны, но в действительности не всегда имеют то же значение; так слово латинского происхождения, обладая каким-либо побочным смыслом, может сделаться в некоторых случаях гораздо более выразительным. Например, у нас нет слова родного происхождения, которое могло бы с успехом заменить слово "grand". Слова "big" или "great", не передающие чего-либо иного, кроме известного превосходства в отношении величины или количества, не могут его заменить. Эти слова не могут передать того количественного превосходства, которое связано с понятием величия (grandeur), усвоенное нашим языком "grand" образовалось из слова "great" путем обычного употребления этого слова в тех случаях, когда величина (greatness) имеет превосходство в эстетическом отношении. В этом случае слово латинского происхождения лучше, нежели ближайшее равнозначащее слово происхождения родного, потому что от употребления оно приобрело особое специальное значение. И здесь также мы должны указать на то обстоятельство, что большая краткость слова не придает ему неизменно большей силы. Там, где слово, вместо того чтобы передавать какую-либо подчиненную часть мысли, передает главную часть ее, на которой желательно остановить на некоторое время внимание, более длинное слово часто лучше короткого. Так, можно согласиться с тем, что фраза "It is grand!" (Он велик!) менее сильна, нежели "It is magnificent" (Он великолепен!). Кроме того, обстоятельства, что длина слова дает возможность большей остановки на главнейшей части мысли, другое заключается в том, что большая длина слова, разделенного на слоги, дает возможность соблюсти размер, соответствующий эффекту, вызванному выражаемым предметом. При помощи повышения голоса на слоге "nif" и произношения этого слога не только более высоким тоном, но и с большим ударением, нежели предшествующие или последующие слоги, мы выражаем наше чувство восхищения от изображаемого предмета. Чувство, выраженное таким образом, симпатически передается другим. Можно еще прибавить, что в тех случаях, когда желают выразить что-либо величественное, предпочтительно слово "magnificent", но если в фразе должно быть выражено не самое понятие о величественном, а нечто подобное тому, тогда слово "grand" гораздо более подходит к цели.
Другая оговорка, о которой упоминалось выше, относится к предпочтению слов, происшедших от латинского и греческого языков, в тех случаях, когда предстоит необходимость выразить более или менее абстрактные идеию Во многих случаях нежелательно употреблять слова с конкретным значением; именно такие слова, которые слишком живо вызывают представления о специальных предметах или действиях и таким образом задерживают возможность образования представления, не о частном действии или предмете, а об общем законе, касающемся сих предметов или действий. Так, например, выражение "the coliigation of facts" { "сцепление фактов".} для философских целей лучше, нежели выражение "the tying together of facts" {"соединение вместе фактов".}. Последнее выражение не может быть употреблено без предположения мысли о каком-то пучке материальных предметов, связанных какой-нибудь веревкой, - мысли, которая постольку, поскольку в ней участвуют материальные элементы, не отвечает желаемому представлению.
Однако действительно, слово "colligation", несмотря на свое происхождение, выражает подходящую мысль, и как бы мысль ни возникла неожиданно, слово это стоит лишь на пути абстрактного мышления, к которому и должно только прибегнуть в данном случае внимание.
IX
ПОЛЬЗА И КРАСОТА
Эмерсон в одном из своих опытов замечает, что то, что природа в одно время производит для пользы, она обращает впоследствии в предмет украшения, и в доказательство этого положения приводит устройство морской раковины, у которой части, служащие одно время вместо рта, в дальнейшем периоде ее развития остаются позади и принимают форму красивых бугорков и рубчиков.
Оставляя здесь без внимания телеологию, которая здесь и не уместна, мне часто приходила мысль, что то же самое замечание может быть распространено и на развитие человечества. Здесь также предмет пользы одной эпохи становится предметом украшения для последующей. В области учреждений, верований, обычаев и предрассудков мы точно так же можем указать на это развитие прекрасного из того, что прежде составляло исключительно предмет пользы.
Прежде всего нам, естественно, представляется контраст между ощущением, с которым мы смотрим на необработанные участки земли, и ощущением, с которым смотрел на них дикарь Если кто-нибудь, гуляя по Hampstead Heath, обратит внимание на то, как резко бросается в глаза живописность этой пустоши, вследствие контраста с окружающими ее обработанными полями и с множеством домов, расположенных в отдалении, то он легко представит себе, что, если б это беспорядочное, покрытое бурьяном пространство тянулось до линии горизонта, оно скорее показалось бы печальным и прозаичным, нежели приятным; он поймет, что подобная местность вовсе не представляла никакой красоты для первобытного человека. Для него она просто была жилищем диких животных и почвой, из которой он мог добывать себе корни. То, что для нас сделалось местом отдыха и наслаждения, местом послеобеденных прогулок и собирания цветов, было для него местом труда и добывания пищи, которое, вероятно, пробуждало в уме его только одно понятие о пользе.
