Владимир Фромер Ошибка Нострадамуса

Зеркало времени

Ошибка Нострадамуса

Когда-то Александр Грин был моим любимым писателем. Это сегодня он для меня всего лишь одно из счастливых переживаний детства. Даже вспоминать странно, с каким упоением читал я в двенадцать лет «Блистающий мир» — роман, в котором важную роль в развитии сюжета играет первое издание «Объяснений и истолкований Апокалипсиса» Нострадамуса. Я был очарован странным именем, непостижимо манящим, как Зурбаган или Гельгью.

Да кто же он такой, этот Нострадамус? Его книг в библиотеках не было. Те, кого я о нем спрашивал, изумленно таращили на меня глаза. Пришлось обратиться к отчиму, который, по моему тогдашнему убеждению, знал все на свете.

Мой отчим, магистр философии, докторант Варшавского университета, польский еврей, бежавший в 1939 году от Гитлера в сталинскую империю, не любил афишировать своих бесполезных для советской системы знаний. Устроившись экономистом на керамическом заводе в Черновцах, он мечтал лишь о том, чтобы советская власть забыла о его существовании. Услышав мой вопрос, он посмотрел на меня с каким-то странным любопытством.

— Это был врач — астролог, живший в XVI веке во Франции, — сказал он после затянувшегося молчания. — Выкрест и шарлатан, выдававший себя за пророка. И вообще ни к чему тебе забивать голову всякой ерундой.

Ответ меня не удовлетворил, и интереса к Нострадамусу я не утратил.

Через несколько лет я вновь встретил имя Нострадамуса — на сей раз во втором томе «Фауста» Гете в переводе Пастернака.

Встань и беги, не глядя вспять!

А провожатым в этот путь

Творенье Нострадама взять

Таинственное не забудь.

И ты прочтешь в движеньи звезд,

Что может в жизни проистечь.

С твоей души спадет нарост,

И ты услышишь духов речь…

В примечаниях же к «Фаусту», вышедшему в серии «Всемирная литература», говорилось, что Нострадамус — лейб-медик короля Карла IX, обратил на себя внимание книгой пророчеств, изданной в 1655 году. Слово пророчества было заключено в уничижительные кавычки. Вот и все, что полагалось знать советскому читателю об этой уникальной личности. Советская власть обиделась на Нострадамуса, предсказавшего ей бесславный конец, и, не сомневаясь в своем лучезарном будущем, делала вид, что ясновидца вообще не существует. Сегодня я знаю о Нострадамусе намного больше, чем тогда, что отнюдь не рассеивает таинственного ореола, окружающего этого человека.

Мишель Нострадамус родился 14 декабря 1503 года в Сен-Реми. Последние двадцать лет жизни прожил в Салоне, где и умер 2 июля 1566 года. Он знал день своей кончины, поскольку задолго до него записал в своем календаре против 2 июля: «Здесь приближается смерть».

Нострадамус не был выкрестом. Он принадлежал к старинному роду испанских сефардов. Его предки, бежавшие от преследований Фердинанда Католического и его инквизиции во Францию, нашли приют в Провансе, где царила относительная веротерпимость. И отец, и мать его приняли католичество еще до рождения сына. Дело в том, что им, врачам в третьем поколении, лишь переход в христианство давал право заниматься своей профессией. Мишель Нострадамус, выросший в семье этих неофитов, тоже был и врачом, и католиком, но вероотступничеством себя не запятнал. Иначе вряд ли небеса наградили бы его столь феноменальным даром. Его католичество — это судьба, а не следствие осознанного выбора. Известно, что глубокий интерес к иудаизму и каббале он сохранил до конца жизни, первую половину которой провел в непрерывных скитаниях.

Стремление к максимальной свободе — одна из самых существенных черт его характера. Его цельная натура не признавала над собой земной власти. Он не желал служить ни королю, ни церкви и всю жизнь с мягким, но непреклонным упорством отстаивал свою независимость. Поэтому он и выбрал нелегкую стезю странствующего лекаря, годами скитался по городам и весям, нигде не задерживаясь надолго.

В 1530 году Нострадамус, устав от кочевой жизни, осел в Ажане. Женился. Несколько счастливых лет промелькнули как мгновение. А потом пришла беда. Его жена и двое детей скоропостижно скончались от неведомой болезни, и он, врачеватель, не сумел их спасти. И вновь начались странствия Нострадамуса по Франции и Италии.

Он был хорошим врачом. В 1546 году остановил эпидемию чумы в Эмсе, после чего его и пригласили в Салон на должность городского лекаря. В Салоне он вновь вступил в брак, родился обожаемый сын Цезарь. Врачебное искусство Нострадамуса обеспечивало семье безбедное существование. И вот тогда-то внезапно, как вспышка, проявился его изумительный дар.

Произошло это душным летним вечером. Нострадамус сидел в саду и смотрел на звезды, сверкающие в непроницаемой тьме. И ощутил вдруг странную легкость. Дух его воспарил, подхваченный высшей силой. И услышал он музыку небесных сфер, и растворился в этих звуках. А потом нахлынули видения, пульсировавшие в определенном ритме, похожие на сомнамбулический сон. В тот же вечер записал он в форме катренов (четверостиший) то, что видел, не без трепета сознавая уже, что Божественный промысел по неведомой причине именно перед ним распахнул дверь к знаниям, которыми не обладает никто.

Нострадамус и сам не вполне понимал суть источника, откуда поступала к нему провидческая информация. Говорил, что космические ритмы, этот пульс вселенной, пользуются им, как скрипач струной. Ссылался и на «звезды небесные», и на «вещий дух». Все разъяснения ясновидца на этот счет столь же туманны и расплывчаты, как и его видения. Нострадамуса смущало, что картины будущего он воспринимал в основном чисто визуально. Ему хотелось придать этому процессу научный характер.

К тому же инквизиция вполне могла квалифицировать его дар, как дьявольское наваждение. Ради престижа и самосохранения он и приладил своим откровениям астрологические подпорки. Астрология в те времена была солидной научной дисциплиной, освященной самой церковью. Ссылаясь на расположение звезд, можно было пророчествовать о чем угодно. Для Нострадамуса астрологические изыскания стали надежным прикрытием, и на этом исчерпывается их роль.

Иное дело космические ритмы, сопровождавшиеся пророческими видениями. Со временем ясновидец научился погружаться в них мгновенно. Это оказалось столь же несложно, как включение света в темной комнате.

В предисловии к первому изданию «Центурий», написанном в форме обращения к малолетнему тогда сыну Цезарю, Нострадамус писал, имея в виду форму и слог своих пророчеств: «Я говорю довольно-таки туманно. Скрытые пророчества передаются нам летучим духом огня, а иногда сознанием, возбужденным пристальным созерцанием отдаленнейшей звезды. А узнанное записываешь без страха, но и без чрезмерного многословия. А почему? Да потому, что все проистекает из Божественной власти великого и вечного Бога, от которого исходят все блага».

Трудно отделаться от впечатления, что цель Нострадамуса в данном случае заключалась в том, чтобы направить церковные власти по ложному следу.

Катрены складывались в центурии (сотни). Пророческое наследие Нострадамуса состоит из 12 центурий, 58 шестистиший и 141-го так называемого предзнаменования. Охват исторических событий, запечатленных в катренах, грандиозен. Нострадамус прослеживает человеческую историю на протяжении 2240 лет — с 1557 по 3797 год, когда придет к естественному концу существование земной цивилизации.

Первый выпуск «Центурий» вышел в свет в 1555 году, и слава, сразу же пришедшая к Нострадамусу, с тех пор только росла. Он был вызван в Париж, в Лувр, где получил аудиенцию у королевской четы: Генриха Второго и Екатерины Медичи. Король и королева обратили внимание на 35-й катрен первой центурии:

Льва старого сразит лев молодой,

Пронзив ему в злащенной клетке око

На поединке чести боевой.

Удар из двух, смерть после, смерть жестока.

— Как это понимать? — спросила королева.

— Ваше величество, государь должен избегать ристалища, — ответил ясновидец. Король только пожал плечами.

30 июня 1559 года неизбежное свершилось. В самом конце рыцарского турнира в Лувре Генрих Второй пожелал сразиться с капитаном шотландских стрелков Габриэлем де Лоржем, графом Монтгомери. Напрасно охваченный недобрым предчувствием граф умолял государя не оказывать ему такой чести. Напрасно молила о том же королева, вспомнившая вдруг предсказание Нострадамуса. Генрих Второй был непреклонен, и Монтгомери пришлось подчиниться. На ристалище его деревянное копье преломилось от удара в прикрытую доспехами грудь венценосного противника. Отлетевшая от древка щепа проникла через решетчатое позолоченное забрало королевского шлема и вонзилась в глаз короля.

«Будь проклят колдун, предсказавший это с такой дьявольской точностью!» — в ужасе воскликнул Монтгомери. Генрих Второй умер через десять дней в жесточайших мучениях.

Судьба невольного убийцы короля оказалась достойной того, чтобы ясновидец отвел ей в третьей центурии отдельный катрен:

Того, кто в игрище, на поединке чести

Отнимет приз у высшего, чем он,

У ложа шестеро, ему поклявшись в мести,

Возьмут внезапно, — гол, разоружен.

(III-30)[1]

В этом катрене Нострадамус, уже описавший смертельное ранение короля от руки Монтгомери, приоткрывает завесу над трагическим финалом его жизни. После злосчастного поединка этот человек, считавшийся баловнем судьбы и лучшим рыцарем Франции, разительно изменился. Разучился улыбаться. Не участвовал больше в дружеских пирушках. Отмеченный роком, суровый, замкнутый, он вызывал почти мистический страх не только у врагов, но и у тех, кто до конца стоял за него.

Спустя год после смерти Генриха Второго граф Монтгомери принял протестантскую веру, нанес ряд поражений католическим войскам и стал самым доблестным вождем гугенотов во Франции. Совершив многочисленные подвиги, описанные Александром Дюма в романе «Две Дианы», он был предательски взят отрядом королевской гвардии ночью в своей опочивальне — «гол, разоружен» — и казнен в Париже 27 июня 1574 года.

«Шестеро, поклявшихся в мести» — это королева Медичи и пятеро ее детей. Умирая, король простил своего убийцу, но они не простили…


Жизнь Нострадамуса расцвечена многочисленными историями, и нам сквозь дымку прошедших столетий не отличить уже легенды от истины.

Рассказывают, что однажды, когда Нострадамус путешествовал со своим приятелем по Италии, он встретил вблизи Анконы францисканского монаха, гнавшего к монастырю стадо свиней.

— Как тебя зовут? — спросил ясновидец.

— Феличе Перетти.

— Мое имя Мишель Нострадамус. Помолись за меня.

Монах кивнул и пошел своей дорогой. Глядевший ему вслед Нострадамус преклонил колено. И пояснил своему изумленному спутнику:

— Я склонился перед Его Святейшеством.

Кардинал Перетти стал папой Сикстом Пятым в 1585 году, когда Нострадамуса давно уже не было на этом свете.

Еще рассказывают, что однажды посетила его герцогиня Савойская, дабы узнать судьбу своего будущего ребенка. Нострадамус не любил, когда к нему обращались с просьбами такого рода. А что если ребенок должен умереть еще в нежном возрасте? И как быть, если ждут его в жизни одни только беды да невзгоды? Как сказать об этом матери? Но герцогиня была обаятельна, хороша собой. К тому же эта женщина проделала долгий путь, чтобы встретиться с ним…

— У вас будет сын, — сказал провидец. — Ему суждено водить войска. На пятидесятом году жизни он повредит ногу и умрет в год, когда девятка будет предшествовать семерке. Большего знать мне не дано.

Герцогиня действительно родила мальчика, ставшего впоследствии известным полководцем Карлом Савойским. В пятьдесят лет он, как и было предсказано, сломал ногу в одном из походов. Герцог, как ни странно, обрадовался. Сказал другу:

— Теперь я уверен, что проживу до 97 лет.

И хотя Карл Савойский умер на 69-м году жизни, Нострадамус все же не ошибся. Ведь и в этом случае девятка предшествует семерке.

По таким историям несложно догадаться, насколько будоражил этот человек воображение современников.

Портрет Нострадамуса кисти его сына Цезаря и сегодня можно увидеть в Салоне. Роста он был невысокого — ниже среднего, но сложен пропорционально. В движениях быстр. Руки маленькие, изящные. Серые глаза, обычно хранившие выражение простоватой наивности, в гневе темнели. Взгляд становился тяжелым, цепким. Не многие могли его вынести. Такое, впрочем, случалось редко, ибо Нострадамус отличался ровным спокойным характером. Ученик и друг ясновидца Жак Эме де Шавиньи писал, что «у него было тонкое одухотворенное лицо человека, живущего не окружающей жизнью, а внутренней силой мысли. Густая рыжеватая борода придавала его облику особую величавость».

Удивительные события сопровождали Нострадамуса даже после смерти. В 1791 году, в разгар революционного вихря, обрушившегося на Францию, отряд национальных гвардейцев ворвался в усыпальницу провидца в Салоне. Выброшенные из разбитой гробницы кости усеяли пол, и гвардейцы даже пили вино из его черепа. Командир отряда этих вандалов революции майор Давид пришел в ужас от совершенного кощунства. Он знал о предсказании Нострадамуса, сулящем тяжкую кару нарушителям его посмертного покоя. С трудом уговорил Давид пьяных солдат собрать останки, а затем лично передал их муниципальным властям.

Мощи Нострадамуса и ныне покоятся в церкви Св. Лаврентия в Салоне. Ну а осквернители могилы вскоре попали в устроенную шуанами засаду и погибли — все, кроме Давида. Его по какой-то причине не было среди них в тот роковой день.

* * *

Из великого множества катренов Нострадамуса привожу здесь несколько почти бесспорных, на мой взгляд, поражающих воображение.

Разумеется, ясновидец не мог обойти вниманием одного из главных героев человеческой мистерии Наполеона Бонапарта. Этому безмерному, странному, преступившему все границы человеку, которому не было равных ни по героической силе духа, ни по количеству великих свершений и замыслов, посвятил Нострадамус целую вереницу четверостиший. С изумительной точностью отмечает Нострадамус вехами своих катренов жизненный путь корсиканца за двести лет до его появления на свет.

Тот император близ Италии родится,

Цена империи так будет высока!

В любом из тех, с кем будет он водиться,

Не принца будут видеть — мясника.

(I-60)

Наполеон родился на Корсике, вблизи Италии.

И проводимых им многочисленных войнах французский народ понес такие демографические потери, что подорванным оказался генетический фонд нации. Такова была цена наполеоновской империи.

Созданная Наполеоном новая аристократия состояла из людей низкого происхождения. Нострадамус называет их — «мясниками».

Он первый в Галлии, Италии и Риме

И из Парижа Англии грозит.

Прославит дом деяньями своими,

Но будет Князем Севера разбит.

(VIII-60)

Победитель Наполеона М. И. Кутузов был и полководцем, и князем.

С полуночи воитель, бросив войско,

Спасется спешно бегством, спутав след.

Семь лет спустя он славою геройской

Велик все так же, но возврата нет.

(Х-4)

Этот катрен является продолжением предыдущего. В первых двух строчках описывается бегство Наполеона из России.

Император скончался в ссылке, на острове Святой Елены, спустя семь лет после того, как отрекся от престола 6 апреля 1814 года.

А вот особенно удивительный катрен.

За то, что на развод не согласится,

За выбор, оскорбительный короне,

Король островитян венца лишится,

Дав место не мечтавшему о троне.

(X—22)

20 января 1936 года умер английский король Георг V, и на престол взошел его старший сын Эдуард VII. В лондонском свете давно потихоньку сплетничали о страстных чувствах короля к дважды разведенной американке миссис Уоллис Симпсон. Когда Эдуард был наследным принцем, эта любовная связь никого особенно не шокировала. Но, став королем, Эдуард VII решил сочетаться браком с любимой женщиной, что взбудоражило общественное мнение. Разведенная американка в королевы не годилась. Правительство предложило королю сделать выбор между короной и миссис Симпсон. Эдуард VII выбрал любовь, и в декабре 1936 года отрекся от престола в пользу своего младшего брата герцога Йоркского, «не мечтавшего о троне».


Предсказал Нострадамус и страшную судьбу России в двадцатом веке.

Кто в царстве видным был, чего-то стоя,

Тех красный вождь, что на вершину ступит, —

Жестокий, резкий, — страх неся с собою,

С монархией священною заступит.

(VI-56)

«Красный вождь» — В. И. Ленин. Это он взошел «на вершину», «страх неся с собою», — иными словами, предвещая еще невиданный разгул террора. Это при нем стал возводиться в абсолют губительный для любого цивилизованного общества принцип: «кто был ничем, тот станет всем».

Вот катрен, где оба «благодетеля», Ленин и Сталин, выступают вместе.

Царь для свершенья гекатомбы дикой

Вспять обернется, к самому истоку.

Склеп — мрамор и свинец — где римлянин великий

Медузы знак несет — открыт потоку.

(XI-84)

Первые две строчки катрена посвящены И. В. Сталину. Это он, обладавший властью, какая и присниться не могла ни одному царю, развязал террор в превышающих любое воображение масштабах. Царь у Нострадамуса не только титул, но и символ абсолютной власти.

«Гекатомба» — жертвоприношение ста быков в Древней Греции. В переносном смысле — массовые убийства. Сталинский террор означал возвращение «к самому истоку», т. е. ко времени, когда человечество не знало еще ни цивилизации, ни закона.

В двух других строчках легко угадывается Мавзолей В. И. Ленина. Нострадамус называет его «римлянином», потому что царская империя отождествлялась православными теологами с Третьим Римом. А советская власть — ее прямая наследница.

«Медузы знак» — звезда, символ режима.

«Поток» — толпа, посетители мавзолея.

«Мрамор и свинец» — мрамор — облицовка мавзолея, а свинец входит в изоляционный слой находящегося в нем бомбоубежища.


И как не привести здесь катрен, в котором, по мнению большинства толкователей Нострадамуса, предсказан крах коммунизма и распад СССР.

Конец закону Морову придет, —

Другого притягательность сильнее;

И первым Борисфен тогда падет,

Прощенье, речь, звучащая милее.

«Моров закон» — знаменитая «Утопия» английского мыслителя и государственного деятеля Томаса Мора (1478–1535), в которой представлена модель идеального коммунистического общества. Мор почему-то считал, что достаточно отменить частную собственность на орудия и средства производства, чтобы наступил рай на земле. Об осуществлении его идеи на практике позаботились впоследствии Маркс и Ленин, за что английский утопист ответственности не несет.

Из второй строчки следует, что восторжествует другой закон — не насилующий ни экономику, ни природу человека. Ясно, что его «притягательность сильнее».

«Борисфен» — греческое название Днепра. Удивительно уже то, что Нострадамус заметил и выделил территорию, которая в его эпоху была окраиной Польско-литовского государства, скудным полудиким краем, не игравшем никакой роли в политической жизни Европы. Но получилось так, что именно Украине выпала ключевая роль в развале советской империи.

В последней строчке катрена речь идет о перестройке, за которую России были отпущены мировым сообществом все былые грехи.

А этот катрен, по мнению многих исследователей, предсказал создание еврейского государства в Эрец-Исраэль.

Неплодной синагоге даст приют

Край чуждой веры, ей открывший лоно,

Печаль и скудость крылья надорвут

Ее теснящей дщери Вавилона.

(VIII-96)

«Неплодная синагога» в данном случае — еврейский народ. «Край чуждой веры» — Великобритания. Декларация Бальфура, обнародованная 9 ноября 1917 года, открыла народу-скитальцу путь к возвращению на древнюю родину, что в конечном итоге привело к возрождению в Эрец-Исраэль еврейской государственности.