Развалины замков представляют очевидный пример этого превращения полезного в прекрасное. Для феодальных баронов и их ленников безопасность была главной, если не единственной, целью, которую они имели в виду при выборе местоположения и стиля замков. Они, вероятно, столько же заботились о красоте построек, сколько заботятся о ней строители дешевых каменных домов в наших новейших городах. А между тем то, что прежде воздвигнуто было для защиты и безопасности и имело важное значение в общественной экономии, приняло теперь характер простого украшения. Замки эти служат теперь декорациями для пикников; изображения их украшают наши гостиные, и каждый из них снабжает окружающую местность легендами для святочных рассказов.
Следуя этим путем размышлений, мы находим, что не только вещественные остатки отживших обществ делаются украшением наших пейзажей, но и описания костюмов, нравов и общего домашнего строя древности служат украшением нашей литературы. Тирания была тяжелой и гнетущей действительностью для рабов, страдавших от нее; вооруженные раздоры были весьма реальным делом жизни и смерти для тех, кто участвовал в них; палисады, рвы и караулы наводили скуку на рыцарей, которых они защищали; заточения, пытки и средства спасения от всего этого представляли суровую и вполне прозаическую действительность для тех, кто подвергался им; а нам все это послужило материалом для романтических повестей, материалом, который, будучи вплетен в Ивангое и Мармиону, служит усладой в часы досуга и становится поэтическим вследствие контраста с нашей повседневной жизнью.
Совершенно то же бывает и с отжившими верованиями. Глыбы камня, которые, как храм, в руках жрецов (друидов) имели некогда правительственное значение, стали в настоящее время служить предметом антикварных поисков; а сами жрецы сделались героями опер. Изваяния греков, которые за красоту свою сохраняются в наших художественных галереях и снимки с которых служат украшением общественных мест и входов в наши залы, некогда считались за божества, требовавшие повиновения; подобную же роль играли некогда и те чудовищные идолы, которые теперь забавляют посетителей наших музеев.
Подобная же перемена значения замечается и в отношении более мелких суеверий. Волшебство, которое в прошедшие времена было предметом глубокого верования и имело влияние на народную нравственность, сделалось впоследствии материалом для украшений Сна в летнюю ночь, Бури, Волшебной королевы и множества других мелких рассказов и поэм; оно даже и до сих пор представляет сюжеты для детских сказок, балетов и завязка в комических сочинениях Планше (Planche). Подземные духи, гении и чудовища не страшат уже нас и сделались предметом остроумных гравюр в иллюстрированном издании Арабских ночей. Между тем повести о привидениях и рассказы о волшебстве и чародействе, забавляя детей в часы досуга, в то же время дают повод к шуточным намекам, оживляющим наш разговор за чайным столом.
Даже наша серьезная литература и наши парламентские речи нередко пользуются украшениями, взятыми из подобных источников. Чтобы избегнуть монотонности при изложении какой-нибудь серьезной аргументации, часто приводится в параллель греческий миф Профессор прерывает мертвенное однообразие своей практической речи объяснениями, взятыми из древних обычаев, происшествий или верований. Подобные же метафоры придают блеск политическим рассуждениям и передовым статьям Times'a.
Мне кажется, что внимательное исследование показало бы, что мы обращаем в предметы украшений/большей частью те явления прошедшего, которые наиболее замечательны. Бюсты великих людей, стоящие в наших библиотеках, и их гробницы - в наших церквах; предметы, некогда бывшие полезными, а теперь сделавшиеся геральдическим символом; монахи, монахини и монастыри украшающие известного рода рассказы, средневековые воины, вылитые из бронзы и украшающие наши гостиные; золотой Аполлон на столовых часах; повествования, служащие завязкой для наших великих драм, и происшествия, дающие сюжеты для исторической живописи, - эти и еще другие примеры превращения полезного в прекрасное так многочисленны, если только поискать их, что положительно убеждают нас, что почти каждый в каком-либо отношении замечательный продукт прошедшего принимал декоративный характер.
При разговоре здесь об исторической живописи мне пришло в голову, что из этих соображений можно сделать некоторый вывод относительно выбора сюжетов в этом искусстве. В последние годы часто порицали наших исторических живописцев за то, что они выбирали свои сюжеты из истории прошедших времен; говорили, что они положили бы начало оригинальной и жизненной школе, если бы передавали на холсте жизнь, дела и стремления своего времени. Но если предыдущие факты имеют какое-нибудь значение, то едва ли это порицание справедливо Если процесс вещей действительно таков, что то, что имело некоторое практическое значение в обществе в течение одной эпохи, становится предметом украшения в последующей, - можно до известной степени верно заключить, что то, что имеет какое-нибудь практическое значение в настоящее время или имело такое значение в очень недавнее время, не может получить характера украшения и, следовательно, не будет приложимо к целям искусства.
Это заключение окажется еще основательнее, если мы рассмотрим самое свойство процесса, по которому полезное превращается в украшающее. Существенное предварительное условие всякой красоты есть контраст. Для того чтобы получить художественный эффект, свет должен быть располагаем рядом с тенью, яркие цвета - с мрачными, выпуклые поверхности - с плоскими. Громкие переходы в музыке должны сменяться и разнообразиться тихими, а хоровые пьесы - соло; богатые звуки не должны быть постоянно повторяемы. В драме мы требуем разнообразия в характерах, положениях, чувствах и стиле. В прозаическом сочинении красноречивое место должно иметь сравнительно простую обстановку; в поэмах достигается значительный эффект изменением характера стихосложения. Мне кажется, что этот общий принцип объяснит, почему полезное прошлого превращается в прекрасное настоящего. Только по причине своего контраста с нашим настоящим образом жизни кажется нам интересным и романтическим образ жизни прошедшего. Точно так же и пикник, который на минуту возвращает нас к первобытному состоянию, получает для нас нечто поэтическое, чего он не имел бы, если б обстановка его была обыкновенным делом; таким образом, все древнее становится интересным по относительной новизне своей для нас. По мере того как вместе с развитием общества мы постепенно удаляемся от привычек, нравов, домашнего строя жизни и всех материальных и умственных продуктов прошедшего века и по мере того как удаление наше возрастает, - все это начинает постепенно принимать для нас поэтический характер и получать значение украшения. Поэтому вещи, происшествия, близкие к нам, влекущие за собой сцепление идей, которые не представляют значительного контраста с нашими ежедневными представлениями, являются относительно невыгодным сюжетом для искусства.
X
ИСТОЧНИКИ АРХИТЕКТУРНЫХ ТИПОВ
Недавно, гуляя по галерее Old Water-Colour Society, я был поражен несообразностью, происходящей от сопоставления стройной архитектуры с нестройным видом. В одной картине, где художник ввел вполне симметрическое здание греческого стиля в гористый и несколько дикий ландшафт, неприятное впечатление было особенно резко. "Как неживописно", - сказала проходившая дама своей подруге, - и показала этим, что не я один был такого мнения. Однако эта фраза заставила меня задуматься. Почему неживописно? Слово "живописное" означает подобие живописи, подобие того, что люди выбирают для передачи в картинах. Почему же в таком случае это изображение не могло быть приличным для картины?
При размышлении об этом предмете мне казалось, что художник погрешил против того единства, которое составляет существенный характер хорошей картины. Когда прочие составные части ландшафта имеют нестройный вид, то сопоставленное художественное строение также должно иметь нестройный вид, дабы могло являться частью ландшафта. И здание это, и окружающие предметы должны быть проникнуты одним общим характером; в противном случае здание и местность, среди которой оно находится, становятся не одной вещью, а двумя, и мы говорим, что оно стоит не на месте. Или, говоря психологическим языком, ассоциация идей, вызванных зданием с его флигелями, окнами, колоннами и всеми симметрично расположенными частями, громадно разнится от представлений, вызванных совершенно нестройным ландшафтом; и одни представления стремятся изгладить другие.
Продолжение этого рассуждения навело меня на различные факты, поясняющие это явление. Я припоминал, что замок, который в главных чертах своих менее строен, нежели другие роды зданий, наиболее нравится нам среди утесов и пропастей; между тем как замок, расположенный на равнине, кажется нам несообразностью. Частью стройные, а частью нестройные формы наших старых ферм и готических дворцов и аббатств представляются в полной гармонии с лесистой страной. В городах же мы отдаем предпочтение симметричной архитектуре; там она не производит в нас никакого ощущения несообразности, потому что все окружающие предметы - люди, лошади, экипажи - также симметричны.
Здесь у меня снова мелькнула мысль, которая уже часто приходила в голову, именно: что существует некоторая связь между отдельными родами архитектуры и отдельными классами предметов природы. Постройки в греческом и римском стилях, по высокой степени своей симметрии, кажутся как бы заимствовавшими свой тип из животной жизни. В готических отчасти нестройных зданиях идеи, заимствованные из растительного мира, кажутся преобладающими. А совершенно нестройные здания, как замки, могут быть рассматриваемы как имеющие в основании своем формы неорганического мира.