«Дщерь Вавилона» — Ирак, а в более широком астральном понимании — весь исламский мир, действительно «теснящий» евреев.

Следующие два катрена посвящены двум войнам в Персидском заливе.

Рукой последнею Малюс окровавленный

Не сможет боле моря одолеть.

Промеж двух рек, страшась руки военной,

И черный ярого заставит пожалеть.

(VI-33)

Катрен содержит описание первой войны в Персидском заливе (январь — февраль 1991 года). Латинским словом «Малюс» (злодей) Нострадамус неоднократно пользуется в своих «Центуриях». В данном случае имеется в виду Саддам Хусейн. «Рукой» ясновидец обычно называет армию.

Последними силами пытался иракский диктатор удержать оккупированный им Кувейт, расположенный на берегу Персидского залива, у выхода к морю, но под ударами союзников вынужден был отступить в свою страну, расположенную «промеж двух рек».

«Черный» — это скорее всего командующий американскими силами генерал Норман Шварцкопф, чья немецкая фамилия переводится как «черная голова».

Большая банда с группой христиан

В Месопотамии сойдутся вместе.

Бой легкий у реки соседней дан.

Закон врагу предпишут в этом месте.

(III-61)

Этот катрен посвящен второй войне в Персидском заливе, состоявшейся в начале 2003 года. Основные военные действия велись в районе Багдада, у реки Евфрат. Силы англо-американской коалиции одержали быструю и легкую победу, после чего американцы стали, по определению Нострадамуса, «предписывать врагу закон» в оккупированном Ираке.

* * *

В тысяча девятьсот девяносто девятый год

В июле спустится Царь ужаса с небес.

Монголов царь великий оживет.

И будет царствовать еще потом Арес.

(Х-72)

Перед вами единственный катрен, где Нострадамус называет точную дату того, что должно случиться. Он не мог поступить иначе. Речь здесь идет о глобальной катастрофе такого масштаба, что он счел своим долгом предупредить человечество открытым текстом.

К счастью, это предсказание — самое ужасное из всех — не сбылось. Мина была заложена, но детонатор не сработал. Почему? Нам не дано этого знать. Остается лишь поблагодарить того, «кто благ и всемогущ», за явленную милость.

Может, кто-то решил дать нам еще один шанс?

А, может, ясновидец просто ошибся в сроке, и у нас еще все впереди?

Однажды, словно в горячечном бреду, увидел Нострадамус хвостатую комету, примчавшуюся из неизведанных глубин вселенной, чтобы врезаться в Землю в районе Атлантического океана. Произошла глобальная катастрофа, затмевающая все ужасы прошлого. Гибнущая цивилизация была отброшена к уровню Средневековья. Развалился бизнес, рухнули транспортные и информационные системы. Жители городов Европы и Америки очутились в каменных ловушках без электричества, газа, продовольствия. Начались массовые эпидемии, болезни.

А потом на корчащееся в агонии человечество обрушился кривой меч ислама. Какой-то иранский аятолла провозгласил себя Махди — наместником Аллаха на земле, повелителем всех мусульман, и начал священную войну — джихад — против остальной части человечества. В свирепости он превзошел Чингисхана — «великого царя монголов». Безумие охватило мир. Повсюду неистовствовали мусульманские фанатики. Объединившись, исламские полчища ринулись на Европу. Началась Третья мировая война, ход которой довольно подробно отражен в катренах.

К 2030 году население земного шара уменьшится на две трети. Погибнут четыре миллиарда человек. Так предсказал Нострадамус.

Интересно, что провидец обошел молчанием судьбу Израиля во всех этих завихрениях. Может, он набросил на нее завесу жалости? Трудно ведь предположить, что объединенный исламский мир при благоприятных условиях не обрушится всей своей мощью на карликовую страну, созданную евреями на руинах древней родины…

Впрочем, не исключено, что все будет происходить по другому сценарию, ибо ключевой к описанным событиям катрен оказался неверным, а это вполне могло привести к сбою всей причинно-следственной цепи. Благословенная ошибка Нострадамуса…

Подведем баланс.

Нострадамус предсказал казнь двух королей — английского и французского, реформацию, марксистскую идеологию, большевистскую революцию, гражданскую войну и Испании, ужасы Гитлера и Сталина, две мировые войны, распад советской империи и много других уже свершившихся событий. Более того, он предвидел и сугубо технические изобретения, такие как подводная лодка, танк, самолет и даже атомная бомба.

Казалось бы, величайший из провидцев!

И все же множество людей считают его всего лишь ловким шарлатаном. В этом повинна форма, избранная Нострадамусом для своих катренов. Значительным поэтическим даром он не обладал. Не все же дается одному человеку. Его катрены — слабые стихи, но мы ведь ценим их не за поэтические красоты. Поэтическая форма ему была нужна лишь для того, чтобы передать пульсирующую ритмику своих прозрений. К тому же катрены написаны темным языком сновидений, отражающим состояние сомнамбулического транса, в которое часто впадал прорицатель, воспринимая информацию.

И еще одно немаловажное обстоятельство. Нострадамус целенаправленно разрушил хронологическую последовательность своих четверостиший. Все смешал в одну бесформенную массу, но не механически, а используя придуманный им специальный код. Разгадав его, каждый сможет выстроить катрены в изначальной последовательности, увидеть и оценить истинную картину откровений. Увы, код этот до сих пор остается неразгаданной тайной Нострадамуса.

Почему он так поступил?

Ответ прост: он боялся и инквизиции, и допросов с пристрастием, и себя самого, своего безжалостного неумолимого дара. Нострадамус приходил в исступление от невозможности что-либо изменить и отнюдь не был уверен в том, что человечеству полезно знать свое будущее. Его код — это своеобразный тест по проверке нашего интеллектуального уровня. Не доросли мы пока до истинного понимания его пророческих откровений.

И тут возникает вопрос: можно ли вообще предвидеть будущее?

* * *

Согласно Талмуду, сатана есть божья обезьяна. С тех пор как возник Дарвин, признавший обезьяну основой нашей эволюции, мы живем в мире торжествующей пародии. Современная цивилизация, сосредоточившаяся на создании материальных благ, почти совсем перестала заботиться о духовном развитии человека, превратив его в пародию на самого себя. В погоне за материальным благополучием человек забыл об истинном своем предназначении.

Наша цивилизация — пятая по счету, почти ничего не знает о четырех предыдущих. И все же обрывки каких-то сведений, — например, рассказ древнеегипетских жрецов об Атлантиде, записанный Платоном в четвертом веке до новой эры, остатки монументальных сооружений в Египте, Индии и Южной Америке, — свидетельствуют о том, что в те мифические эпохи люди решали сложнейшие задачи непостижимыми для нас способами.

В те времена человек мог управлять собственным биополем, что позволяло ему концентрировать внутреннюю энергию в нужном направлении. Телекинез, левитация, телепатия — все те способности, которые сегодня нам кажутся фантастическими, были для наших предшественников на исторической арене делом житейским. Увы, способности эти у современного человека находятся в атрофированном состоянии. Внутренние ресурсы человеческого организма остаются невостребованными. Материалистическая тюрьма, в которой мы находимся, не дает нам воспользоваться принадлежащими нам по праву сокровищами. Гармоничное развитие цивилизации немыслимо без метафизического центра, недоступного натиску агрессивной рациональности. А центр этот давно уже нами утрачен.

Но никуда не исчезли смутные грезы, способность летать во сне и грустная атавистическая память о том, что быть могло и не свершилось. И еще существуют люди, обладающие уникальными свойствами. Некоторые из них умеют пользоваться своим биополем для лечения болезней, другие силой мысленной энергии сгибают вилки и т. д. Это всего лишь атавизм — проявление в зачаточной форме давно утраченных человеком способностей.

Особое место занимают люди, наделенные даром прозревать будущее. Так называемые прорицатели, ясновидцы.

И тут мы вплотную сталкиваемся с проблемой времени — величайшей, все еще не решенной загадкой. Сразу возникает тревожное недоумение: если все детерминировано, а время представляет собой замкнутое единое целое, не распадающееся на прошлое, настоящее и будущее, то как же быть со свободой воли, присущей человеку, и что делать с его огромным историческим опытом? Нет пока однозначного ответа на этот вопрос, но все же виден какой-то проблеск и конце туннеля. И религия, и наука с разных позиций приходят к одинаковому выводу.

Времени в общепринятом понимании не существует. Нет непрерывной вереницы сменяющих друг друга событий. Существует только вечное настоящее. Мир — это бесконечное осуществление бесконечных возможностей. Мы, в силу нашей ограниченности, видим только одну из реализованных возможностей. Наш бедный рассудок не может представить себе такой мир, в котором осуществляются все возможности настоящего мгновения, а затем следующего мгновения, — и так до бесконечности. Мир неимоверно разрастается, постоянно множится, становится настолько разнообразным, что включает в себя абсолютно все. Мысль о том, что в нем чего-то может не быть, абсурдна. Время течет во всех направлениях, и просто смешно подходить к этой проблеме с нашими земными критериями. А других у человечества пока нет…

Что же касается тайны ясновидения, то она тоже до конца не раскрыта. Некоторые парапсихологи полагают, что человеческий мозг, в принципе, способен воспринимать информацию, переносимую так называемыми пси-частицами, для которых не существует преград ни в пространстве, ни во времени. Но это только одна из догадок. Ясновидец видит не то, что будет, а то, что где-то уже есть.

Человек всегда стремился приподнять завесу, отделяющую настоящее от будущего. Для этой цели в древности существовали специальные институции: дельфийские пифии, древнерусские волхвы, средневековые астрологи. К сожалению, опыт, накопленный человечеством в этой области, был отброшен с торжеством материалистических идей, когда ясновидение стало ассоциироваться с шарлатанством и невежеством. Между тем история сохранила немало имен ясновидцев, предвидевших грядущие события.

Мишель Нострадамус затмевает их, вместе взятых, и количеством пророчеств, и точностью попаданий в цель стрелами своих катренов. А на вопрос, почему не все предсказания Нострадамуса сбылись, ответил еще Цицерон: «Не следует удивляться, что ясновидцы иногда предвидят то, что никогда не сбывается, ибо все это существует, но не в нашем времени».

Сатанинские игры

Значение шедевров искусства в том, что они существуют и, отделившись от своих создателей, живут самостоятельной жизнью.

Взять, к примеру, «Ревизор», поставленный в 1836 году в петербургском императорском театре по именному повелению. Пьеса имела шумный успех и заслужила высочайшее одобрение. Гоголю бы радоваться, а он даже заболел от расстройства. Ни черта ведь, мерзавцы, не поняли. Автор ожидал просветления и высокого катарсиса, а публика, кроме забавного водевиля, ничего в этом спектакле не усмотрела.

Зато свиные рожи вместо лиц в первом томе «Мертвых душ» восприняла, вопреки желанию автора, не как аллегорию, а как зеркальное отражение российских реалий. Ну что поделаешь, если все эти Ноздревы, Плюшкины и Собакевичи у него как живые выходят, а положительные персонажи, типа Костанжогло, не удаются, хоть плачь. Словно не великий художник их писал, а какая-то бездарь шкодливой рукой выводила.

Не означает ли это, что не от Бога его талант?

А если не от Бога, то от кого?

То-то и оно.

И в характере, и в писаниях Николая Васильевича есть нечто такое, что невольно заставляет задуматься. Мертвецы у него, как живые, а живые, как мертвецы. Он никогда не знал женщин — панически этого боялся. Зато потрясающе описывал мертвых женщин — и только их, — словно мужчины не умирают. У Гоголя лишь мертвая женщина прекрасна. Мертвая — значит покорная. Живая, чего доброго, оседлает тебя и поскачет на какой-нибудь шабаш. В этом аспекте «Вий» — вещь автобиографическая.

Но самое любопытное — это то, что Гоголь как бы загипнотизировал российское общество. Носитель стихийных демонических сил, он не отображал и не мог отобразить реальной жизни. Тем не менее российская общественность восприняла произведения писателя как не подлежащий сомнению медицинский диагноз. Это привело к тому, что все силы общества были направлены на то, чтобы истребить в себе гоголевское начало. И произошла удивительная вещь. В результате неверной интерпретации гоголевского творчества изменился весь ход российской истории — пошел по сатанинским рельсам.

«Мертвым взглядом посмотрел Гоголь на жизнь, и мертвые души только увидел он в ней. Вовсе не отразил он действительность в своих произведениях, но только с изумительным мастерством нарисовал ряд карикатур на нее: от этого-то запоминаются они так, как не могут запоминаться никакие живые образы», — писал В. В. Розанов. В Гоголе и в Лермонтове видел он писателей с уникальным даром, отмеченных печатью какого-то мрачного избранничества, имевших постоянную связь с потусторонним миром.

«Оба они имеют параллелизм в себе жизни здешней и какой-то не здешней. Но родной их мир именно нездешний», — утверждал Розанов. По его мнению, Гоголь чувствовал свою «не авторскую, а родственную связь» и не с Творцом всего сущего, а с тем, иным, которого он изобразил как колдуна в «Страшной мести».

Чувствовал он темноту в себе, и страшно было ему…

Да полно, так уж ли это точно, что Гоголь загипнотизировал российское общество? А может, некто иной?

* * *

К Гоголю у меня особое отношение. Я с ним познакомился, когда мне было около семи лет. Моя старшая сестра, обычно третировавшая такую мелюзгу, как я, как-то вызвалась почитать мне перед сном. Она давно умерла, но я и сейчас помню ее темные, жуликоватые глаза и чарующий низкий голос. Одетая в черное платье, сама похожая на призрак, она долго и с выражением читала мне «Вия». Я многого не понял, но то, что все же дошло до моего детского сознания, затопило душу невыразимым ужасом. Ну как тут опять не процитировать Розанова: «… от этого Вия в нем, „огромного, во всю стену обросшего землей, с железными веками на очах“ — шла его таинственная иррациональная сила, его видение настоящего и в значительной степени будущего».

Я потом долго боялся темноты, но Гоголь, как ни странно, заворожил меня и с тех пор притягивал головокружительной своей бездонностью. Его я прочел раньше, чем Пушкина и Лермонтова. Когда же я впервые попал в Москву, уже в перестроечные годы, то поспешил на Никитский бульвар, где в ухоженном скверике за решеткой и деревьями укрылся от назойливого любопытства памятник Гоголю работы скульптора Н. А. Андреева — лучший памятник Москвы.

Открытый в 1909 году к столетию писателя, он почти полвека простоял в начале Пречистинского (ныне Гоголевского) бульвара, пессимистически взирая с высоты своего постамента на советских людей, пока к нему не воспылал лютой ненавистью сам Сталин:

— Почему такой мрачный? Почему так сидит? Убрать!

И Гоголя отправили в ссылку в Донской монастырь, откуда он был возвращен в эпоху хрущевского реабилитанса. Но не на прежнее место, где стоял уже новый Гоголь, волевой и лучезарный, сработанный скульптором Н. В. Томским по заданию советского правительства. Андреевского Гоголя перевезли в скромный скверик на Никитском бульваре.

Впрочем, место оказалось выбранным на редкость удачно. Скверик ведь находится рядом с домом номер 7, где Гоголь в припадке безумия, а может, озарения предал огню второй том «Мертвых душ» и вскоре после этого умер.

Была весна, но погода стояла сырая, холодная. Липы еще не распустились. Я долго пробыл тогда у андреевского шедевра, где Гоголь предстает смертельно больным, отчужденным, надломленным, отрекшимся от всего им содеянного. И казалось мне, что одинокая щемящая нота этого памятника созвучна печальной мелодии города.

Странный все же писатель был Николай Васильевич, и дивные вещи происходили с ним. Еще в 1835 году в «Записках сумасшедшего» с поразительной точностью описал он собственную кончину: «Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! Что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучают меня? Что хотят они от меня, бедного? Что я могу дать им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и все кружится предо мною. Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись мой ямщик, звени мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света!»

Так все и было. Ему приставляли пиявки к носу, лили холодную воду на голову, растирали грудь и живот какой-то едкой жидкостью. Напрасно молил он, захлебываясь словами: что вы делаете со мной? Оставьте меня!

У него была больна душа, а врачи лечили, вернее, не лечили, а мучили, его тело, оскорбляя душу этим насилием и оскверняя таинство ухода из жизни.

Трудно отделаться от впечатления, что страшная кончина его не была случайностью. Отрекшись от Темного ангела, незримо стоявшего за его спиной, когда он творил, Гоголь утратил возможность писать и поэтому не захотел жить.

Гений темной магии не мог создавать светлые образы. В творчестве этого несравненного мастера не было места положительным героям, но не могла смириться с этим душа его. И когда Гоголь, уже в преддверии смерти, сжигал вторую часть «Мертвых душ», за его спиной опять стоял Темный ангел — Дух сомнения и отрицания, — у Гете он Мефистофель, в библейской и христианской мифологии — Денница, Люцифер, Демон, Сатана, Дьявол, Князь мира — великое множество у него имен и обличий, — стоял и улыбался. Он-то знал, что рукописи не горят.

* * *

Спустя 88 лет после смерти Гоголя, все в той же Москве умирающий Михаил Булгаков закончил работу над самой сокровенной своей книгой «Мастер и Маргарита». Этот роман тематически и стилистически настолько близок «Мертвым душам», что вполне может рассматриваться как их своеобразный эквивалент. Так «тройка быстрых, как вихорь, коней», о которых грезит несчастный герой «Записок сумасшедшего», становится в «Мертвых душах» птицей-тройкой и оборачивается у Булгакова тремя залетными конями, уносящими Мастера и Маргариту в потусторонний мир от скверны и кошмаров прежней жизни.

Для тех, кто верит в реинкарнацию душ, тождественность Гоголя с Булгаковым вполне очевидна. Если бы там. в небесной канцелярии, решили дать Николаю Васильевичу еще один шанс завершить дело всей его жизни и написать второй том «Мертвых душ», начав заново, с чистого листа, то он написал бы «Мастера и Маргариту». Конечно, это был бы уже другой Гоголь, который понял бы, что положительного героя можно найти только в психиатрической клинике.

В переплетении судеб этих двух писателей прослеживается четкая, словно выверенная по лекалу, последовательность. Булгаков сверял свою судьбу с биографией Гоголя, считал, что связан с ним нерасторжимыми мистическими узами. В трудные минуты жизни приходил он к андреевскому памятнику и говорил с иронической усмешкой: «О, учитель, укрой же меня полой своей чугунной шинели — той самой, из которой все мы вышли».

И Гоголь, и Булгаков обожали свой родной Киев, тяготились державным Петербургом-Ленинградом и на дух не выносили Москву. Оба были прирожденными актерами, оба сжигали свои сокровенные произведения. Стилистика Гоголя, его интонация, его сюрреалистическая манера письма легко узнаваемы у Булгакова.

И похоронены они на одном и том же кладбище — у стен Новодевичьего монастыря. Ну а история с их надгробиями достойна того, чтобы ее включили в анналы мистической классики.

После перезахоронения Гоголя в 1931 году гранитная глыба с его надгробия, очертаниями похожая на Голгофу, была оставлена на месте и девять лет дожидалась кончины Булгакова, чтобы лечь в его изголовье. Слишком сложно для простого совпадения.

Голгофа была подножием креста, стоявшего на могиле Гоголя.

На могиле Булгакова креста нет. На захоронениях тех лет не много крестов — люди просто боялись их ставить, как боялись держать дома иконы.

Но вдова Булгакова Елена Сергеевна вообще ничего не боялась. Заподозрить ее в том, что она не сделала все согласно воле Михаила Афанасьевича, невозможно. Значит, это Булгаков не захотел креста на своей могиле. Может, он действительно считал, что не заслужил света, а заслужил покой? Кто знает…

Помню, с каким восторгом читал я осенью 1966 года в журнале «Москва» первую публикацию романа Булгакова, слегка, правда, потрепанного цензурой. Меня сразу же покорила интонационная поступь и словесная магия этой удивительной прозы.

Критики же пожимали плечами — подумаешь, едкая сатира на российскую действительность 30-х годов. Кому, мол, это теперь интересно? Иные интерпретаторы романа видели в нем апологию сатанизма, сетовали на то, что из-за нетвердого знания религиозных догматов получилось у автора кощунственное «Евангелие от Воланда».

Сам же Булгаков считал «Мастера и Маргариту» своим «последним закатным романом», своим главным посланием человечеству, своим завещанием.

Основная идея романа — диалектическое единство добра и зла, которые друг без друга существовать не могут, ибо понятия эти неразделимы и единосущны. Эта идея определяет и композицию книги: роман в романе. Один — о Воланде и судьбе Мастера, второй — о Иешуа и Понтии Пилате. Два этих романа и противопоставляются друг другу, и представляют собой единое целое. Читатель находится сразу в двух измерениях: в 30-х годах XX века, и в 30-х годах первого века новой эры. Сюжетная линия развивается в одном и том же месяце, за несколько дней до пасхальных праздников, с промежутком в 1900 лет, но в самом конце романа Москва как бы сливается с Ершалаймом, ликвидируя этот разрыв во времени.

О Булгакове написано неимоверное количество текстов. Нас же здесь интересует тема художественного осмысления взаимосвязи добра и зла в его романе.

Согласно Булгакову, добро и зло — это не полярные явления, вступающие в противоборство, а диалектическое единство противоположностей.

Бога и Сатану соединяет нечто большее, чем разорванные связи между творцом и его взбунтовавшимся творением.

Сатана — фигура парадоксальная, неоднозначная, и он всегда был таким: «Я часть той силы, которая вечно хочет зла, и вечно совершает благо», — эти слова гетевского Мефистофеля Булгаков не случайно взял эпиграфом к своему роману. Отпавший от Бога ангел причастен к грехопадению Адама и Евы, а с изгнанием их из рая — к развитию самосознания личности и земной цивилизации.

Не было ни одного крупного художника, не ощутившего на себе в той или иной степени влияния Духа сомнения и отрицания. Момент отрицания неизбежно возникает, когда личность переходит в процессе своего развития из сферы чувств в сферу мысли.

Вот каким видел своего Демона Пушкин:

Печальны были наши встречи:

Его улыбка, чудный взгляд,

Его язвительные речи

Вливали в душу хладный яд.

Неистощимой клеветою

Он провиденье искушал;

Он звал прекрасное мечтою;

Он вдохновенье презирал;

Не верил он любви, свободе,

На жизнь насмешливо глядел —

И ничего во всей природе

Благословить он не хотел.

Как видим, пушкинский Демон всего лишь резонер и скептик. В самом же Пушкине не было ничего демонического. Он был и ощущал себя сыном своего века, аристократом до самых кончиков длинных своих ногтей. В ссылке, в Михайловском, ни одну мало-мальски симпатичную дворовую девку не обошел своим вниманием, и не только ни одной из них стихотворения не посвятил — такое ему и в голову не могло прийти, — но даже в памяти его ни одна не осталась. Для него это было сугубо физиологическое проявление жизнедеятельности организма. Душа поэта не принимала участия в столь низменных забавах.

В этом аспекте весьма любопытен рассказ «Барышня-крестьянка». Его герой, Алексей, сын самодура — помещика, получивший приличное воспитание, придерживавшийся передовых взглядов, веривший в возможность построения рабовладельческого общества с человеческим лицом, влюбляется в крепостную девушку и готов ради нее на все.

«Мысль жениться на крестьянке и жить своими трудами пришла ему в голову», и вот он уже готов порвать со своим сословием, опроститься, уйти в народ, как будущие народовольцы.

Жаль, что остался нереализованным этот замысел, столь исключительный по смелости по тем временам. Но Пушкин ведь задумал не трагедию, а легкий водевиль с переодеваниями. Крепостная девушка оказалась барышней из соседней помещичьей усадьбы. Алексей полюбил не крепостную рабыню, а девицу, равную ему по воспитанию и благородству крови.

Бриллиант и в вульгарной оправе остается бриллиантом — такова нехитрая идея этого рассказа, великолепно, впрочем, написанного, как и все у Пушкина.

Иное развитие сюжета для Пушкина было бы неправдоподобным и вульгарным нарушением правил приличия, считавшихся незыблемыми в том обществе, к которому он принадлежал.

Пушкин принимал этот мир таким, каким он есть. В нем не было ни гордыни, ни ущербности, и поэтому Демону нечего было предложить ему.

Лермонтов же с юных лет был обуян гордыней и презрительно относился ко всему на свете, потому что чувствовал над собой авторитет посильнее любого земного. Его Демон совсем не похож на пушкинского резонерствующего мизантропа:

Но я не так всегда воображал

Врага святых и чистых побуждений,

Мой юный ум, бывало, возмущал

Могучий образ. Меж иных видений

Как царь, немой и гордый, он сиял

Такой волшебно-сладкой красотою,

Что было страшно… И душа тоскою

Сжималася — и этот дикий бред

Преследовал мой разум много лет.

Ну, а тот, кто хотел бы воочию лицезреть «врага святых и чистых побуждений», тому следует обратиться к картине Врубеля «Демон поверженный». Этот шедевр находится в Третьяковской галерее, где я провел когда-то несколько часов, не выходя из зала, где он выставлен.

Необычайная экспрессивность картины, ее удивительная конкретная осязаемость объясняются тем, что художник видел своего Демона, грезил им и писал, что называется, с натуры, работая по 17 часов в сутки. Беда лишь в том, что облик его все время менялся и ускользал. И хотя картина была уже выставлена в галерее «Мир искусства», художник являлся туда каждое утро с кистями и красками, и все менял и менял лицо Демона — до сорока раз по свидетельству очевидцев. Но ведь у падшего ангела великое множество обличий, и ни одно из них нельзя назвать подлинным.

Однажды друзья художника увидели на полотне лицо небывалой красоты. Стало ясно, что Врубель достиг все-таки абсолютного совершенства в своей работе. Они умоляли его не прикасаться больше к картине, но он еще раз переписал холст — и все испортил. То, что в итоге запечатлел стремившийся к подлинности художник, вызывает тяжкое чувство.

В каком-то иступленном бешенстве глядит на нас искаженное ненавистью и отчаянием своевольное деформированное лицо. Намертво переплетенные руки и изгиб торса создают подобие клетки, из которой, по счастью, не может вырваться это ужасное существо…

* * *

Так кто же он такой, этот Темный ангел, этот Дух зла и отрицания? Его зыбкий, колеблющийся, многоликий призрак под разными именами скользит в глубине всех религий, но материализуется, то есть приобретает свойственные ему качества и атрибуты, лишь в иудаизме и христианстве.

Сатана — таково его наиболее распространенное имя — хоть и прокрался в Книгу книг, но могущественная монотеистическая тенденция, объединившая в еврейском народе идею нации с идеей религии, не дала ему логического простора для того, чтобы подняться до уровня соперника Господа. В иудаизме Господь — единый Зиждитель и Вседержитель мира, Творец всего сущего, объемлющий собой не только все добро, но и все зло во вселенском масштабе.

Эту двойственную сущность Создателя выразил своими устами пророк Иешаяху: «От меня и свет, и тьма, и мир, и злоба: я Владыка, творящий все это». Пророчества Иешаяху отличались особой ясностью и точностью. Он ведь живым предстал в раю перед Господом, и один из серафимов очистил небесным огнем уста его.

В Библии Сатана еще не является заклятым врагом Господа и разрушителем всех его ценностей. В книге Иова он представлен еще среди ангелов неба, как дух — маловер, дух — скептик, как чиновник по особым поручениям, специалист по злым делам. Власть его, целиком и полностью зависящая от божества, это своего рода служебность, истекающая из высшей воли.

Господь позволяет Сатане подвергнуть своего самого верного и добродетельного слугу зверским испытаниям, с тем чтобы тот выстрадал свою добродетель. И действительно, после перенесенных мук добродетель Иова становится еще выразительней, хоть скептические умы не склонны так уж высоко оценивать слепую и упрямую веру этого человека. В книге Иова Сатана творит зло не по своему желанию, а следуя воле Господней.

Сатана как самостоятельная злая сила возникает только с появлением христианства и выражает стремление очистить идею божества от негативных элементов. В христианской теологии Господь безусловно благ, а мирское зло является отрицательным фактором, выделенным из Его компетенции и переданным в ведение взбунтовавшегося вассала.

И в иудаизме и в христианстве бунт Сатаны не явился для творца неожиданностью. Сатана просто получил определенную миссию. Его работа стала заключаться в создании «загона для паршивых овец», так называемого ада, который уравновешивает рай в плане творения. Сатане же в обеих религиях уготована роль послушного орудия в общих замыслах Создателя.

Сам Воланд так характеризует взаимодополняемость добра и зла в своем споре с Левием Матвеем: «Не будешь ли так добр подумать над вопросом: что бы делало твое добро, если бы не существовало зла? И как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени? Ведь тени получаются от людей. Вот тень от моей шпаги. Но бывают тени от деревьев и от живых предметов. Не хочешь ли ты ободрать весь земной шар, снеся с него прочь все деревья, из-за своей фантазии наслаждаться голым светом? Ты глуп!»

Левий Матвей не глуп, но для него Иешуа — это слепящее глаза солнце. Поэтому он даже не может вразумительно передать простые слова Учителя. Где ему спорить со «старым софистом».

Иешуа же ответил бы Воланду примерно следующее: чтобы появились тени, нужны не только предметы и люди. Прежде всего, нужен свет, который и во тьме светит. В том-то и суть, что свет первичен, а тени вторичны.

— Ну и что? — пожал бы Воланд плечами. — Главное, что одно без другого существовать не может.

Воланд — это тень. Иешуа — это свет. В романе идет постоянное чередование света и тени. Солнце — теплотвор жизни — это мир Иешуа. Луна — светящая отраженным светом, мистический мир теней и загадок, мрачное царство Воланда и его свиты. К концу романа становится ясно, что сила света познается через силу тьмы.

По Булгакову, арена борьбы добра со злом — это душа человека. Но как отличить зло от добра? Как выбрать правильный путь?

Для этого в потаенные глубины человеческой души внедрен нравственный императив, страж правопорядка и благопристойности, называемый также совестью. На самом же деле — это реле, защищающее общество от разрушительного своеволия и губительных тенденций. Когда человек нарушает общепринятые этические и нравственные нормы, реле автоматически срабатывает и парализует его усилия отбиться от стада. Совесть — это тайный агент общественной безопасности внутри нас.

Идея о том, что добро не противостоит злу, а уравновешивает его, сама по себе не нова. У Булгакова она лишь сверкает всеми гранями, доведенная до логического совершенства.

В России 30-х годов был чрезвычайно популярен Анатоль Франс — несколько его книг имелись и в библиотеке Булгакова. Например, повесть «Сад Эпикура», где мы находим такие вот пассажи:

«Зло необходимо. Если бы его не существовало, то не было бы и добра. Зло единственная причина существования добра. Без гибели не было бы отваги. Без страдания — сострадания. На что бы годились самопожертвование и самоотверженность при всеобщем счастье? Разве можно понять добродетель, не зная порока? Любовь и красоту, не зная ненависти и безобразия? Только злу и страданию обязаны мы тем, что наша земля обитаема, а жизнь стоит того, чтобы ее прожить. Поэтому не надо жаловаться на дьявола. Он создал, по крайней мере, половину вселенной, и эта половина так плотно сливается с другой, что если затронуть первую, то удар причинит равный вред и второй».

Не исключено, что эта повесть Франса дала толчок творческой фантазии Булгакова. Воланд у него пребывает в Москву, как в командировку от небесной канцелярии, как гоголевский ревизор.

В советской Москве зло спрессовано до неимоверной плотности, сгущено до предела. В таких условиях умножение зла — занятие бессмысленное. Его и так слишком много. Вмешательство Воланда требуется для восстановления равновесия. Кроме него этого некому сделать.

Свита его хоть и куролесит, но, придерживаясь генеральной линии, не только не делает ничего дурного, но и наказывает порок по своим глумливым правилам.

Воланд же блестяще справляется с порученным ему заданием и спасает Мастера с его творением, а заодно и любимую им женщину.

Возникает вопрос: почему спасение Мастера оказалось столь важным делом, что им занялся сам Сатана? Да потому что в начале всего сущего, как известно, было Слово. Поэтому гении словесной магии становятся демиургами, и, подобно Создателю, творят свои собственные миры из самих себя, по своему образу и подобию. Житейский быт в их творениях, исторический интерьер, сюжетный орнамент — все это лишь приправа, как укроп или паприка к борщу.

Суть же великой литературы непостижима, как пятое измерение, как замыслы Создателя. Великие художники создают красоту из ничего, — а красота, утверждал Достоевский, спасет мир.

Мастера потому-то и не берут в свет, что там он лишился бы возможности творить. Свет — это полнота, а для творческого процесса нужна ущербность. Там, где голый свет, уже некуда стремиться, нечего искать. Пасись себе на тучных пастбищах и наслаждайся окружающим тебя совершенством. Интересно, скучают ли попавшие в рай праведники?

Лишь Воланд в состоянии обеспечить Мастеру все условия для творчества у себя, в царстве теней. Ну, а свет? И с ним все в порядке. Ведь теней без света не бывает.

* * *

Хотя из одних только работ о прототипах героев великого романа можно составить целую библиотеку, к подавляющему большинству из них нельзя относиться серьезно.

С Мастером все ясно. Образ этот — автобиографический, но имеет также несомненное сходство с Гоголем — учителем и alter ego Булгакова. Вот как автор описывает наружность Мастера: «Бритый, темноволосый, с острым носом, встревоженными глазами и со свешивающимся на лоб клоком волос». Да это же вылитый Гоголь!

Все ясно и с Маргаритой. Ее прототип — это, бесспорно, Елена Сергеевна — жена и подруга Мастера, то есть автора.

Другие персонажи реальных прототипов не имеют. Булгаков, как истинный художник, сотворил их из себя.

Исключение, пожалуй, Коровьев — Фагот. В прощальном полете мы видим Коровьева — Фагота темно-фиолетовым рыцарем с мрачным, никогда не улыбающимся лицом. «Он уперся подбородком в грудь, он не глядел на луну, он не интересовался землею под собою, он думал о чем-то своем, летя рядом с Воландом.

— Почему он так изменился? — спросила тихо Маргарита под свист ветра у Воланда.

— Рыцарь этот когда-то неудачно пошутил, — ответил Воланд, поворачивая к Маргарите свое лицо с тихо горящим глазом, — его каламбур, который он сочинил, разговаривая о свете и тьме, был не совсем хорош. И рыцарю пришлось про-шутить немного больше и дольше, нежели он предполагал».

Виктория Угрюмова в своей работе «Фиолетовый рыцарь и другие» утверждает, что прототипом Коровьева был вождь альбигойцев, живший в начале XIII века, Раймонд 6-й Тулузский. Ему принадлежит афоризм, ставший основой альбигойской ереси:

— Если Господь всемогущ, и допускает то, что творится в этом мире, то Он не всеблагой. Если же он всеблагой, и допускает то, что творится в мире, то он не всемогущ.

Эта концепция Угрюмовой не выдерживает критики. Во-первых, афоризм Раймонда отнюдь не является каламбуром, а во-вторых, гораздо логичнее предположить, что Воланд, отправляясь в Россию, взял с собой кого-то, кто имеет к ней непосредственное отношение.

Таким существом, при жизни обладавшим демоническими качествами, обеспечившими ему почетное место в свите Воланда, мог быть, конечно, только Лермонтов.

Есть возможность взглянуть на него такого, каким он был при жизни. Для этого нужно прочитать, что написал впервые увидевший его Тургенев:

«В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижных темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовывался с выражением почти детских нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых широких плечах, возбуждала смущение неприятное, но присущую ему мощь тотчас сознавал всякий. Мне тогда же почудилось, что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества».

Конечно, Коровьев совсем не похож на нарисованный Тургеневым портрет, но в этом нет ничего удивительного, если вспомнить, как остро ненавидел Лермонтов свою наружность, как тяготился ею.

Зная свою хилость, он закалял себя изнурительными упражнениями. Отличался легкостью движений, был великолепным наездником и танцором. Кроме гениального поэтического дара, был наделен и удивительной музыкальностью: хорошо играл на многих инструментах — не исключено, что и на фаготе, — сочинял музыку, пел арии из оперетт. Был превосходным шахматистом и математиком, владел шестью иностранными языками. Он мог бы стать замечательным художником, если бы захотел, но предпочел всецело посвятить себя литературе.

Все это — светлое начало в нем, но и темное не менее впечатляет. Лермонтов с детства отличался страшной сосредоточенностью мысли на себе и почти непостижимой силой личного чувства. Свою несомненную гениальность он воспринял, как право, а не как обязанность, как привилегию, а не как служение. Наряду с проявлениями души чувствительной и нежной, мы видим у него резкие черты злобы — прямо-таки демонической. Страсть к разрушению развивалась в нем с детства. В ухоженном бабушкином саду в Тарханах он ломал цветы и деревья и радовался, когда ловко брошенный камень сбивал с ног бедную курицу.

Эти шалости балованного мальчика не заслуживали бы внимания, если бы мы не знали из его собственных писем, что, возмужав, он точно так же вел себя относительно человеческого существования. Особое удовольствие он испытывал, разрушая честь и репутацию знакомых женщин. С его умом и хитростью это было совсем не трудно.

В людях он сразу выделял слабости и недостатки и высмеивал их в издевательской и обидной форме. Друзей у него не было. Приятели же из ближайшего окружения называли его «ядовитой гадиной». Они и спровоцировали роковую дуэль.

С детства им владели два демона: демон кровожадности и демон жестокости. Позднее к ним присоединяется демон нечистоты. Творения его порнографической музы — юнкерские стихи и поэмы — лишены грациозной игривости, присущей произведениям Пушкина в этой области. В. С. Соловьев называл их кваканьем лягушки, прочно засевшей в затхлой болотной тине.

К чести Лермонтова, он неоднократно пытался обуздать себя, и это ему почти удавалось, но всегда вмешивался еще один демон — демон гордыни, — и все шло насмарку.

Сознавал ли он, что путь, на который толкали его эти младшие демоны, был губительным и ложным? Разумеется, сознавал. Об этом свидетельствуют многие его стихи и письма. Но тот, иной, темный Демон, с которым он к концу жизни стал полностью отождествлять себя, не позволил ему отречься от тьмы и перейти на сторону света. Поэт до конца не переставал слышать и воспроизводить верные и глубокие небесные звуки, исходившие из светлой стороны его души. Но чаще всего они заглушались бурными голосами другой, более сильной стихии с той, другой, темной стороны.

С 15 лет и до конца жизни не расставался Лермонтов со своим Демоном. Поэму о нем он писал и переписывал всю свою недолгую жизнь. И если бы не пуля Мартынова, то можно не сомневаться, что продолжил бы заниматься этим «сизифовым трудом» и дальше. Известно, что Лермонтов плакал и приходил в смятение от видений Демона. Но публика нутром чувствовала Демона и в нем самом.

«Вас двое, и кто вас разберет, который которым владеет», — писал В. В. Розанов.