Как бы фантастично ни показалось на первый раз такое воззрение, оно находит себе поддержку в многочисленных фактах. Связь между симметрической архитектурой и животными формами может быть выведена из того рода симметрии, которого мы требуем и который удовлетворяет нас в правильных постройках. Так, в храме греческого стиля мы требуем, чтобы передний фасад был симметричен сам по себе и чтобы боковые фасады были одинаковы; но мы не ищем однообразия между боковыми фасадами и передними или между передним и задним фасадами. Тождественность этой симметрии с симметрией, которую мы встречаем в животных, очевидна. Кроме того, отчего строение, имеющее претензию на симметричность, не нравится нам, если оно не вполне симметрично? Ответ будет, вероятно, тот, что мы видим несовершенное выполнение идеи начертателя и что поэтому оскорбляется наша любовь к законченности. Но в таком случае следует спросить: каким образом мы знаем, что план архитектора задуман был симметрично? Откуда получается это понятие о симметрии, которое мы имеем и которое мы ему приписываем? Если мы не хотим возвратиться к древнему учению о врожденных идеях, мы должны допустить, что идея о двусторонней симметрии явилась извне; а допустить это, значит допустить, что она заимствована от высших животных.
Что есть некоторая родственная связь между готической архитектурой и растительными формами - это общепринятое положение. Нередко замеченная аналогия между средней сводчатой частью здания и аллеей дерев с переплетающимися ветвями показывает, что этот факт уже заставлял обращать на себя внимание людей. Впрочем, родство видно тут не в одной только этой аналогии. Оно еще лучше видно в существенной характеристической черте готического стиля, именно в том, что называется возвышенным стремлением. Преобладание вертикальных линий, которое так резко обличает готический от других стилей, составляет самую резкую особенность дерев при сравнении их с животными или скалами. Возвышенная готическая башня, с ее продолговатыми отверстиями и группами тонких шпилей, идущих от основания к вершине, внушает смутное представление о росте.
Касательно принимаемой здесь связи между неорганическими формами и совершенно неправильными стилями строения, свойственными замкам, мы имеем, кажется, некоторое подтверждение в том, что неправильное здание тем более нам нравится, чем оно более неправильно. Для объяснения этого факта я не вижу иного пути, кроме предположения, что, чем сильнее бывает неправильность в постройках, тем резче они напоминают нам типы неорганических форм и тем живее возбуждают в нас приятные представления о суровых и романтических видах, связанных с этими формами.
Дальнейшее доказательство этой связи между различными стилями архитектуры и различными классами предметов природы является в характере украшений, который представляет каждый из стилей. Общественные здания Греции, основные характеристические черты которых состоят в двусторонней симметрии, замечаемой в высших животных, имеют фронтоны и карнизы, покрытые изваяниями людей и животных. Египетские храмы и ассирийские дворцы, также симметричные в общем плане, представляют подобные же украшения на своих стенах и воротах. С другой стороны, в готической архитектуре вместе с многочисленными рядами колонн наподобие аллеи мы видим многочисленные и богатые украшения, имеющие форму древесных листьев. А в старых замках, по виду своему сходных с совершенно неправильными очертаниями неорганических форм, мы не встречаем украшений ни из животного, ни из растительного мира. Голые, подобные скалам, стены усеяны зубцами, состоящими почти из простых обрубков, напоминающих нам выступы на краю обрывистого утеса.
Но может быть, самый важный в этом отношении факт представляет гармония, которая замечается между каждым из архитектурных типов и свойственной ему обстановкой. Чем же может быть объяснена эта гармония, если не тем, что преобладающий характер окружающих вещей определял некоторым образом характер построек?
Что такая гармония существует, это очевидно. Так, например, в Египте, Ассирии, Греции и Риме появлению симметрических строений, которые дошли до нас, предшествовала городская жизнь. А городская жизнь, как уже было замечено, имеет ту особенность, что большая часть ее наиболее обыкновенных предметов симметрична. Мы инстинктивно чувствуем естественность такой связи. Стройный дом, с его центральными воротами и равным числом окон, расположенных с правой и левой стороны, встречаясь среди полей, поражает нас своей несообразностью с деревенским видом и кажется перенесенным из городской улицы; точно так же при виде оштукатуренных дач с фальшивыми окнами, тщательно подделанными под действительные, нам тотчас же приходит на ум пригородная резиденция удалившегося от дел торговца.