А вот что писал на эту тему вдумчивый и тонкий литературный критик Павел Митюшин: «„Демон“ — это что угодно, но не поэма. А потому сколько Лермонтов не перерабатывал „Демона“ — ни лучше, ни хуже он от этого не становился.

Как он сразу явился в виде цельной и неделимой сущности, так ей и остался на протяжении всех последующих лет — и никакие переделки не способны были причинить этой сущности ни малейшего вреда.

Он — словно гигантский черный метеорит из неведомого вещества неподвластной человеку твердости; его можно обвести забором, накрыть покрывалом, даже передвинуть на другое место, но ни одно стальное сверло, ни один алмазный бур, ни один луч самого мощного лазера не способны проникнуть внутрь его объема ни на микрон. А перекрашивать снаружи — это сколько угодно. Чем Лермонтов непрерывно и занимался».

Ну, где еще, позвольте спросить, мог бы найти Воланд такого замечательного слугу?

Его право на рыцарское звание неоспоримо. Ведь предком его был рыцарь, поэт и чернокнижник Томас Лермонт, живший в XIII веке в Шотландии. Да и каламбуров «о свете и тьме» у него предостаточно. Одно стихотворение «Благодарность» чего стоит. Эта обращенная к Господу молитва, полная саркастической издевки, заканчивается словами: «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне // Недолго я еще благодарил».

Ну, что ж, Он и устроил…

* * *

Булгаков и Гоголь никогда не встречались и по определенной причине не могли встретиться. А вот пути Гоголя и Лермонтова однажды пересеклись. Они ведь были современниками, почти ровесниками, — Гоголь старше всего на пять лет.

На их плечи после смерти Пушкина легла ответственность за русскую литературу. Только их двоих выделил Темный ангел, отметил своей печатью.

9 мая 1840 года на званом обеде у Погодина они встретились. К тому времени уже было напечатано почти все, что написал Лермонтов. Знал Гоголь и «Демона», и «Героя нашего времени». О Лермонтове ему все уши прожужжал Белинский. Гоголь пытался понять, кто же он такой, этот странный армейский офицер: метеор, которому суждено пронестись по литературному небосклону и быстро сгореть, или же эпохальное явление, новый Пушкин.

Ни «Демон», ни «Мцыри» Гоголю не понравились. В них он нашел больше ума, чем сердца, и больше рассудка, чем страсти. Зато проза Лермонтова удостоилась его наивысшей оценки. «Никто еще не писал у нас такой правильной, прекрасной и благоуханной прозой», — писал позднее Гоголь о «Герое нашего времени». Лермонтов был тих и прост. Он не стеснялся Гоголя, как другие молодые литераторы, и изредка будто бы невзначай, мимолетно поглядывал на него темными выразительными глазами, то смеющимися, то безмолвно вопрошающими о чем-то. Гоголь, сам привыкший всех постигать, чувствовал себя неловко под этим изучающим взглядом.

На следующий день, вечером, они вновь встретились у Е. А. Сверебеевой и допоздна засиделись за пуншем и разговорами. Потом попрощались. Не суждено им было больше увидеться в этом мире.

Моросил мелкий дождь. Было холодно. Весна в тот год задержалась. Ни Гоголь, ни Лермонтов никогда не вспоминали об этом вечере. Что они обсуждали тогда? О чем говорили?

Оба уезжали.

Один — за Апеннины, заканчивать «Мертвые души».

Второй — на Кавказ, где пуля должна была смирить наконец его ненасытную гордыню.

Последняя дуэль Лермонтова, носившая характер фаталистического эксперимента, была безумным вызовом высшим силам. Под аккомпанемент грозы, в блеске молний перешла бурная душа его в сумеречное царство Воланда.

И поисках Гойера

История, которую я хочу рассказать, началась очень давно. Я был тогда молод, самоуверен, жил беспечно и весело. В ту пору для меня не существовало ничего завершенного, окончательного, непоправимого. В молодости ничто не воспринимается всерьез, даже самоубийство. Старики редко накладывают на себя руки. Они знают цену уходящей жизни, и без того слишком короткой. В молодости назад не оглядываются. Зачем, если впереди вечность?

В старости — наоборот, вперед не смотрят. Там маячит конец утомительно-прекрасного странствия и ждет холодная постель в узком, обязательном для всех помещении, которое отворяют лопатой и где спится без сновидений — до Страшного суда, если таковой вообще наступит. Старость глядится в прошлое, где остались сады с темно-зеленой жимолостью и мерцание зеленоватой воды в каналах изумительного города вместе со всем чудесным, что было в жизни.

Что же касается сновидений, то это удел живых. Все видят сны, но в памяти остаются лишь немногие. Когда мы просыпаемся, обычно бесследно исчезает только что пережитая нами великолепная реальность, оставляя чувство щемящей грусти. Сны часто реальнее яви, и, может быть, правы метафизики, утверждающие, что на самом деле явь — это сон, а сон — не что иное, как принадлежащая только нам компактная вечность, которую мы обживаем каждую ночь.

Однажды мне приснился сон, запечатлевшийся в памяти с особой четкостью. Мне снилось, что я стою в диком, глухом месте, перед высоким замком, куда мне почему-то очень важно попасть. Из внутренних его чертогов доносится парящая над временем музыка, и мне кажется, что она воплощает безличное сознание мира. Железные ворота закрыты, а над ними светится узорчатая вязь надписи на незнакомом языке. Каким-то образом я все же понимаю то, что тут написано: «Входя сюда, помни, что ты здесь уже был, а уходя, знай, что ты здесь останешься».

Что-то блеснуло наверху, как монета на влажном асфальте. Я поднял голову, увидел в окне, озаренном мерцающим светом, силуэт то ли женщины, то ли ангела.

Заскрипели открывающиеся ворота… — и я проснулся.

Сон исчез, оставив чувство такой достижимой и такой ускользающей вечности.

Прошло немало времени, прежде чем испытал я нечто подобное уже не во сне, а наяву, читая книгу Гойера «Семилепестковый лотос».

Об этом и пойдет речь.

* * *

В сентябре 1973 года, приехав в Тель-Авив по каким-то своим делам, я выкроил время, чтобы заглянуть в книжный магазин Лепака на улице Алленби. Был не особенно жаркий, обычный для этого времени года день с низким белесым небом. Я долго шел по бесконечно длинной улице с некрасивыми старыми домами, названной в честь некоего лорда-фельдмаршала, всю жизнь относившегося к евреям с брезгливой неприязнью и призывавшего свое правительство проводить в освобожденной им от турецкого владычества Палестине проарабскую политику. Как хотите, а есть все же что-то странное в народе, чтящем память своих недоброжелателей.

Магазин Лепака находился в глубине облицованного камнем дворика и был похож на кубрик большого корабля. Книги здесь были повсюду. На стеллажах места не хватало, и они возвышались на полу античными колоннами, готовыми рухнуть от любого неосторожного прикосновения. Магазин этот принадлежал левой организации и получал книжные новинки прямо из Москвы даже после Шестидневной войны.

А еще был в магазине букинистический отдел, пользовавшийся моим особым вниманием. Здесь я приобрел несколько редких книг, владельцы которых после долгих скитаний обрели последнее убежище на Земле обетованной, где и завершили свое земное существование. Ненужный родственникам книжный хлам, остававшийся после них, попадал обычно к Лепаку.

Хозяином магазина был пожилой еврей с усталым лицом и тонкими губами, придающими лицу ироничное выражение. Однажды, когда я покупал у него книгу Азимова «Вселенная», мы разговорились. Он спросил, интересуюсь ли я проблемой разумной жизни в мироздании.

Я ответил, что, разумеется, интересуюсь. Ведь не может же быть, чтобы столь ущербное существо, как человек, оказалось единственным носителем разума в космическом неразборье. Контакта же с «братьями по разуму» до сих пор нет. Потому, наверно, что мы к этому еще не готовы.

Лепак пожал плечами и сказал, что все это вздор и что никакого контакта быть не может. На мой вопрос, откуда такая уверенность, он разъяснил, глядя на меня, невежду, чуть ли не с жалостью, что бесконечное число звезд существует лишь для того, чтобы испытать все возможные формы жизни. Их тоже бесконечное множество, и все — разные. Значит, подобных нам мыслящих существ нет и не может быть нигде во Вселенной. В этом смысле мы одиноки.

— Вы хотите сказать, что мы, подобно герою Кафки, хотим пройти через предназначенные только для нас охраняемые ворота, которые ведут к другим охраняемым воротам, а в конечном итоге — никуда не ведут, и после того как мы исчезнем, будут закрыты?

— Что-то в этом роде.

Ничего подобного мне и в голову не приходило, и я проникся уважением к этому человеку.

Когда я опять возник в его магазине, он, рекомендуя моему вниманию какой-то труд по истории социологии, сказал с ироничной усмешкой:

— Только не подумайте, что я хочу обратить вас на путь истинный. Любовь к идее «привить» так же невозможно, как мужчине известной ориентации невозможно привить любовь к женщине.

В сентябре того памятного года Лепак встретил меня кивком головы и, не поднимая глаз от какой-то книжки, сказал: «Умер один старый еврей. Родственники покойного притащили сюда кучу оставшихся после него русских книг. Вон они там, в углу. Посмотрите, может, найдете что-нибудь стоящее».

Я стал перебирать книги, еще так недавно принадлежавшие чужой, исчезнувшей жизни. Ничего особенного. Классики: Пушкин, Тургенев, Чехов. А вот дореволюционное издание сочинений Достоевского в тисненных золотом переплетах. Удивительное дело эта отдающая мазохизмом, разбавленная дрожью уязвленного самолюбия тяга евреев к писателю, презиравшему и ненавидевшему «жидов, жидков, и жидочков» — все это зловредное, докучливое племя.

А это что? Я держу в руках невзрачную книгу в бумажной выцветшей обложке с изображением то ли занимающегося медитацией буддийского монаха, то ли пришельца из космоса. Ни название «Семилепестковый лотос», ни имя автора Л. В. Гойер ничего мне не говорят. Из титульного листа следует, что книга издана в Париже в 1936 году, — по-видимому, за счет автора, ибо издательство не обозначено. Тираж — 500 экземпляров. Орфография — старая русская, с «ятями». Вот, пожалуй, и все, что дал беглый осмотр.

Нет, не все. С замиранием сердца я вдруг замечаю, что страницы книги не разрезаны. Значит она, запечатанная, как сосуд царя Соломона, вот уже почти четыре десятилетия ждет своего читателя. Ее приобрел в Париже и привез сюда человек, так и не решившийся взять нож и совершить несложный ритуал, чтобы выяснить, что же здесь написано.

Может, он не хотел разрывать покров тайны, окутывающей эту книгу.

Может, держа ее в руках, он размышлял о том, что самую удивительную книгу создал Творец всего сущего, продиктовавший ее вождю упрямого жестоковыйного племени, ставшего избранным народом именно за эти свои качества.

Может, он думал, что в искусстве писать книги есть что-то загадочное, и если уж сам Творец был писателем, то не исключено, что вся человеческая история — это Его первая книга, которую невозможно уразуметь без второй.

И, как знать, может, все существующее — искусственно, потому что доступный нашему пониманию мир — это результат того, что Он иногда занимается искусством.

* * *

Приобретя эту книгу, я долго не мог заставить себя разрезать ее страницы, ибо боялся разочарования. А вдруг интуиция меня обманула, и я найду в ней всего лишь потуги на творческую энергию, вызывающие такое же смешанное чувство неловкости и жалости, как обреченная любовь Квазимодо. Даже думать об этом не хотелось, но, как выяснилось, опасался я напрасно.

Я почувствовал себя феодальным синьором, воспользовавшимся своим правом первой брачной ночи, когда открыл, вернее, распечатал эту книгу, — и уже не отрывался от нее, пока не перевернул последнюю страницу. Впечатление было ошеломляющим. Нет, не от художественного таланта автора, хоть он и несомненен. Сюжет и характеры его персонажей, озаренных отблеском мерцающей где-то высшей духовности, выписаны рукой твердой и уверенной. Но я не предполагал, что можно вот так, запросто, благодаря неизвестно кем написанной книге, почувствовать вдруг, что тебе понятен и близок чужой мир, где смерть — это всего лишь метафорический прорыв от одной формы бытия к другой и где человек должен вынести немало горестей, прежде чем дано ему будет разгадать истинное свое предназначение.

Неврастеники, измученные постоянным ожиданием агрессивного будущего, конформисты с вялыми чувствами, мы понимаем, почему заброшенность и опустошенность уже давно стали нашим уделом. И мы рады увидеть любой проблеск света. И нам все равно, где его источник и что он из себя представляет. Главное то, что возник все же этот проблеск — пусть случайно и ненадолго.

Такое примерно чувство оставляет книга Гойера.

В «Семилепестковом лотосе» — семь новелл. Каждая отражает духовную специфику семи стран: Тибета, Кореи, Монголии, Японии, Китая, Индокитая, Индии. Осведомленность автора во всем, что касается нравов и религий Востока, настолько уникальна, что веришь ему безоговорочно. Видимо, он провел на Востоке немало времени и хорошо изучил чуждый иудейско-христианской цивилизации мир, полный тайн и загадок.

Гойера никто не знает. Он, как колобок, ото всех ушел, выкатился куда-то за пределы литературы. Естественно поэтому пересказать сюжет хотя бы одной из его новелл. Может, тогда понятней станет читателю, чем это я так восторгаюсь.

Действие новеллы «Кукла» происходит в Корее в XIX веке.

Тучи сгустились над Страной Раннего Утра. Забыты древние заветы, пошатнулись устои. Хищная Япония медленно прибирает Корею к своим рукам. Королевские министры подкуплены. Королева-патриотка зверски убита японскими агентами. Жизнь короля и наследника в постоянной опасности. Японский посол врывается к королю, когда пожелает, с готовыми декретами, к которым король вынужден прикладывать свою печать.

Но проживающего в Сеуле старого игрушечных дел мастера Су Чун Хо все это мало волнует. У него свои заботы. Его глиняные раскрашенные куклы и деревянные игрушки расходятся плохо. Семья на грани разорения. Его сбежавшая дочь стала гейшей в японском квартале. Старший сын умер. В младшем сыне, «цветке бездумном и безмозглом», так и не проснулась душа. Сварливая жена, бывшая когда-то усладой жизни, теперь эту жизнь отравляет.

Су Чун Хо смирился было со своей тяжкой участью, но мудрый Ин Юн Чжун, нашел выход из положения. Он посоветовал своему другу смастерить куклу и выбросить ее на улицу. Вместе с ней уйдут и одолевающие его жизнь беды. Но это должна быть не простая кукла.

Чтобы достигнуть желанного эффекта, нужно вложить в работу весь горящий в душе пламень и трудиться не только руками, но и сердцем. Нужно подняться до уровня высочайшего мастерства, ибо, как пишет Гойер, «произведение рядового художника есть лишь маленькое зеркальце, отражающее его собственную душу. Произведение же великого мастера — огромное зеркало, отражающее вселенную, поэтому в нем каждый видит свое истинное, скрытое „я“. Обыкновенное „мирское“ искусство — лишь средство для выражения личных, преходящих ощущений; „священное“ же искусство есть таинство, ибо оно орудие для выявления вечных, всемирных законов жизни».

Су Чун Хо сделал такую куклу. Он вдохнул в нее дыхание жизни — этот «скорбный вздох вселенной», и выбросил за ограду своего дома.

В дальнейшем кукла попадает к разным людям, и у каждого, кто берет ее в руки, прорывается вдруг сквозь мусорные наносы ложных чувств и устремлений подлинное «я». Что из этого выходит и составляет искусную сюжетную вязь новеллы.

Вот лишь один из ее сюжетных узелков: кукла оказалась у королевского министра Хиома Сен Киена, продавшегося японцам изменника, стяжателя и карьериста. Он нашел ее в своем паланкине, направляясь на встречу с японским секретарем.

Японец, не скрывая своего брезгливого отношения к предателю, требует, чтобы Хиом скрепил министерской печатью королевский декрет, порочащий королеву, — якобы не убитую японцами, а сбежавшую из дворца для того, чтобы без помех предаваться разврату и нечестивым занятиям.

Министр уже готов это сделать, но…

«…В момент, когда Хиом погружал печать в кармин, он повернулся к секретарю, и как бы вспоминая о чем-то, спросил: — Скажите мне! Вы знали американского миссионера Джонстона, неизвестно куда скрывшегося? — и на утвердительный кивок японца продолжил: — Я вообще не люблю миссионеров и считаю их, с точки зрения государственной, зловредным иностранным импортом. Но дело не в том. Чудную вещь рассказал мне Джонстон: он сообщил, что главный ученик Христа трижды отрекся от Него, трижды изменил Ему, пока Учитель жил на земле среди своих учеников. Когда же Он ушел от них, то ученик остался Ему верен до смерти и мученически погиб за Него. Понимаете ли вы это?

Японец явно сдерживался: кости его пальцев хрустнули. Он приподнялся на своих коротких ножках, точно желая казаться выше, и яростно прохрипел: — Вашу печать!.. или я иду за начальником…

Хиом властным движением посадил его на место, и, не выпуская его плеча, громко сказал: — Я тоже трижды изменил: королю, родине и народу, но ей, умершей за свою страну, не изменю. — Вскочив и вдохнув полной грудью воздух, он воскликнул: — Десять тысяч лет живи Корея!

Японец вырвался с трясущейся челюстью и поднятой рукой: перед ним на столе лежали изорванные клочки королевского декрета.

Наступила страшная минута молчания. Потом краска стала медленно появляться на бледном лице секретаря. Он опустил руку, наклонил голову и сел на стул:

— Я недостоин был выполнить возложенное на меня поручение, — тихо сказал он. — Я неопытный дипломат, и мне остается одно — с достоинством вынести ожидающую меня кару.

— И мне тоже, — подтвердил Хиом Сен Киен. — Идите же и выполняйте ваш долг. — И собрав куски разорванного декрета, он подал их секретарю.

Оба поднялись со своих мест и стали друг против друга. Так много раз стояли лицом к лицу Япония и Корея: страна Восходящего Солнца и страна Тихого Утра — два враждующих брата. И восстал Каин на Авеля, брата своего, и убил его.

Министр вежливо поклонился и направился к двери. Японец точно ждал еще какого-то чуда и продолжал стоять на месте, с покорной улыбкой на лице и клочками декрета в руках. Но чудо не свершилось.

Хиом Сен Киен отворил дверь в переднюю, где ему учтиво и холодно поклонился японский „бой“, и вышел на улицу. Навстречу ему радостно блеснуло корейское солнце, точно несущее с неба благую весть, а в совершенно прозрачном воздухе лился восторженный, что-то предвещающий гул Сеула.

Позади раздались поспешные шаги. Хиом Сен Киен оглянулся. В двух шагах от него стоял на коротких ножках маленький японский секретарь, и, опустив обе руки по бокам, отвешивал ему глубокий, почтительный поклон…»

Дурно написанная сценка. Удивительная. Незабываемая.

* * *

А потом грянула война Судного дня. Спеша на сборный пункт своего полка, я, неожиданно для себя, сунул в рюкзак эту книгу. Вместе со мной добралась она до Суэцкого канала, была под бомбежкой, лежала у пулемета в лимонном саду под Исмаилией. Вместе со мной вернулась домой.

В ту единственную в моей жизни войну я ничего особенного не совершил. Просто был со своими товарищами там, куда нас посылали, и делал то, что нужно было делать в тех обстоятельствах. Так поступали все.

Мы верили в мудрость наших вождей гораздо больше, чем в собственное мужество, и знали, что Израиль этой войны не проиграет. Мысль о поражении не могла прийти в наши головы. Сокрушительное наступление арабов в начальной стадии войны казалось нам частью гениального плана, разработанного нашим хитроумным одноглазым Одиссеем. Мы были убеждены, что эти арабские недотепы сами полезли в расставленную им ловушку.

Мы верили в это, и, возможно, такая повсеместно распространенная наивность и спасла Израиль. Нам казалось, что наши вожди делают все наилучшим образом, и наша задача заключается лишь в том, чтобы их не подвести. И мы их не подвели.

«Человеческое существование искаженно отражается в зеркале мироздания, — говорится в одном из рассказов Гойера, — но, может быть, это искажение и есть его подлинный смысл».

Прошло много лет, прежде чем я понял, что мир абсурден и человек должен придать хоть какой-то смысл своей маленькой жизни, если он не хочет, чтобы абсурд захлестнул ее.

Вторым читателем книги с неразрезанными страницами стал Авиатар Нур — мой армейский товарищ. Инженер-строитель, он жил и работал в Хайфе, но приписан был почему-то к иерусалимской бригаде, и, встречаясь на сборах, мы уже не расставались до самого конца службы. Родители Авиатара были выходцами из Харбина. Поэтому он свободно владел русским языком, что и послужило толчком к нашему сближению. В армии, кроме него, мне не с кем было общаться по-русски.

Ни до, ни после не встречал я человека столь щедро и разносторонне одаренного. Широкоплечий, с серыми глазами, редкостным обаянием и прекрасной улыбкой, он обладал простой рассудительной силой, с легкостью и сразу покорявшей людей. От природы наделенный сообразительностью и цепкой памятью, он, за что бы ни брался, все делал хорошо. Пописывал философские статейки, неплохо рисовал, отличался отменным вкусом, играл на рояле и даже был чемпионом Израиля по боксу.

Мне Авиатар нравился чрезвычайно. Казалось, что пока он рядом, ничего плохого не может со мной случиться.

Когда под плотным артиллерийским огнем лежал я, вжимаясь в песок, не чувствуя хода обезумевшего времени, забыв кто я и где нахожусь, он вдруг положил на мое плечо свою руку. И стало легко и спокойно. И, стряхнув со своих глаз песок, я вновь увидел свет жизни.

Не знаю, чем закончилось бы мое столкновение с Ледерманом, если бы не Авиатар.

Хаим Ледерман находился вблизи от меня всю войну, и это стало одним из самых больших неудобств военного времени. У него были цвета спелого крыжовника глаза, рыжие волосы и визгливый голос. Если собрать все отрицательные качества, приписываемые антисемитами евреям, и воплотить результат в одном человеке, то получился бы Ледерман. Впрочем, он был обо мне столь же «лестного» мнения. Я слышал, как он сказал одному из наших общих товарищей: «Разве можем мы, евреи, положиться в бою на этого русского сукиного сына». В гражданской жизни Ледерман был страховым агентом.

И вот, спустя столько лет, пытаясь рассказать о том, что произошло, я чувствую такое же странное головокружение и дурноту, как и тогда. Короче, Ледерман… мне даже писать об этом как-то неловко… помочился на труп египетского солдата, выброшенный на берег из мутной воды канала. Я это увидел, и мне стало трудно дышать. Говорят, что я дико закричал, когда бросился на него. Я этого не помню. От моего толчка он отлетел в сторону, оскалившись, повернулся ко мне и вскинул автомат.

— Жалеешь Амалека?! — крикнул он. — Они пожалели бы нас, если бы победили?!

Дуло смотрело мне прямо в лицо, и я стоял не двигаясь. Но тут возник Авиатар, отодвинул меня в сторону и, шагнув к Ледерману, что-то ему тихо сказал. Полыхавший злобой человек вдруг сник и, взяв автомат на плечо, ушел, не оглядываясь.

— Что ты ему сказал? — спросил я Авиатара.

— Что если он сию минуту не заткнется и не исчезнет, то я выбью ему все зубы…


«Семилепестковый лотос» Авиатар прочитал спустя три недели после этого эпизода, когда наш полк был отведен в Синай на охрану военного аэродрома, и у нас появилась уйма свободного времени.

— Книга умная, интересная, — подытожил свое впечатление Авиатар. — В ней мысли совпадают с вибрацией души. И все же твой Гойер скорее проповедник, чем писатель. Поэтому в литературном мире его не знают. И слишком уж у него все математически просто.

— Но ведь все религиозные истины, сказанные человечеству, были простыми, — возразил я.

— Не существует религиозных истин. Есть только религиозное утешение, — усмехнулся Авиатар. — Этот Гойер не буддист и не мусульманин. И уж конечно не иудей. На все религии он смотрит хищным оценивающим взглядом, но как бы со стороны. Так из ложи взирают на сцену, где идет спектакль. Только мне почему-то кажется, что ложа, в которой сидел твой Гойер, была не театральной, а масонской. Если ты им так интересуешься, то займись историей масонства.

Я тогда не придал значения его словам. Лишь потом выяснилось, насколько он был прав.

Перед самой демобилизацией Авиатар был серьезно ранен — по собственной вине, из-за неуемной своей любознательности. В египетском бункере под Исмаилией обнаружили мы несколько ящиков со странными китайскими гранатами. Они были желтого цвета, продолговатые, с кольцом, как у обычных лимонок, и с черным иероглифом, похожим на букву «шин». Авиатар прихватил одну из этих штуковин, чтобы проверить ее эффективность.

Он все сделал правильно. Ушел далеко в барханы, привязал веревку к кольцу и взорвал эту хреновину из надежного, как ему казалось, укрытия. Но это была шрапнельная граната. Она подпрыгнула на уровень человеческого роста и лишь тогда взорвалась, увеличив радиус поражения. Два осколка вошли Авиатару в спину, один из них застрял в легком.

Война для него закончилась, но дома я оказался раньше, чем он, и еще успел навестить его в беэр-шевском госпитале.

Мы и потом встречались, но все реже и реже и, наконец, совсем потеряли друг друга из вида. У каждого была своя жизнь.


Прошло 17 лет. Однажды я допоздна засиделся у своих друзей в Хулоне и, возвращаясь в Иерусалим, ошибся дорогой. Бесконечно долго мчался по какой-то автостраде, пока не понял, что несет меня куда-то не туда. Пришлось разворачиваться и ехать обратно.

Сзади замигала мотоциклетная фара, приказывая остановиться. Я съехал на обочину. Подлетел мотоцикл. Полицейский в шлеме и черных крагах протянул руку:

— Ваши права, документы, — в его голосе слышалась еле сдерживаемая ярость. — Здесь вообще нельзя разворачиваться, а вы к тому же сделали это у самого поворота. А если бы появилась встречная машина?

— Виноват, господин полицейский, — сказал я голосом законопослушного гражданина, сокрушенного своей виной.

Неумолимый, как сама Немезида, он стал выписывать штраф. Раскрыл мое удостоверение личности, и вдруг его лицо расплылось в улыбке:

— Фромер? Владимир? — спросил он с веселым изумлением. — Вы, конечно, помните Авиатара Нура? Я — Арик, его сын. Отец столько о вас рассказывал…

Он решительно порвал уже заполненный бланк и пустил клочки по ветру.

— А где папа? — спросил я.

— Живет в Канаде уже больше десяти лет, — сказал Арик.

* * *

Вскоре после того как я вернулся домой, позвонил Лепак и спросил бесцветным голосом:

— Хотите приобрести еще одну книгу Гойера? Тогда приезжайте. Я отложил для вас его роман «Жестокосердный каменщик».

И прежде чем я успел поблагодарить, повесил трубку.

Так у меня появился исторический, вернее, эзотерический роман этого автора, изданный в Париже в 1928 году. Титульный лист пропал, но на одной из его страниц я обнаружил едва различимый штамп Тургеневской библиотеки, а потрепанный вид книги говорил о том, что она пользовалась читательским успехом.

Эта вещь произвела на меня не столь сильное впечатление, как «Семилепестковый лотос». На то свои причины.

Архитектоника романа перегружена. Некоторые сцены выписаны шаблонно. Имеются неоправданные длинноты, замедляющие сюжетную динамику. Авиатар был прав: Гойера трудно назвать профессиональным писателем.

Литература была для него всего лишь средством просвещения, эффективным способом расширения духовного кругозора читателя. Никогда прежде не встречал я такого лапидарно — виртуозного изложения сути древнегреческих философских школ, как в этом романе. И не столь уж важно, что внедрение чужеродного элемента не лучшим образом отразилось на его художественной ткани.

Действие «Жестокосердного каменщика» происходит в III веке новой эры в Древнем Риме, в эпоху раннего христианства. Герой романа, юный монах Игнатий, по воле случая оказывается в эпицентре потрясающих империю событий.

Преторианцы императора Макрина разбиты войсками претендента на трон Гелиогабала. Жалкий и ничтожный Макрин справедливо наказан судьбой. Но вместе с ним обречен на гибель и его сын — надежда Рима, юный и чистый Диадумениан. Игнатий, очарованный подругой Диадумениана прекрасной Дионикой, вызывается спасти наследника трона — и попадает в завихрение, из которого невозможно выбраться, не потеряв себя. Ради Дионики он вынужден нарушать христианские заповеди одну за другой. Он «осквернил блудом плоть свою, обагрил руки свои кровью человеческой и отрекся от Господа своего в сердце своем».

И все напрасно. Спасти Диадумениана не удалось.

Терзаемый раскаянием, Игнатий приходит к епископу Асклепиаду — «кладезь познания, в глубину которого не проникал солнечный луч», и требует за свои прегрешения тягчайшего из наказаний.

— Чадо грешное, сам согрешил, сам и наложи на себя наказание, — слышит он тихий голос.

Игнатий, следуя порыву измученного сердца, говорит, что за убийство он пойдет на долгие годы в подземную темницу.

За то, что преступил закон целомудрия, остаток дней своих посвятит помощи больным, страждущим и убогим.

За хулу же на Духа Святого — каждый свободный от работы час будет проводить в молитве Господу Богу своему.

Епископа все это не впечатляет, и вот какой приговор выносит он несчастному Игнатию:

«…— Наказание есть лишение себя того, чего жаждет сердце и к чему устремляется душа. О, чадо, знаю, что, повинившись перед судьей в совершенном преступлении, ты скинешь бремя с плеч твоих; так уж лучше понеси это ярмо еще с десяток лет… За второй грех твой, любодеяние, ты дерзаешь отдать жизнь свою служению ближнему. Или не знаешь ты, что делать добро есть величайшая радость, данная человеку?.. Нет, уж ты воздержись, дитя мое; с десяток лет воздержись…

— О, глупец и маловер, — продолжал епископ. — За то, что совершил ты хулу на Духа Святого, ты обет даешь денно и нощно молиться Господу Богу твоему…

При этих словах епископ выпрямился, и голос его вдруг окреп:

— Молиться Господу Богу есть бесценная награда, данная человеку за земную скорбь его… Молитва — дар Божий, который надо заслужить. Или думаешь ты, что можешь одной рукою заколоть брата твоего, а другою совершить крестное знамение? Иди, чадо, заслужи право обратиться со словом к Господу Богу твоему. Десять лет от сего дня не смей грешными устами произносить священное имя Его.

Епископ замолк. На каменном полу лежало неподвижное тело Игнатия. Со сверкающими глазами и воздетой рукой стоял над ним епископ Асклепиад, и в этот миг он, казалось, воплощал образ патриарха Авраама, по повелению Божьему заклавшего сына своего Исаака».

Так появился жестокосердный каменщик, целых десять лет поражавший людей чудовищными проявлениями своего бессердечия.

Ошибались все знавшие его, ибо «душа его была открыта только перед единым Хозяином».


Прочитав роман, я уже знал, где следует искать данные о поразившем мое воображение писателе. Само название «Жестокосердный каменщик» указывало направление.

Интуиция Авиатара не подвела. Гойер принадлежал к союзу вольных каменщиков, к тайному масонскому братству, ставящему перед собой задачу собрать воедино духовные ценности, которыми прежде владело человечество, а затем утратило.

Занимаясь поисками Гойера, я кое-что узнал об этом международном альянсе.

Масонство — дерево, корни которого пронизывают множество почв, и поэтому в плодах его чувствуется привкус очень древних учений и верований. В некоторых масонских манускриптах говорится, что вольные каменщики существовали еще до потопа, и многие из них участвовали в строительстве Вавилонской башни.

Масоны не выступали против религии, не стремились к насильственным преобразованиям, не являлись бессмысленными атеистами или лишенными нравственности нечестивцами. Они подчинялись высшим моральным законам, и были людьми совести и чести, добрыми и верными долгу.

Этические ценности, проповедуемые масонами, не являлись чем-то уникальным. Их своеобразие заключалась в том, что вольные каменщики осуществляли свои гуманитарно-философские идеи посредством множества символов и обрядов, ибо они давали простор и свободу мысли.

Большинство масонов придерживались христианского вероисповедания, но их объединяла еще одна вера, указывающая путь к превращению человека в соль земли, светоч мира, огонь вселенной. Иными словами, масоны хотели достичь рая на земле путем совершенствования каждой отдельной личности.

У всех масонских лож было три обязательных правила: Братство, Верность, Молчание. Руководствуясь последним правилом, масоны умели хранить свои тайны, и наши сведения об их деятельности настолько скудны, что нам трудно судить о ее результатах.

Кое-что мы все же знаем. Например, то, что масоны, стремившиеся лишь к добру, оказались причастными к одному из величайших зол в истории. Им Россия обязана затянувшимся на семь десятилетий кошмаром.

Так уж случилось, что в результате Февральской революции 1917 года у власти в России оказались масоны. Из одиннадцати министров Временного правительства — десять, в том числе его глава Керенский, были масонами. Еще в 1912 году французский масонский союз «Великий Восток» взял под свое покровительство русских масонов и благословил их на открытие в России масонских лож. Русские масоны со своей стороны поклялись никогда и ни при каких обстоятельствах не предавать Францию. Клятва была торжественная и нерасторжимая, превышающая по масонскому уставу даже верность родине.

В 1917 году союзники, решившие удержать Россию в состоянии войны любой ценой, потребовали от Керенского выполнения масонского долга.

Вот почему Временное правительство не могло пойти на заключение сепаратного мира с немцами.

Вот почему Ленин, обещавший этот мир измученному народу, сумел захватить власть с такой легкостью.


Но вернемся к Гойеру. Некоторые — очень скупые — сведения о нем я все же раздобыл.

Итак: Лев Викторович фон Гойер. Родился в 1877 году в Москве. Умер в 1939 году в Париже. Был членом масонской ложи «Сириус». Родословная его восходит к остзейским баронам, поступившим на русскую службу при Петре Первом. Активный участник Белого движения и министр финансов и правительстве Колчака. Его имя фигурирует, без всяких комментариев, в книге Берберовой «Люди и ложи», посвященной истории русского масонства в XX веке. Вот и все, что я о нем знаю.

Последние двадцать лет жизни провел Л. В. Гойер в Париже, в самой гуще блистательной русской эмиграции, и не оставил после себя никаких следов, кроме написанных им книг, тоже оставшихся незамеченными.

Женственная и одновременно жесткая, даже жестокая, безжалостная в своих суждениях Нина Берберова — Пимен русской эмиграции — в своих мемуарах Гойера не упоминает. А ведь она сама была членом масонской ложи, что редкость для женщины.

Не встретить этого имени в мемуарной прозе язвительного Ходасевича, легкомысленно-очаровательной Одоевцевой, желчного Бунина. Во всех эмигрантских хрониках — весьма обширных и основательных — нет о Гойере ни единого слова.

Почему оказалась невостребованной тонкая одухотворенность этого человека, мы, вероятно, так и не узнаем.

Может, он, как Хома Брут, оградил себя магическим кругом от ставшей невыносимой жизни и исчез, перешел в иное измерение, словно его вообще не было. Вот и суждено ему остаться самым загадочным русским писателем.

* * *

Сочинения Гойера долго занимали свое место на моей полке раритетных книг, прислонившись к первому изданию «Ночных дорог» Газданова, — кстати, тоже масона, вступившего в 1932 году в ложу «Северная звезда».

«Семилепестковым лотосом» я настолько дорожил — книга-талисман все-таки, — что никому не давал читать. И вот эта книга, ни разу не покидавшая моего дома, исчезла. Осенью 1981 года я не обнаружил ее на привычном месте.

Сколько я тогда не ломал голову, так и не понял, что же произошло. Не понимаю и теперь. Возможно, невидимая рука изъяла ее для небесной библиотеки Клементинума, где собраны все когда-либо написанные на земле книги, — библиотеки, о которой поведал нам Борхес.

Я очень сожалел об этой утрате.


Прошло много лет. Я и думать забыл о Гойере. Мне казалось, что не осталось в мире ни одного экземпляра «Семилепесткового лотоса» — единственной его книги, дающей право на место в пантеоне человеческой памяти.

Однажды я рассказал о странном этом писателе своей приятельнице, — вдове умного, доброго, обаятельного человека, которого немного знал. Подружились мы с ней уже после его смерти, часто перезванивались, изредка встречались в уютном тель-авивском кафе, где столики расставлены так, чтобы у посетителей возникало ощущение доверительной интимности.

Нас связывала спокойная дружба, основанная на взаимной симпатии, но в разряженной атмосфере, без примеси «химии», создающей столь необходимый для интимных отношений плотный воздух. Возможно, это объяснялось тем, что моя приятельница, отличавшаяся строгой, но тяжеловатой красотой, была выше меня на целую голову. А я помнил слова Жаботинского о том, что мужчина должен быть выше женщины, потому что тогда она чувствует себя с ним защищенной, как под кроной большого дерева.

Моя приятельница любила музыку и стихи, ходила на модные концерты, выписывала книжные новинки, пользовалась самой дорогой косметикой и выглядела значительно моложе своих лет. Она сохранила и легкость походки, и то едва уловимое победительное очарование, которое исчезает в старости.

Говорила она обычно не то, что думает, а то, что чувствует в данную минуту, совершенно не считаясь с тем, что чувства меняются. К этому свойству ее характера трудно было привыкнуть.

Мужчинами она могла очаровываться, но никогда в них не растворялась, а без этого подлинной любви не бывает. Когда я ей об этом сказал, она грустно со мной согласилась, но заметила, что не считает недостатком такую свою особенность. Впрочем, мужа она по-своему любила, и после его смерти долго жила в почти беспросветном отчаянии, пока не нашла утешения у женщины-экстрасенса. Есть такие дамы, утверждающие, что обладают сверхъестественными способностями, в то время как на самом деле они являются врожденными медиумами, чувствующими боль чужой души и умеющими ее снимать.

С тех пор моя приятельница занялась медитацией и интересовалась всем тем, что «недоступно нашим мудрецам». Она утверждала, что существует энергетическое поле, к которому можно подключаться и черпать из него жизненную энергию. Глядя на нее, в это нетрудно было поверить.

Выслушав мой рассказ, она долго молчала, глядя куда-то в сторону неподвижными золотистыми глазами.

— Значит, «Семилепестковый лотос» самым непонятным образом исчез из твоей библиотеки? — спросила она. — А тебе не кажется, что эта книга столь же неожиданно может к тебе вернуться?

— Эта книга пропала четверть века назад, — усмехнулся я. — Если бы кто-то хотел мне ее вернуть, то у него было для этого достаточно времени.

— Что значит время? — ее высокий тонкий голос стал неожиданно мягким. — Ни времени, ни разлуки не существует, если есть бессмертие души. Ты веришь в бессмертие души?

— Не знаю, — честно ответил я, и мы заговорили о чем-то другом.