В местных стилях той или другой страны мы не только находим общую неправильность, характеризующую окружающие предметы, но замечаем даже некоторую связь между каждым родом неправильности стиля и местной обстановкой. Мы видим, что разбросанные массы скал, среди которых обыкновенно помещались замки, отразились в суровых неорганизованных формах замков. В аббатствах и тому подобных строениях, которые обыкновенно расположены в сравнительно защищенных местностях, мы не встречаем таких резких расчленений масс и линий, и нагота, свойственная крепостям, заменяется украшениями, напоминающими соседние леса. Между швейцарским домиком и швейцарским видом замечается очевидное родство. Угловатая крыша такого домика, столь высокая и столь непропорционально широкая сравнительно с другими крышами, напоминает соседнюю горную вершину; а широкие нависшие края крыши имеют форму и наклонение нижних ветвей ели. В зданиях Востока замечается очевидная связь между однообразием плоских крыш, там и сям нарушаемым минаретами, и окружающими эти здания равнинами с неправильно рассеянными пальмовыми деревьями. В любом из таких видов вас поражает преобладание горизонтальных линий и их гармония с обширным протяжением ландшафта.
Нельзя ожидать, чтобы указанная здесь соответственность имела место во всех случаях. Пирамиды, например, кажется, не подходят под это обобщение. Повторенные горизонтальные линии их действительно соответствуют плоскости окружающих их пустынь; общие же их очертания, кажется, не имеют никакой близкой аналогии. Но мы должны иметь в виду, что переселявшиеся расы, перенося с собой свои архитектурные системы, естественно, должны были строить здания, не имевшие никакого соотношения с новыми местностями; поэтому не всегда можно отличить стили, которые сродни известной стране, от тех, которые перенесены в нее, - и можно заранее уже предвидеть многочисленные аномалии.
Общая идея, поясненная выше, может быть отчасти ложно истолкована. Некоторые читатели могут понять ее в том смысле, что люди намеренно придавали своим постройкам главные характеристические черты окружающей местности. Но я вовсе не хотел сказать этого. Я не предполагаю, чтобы люди делали это в прошедшие времена более, нежели делают это теперь. Гипотеза состоит в том, что в выборе искусственных форм люди бессознательно подвергались влиянию тех форм, которые их окружали. Что симметрические здания с плоскими крышами получили свое начало на Востоке, между пастушескими племенами, окруженными стадами и обширными равнинами, - это заставляет предполагать, что строители зданий находились под влиянием горизонтальных и симметрических форм, к которым они привыкли. А гармония, которую мы встретили в других случаях между архитектурными стилями известных местностей и самими местностями, заставляет предполагать общее действие подобных влияний. И действительно, рассматривая предмет психологически, я не вижу, каким бы образом могло быть дело иначе. Так как все наши понятия должны слагаться из образов и частей образов, воспринятых чувствами, так как у человека не может возникнуть ни одного изображения, элементы которого не представились бы его уму извне, и так как его воображение естественнее всего стремится в одном направлении с наиболее обычными его восприятиями, - то почти необходимо следует, что характер, преобладающий в этих обычных восприятиях, должен отразиться и на изображениях, создаваемых человеком.
XI
ГРАЦИОЗНОСТЬ
Мы не приписываем грациозности ломовым лошадям, черепахам и гиппопотамам, в которых способности движения несовершенно развиты; но мы приписываем ее борзым собакам, диким козам, скаковым лошадям - всем животным, у которых двигательные органы сильно развиты. В чем же состоит, после этого, отличительная особенность строения и действия, которой мы даем название грации?
Однажды вечером, наблюдая за танцовщицей и внутренне порицая ее tours de forse, как неловкость, которую следовало бы ошикать, если б не было людей, аплодирующих по рутине, я заметил, что истинно грациозные движения этой танцовщицы были именно те движения, которые совершались с сравнительно небольшим усилием. Припоминая различные подтверждающие эту мысль факты, я пришел к заключению, что грация, по отношению к движению, означает движение, которое производится с экономией мышечной силы; грация, по отношению к животным формам, означает формы, способные к этой экономии; грация, по отношению к позам, означает такие позы, которые могут быть поддерживаемы с соблюдением этой экономии, и грация, по отношению к неодушевленным предметам, означает такие предметы, которые представляют некоторую аналогию с этими положениями и формами.
Что это обобщение если не вполне верно, то содержит, по крайней мере, значительную долю истины, - это, по моему мнению, станет очевидным, когда рассмотрим, до какой степени мы привыкли сочетать слова легкий и грациозный, и вспомним некоторые из фактов, на которых основано это сочетание. Положение солдата, вытягивающегося при команде "смирно", более удалено от грациозности, нежели то свободное положение его, которое он принимает при команде "вольно". Неловкий посетитель, робко сидящий на кончике стула, и вполне владеющий собой хозяин дома, которого члены и тело располагаются совершенно удобно, представляют одинаковый контраст как в усилии, так и в грациозности. Во время стояния мы обыкновенно сберегаем силу, опирая тяжесть нашего тела главным образом на одну ногу, которую мы для этой цели выпрямляем подобно столбу, между тем как другая остается совершенно свободной; мы при этом несколько склоняем голову на сторону. Обоим этим положениям подражают в скульптуре, как элементам грации.