А несколько дней спустя моя приятельница позвонила и сказала, пытаясь придать равнодушие своему голосу:

— Я нашла «Семилепестковый лотос».

Вот уж действительно жизнь полна неожиданностей.

— Как?! Где?!

— Через интернет. Эта книга продается в новосибирском антикварном магазине «Серебряная горница». Стоит 1500 рублей. На наши деньги это 50 долларов. Я сегодня же ее закажу.

— Не заказывай, — я начал уже приходить в себя. — В Новосибирске как раз сейчас гостит у своих родственников Таня — жена моего друга. Он ей сегодня позвонит, и она ее привезет. Так надежнее.

— Хорошо, — сказала моя приятельница, — но знаешь, о чем я подумала? Эта книга уже была у тебя и пропала. Это дурной знак. Может быть, лучше, чтобы она была у меня?

В ее голосе не было уверенности. Только просьба.

— Ладно, я тебе ее подарю.

— Спасибо. Но знаешь, что самое удивительное? В рекламе магазина говорится, что страницы книги не разрезаны.


В Новосибирске было холодно, ветрено. Тане выходить на улицу совсем не хотелось. Она позвонила в справочное бюро и обрадовалась, узнав, что «Серебряная горница» находится в пяти минутах ходьбы от ее дома.

— Такой книги у нас нет, — сказал продавец.

— Как это нет, — удивилась Таня, — если вы рекламируете ее в интернете, и я, можно сказать, специально за ней приехала сюда из Израиля.

— Из Израиля?! — переспросил ошарашенный продавец. — Я сейчас позову хозяина.

Хозяин оказался человеком неопределенного возраста с помятым лицом и беспокойными глазами.

— Эта книга у нас есть, — сказал он, бесцеремонно разглядывая Таню. — Она стоит 1500 рублей.

— Я знаю, — улыбнулась Таня.

— Значит, вы действительно из Израиля. Для наших эта сумма — целое состояние. Я сам назначил цену. Интуиция мне подсказала, что на этой книге можно заработать. Не страницы я оставил неразрезанными, потому что всегда найдутся люди, готовые платить за право быть первыми.

— Это уж точно, — согласилась Таня. — А откуда у вас эта книга?

— Насколько мне помнится, ее сдали в наш магазин вместе со всяким хламом родственники одного скончавшегося старика.


Круг замкнулся. Как и много лет назад, я опять держу в руках книгу с неразрезанными страницами. Как и тогда, не спешу воспользоваться ножом. Есть какая-то непостижная уму логика во всей этой истории, какая-то тайна, которую не могу разгадать. Мне кажется вдруг, что эта книга хранит совсем иной текст, содержащий изложение той единственной истины, к которой давно и тщетно стремится душа.

Я поспешно разрезаю страницы — и горечь разочарования долго не покидает меня.

Досказать осталось немногое. «Семилепестковый лотос» я оставил себе, а приятельнице предложил взамен самую ценную из моих раритетных книг. Это была ошибка. Она книгу взяла, но с тех пор исчезла гармония в наших отношениях. Наши встречи становились все реже и наконец прекратились совсем.

Ночной таксист

Я приехал в Иерусалим прямо из кибуца Ган-Шмуэль, где полгода учил иврит, сочетая занятия в ульпане с подсобными работами. Шел 1966 год. Об исходе евреев из СССР тогда было смешно даже мечтать. Железный занавес хоть уже начал ржаветь, но еще не утратил своей монолитности. В Иерусалиме я никого не знал, и одиночество настолько угнетало меня, что я разучился улыбаться. Фатальное отсутствие денег заставляло браться за любую работу. Я был грузчиком, строительным рабочим, землекопом. В маленькую съемную комнатку в Катамонах обычно возвращался уже под вечер совершенно опустошенный. А потом начались занятия в университете, и у меня осталась лишь одна возможность заработка: ночная охрана. Разумеется, я уставал и не высыпался, но потом привык к такому ритму жизни.

Моя семья репатриировалась в Израиль через Польшу после двух лет пребывания в Варшаве. Так что я хорошо знал польский язык. В Иерусалимском университете было тогда немало польских евреев. Увы, большинство из них не прижились здесь и отправились искать счастья в другие страны.

С Яном я познакомился в университетском кафетерии. Он сидел за столиком один, пил кофе, непрерывно курил и читал книгу. С удивлением я увидел, что это польский перевод «Илиады». Я заговорил с ним на польском языке, что его почему-то не удивило, и попросил разрешения подсесть к его столику.

— Сегодня редко читают эту книгу, — сказал я.

Ян пожал плечами:

— Ну и что? Ее величие от этого не становится меньше. «Илиада» — это величественный храм, недосягаемый для критиков, равнодушный и к хуле, и к похвале. Разве не удивительно, с каким добродушным юмором описывает Гомер богов и людей? Он снисходительно взирает на них свысока, как на малых детей. А с каким изумительным искусством у него выписана каждая сцена. С такой тщательностью в старину расписывали античные вазы.

— Интересно, — сказал я, — что читатель обычно симпатизирует троянцам. Греки же, за исключением Одиссея, изображены Гомером как напыщенные хвастуны.

С тех пор мы с Яном подружились. Высокий. Лицо худое. Глаза голубые. Волосы светлые. Лишь крючковатый нос выдавал в нем потомка Авраама. Он был умен, начитан, импульсивен. Ссорился бурно, но так же бурно мирился. Наше общение продолжалось полтора года. Потом Ян неожиданно исчез. Много лет спустя я узнал, что он умер во Франции.

Россию Ян не любил, а какой поляк ее любит? Русских писателей не жаловал. Однажды он пришел ко мне и сказал:

— Я был в Тель-Авиве в польском букинистическом магазине. Купил сборник эссе Чеслава Милоша, который давно искал. И вдруг увидел на полке сиротливую кириллицу. Какой-то Газданов. «Ночные дороги». Издательство Чехова, 1952 год. Это имя тебе что-то говорит?

— Ровным счетом ничего.

— Ну, я все равно купил ее для тебя.


«Ночные дороги» я прочел залпом в тот же день и был потрясен. Прежде всего, языком. Фразы текли с непринужденной естественностью, прозрачные, как горный ручей, расцвеченные самоцветами точных метафор. Поразил меня и литературный прием, характерный для почти всех произведений Газданова: перенос центра тяжести с события на его восприятие. И конечно же, удивительный сюжет, открывающий перед автором почти неограниченные возможности.

Герой «Ночных дорог» работает в Париже ночным таксистом. В романе нет фабульного единства. Внешняя канва этой удивительной книги представляет собой калейдоскоп случайных встреч, наблюдений и размышлений. Глубинный же ее уровень изображает метафизический ночной Париж и путешествие героя по темным маршрутам собственного подсознания.

Прочитав «Ночные дороги», я уже знал, что Газданов писатель высочайшего уровня. Могучий дуб, резко выделяющийся на фоне литературного мелколесья. С той поры он вошел в мою жизнь и уже не покидал ее.

Великий исход российской интеллигенции на Запад после «окаянных дней» 1917 года пестрит блестящими именами деятелей культуры, философии и науки. Если говорить только о литературе, то как не вспомнить Бунина, Шмелева, Зайцева, Куприна, Мережковского, Гиппиус, Ходасевича, Алексея Толстого и многих других. Все они сложились как творческие личности ещё до революции и были привержены литературной традиционности. Почти никому из них не дано было прочувствовать и творчески осмыслить трепетный ритм военных и послевоенных лет. Но эмиграция оправдала себя уже тем, что из ее недр вышли два великих мастера: Газданов и Набоков.

К Набокову у меня отношение сложное. Его творения превосходно имитируют жизнь. Это как искусственные цветы — выглядят превосходно, но не пахнут. Зато он изумительный стилист. Язык его прозы доведен до абсолютного совершенства. Читаешь «Весну в Фиальте» — и опускаются руки. Но Набоков, ставший со временем классиком и англоязычной литературы, был не участником жизни, а ее соглядатаем, с чисто британской надменностью сохранявшим дистанцию между собой и читателем.

Проза Набокова — великое искусство. Проза Газданова — великая магия. Газданов изображает человеческую жизнь в виде развернутой метафоры — как путешествия и остановки. Сюжет играет второстепенную роль. Главное — внутреннее развитие чувств, последовательность психических состояний, через которые автор ведет читателя. Благодаря четко выстроенным повествовательным структурам, читатель впадает в состояние, близкое к упоению, грезам или сну. Он становится частью ландшафта внутренних состояний. Газдановская проза фиксирует сочные куски жизни, где слово играет роль мистерии. Мистерия по-гречески — таинство. За разглашение тайн греческих мистерий виновного ждала смерть.

Гайто Газданов написал восемь великолепных романов и более сорока рассказов. Критики эмиграции называли его «русским Прустом». Как и у Пруста, у Газданова место действия — не улица и не город, а душа, пытающаяся найти в прошлом ключи к пониманию настоящего.

* * *

Газдановы, выходцы из Северной Осетии, в начале XX века поселились во Владикавказе. Осетин по происхождению, Гайто не знал осетинского языка и помнил Кавказ лишь по детским впечатлениям. Однако ни характер писателя, ни восприятие им мира, ни образность его прозы непостижимы без понимания его осетинских корней.

Отец писателя Иван Сергеевич окончил Лесной институт в Петербурге. Мать — Бестужевские курсы. Гайто — русские друзья называли его Георгием — учился в кадетском корпусе, а затем в харьковской гимназии.

Весной 1919 года, в неполные шестнадцать лет, он поступил в Добровольческую армию простым солдатом. Ему хотелось узнать, что такое война. Он утверждал, что никаких политических взглядов и симпатий у него тогда не было. «Я поступил в белую армию, — писал он много лет спустя, — потому что находился на ее территории, потому что так было принято, и если бы в это время Кисловодск был занят красными войсками, я бы поступил, наверно, в Красную армию». Газданов, по-видимому, немного лукавил. Он добивался тогда через Горького разрешения вернуться в Советский Союз. К счастью для русской литературы, этого не произошло, потому что Горький умер. Если бы Газданову удалось вернуться в сталинскую Россию, то он наверняка сгинул бы в лагерной клоаке.

Как бы то ни было, он прошел с Добровольческой армией весь ее крестный путь. Вместе с остатками разбитого войска оказался в Крыму, откуда пароходом уплыл в Турцию. Из Стамбула перебрался в Болгарию, где окончил русскую гимназию.

Начиная с 1923 года жил в Париже. Чтобы выжить, ему приходилось браться за любую работу. Был он и портовым грузчиком, и мойщиком паровозов, и слесарем на автозаводе «Ситроен». Когда никакой работы не было, то жил как клошар. Ночевал под сводами мостов или в подвалах. Лишь к тридцати годам сумел Газданов осуществить свою мечту и поступить на историко-филологический университет в Сорбонне. Долгие годы, будучи уже известным писателем, зарабатывал на жизнь, работая ночным таксистом.

В 1929 году к нему нежданно пришла слава. Его первый роман «Вечер у Клэр» был повсюду встречен с восторгом. Критики объявили его надеждой эмигрантской литературы. Писали, что он единственный, кто может составить конкуренцию Сирину. Высоко оценили роман Бунин и Горький.

Это была не просто слава, а знак судьбы. Начинающий автор за три месяца без особых усилий создал дивный завораживающий текст, от которого невозможно оторваться. «Вечер у Клэр» — это рассказ о жизни юноши, который в шестнадцать лет был втянут в вихрь российской смуты. Но центр повествования не в этом, а во внутренней реакции героя на внешние события. Лейтмотивом через весь текст проходит романтическая любовь героя к француженке Клэр, живущей в Париже, его прекрасной даме. Люди влюбляются, перестают любить, влюбляются вновь. Но есть люди, которые всю жизнь живут только одной привязанностью. Это их живительный источник. Для них он дороже всего на свете.

Такова любовь героя романа. Лишь она помогла ему выжить. Поражает мастерство автора. В искусной словесной ткани повествования незаметно ставятся сложнейшие психологические проблемы взаимосвязи жизни, смерти и любви.

Писательская судьба Газданова была сложной. Он очень медленно расставался с тоской по родине. Покидал ее поэтапно, простившись с матерью в Харькове с родной землей в Крыму с первой любовью в «Вечере у Клэр» с воспоминаниями о Гражданской войне в «Призраке Александра Вольфа».

На этом романе следует остановиться особо.

Между прошлым и будущим существует щель, куда бессмысленно ускользает вся наша жизнь. Все в человеке протестует против этого неумолимого закона. Каждый человек — исключителен, неповторим, многообразен — целый мир, который вдруг исчезает, проваливается в бессмысленную непостижимую прорву, в вечное ничто. Когда Толстой однажды осознал это — он стал другим человеком. Исчез великий писатель — появился религиозный мыслитель.

«Призрак Александра Вольфа» — роман о неизбежности смерти и неумолимости судьбы.

Роман начинается и кончается выстрелом. Тот же прием — в пушкинском «Выстреле». Но у Пушкина все зависит от свободы человеческой воли: захочу — убью, захочу — помилую. У Газданова человеческая судьба изначально детерминирована. Герою суждено убить одного человека. Но вначале он не убивает этого человека, а заставляет его, сам того не желая, увидеть страшное обличие смерти. Смерть поселяется в нем и постепенно пожирает его душу. Человек начинает служить демону, превращается в живого мертвеца, и смерть его от руки героя — уже не смерть, а избавление.

Газданов был очень скрытным человеком. О себе говорить не любил. Поэтому нам крайне мало известно о его личной жизни. Современники описывают его по-разному. Он часто бывал бескомпромиссен и прямолинеен, чем нажил немало врагов. Писатель В. Яновский, желчный и недоброжелательный мизантроп, в своих мемуарах «Елисейские поля» изобразил эмигрантских писателей, своих современников, так, словно это ему в глаз попал осколок зеркала троллей. Газданова он невзлюбил после того, как не сумел получить для своего издательства «Парабола» рукопись его первого романа. Вот он и отомстил ему, описав писателя со злым сарказмом: «Газданов, маленького роста, со следами азиатской оспы на уродливом большом лице, широкоплечий, с короткой шеей, похожий на безрогого буйвола, все же пользовался успехом у дам. В литературе основным его оружием, кроме внешнего блеска, была какая-то назойливая, перманентная ирония, опустошенный и опустошающий скептицизм». Интересно, что незаурядность Газданова чувствуется даже в этом враждебно-карикатурном изображении.

Друзья описывали Газданова совершенно иначе. Вот как запечатлел для нас его духовный облик собрат Газданова по масонской ложе «Северная звезда» Александр Осипович Маршак: «Газданов был человеком благороднейшим и корректным, настоящий аристократ. Он был прекрасным рассказчиком и обладал поразительной памятью. Казалось, что он знал наизусть не только своего любимого Пушкина, но и все стихотворения своих любимых поэтов. Поэзия, — говорил он, — есть высочайшая форма писательства. Он всегда был в прекрасном расположении духа, никогда не раздражался; он не был подавлен даже в течение двух последних недель своей болезни и никогда не жаловался на боль».

В годы войны Газданов и его жена-гречанка оставались в оккупированном немцами Париже. В своей квартире супруги Газдановы укрывали евреев и переправляли их в безопасное место. С 1942 года писатель принимал активное участие в движении Сопротивления, вступил в партизанскую бригаду, созданную советскими военнопленными. Редактировал подпольный журнал, издавал информационные бюллетени.

С 1953 года и до конца жизни Газданов возглавлял отдел новостей на радиостанции «Свобода».

Все, кто знал Газданова лично, отмечали его тягу к здоровому образу жизни. Он был абсолютным трезвенником, активно занимался спортом. Но при этом выкуривал по две пачки сигарет в день. Он, как и Иосиф Бродский, даже не пытался отказаться от вредной привычки. Как и он, утверждал, что без сигарет не может писать.

В 1970 году у Газданова обнаружили неоперабельный рак легких. Он стойко переносил смертельную болезнь. Одна только жена знала, как тяжело ему было. Гайто Газданов скончался накануне своего 68-летия, 5 декабря 1971 года, в Мюнхене. Похоронен в любимом им Париже, на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа.

Книги писателя стали издаваться на родине в самом начале перестройки. Российский читатель встретил их с восторгом. В Москве в 1998 году было создано «Общество друзей Гайто Газданова», которое занимается изучением творчества писателя и популяризацией его произведений в России и за рубежом. Роман «Вечер у Клэр» включен в школьные программы.

Мандельштамовская триада

Три Мандельштама вписаны в скрижали российской поэзии. Они не были родственниками. Их объединила общность национальности, принадлежность к русской культуре, безоглядная влюбленность в поэзию, поэтический дар (хоть и разного масштаба) и трагичность судьбы. Имена их стоят рядом в длинном мартирологе погибших русских поэтов.

Первый Мандельштам

Для меня отношение к Осипу Мандельштаму такой же критерий интеллигентности, как и отношение к Пушкину, но сразу оговорюсь, что гением я его не считаю при всей огромности моей любви к нему. Мандельштам сознательно и целеустремленно хотел остаться на земле и, слава Богу, остался. «Попробуйте меня от века оторвать, — ручаюсь вам, себе свернете шею».

Но гениальность это нечто совсем иное. Это прорыв или в рай, или в ад. Гениален Лермонтов. Он слышит «ангелов полет». У него «звезда с звездою говорит». Впрочем, гениальность — это еще не совершенство и не всегда благо. Есть темные гении. Они прорываются в преисподнюю и видят то, что человек видеть не должен. Тот же Лермонтов, Гоголь, Достоевский.

Осип Мандельштам — самый точный ориентир в необозримом океане поэзии. Он и великий глашатай своей эпохи, и великий новатор, который подвел черту подо всем, что сделали его предшественники. После него подобную революцию в поэзии совершил только Бродский.

Поражает свобода, с которой Мандельштам обращается со стихом. Несущий каркас стихотворения облегчен до предела. Нет словесных подпорок. Убрано все, что могло бы встать между поэтом и читателем. Мысль свободно гуляет по стиху, как ветерок по саду. Магия слова у Мандельштама — это обостренное чувство естественности, обеспечивающее уникальность его стиха. Первый его сборник назывался «Камень». Название указывает на то, что поэт по природе своей является и скульптором, и строителем.

У Мандельштама каждое слово живет, дышит и само выбирает свое языковое воплощение. Существует явная связь между внешней угнетенностью поэта и его неограниченной творческой свободой. Возможно, это объясняется силой равновесия, на которой зиждется мир. Лишь тот, кто ничего не имеет, может считать себя подлинно свободным. Так свободен, как Мандельштам, может быть лишь тот, кто «отщепенец в народной семье», на кого набросился «век-волкодав». Мандельштам жил в атмосфере непрерывного кошмара, предельного напряжения всех нравственных сил, в тревожном ожидании все новых бедствий и потрясений. Он был максималистом в своем отношении к поэзии и жизни, и жизнь платила ему таким же максимализмом: если нищета, то уж беспросветная, если изоляция, то полная, если вражда государственных органов, то беспощадная, доводящая до потери рассудка и полной гибели.

Несчастье Мандельштама заключалось в том, что «вооруженный зрением узких ос», он все видел и все понимал, всей кожей ощущая насыщенную смертью атмосферу. Но именно он, фанатически преданный правде искусства, дал нам подлинное представление о правде жизни в эпоху величайшего монстра всех времен и народов, которому лишь этот слабый больной человек осмелился бросить вызов.

А мне почему-то особенно жаль, что ему выпало так мало женской любви. Конечно, у него была замечательная жена, его ангел-хранитель. Но Надежда Яковлевна была подругой, а не возлюбленной. Не ей посвящены его лучшие любовные стихи:

Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных

Я убежал к нереидам на Черное море,

И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных,

Сколько я принял смущенья, надсады и горя.

Одной из этих «европеянок» была Мария Сергеевна Петровых — сама превосходный поэт. Ей Мандельштам посвятил стихотворение «Мастерица виноватых взоров» — шедевр европейской лирики. Его любовь, увы, осталась безответной.

Анатолий Якобсон, друживший с Петровых, рассказывал, что однажды он спросил у нее:

— Мария Сергеевна, а почему вы не ответили на чувство такого поэта, как Мандельштам?

— Знаете, Толя, — ответила она, — мне было абсолютно все равно, какой он поэт. Он мне был неприятен и как человек, и как мужчина, и этого ничто не могло изменить.

Известно ведь, что женщины любят не за что-то, а почему-то.

Второй Мандельштам

Юрий Мандельштам известен не только как поэт русской эмиграции, но и как литературный критик. Сотрудничал почти во всех эмигрантских журналах. Был безгранично предан Ходасевичу. Сидел, как пес, у его ног, когда тот впадал в депрессию. После смерти Ходасевича возглавил критический отдел газеты «Возрождение».

Он не был поэтом высшего класса. Высшее искусство поэзии, заключающееся в способности придавать словам максимальную выразительность, ему не давалось. Стихотворение живет особого рода энергией. Если она слаба, то никакие ухищрения не смогут обеспечить ему необходимую цельность. Оно будет зиять риторическими пустотами, которые нечем заполнить. В поэзии Юрия Мандельштама такой энергии немного, но есть и у него стихи, без которых антология российской поэзии XX века была бы неполной.

Хотя бы вот это:

Ну что мне в том, что ветряная мельница

Там на пригорке нас манит во сне?

Ведь все равно ничто не переменится

Здесь, на чужбине, и в моей стране.

И оттого, что у чужого домика,

Который, может быть, похож на мой,

Рыдая, надрывается гармоника, —

Я все равно не возвращусь домой.

Язвительно-прямой, беспощадный в оценках Ходасевич не очень высоко ценил стихотворные опыты своего молодого друга. «Поэтика Юрия Мандельштама светится отраженным светом, живет не своими, а лишь усвоенными приемами», — констатировал он, но при этом отметил, что Мандельштам «формально богаче, разностороннее многих его сверстников» и выделяется на их фоне «истинно поэтическим душевным складом», а в его стихах «чувствуется воля к непринужденности и широте письма».

Согласно воспоминаниям современников, Юрий Мандельштам был человеком высокообразованным, блестяще владел пятью языками. Еще в гимназии читал мировую классику на языке оригиналов. Внимательные глаза, правильные, хоть и неброские черты лица, тихая медлительная речь придавали его облику выражение задумчивой меланхолии. Он больше любил слушать, чем говорить, и жил в мире поэзии — единственно для него возможном.

Огромную роль в его жизни сыграло знакомство с семейством композитора Игоря Стравинского, проживавшим с начала тридцатых годов Париже. В этой веселой дружной семье было четверо детей. В старшую дочь Стравинского Людмилу (Мику) и влюбился Юрий Мандельштам. Влюбился — не то слово. Рухнул в эту любовь, как в пропасть. Мика Стравинская, хрупкая, порывистая, наделенная волшебным обаянием, была дивно хороша. Ее щеки украшал румянец, который ей очень шел. Увы, это был зловещий признак чахотки. Чтобы жениться на Мике, Юрий крестился — таково было условие ее отца Игоря Федоровича. Свадьба состоялась в 1935 году, а через три года Людмила умерла, не дожив и до тридцати лет. Юрий остался один с маленьким ребенком на руках. Жену свою он любил даже больше, чем поэзию, и после ее смерти погрузился в слепое отчаяние. Долгое время лишь необходимость заботиться о маленькой дочери привязывала его к жизни. Впрочем, постепенно к нему вернулся присущий его натуре оптимизм:

Тебя здесь нет, а я еще живу,

Но тишину твою и безмятежность

Каким угодно словом назову,

Но лишь не тем, в котором безнадежность.

Грянула война. Немцы заняли Париж. Юрий Мандельштам мог уехать, но решил остаться. Он боялся потерять работу, боялся за малышку дочь. К тому же, как и многие в то время, считал, что все как-нибудь обойдется.

Вечером 10 марта 1942 года, после наступления комендантского часа, пришедшие с проверкой французские полицейские не обнаружили Мандельштама в его квартире — он спустился к приятелю, жившему этажом ниже. Разумеется, нужно было немедленно бежать, но по свойственному ему простодушию он этого не сделал. На следующее утро пошел в префектуру отметиться и домой уже не вернулся.

Юрий Владимирович Мандельштам умер 15 октября 1943 года в концлагере, в польском местечке Яворжне.

Третий Мандельштам

Солнечным весенним днем Марк Мазья, коренной петербуржец, литератор с абсолютным поэтическим слухом, сам нею жизнь писавший стихи, дарил мне Петербург Достоевского. Мы вдоволь находились по черным лестницам и дворам-колодцам, похожим на мрачные, устремившиеся ввысь туннели, сохранившие странное очарование былых времен. «Петербург Достоевского, — считал Марк, — это монстр, наделенный своеобразной прелестью и обладающий магическим влияниям на души людей. Это оазис, возникший на мерзлой земле, который был не только соучастником преступлений, но и соавтором многих безумных идей и теорий». Мне повезло: о таком гиде, как Марк, можно было только мечтать.

— Хочешь увидеть могилу Мандельштама? — спросил Марк, когда мы вышли из парадной дома, где проживала старуха-процентщица.

— Шутишь? — удивился я. — Мандельштам умер от дистрофии в декабре 1938 года и зарыт в общей яме с другими таким же несчастными. Его могилы не существует.

— Да не Осипа Эмильевича, а Роальда Чарльзовича, — улыбнулся Марк.

— Роальда? Ну конечно, хочу.

Я уже был знаком со стихами этого удивительного поэта, опубликованными в альманахе «Аполлон-77» Михаила Шемякина.

И вот мы в Автово, на кладбище Красненькое, названном гак потому, что рядом протекает речушка с одноименным названием. Марк идет быстро. Думаю, что эту могилу он мог бы найти с завязанными глазами.

Серебрятся на солнце деревья, еще не успевшие обрести листву. Пахнет набухшими почками и сырой землей. Прямо перед нами, под сенью двух деревьев, могильный холмик с грубо сработанным крестом. На нем табличка:

МАНДЕЛЬШТАМ РОАЛЬД ЧАРЛЬЗОВИЧ 1929–1961

АРЕФЬЕВ АЛЕКСАНДР ДМИТРИЕВИЧ 1931-1978

Я интересуюсь, кто такой Арефьев, и почему он здесь…

— Художник, — лаконично говорит Марк.

— Хороший? — задаю глупый вопрос.

— Очень хороший и один из ближайших друзей Роальда. Арефьев умер в эмиграции в Париже в 1979 году. В своем завещании просил, чтобы его прах перенесли на родину, когда это станет возможным, и захоронили в одной могиле с Роальдом Мандельштамом. Его волю удалось осуществить только в минувшем году.

Со временем Роальда Мандельштама вновь «уплотнили». В 1998 году в Санкт-Петербурге умер еще один из его друзей, художник Рихард Васми, также пожелавший найти вечное упокоение в его могиле.

В 2012 году крест на тройной могиле сменил памятник. Строгий черный камень, а вокруг нагромождение деревянных чурбаков, которые легко использовать для душевных излияний вокруг вкопанного в землю небольшого столика. Здесь всегда много цветов. Видно, что любители живописи и поэзии это место любят и часто посещают, чтобы вдали от мирской суеты помянуть трех друзей: двух замечательных художников питерского андеграунда и одного поэта-изгоя.

* * *

Судьба петербургского поэта Роальда Мандельштама удивительна и страшна. Его отец Чарльз Горович родился в еврейской семье, эмигрировавшей в Соединенные Штаты из России еще до революции. Родители Чарльза, плохо адаптировавшиеся в Америке, дома говорили только по-русски и сумели привить своему единственному ребенку любовь к стране, которую он никогда не видел. С годами это чувство лишь усугубилось.

Великолепно сложенный, с широкой грудной клеткой и длинными руками, Чарльз идеально подходил для бокса, и даже стал чемпионом какого-то штата в легчайшем весе. Успешно окончил колледж. Впереди маячила перспектива приличной карьеры, но его душа рвалась в Советский Союз, дабы поучаствовать в строительстве лучезарного будущего.

В 1926 году эта мечта осуществилась. Вначале все шло хорошо. Власти разрешили новому гражданину СССР поступить в Ленинградский технологический институт. Он стал выступать на ринге. Одержав ряд побед, получил звание мастера спорта.

В 1931 году Чарльз женился на Елене Иосифовне Мандельштам. У них родился сын, которого назвали Роальдом и честь знаменитого путешественника Роальда Амундсена, весьма популярного тогда в Советском Союзе.

Но бывшему гражданину США, носящему имя Чарльз, да к тому же еврею, не суждена была спокойная жизнь. Вскоре после рождения сына он был арестован и отправлен на несколько лет в лагеря, а затем в ссылку в Казахстан.

Когда началась война, Елена Иосифовна отправила сына в Казахстан к отцу, и он, таким образом, избежал блокады.

В Ленинград Роальд смог вернуться лишь в 1947 году. После успешного окончания школы поступил в Политехнический институт. Тогда и грянула беда. Он заболел, и вердикт врачей был ужасен: костный туберкулез. От этой болезни нет спасения. Какая уж тут учеба.

* * *

Он жил в узкой и длинной, похожей на гроб, комнате на Садовой у Калинкина моста, под самой крышей. Чем не мансарда? Но ведь Ленинград это не Париж с его теплым климатом. С костным туберкулезом и астмой в таком месте жить совсем не весело.

Мебели в этой комнате почти не было. Зато были книги. Много книг. Он редко выходил из дома. Лежал в кровати и писал. Исписанные листки падали на пол, накрывая его белым саваном. Чтобы избавиться от чудовищной боли, принимал лошадиные дозы морфия, иначе не смог бы думать и сочинять. Морфий был его единственным спасением. Его руки были исколоты как у профессионального наркомана.

Да он и был им — не по своей воле, конечно. Морфий ему доставала сестра, работавшая лаборанткой в аптеке. Деньги на жизнь давала мать, отрывавшая какие-то крохи от своей жалкой пенсии. Кое-что присылал отец из Казахстана. Помогали, чем могли, друзья-художники.

Роальд Мандельштам не имел ничего общего с поэтическим дискурсом своего времени. Идеал поэта-гражданина был ему чужд. Он жил в ином измерении. Его поэзию питали родники Серебряного века и античного мира. Но именно он стоит у истоков ренессанса ленинградской поэтической школы 60-80-х годов. В его творчестве наличествовали все основные компоненты подпольной петербургской культуры за двадцать лет до ее расцвета. Вот некоторые из них.

Творческая изоляция: поэт разговаривает сам с собой, а мир подслушивает.

Тяга к мировой культуре.

Отношение к языку как к исключительно гибкому и самодостаточному вершителю творческого процесса.

Ну и тема Петербурга, конечно. Поэты ленинградской школы никогда не прекращали попыток выразить в стихах его тайную метафизическую сущность.

Стихи Роальда Мандельштама опровергают установившиеся представления о том, какой должна быть поэзия. На первый взгляд, они искусственны и безжизненны, с вполне традиционным набором романтических штампов. Местами даже примитивны с точки зрения поэтической техники и вкуса. Но это только на первый очень поверхностный взгляд. Попробуйте в них вчитаться, и вы почувствуете, какой магнетической силой они обладают. Их волшебная магия взрывает традиционную поэтику, которую они внешне соблюдают.

Нелепо, конечно, отрицать громадное влияние на творчество Роальда Мандельштама поэтов Серебряного века и античной культуры. Он ведь был книжным мальчиком, узником своей «мансарды». Но он в то же время обладал талантом особого рода, позволяющим превращать в свое все чужое.

Поэзия Мандельштама в значительной своей части урбанистическая. Его городской пейзаж визуален, колоритен и выразителен, что отчасти объясняется творческими связями поэта с художниками-авангардистами шестидесятых годов.

В целом мире не сыщешь белее ночей,

Мостовых не найдешь горячей.

А в ночи безотрадней домов не найти,

Перевитых в ночные пути…

В эти черные окна, лишь гаснет заря,

Наливается свет фонаря.

А в пустой тишине запоздалый трамвай

Да собачий серебряный лай.

Тема трамвая, разумеется, навеяна Гумилевым.

Алый трамвай

Сон оборвался. Не кончен.

Хохот и каменный лай.

В звездную изморозь ночи

Выброшен алый трамвай.

Пара пустых коридоров

Мчится один за другим.

В каждом — двойник командора —

Холод гранитной ноги.

— Кто тут?

— Кондуктор могилы!

Молния взгляда черна.

Синее горло сдавила

Цепь золотого руна.

Где я? (Кондуктор хохочет.)

Что это? Ад или рай?

— В звездную изморозь ночи

Выброшен алый трамвай!

Кто остановит вагоны?

Нас закружило кольцо.

Мертвый чугунной вороной

Ветер ударит в лицо.

Лопнул, как медная бочка,

Неба пылающий край.

В звездную изморозь ночи

Бросился алый трамвай!

Сравнивая «Алый трамвай» с «Последним трамваем» Гумилева, Роальда Мандельштама часто упрекают в подражательстве. Это не так. Мандельштамовский текст абсолютно самостоятелен, а местами даже ярче и выразительней, чем у Гумилева. Он более сжат, не перегружен реминисценциями и поэтому сильнее действует на воображение.

Петербург в стихах Мандельштама предстает страшным, загадочными и чарующим, как медный облик его основателя. От него веет апокалипсисом:

Дремучий ветер схватил

Наш край, где площади, как ступы,

И молча трупы золотил —

Луны тускнеющие трупы.

И шелест крыл от птичьих стай,

И на знакомые ограды,

Кружась, летит вороний грай,

Как черный призрак снегопада.

А как ревут колокола, —

Их рвет предсмертной, медной рвотой,

Как будто дохнут на колах

У острых звонниц бегемоты.

Какая величественная и жуткая картина! Какая инфернальная сила образов!

А вот мое любимое, о мертвом городе:

— Почему у вас улыбки мумий,

И глаза, как мертвый водоем?

— Пепельные кондоры раздумий

Поселились в городе моем.

— Почему бы не скрипеть воротам?

— Некому их тронуть, выходя:

Золотые метлы пулеметов

Подмели народ на площадях.

Этот хилый и больной человек обладал крылатой душой. Его дар, лишенный земной тяжести, обеспечивал его стихам неземную легкость. Основное достоинство его музы в магическом обаянии и стремительной поступи. Природное же дарование его не поддается критическому анализу, ибо выходит за пределы поэтического искусства. Вдохновение Роальд Мандельштам черпал не из образов, созданных разумом, и не из жизненного опыта, которого у него не было, а из тоски по мировой культуре и тяги к прекрасному, существующему в ином измерении, в небесном Эльдорадо, которое он обживал. Его искрометные тексты, поражающие блеском необычайных метафор, привлекают удивительной свежестью. Они вне реальной жизни, ибо их сфера не грубый земной, а высший небесный мир. Почему же его пронзительные стихи нам так близки? Потому что через призму небесного мы ярче видим и понимаем земное.

Интересно, что у Роальда Мандельштама нет любовной лирики. Мы ничего не знаем о его женщинах. По-видимому, он их избегал, возможно, из-за болезни. Ему приписывают фразу: «Если бы Беатриче была женой Данта, разве он сумел бы написать „Божественную комедию“».

* * *

При жизни Роальду Мандельштаму не удалось напечатать ни единой строки. Это понятно. Какая уж там печать. Даже вообразить трудно, что кто-то мог писать такие стихи в Ленинграде пятидесятых годов прошлого века. Архив Роальда Мандельштама сожгла после его смерти сестра, убоявшись чего-то. Но в этом случае подтвердился далеко не бесспорный булгаковский постулат: рукописи не горят.

Наследие поэта спасли для нас его друзья. Это был тесный круг художников питерского андеграунда, картины которых столь же немыслимо было увидеть на официальных выставках, как стихи Роальда Мандельштама в печати: Александр Арефьев, Рихард Васми, Родион Гудзенко, Валентин Громов, Шалом Шварц, Вадим Преловский. Все они встретились мальчишками в послевоенном Ленинграде, в училище при Академии художеств и подружились на всю жизнь. И все стали членами «Ордена нищенствующих живописцев», созданного Александром Арефьевым и скульптором Михаилом Войцеховским в 1948 году по аналогии со знаменитым «Орденом нищенствующих рыцарей», основанным в Иерусалиме в XII веке, более известным как орден тамплиеров. «Визитной карточкой» тамплиеров были два всадника, скачущих на одном коне. Это означало, что орден настолько беден, что его рыцари вынуждены делить одного коня на двоих. Для молодых авангардных художников «Орден нищенствующих живописцев» означал отказ от конформизма с советскими могильщиками культуры.

Роальд Мандельштам был Орфеем этого замечательного содружества художников. Ему было шестнадцать лет, этому мальчику, когда он пришел в однокомнатную квартиру Рихарда Васми, где собрались художники, такие же юные, как он сам. Маленького роста, худой, взъерошенный, с огромными темными глазами на бледном лице, он стал читать стихи, и они слушали, как завороженные. С тех пор он стал для них своим — единственный поэт среди художников. Они встречались сначала у Васми, а потом, когда Роальд уже не выходил из дома, в его тесной комнатушке. Веселились, пили водку, до хрипоты спорили, читали стихи. Мандельштам принимал во всем участие лежа в постели, но свои стихи всегда читал стоя, и их всегда слушали в благоговейном молчании.

А между тем вся эта пестрая компания изначально была «под колпаком» тайной полиции. Пришло время, и начались аресты и высылки. Нелегкая им всем досталась доля.

Александр Арефьев. В живописи искал выразительных форм, был чужд формализму, целиком исходил из реальности. Стиль сжат и выразителен. Его маленькие по размеру холсты обладают мощным духовным зарядом благодаря интенсивности выражения. Он любил изображать петербуржцев в повседневной жизни, а также такие урбанистические символы, как мосты, дворы и глухие брандмауэеры. В Петербург он заходил как в дом, но не с парадного, а с черного входа. В 1948 году исключен из художественной школы. В 1953 году исключен из медицинского института. Провел три года в лагерях. Умер в 47 лет в эмиграции, во Франции.

Рихард Васми. Его творческая манера отличается подчеркнуто жестким линеарным рисунком и декоративным цветом. Работал в жанрах пейзажа, портрета, натюрморта. Мастер исторических композиций. Был исключен из архитектурного техникума, но власти нашли применение его способностям. Васми было доверено клеить коробки на картиной фабрике.

Владимир Шагин. Его работы выставляются сейчас в Третьяковке. Власти позаботились о здоровье такого талантливого человека, и с 1961 по 1968 год он находился на принудительном лечении в психбольнице.

Шалом Шварц. Долгие годы работал маляром, а его картины выставлялись тем временем на международных выставках в Париже и Берлине.

Вадим Преловский. Повесился в 1954 году.