Переходя от положений тела к движениям, нам не трудно будет заметить, что между последними существует та же самая связь. Никто не считает за грациозную походку, которая неправильна, сопровождается подпрыгиванием и в которой так явно заметна трата силы; никто не видит красоты в переваливающейся походке тучного человека или в дрожащей поступи инвалида, так как в обоих случаях видно усилие. Но мы любуемся походкой, которая умеренно скора, совершенно ритмична, не сопровождается насильственным маханием рук и производит на нас такое впечатление, как будто бы в ней вовсе не было сознательного движения и как будто бы, в то же самое время, на нее не расходовалось никакой силы. Главная трудность танцев, состоящая в приличном расположении рук, достаточно подтверждает ту же самую истину. Люди, не преодолевшие эту трудность, производят на зрителя такое впечатление, как будто бы руки им в тягость, потому что они держатся робко в каком-то нерешительном положении и с очевидной тратой силы; они удерживаются от раскачивания в том направлении, в каком им естественно следовало бы раскачиваться; или, вместо того чтобы способствовать поддержанию равновесия, держатся так, что подвергают опасности утратить его. Хороший же танцор дает нам чувствовать, что руки не только нимало не беспокоят его, а, напротив, оказываются весьма полезными. Каждое движение их, вытекая естественно из предыдущего движения тела, доставляет некоторое удобство. Мы замечаем, что они облегчают общее движение, вместо того чтобы затруднять его, или, другими словами, что достигается экономия усилия. Тот, кто желает лучше выяснить себе этот факт, легко может сделать это, изучая движение рук во время ходьбы. Пусть он прижмет свои руки к обеим сторонам туловища и держит их в этом положении во время несколько быстрой ходьбы. Он непременно должен будет производить движение плечами взад и вперед, отличающееся вертлявым, неграциозным характером. Пройдя некоторое пространство в таком положении, он найдет, что движение совершается не только неграциозно, но и утомительно, после этого пусть он предоставит своим рукам качаться как обыкновенно. Повертывание плечами прекращается; тело начинает ровно двигаться вперед; является ощущение сравнительной легкости. Анализируя этот факт, он заметит, что движение каждой руки назад происходит одновременно с движением соответствующей ноги вперед; и если он обратит внимание на свои мышечные ощущения, то найдет (что - если он математик - он признает за следствие закона, по которому действие и противодействие равны и противоположны), что это качание руки назад есть противовес движению ноги вперед и что легче производить этот противовес движением руки, нежели искривлением стана, которое иначе оказалось бы необходимым { Параллельный факт, еще более выясняющий этот предмет, представляет всякий паровоз. Рассматривая движущееся колесо, мы найдем, что кулаку, к которому прикрепляется шатун, соответствует металлическая масса на противоположной стороне колеса и на равном расстоянии от центра; или если машина будет иметь внутренние цилиндры, тогда, смотря между спицами движущего колеса, мы увидим, что против каждого кулака лежит железный блок, равный с ним по величине, но расположенный от оси в обратном направлении. Очевидно, каждый кулак и его противовесы, будучи помещены на противоположных сторонах центра движения, движутся в противоположных направлениях относительно вала, и таким образом одни нейтрализуют возмущающие действия других и обусловливают совершенно плавное вращение. То же самое отношение, какое существует между движениями противовеса и шатуна, существует между движениями рук и ног при ходьбе; и в первое время после устройства железных дорог, когда еще эти контрбалансирующие тяжести не были в употреблении, движущиеся колеса были подвержены сильным сотрясениям, весьма аналогичным с теми сотрясениями плеч, которые появляются, когда мы быстро идем, не двигая руками.}.
При таком понятии о действии рук в ходьбе нам становится ясным, что грациозное употребление их в танцах есть простое усложнение того же самого факта, что хороший танцор имеет столь острое мышечное чувство, что мгновенно понимает, в каком направлении нужно двинуть руки, чтобы тотчас же представить противовес какому бы то ни было движению тела и ног.
Связь между грациозностью и экономией силы будет в высшей степени понятна для тех, кто катается на коньках. Они припомнят, что все первоначальные попытки, и в особенности первые боязливые опыты в принятии фигуры, которую должен иметь катающийся на коньках, одинаково неловки и утомительны и что приобретение ловкости составляет в то же время и приобретение легкости. Когда приобретается достаточная смелость и надлежащая способность заправлять ногами, сгорбление туловища и неестественные движения рук, которые прежде нужны были для поддержания равновесия, становятся лишними, тело делается способным без контроля следовать данному ему толчку, а руки - качаться как угодно; и ясно чувствуется, что грациозный способ выполнения какого бы то ни было поворота есть тот, который стоит меньших усилий. Зрители всегда заметят этот факт, если обратят на него внимание.
Рассмотрение процесса катания на коньках внушает предположение, что грациозное движение должно быть определено как движение по кривым линиям. Прямые движения и движения по ломаным линиям (зигзагообразные), без сомнения, исключаются из этого понятия. Внезапные остановки и неправильности, выражающиеся угловатыми движениями, составляют противоположности грациозного движения, так как главный элемент грации есть непрерывность, плавность. Однако оказывается, что это только другая точка воззрения на ту же самую истину и что движение по кривым линиям есть экономическое движение. Предположим, что член должен принять некоторый ряд определенных положений: если он будет двигаться по прямой линии к первому из этих положений, он должен вдруг остановиться и потом снова двигаться в другом направлении, также прямом, и так далее; очевидно, что при каждой остановке предварительно сообщенная члену скорость должна быть уничтожена некоторой тратой силы и что ему снова должна быть сообщена скорость при помощи новой траты силы; между тем если член не будет останавливаться в первом положении, движение будет продолжаться и сторонняя сила будет заставлять его склоняться ко второму положению, то по необходимости будет происходить криволинейное движение, и пользование первоначальной скоростью будет сберегать силу.
Если мы допустим справедливость этих выводов относительно грациозного движения, то, по моему мнению, нельзя сомневаться, что грациозная форма есть такого рода форма, которая представляет нам вместе с малым усилием, нужным для поддержания, и малое усилие, нужное для движения. Иначе являлась бы несообразность, что грациозная форма вовсе не связана с грациозным движением или что одно существует обыкновенно без другого; а так как оба эти положения противоречат нашему опыту, то мы принуждены заключить, что указанная связь существует. Если кто усомнится допустить справедливость этого, то, вероятно, перестанет сомневаться, если вспомнит, что мы называем грациозными тех хорошо сложенных животных, которые не обременяются своей тяжестью и отличаются быстротой и проворством; между тем как неграциозными считаются такие, которые тяготятся своей массивностью и у которых недостаточно развита способность движения. Так, в борзых собаках по преимуществу видно то особенное изменение собачьего типа, в котором весьма резко бросается в глаза умеренная массивность тела и в котором легкость мышечного движения доведена, вследствие привычки, до высшего совершенства, а этот тип считается самым грациозным.
Каким образом деревья и другие неодушевленные предметы могут подходить к состоянию, которое позволяло бы приложить этот эпитет, - покажется менее очевидным. Но факт, что мы обыкновенно и, может быть, неизбежно смотрим на все предметы под влиянием известного антропоморфического взгляда, поможет, кажется, понять это. Трудноподвижная ветвь дуба, стоящая под прямыми углами к стволу, незаметно внушает нам идею о значительности силы, которая тратится на поддержание ее в этом положении, - и мы называем эту ветвь неграциозной под влиянием того же самого чувства, которое побуждает нас считать за неграциозную такую позу, в которой руки протянуты под прямыми углами к телу. Наоборот, легкоподвижные нависшие сучья плакучей ивы незаметно представляют сходство с членами, находящимися в свободном положении, - положении, которое требует небольшого усилия для своего поддержания: и слово грациозный, служащее для описания такого положения, мы метафорически относим и к иве.
Я отважусь высказать здесь, в нескольких строках, гипотезу, что понятие о грации имеет свое субъективное основание в сочувствии (симпатии). Та же самая способность, которая заставляет нас содрогаться при виде человека, находящегося в опасности, и которая производит иногда движение в наших собственных членах при виде другого человека, борющегося или падающего, заставляет нас разделять и все мышечные ощущения, которые испытываются вокруг нас другими. Когда их движения бывают насильственны или неловки, тогда и мы отчасти испытываем те неприятные ощущения, которые должны были бы испытать, если эти движения были в нас самих. Когда же движения людей, на которых мы смотрим, свободны, тогда и мы разделяем приятные ощущения, какие испытываются личностями, совершающими эти движения.
XII
ЛИЧНАЯ КРАСОТА
Обыкновенно принимают, что красота характера и внешняя красота не имеют между собой отношения. Я никогда не мог согласиться с этим мнением. И действительно, даже те, которые принимают это мнение, принимают его в очень неполном смысле: потому что приходится замечать, что, несмотря на свою теорию, они продолжают выражать удивление при виде низкого поступка, сделанного человеком с благородным выражением лица; этот факт ясно показывает, что рядом с принимаемой ими индукцией лежит еще живое убеждение, которое противоречит ей.
Откуда это убеждение? Каким образом происходит, что вера в связь между достоинством и красотой присуща каждому из нас? Она не может быть врожденна. Не есть ли она результат первой поры опытности? И в тех, которые продолжают верить в эту связь вопреки теоретическим соображениям, не должна ли широкая опытность первой поры жизни перевешивать опытность позднейшую и исключительную?
Те, которые не допускают родства между умственной красотой и красотой лица, обыкновенно находят связь между характером и выражением лица. Сомневаясь или, скорее, вовсе не допуская, чтобы постоянные формы внешности могли каким-нибудь образом выражать склад ума, они утверждают, что преходящие формы внешности могут выражать его. Эти положения несовместимы. Не ясно ли, что преходящие формы вследствие своего постоянного повторения отпечатлеваются на лице и производят постоянные формы? Более или менее постоянно нахмуренные брови не оставляют ли после себя неизгладимые следы на лбу? Постоянное негодование не вызывает ли в скором времени некоторого изменения в углах рта? Не запечатлевается ли частое сжимание губ - выражение твердой решимости - и не изменяет ли оно форму нижней части лица? И если есть хоть доля истины в учении о наследственной передаче, то не должно ли быть стремления к повторению этих изменений, как новых типов внешности в потомстве? Короче, не правы ли мы будем, если скажем, что выражение есть складывающаяся внешность и что если выражение имеет какое-нибудь значение, то и формы внешности, производимые им, также имеют какое-нибудь значение?
Могут возразить, что перемены выражения влияют только на мышцы и кожу лица; что только на них постоянные отпечатки выражения могут распространять свое влияние, между тем как красота лица зависит главным образом от склада его костей; что поэтому изменения, подобные тем, которые описаны, не могут иметь места и что хотя между наружным видом и характером может существовать родство в частности, его не должно быть в общем.
Ответ на это будет тот, что склад костей лица изменяется вследствие изменений в тканях, покрывающих их. В физиологии установилось уже учение, что во всем скелете большее или меньшее развитие костей зависит от большего или меньшего развития, т. е. упражнения, прикрепленных к ним мышц. Поэтому постоянные изменения в расположении мышц лица будут сопровождаться постоянными изменениями в складе его костей.
Чтобы не останавливаться на общих положениях, я приведу несколько случаев, в которых связь между органическим безобразием и низким умственным состоянием и, наоборот, связь между органической красотой и сравнительно совершенным умственным состоянием - вполне ясно заметна.
Всякий допустит, что выдающиеся челюсти, характеристическая черта низших человеческих рас, есть лицевой недостаток, есть такая черта, которую ни один скульптор не пожелал бы придать идеальному бюсту. В то же время несомненно, что выдающиеся челюсти у млекопитающих совпадают вообще со сравнительным недостатком умственных способностей. Правда, эта связь не сохраняется постоянно в одинаковой степени. Это не прямая, а косвенная связь, и, следовательно, она может нарушаться. Тем не менее она существует между всеми высшими племенами; и при исследовании мы увидим, почему она должна существовать. Согласно закону, по которому органы развиваются соответственно их упражнению, челюсти должны быть относительно велики там, где им приходится выполнять много работы, и должны уменьшаться в своих размерах, если отправления их становятся менее многочисленными и менее трудными. Во всех низших классах животных челюсти суть единственные органы манипуляции: они употребляются не только для жевания, но и для схватывания, перенесения, угрызения - для всего, за исключением движения, которое есть единственная обязанность, отправляемая конечностями. Восходя к высшим животным, мы замечаем, что передние конечности начинают помогать челюстям и постепенно разделять с ними часть их обязанностей. Некоторые животные употребляют их для выкапывания себе нор; другие, как кошки, для поражения; многие, для того чтобы верней удержать добычу, терзают ее с помощью передних конечностей; и, приближаясь к четвероруким, передние конечности которых владеют такой полной силой, что не только могут схватывать предметы, но и носить их и раздроблять их, мы находим, что челюсти употребляются почти только для размягчения пищи. Следя за этой цепью перемен, мы видим двоякое изменение в форме головы. Увеличенная сложность конечностей, большее разнообразие действий, совершаемых ими, и более многочисленные восприятия, которые они сообщают, предполагают большее развитие мозга и костей, его покрывающих. В то же самое время размеры челюстей уменьшаются соответственно уменьшению их отправлений. И этим одновременным выступлением верхней части черепа вперед и отступлением его нижней части назад увеличивался так называемый лицевой угол.