В 1952–1954 годах в мандельштамовскую «мансарду» часто захаживал композитор Исаак Шварц. Он даже хотел, чтобы поэт написал либретто к задуманной им опере по роману Тургенева «Накануне». Этот замысел не был реализован. Исаак Шварц, чей отец был репрессирован и расстрелян и 1938 году, был поражен «крамольными» речами, которые велись в окружении Роальда, и благоразумно поспешил отчалиться от него. Но стихи поэта Шварц сразу оценил и полюбил на всю жизнь. Спустя много лет он вспоминал: «Отличительная черта его жизни — внутреннее колоссальное богатство и жуткий контраст с внешней оболочкой. Такая убогость внешней оболочки и такой богатейший внутренний мир. Вот такого контраста я действительно не встречал никогда. Этим для меня Роальд Мандельштам очень дорог. В этом тщедушном человеке было столько внутреннего духа. Очень сильный был характер, несмотря на такую внешнюю слабость мышечную, сила духа была мощнейшая».

Роальд Мандельштам не скрывал своих мыслей о советской власти, которую ненавидел и презирал. В органах безопасности об этом знали, но в то время как его друзья-художники регулярно вызывались на допросы, Роальда никто не трогал. Когда был арестован Роман Гудзенко, следователь, майор КГБ сказал ему:

«Мы даже его не вызываем, он скоро сам сдохнет, это дерьмо! Мы даже не вызывали его по вашему делу, Родион Степанович, он и так сдохнет, его вызывать нечего. Он труп!»

В 1956 году Роальд Мандельштам умер в первый раз. Он попал в больницу в таком тяжелом состоянии, что врачи заранее оформили свидетельство о его смерти. Но он выжил тогда благодаря друзьям и стихам. Копию же этого свидетельства получил и с гордостью всем показывал.

Во второй и последний раз он умер в январе 1961 года в больнице, от кровоизлияния в кишечнике. В последние месяцы его жизни с ним общался поэт Анри Волохонский. «Он высох совершенно, — вспоминает Волохонский, — два огромных глаза, тонкие руки с большими ладонями. От холода укрыт черным пальто, а вокруг пара книг и много листочков с зачеркнутыми стихами, потом опять переписанными».

Ну а потом последний путь. Лошадь с санями и гробом и бредущие за ней две фигуры в валенках: Арефьев и сестра. Зима была лютая. Могильщикам тяжело было копать, и они ругались вполголоса. Арефьев пообещал им две дополнительные бутылки водки.

«Он нигде в жизни не комплексовал о своем маленьком росте, настолько он был великий человек. И так возвышался над всеми своим остроумием и своими репликами и никогда и нигде не уронил своего поэтического достоинства», — написал о нем впоследствии Арефьев.

А если вы хотите узнать, что думал Роальд Мандельштам о жизни, то вот:

Когда я буду умирать

Отмучен и испет,

К окошку станет прилетать

Серебряный корвет.

Он бело-бережным крылом

Закроет яркий свет,

Когда я буду умирать

Отмучен и испет.

Потом придет седая блядь,

Жизнь с гаденьким смешком —

Прощаться.

— Эй, корвет, стрелять!

Я с нею незнаком.

Могучим басом рухнет залп,

И старый капитан

Меня поднимет на шторм-трап,

Влетая в океан!

Тетрадь в клеенчатой обложке

Горький мучительно умирал на подаренной ему Сталиным даче в Горках. Агония длилась несколько дней. Утром 18 июня приехали Сталин, Ворошилов и Молотов. Сталин вошел хозяйской походкой. Задержался в столовой. Здесь было многолюдно. Ему это не понравилось. Раздраженно спросил Крючкова: «Зачем столько народу? Кто за это отвечает? Вы хоть знаете, что мы можем с вами сделать?» И совсем разозлился, увидев постную физиономию шефа НКВД Генриха Ягоды. «А этот зачем здесь болтается? Убрать!»

Наведя порядок, зашел в спальню. Горький лежал с закрытыми глазами. Хрипел, натужно дышал. Лицо, уши и кисти его рук уже посинели. Сталин молча смотрел на него темными глазами. Вдруг произошло неожиданное. Горький очнулся и узнал посетителя. Даже попытался приподнять голову с подушки. Сталин жестом остановил его. Сказал: «Что это вы болеть надумали, Алексей Максимович. Поправляйтесь скорее. А, быть может, в доме найдется вино, — мы бы выпили за ваше здоровье по стаканчику». Горький с трудом произнес: «Спасибо, Иосиф Виссарионович». Принесли вино. Все выпили и даже Горький пригубил рюмку. Уходя, уже в дверях, Сталин помахал Горькому рукой.

Ночью разразилась гроза. Деревья в саду раскачивались и глухо шумели. Утром, когда гроза закончилась и наступила рассветная тишина, Горький умер. Вскрытие произвели тут же на месте, у еще теплой кровати, прямо на столе. Опытные врачи действовали быстро — никаких эмоций. Знаменитый пациент стал для них просто трупом. Вскрыли тело. Помыли внутренности. Зашили разрез простой бечевкой. Мозг положили в ведро. Крючков лично отнес его в машину и отвез в Институт мозга.

В медицинском заключении говорилось, что смерть Горького наступила в результате паралича сердца и дыхания. Иными словами, пациент умер, оттого что умер. Этот документ подписали такие медицинские светила, как профессора Ланг, Левин, Плетнев, Кончаловский и Сперанский. Сомневаться в их компетентности не было никаких оснований.

Горького лечили семнадцать лучших врачей страны, но «под секиру фараона» попали лишь двое: Левин и Плетнев. Правда, на скамье подсудимых оказался еще один врач — И. Н. Казаков, но его роль на процессе свелась к тому, чтобы помочь прокурору Вышинскому разоблачить подлинных убийц писателя: профессоров Левина и Плетнева.

Почему главными обвиняемыми стали именно они? Не судили же профессора Георгия Ланга, под тщательным врачебным наблюдением которого много лет находился Горький. Кстати, имена Ланга и Левина стоят в газете «Правда» от 6 июня 1936 года под первым сообщением о его болезни. Не был принесен в жертву молоху и Сперанский, знаменитый ученый-патофизиолог, в то время как не менее известные профессора Плетнев и Левин попали в его медленные челюсти.

Плетнев Дмитрий Дмитриевич. Происходил из старинного дворянского рода. По праву считался классиком советской кардиологии. С 1932 года возглавлял Институт функциональной диагностики и экспериментальной медицины, был не только превосходным врачом, но и видным ученым. Его труды по инфекционным болезням не утратили своего значения и сегодня. Занимал пост председателя Московского общества терапевтов, был главным редактором журнала «Клиническая медицина». В круг его пациентов входили многие крупные сановники Кремля. Некоторые из них обязаны ему жизнью. Кроме того, он выступал с блестящими лекциями на научных съездах и симпозиумах не только в России, но и за рубежом. Казалось, что кому-кому, а Плетневу уж точно нечего бояться.

Левин Лев Григорьевич. Выдающийся врач-терапевт. Профессор. Главный консультант Лечебно-санитарного управления Кремля. На протяжении многих лет был лечащим врачом Ленина, Дзержинского, Молотова и других видных деятелей партии и правительства. Правнуком профессора Левина был Владимир Высоцкий.


В том, что сталинская секира обрушилась именно на них, был свой резон. В ночь на 9 ноября 1932 года застрелилась жена Сталина Надежда Сергеевна Аллилуева. Но как сообщить народу такое? В Кремле быстро сварганили версию о том, что Аллилуева внезапно скончалась от острого приступа аппендицита. Фальшивое медицинское заключение о ее смерти предложили подписать трем авторитетным медикам: Анне Каннель — главному врачу Кремлевской больницы, и профессорам Левину и Плетневу. Все трое отказались по этическим соображениям. Но для Сталина этики вообще не существовало. Он, придерживавшийся постулата: «кто не со мной, тот против меня», никогда ничего не забывал и не прощал. «Месть, — сказал он как-то, — это блюдо, которое следует подавать в холодном виде». Трое строптивцев были обречены, хотя этого и не знали. А Сталин просто выжидал. К чему спешить, если намеченные жертвы никуда не денутся. Ждать он умел как никто.

Анна Юлиановна Каннель умерла перед самым началом Большого террора, что, по-видимому, избавило ее от страданий. Расправиться с Плетневым было непросто. Вначале следовало запятнать его доброе имя, дискредитировать в глазах советской и западной общественности. Иными словами, пришить ему такое преступление, которое во все времена считалось самым позорным. Йозеф Геббельс говорил: «Ложь должна быть примитивной — тогда люди непременно в нее поверят». К этому можно добавить, что она должна быть также нелогичной и неправдоподобной, тогда вера в нее будет особенно крепкой.

И вот в газете «Правда» от 8 июня 1937 года публикуется анонимная статья под броским названием: «Профессор — насильник, садист». Некое бойкое перо подробно описало «зверское насилие», совершенное профессором Плетневым над «пациенткой Б.». Эта Б. была внештатным корреспондентом какой-то провинциальной газетенки и, как потом выяснилось, штатным агентом НКВД. В письме, опубликованном в «Правде», есть пассажи, свидетельствующие о том, что у этой дамочки явно «крыша поехала». Ну, вот, например: «Будьте прокляты, подлый преступник, наградивший меня неизлечимой болезнью, обезобразивший мое тело, искусавший мою грудь».

Это ж надо придумать такое. К пожилому профессору, всемирно известному ученому, приходит на прием пациентка, а он, подобно Джеку Николсону, превращавшемуся в волка-оборотня в знаменитом фильме, с похотливым ревом набрасывается на беззащитную жертву и кусает ее грудь. Статья в «Правде» была сигналом. Началась травля заболевшего нервным расстройством от этого кафкианского ужаса человека.

Профессор Раппопорт, в будущем «убийца в белом халате», к которому эта самая Б. явилась однажды на прием, так ее описал: «Внешность Б. отнюдь не вызывала никаких сексуальных эмоций и даже не ассоциировалась с такой возможностью. Это была женщина лет сорока, с удивительно непривлекательной и неопрятной внешностью, с космами плохо причесанных волос и пухлым смуглым лицом с толстыми губами. Один вид этой женщины вызывал желание поскорее освободиться от ее присутствия. И вдруг оказалось, что она и есть та самая гражданка Б. — „девственная жертва“ похоти профессора П., „насильника и садиста“. Узнав об этом, я сказал, что кусать ее можно было только в целях самозащиты, когда другие средства самообороны от нее были исчерпаны или недоступны».

Профессор Плетнев был арестован и предстал перед судом как насильник и садист. Он и его друзья ждали самого худшего, но приговор оказался на удивление мягким: два года тюрьмы условно. Все были поражены гуманностью советского правосудия, но хождение профессора Плетнева по мукам только начиналось. Спустя год Плетнев вновь был арестован по более страшному обвинению. Он, оказывается, вместе с профессором Левиным и доктором Казаковым был повинен в «…сознательном ускорении смерти В. Р. Менжинского, В. В. Куйбышева, Максима Горького и его сына».

Странным, на первый взгляд, кажется то, что даже упоминания о недавнем деле «профессора-садиста», искусавшего грудь своей пациентки, в обвинительном заключении не было. Б. выполнила свою задачу и никого больше не интересовала. В глазах обывателя ученый уже был дискредитирован и ассоциировался с образом «врага народа, способного на любые аморальные поступки, замешанные на животных инстинктах и грязной фантазии»…

Третий Московский процесс

Третий и последний из открытых Московских процессов по делу так называемого антисоветского правотроцкистского блока проходил со 2 но 13 марта 1938 года в самый разгар Большого террора. Главными обвиняемыми были видные в прошлом деятели партии и правительства: член Политбюро Николай Бухарин, которого Ленин назвал в своем завещании «любимцем партии», глава советского правительства Алексей Рыков, бывшие троцкисты Николай Крестинский и Христиан Раковский и другие. Всего 21 человек. Перед судом предстал также нарком внутренних дел Генрих Ягода. Он, как и остальные подсудимые, обвинялся в таких преступлениях, как измена родине, шпионаж, диверсии, вредительство, террор, подрыв военной мощи СССР и т. д.

Ягоде предъявили также обвинение в организации убийства Максима Горького и его сына. Как пособники бывшего шефа НКВД, на скамье подсудимых оказались Крючков — секретарь Горького и агент ГПУ, а также лечившие Горького врачи Левин, Плетнев и Казаков. Вначале Сталин хотел выделить первое в СССР «дело врачей» в отдельный процесс, по решил не устраивать больше таких рискованных спектаклей. Реалии жизни подтвердили его опасения.

На третьем Московском процессе взбунтовался Раковский, отказался от части своих признаний Николай Бухарин, дерзил Вышинскому Ягода, да и другие подсудимые не всегда говорили то, что им было приказано. В дальнейшем «врагов народа» судили конвейером. Без забирающих много времени формальностей.

Согласно мифу, до мельчайших деталей продуманному Сталиным и осуществленному на практике Ежовым, Ягода вызывал врачей в свой кабинет и путем шантажа и угроз заставлял их неправильным лечением сводить в могилу своих именитых пациентов.

Резонный вопрос: почему врачи согласились нарушить клятву Гиппократа и стать преступниками? Ведь ничто не мешало им рассказать о чудовищных замыслах Ягоды своим влиятельным пациентам. Плетнев, лечащий врач Молотова, мог обратиться прямо к нему, а Левин, работавший в Кремле, — даже к самому Сталину. То, что они этого не сделали, лучшее доказательство их невиновности. Эти врачи с безупречной репутацией до ареста и помыслить не могли, что их обвинят в неправильном лечении. Прокурор Вышинский, как не витийствовал, не сумел предъявить суду ни одного доказательства их вины. Тем не менее деморализованные и морально сломленные в ходе предварительного следствия врачи даже не пытались опровергнуть хитросплетения Вышинского и признали, хоть и с оговорками, свою вину. Еще бы! Ведь им была обещана жизнь за «хорошее поведение» на процессе. Из трех «врачей-вредителей» жизнь была сохранена только Плетневу. Лишь ему удалось избежать расстрела в тот год. Но Сталин не забыл о нем.

Профессор Плетнев, осужденный на 25 лет, был расстрелян 11 сентября 1941 года вместе с другими политзаключенными в Медведевском лесу под Орлом накануне вступления в город бронетанковых частей вермахта.

Общеизвестно, что Сталин не любил врачей. Если Ленин не доверял врачам-большевикам, предпочитая лечиться у швейцарских профессоров, то Сталин вообще их на дух не выносил. Всю жизнь им не доверял, поскольку боялся, что его залечат до смерти. От простуды спасался народным средством. Выпивал чай с коньяком, ложился под бурку и потел.

Врачи — и это самая неприятная сторона медицинской профессии — с годами вынуждены сообщать каждому человеку о его здоровье все менее утешительные вести. Вот за это Сталин их особенно ненавидел.

Генрих Ягода

Ключевой фигурой третьего Московского процесса стал Генрих Ягода. Согласно показаниям его секретаря Буланова, Ягода, бывший фармацевт, имел особый шкаф ядов, откуда по мере надобности извлекал драгоценные флаконы и передавал их своим агентам вместе с соответствующими инструкциями.

Бывший шеф НКВД, понимавший, на что обречен, сохранял хладнокровие в ходе всего процесса. Иногда даже вступал в резкую полемику с прокурором Вышинским. На обвинение в шпионаже ответил.

— Нет, в этом я не признаю себя виновным. Если бы я был шпионом, то, уверяю вас, что десятки государств вынуждены были бы распустить свои разведки.

Примечателен также следующий диалог.

Вышинский: Скажите, предатель и изменник Ягода, неужели во всей вашей гнусной и предательской деятельности вы не испытывали никогда ни малейшего сожаления, ни малейшего раскаяния? И сейчас, когда вы отвечаете наконец перед пролетарским судом за все ваши подлые преступления, вы не имеете ни малейшего сожаления о содеянном вами?

Ягода: Да, сожалею, очень сожалею.

Вышинский: Внимание, товарищи судьи. Предатель и изменник Ягода сожалеет. О чем вы сожалеете, шпион и преступник Ягода?

Ягода: Очень сожалею… Очень сожалею, что, когда я мог это сделать, я вас всех не расстрелял.


Из допросов Ягоды следует, что убийство Горького он организовал по приказу Троцкого, а убийство сына Горького Максима по личной инициативе. Ягода утверждал, что решил устранить Максима из-за своей страсти к его жене Тимоше, в интимной связи с которой состоял. О трагической судьбе Тимоши следует рассказать особо.

Тимоша

Надежда Алексеевна Пешкова (урожденная Введенская, но прозвищу «Тимоша») невестка Максима Горького, жена его сына Максима Пешкова, считалась первой красавицей Москвы, что не было преувеличением. Брови вразлет. Чувственные губы. Стремительная походка. Изящество каждого движения. Большие серые глаза с золотистыми и изумрудными точками вокруг зрачков. Тонкие смуглые руки. Но самое главное — сияющая жизнерадостность, очаровывавшая каждого, кто к ней приближался. Пока был жив Горький, ей многие завидовали. После его смерти ее жизнь превратилась в сущий кошмар.

Анна Ахматова как-то сказала: «Наше время даст изобилие заголовков для будущих трагедий. Я так и вижу одно женское имя аршинными буквами на афише». И вывела пальцем в воздухе: «Тимоша».

Откуда появилось это прозвище? Совсем еще юная Надя однажды появилась в гостиной горьковской дачи на Капри и шляпке, из-под которой выбивались короткие завитки ее черных волос. Горький пришел восторг. Сказал восхищенно: «Тимошка, как есть Тимошка». Так в царской России называли кучеров. С легкой руки Горького Надю и стали называть Тимошей. Ей не нужно было прилагать никаких усилий, чтобы нравиться мужчинам. Среди поклонников Тимоши были люди весьма знаменитые и влиятельные.

Сын Горького Максим был ее вторым мужем. От первого она сбежала в брачную ночь. Выскочила в ночной рубашке в окно, поняв, что он ей физически неприятен. Было ей тогда 17 лет. Почти сразу же в ее жизни появился Максим Пешков, с которым она училась в одной гимназии и каталась на коньках на Патриарших прудах. Вместе они уехали к Горькому на Капри, а по дороге поженились в Берлине.

Характер у Тимоши был мягкий, отзывчивый, но способный и на решительные поступки. А вот ее муж Максим был человеком слабовольным и даже инфантильным, к тому же невероятно безответственным. В тридцать лет он походил по интеллекту на тринадцатилетнего подростка. Опекавшим Горького чекистам было совсем не трудно обработать Максима и сделать посредником между советскими властями и отцом. Ягода обещал подарить ему самый лучший автомобиль, вот он и торопил отца с возвращением на родину. К людям Максим Пешков был равнодушен, зато обожал машины и всякие механизмы.

В 1932 году Горький окончательно вернулся на родину. Последующая трагедия его самого и его семьи превзошла самые мрачные опасения. Первым вестником грядущих бед стала смерть любимого сына, скончавшегося в мае 1934 года от воспаления легких… Смерть настолько нелепая и неожиданная, что многим показалась подозрительной. Молодой человек в расцвете жизненных сил вдруг умирает от болезни, которую тогда уже умели прекрасно лечить. Что же произошло?

Наиболее правдоподобной выглядит версия Марфы Максимовны — дочери Тимоши. По ее словам, Максима всюду сопровождал Петр Крючков, личный секретарь Горького, приставленный к нему ГПУ, доносивший своим хозяевам о каждом его шаге. Весной 1934 года Максим и Крючков возвращались с дачи Ягоды, где хозяин потчевал их изысканными блюдами и французским коньяком. Внезапно Максим почувствовал себя плохо. Обычно он сам любил находиться за рулем. Бредил машинами. А тут не смог вести, сидел сзади и тяжело дышал. Сказал вдруг: «В чертову компанию попал. Никак не могу вылезти». Пьян не был. Приехали на дачу в «Горки-10». Крючков пошел в свой отдельный флигель. Сказал Максиму: «Тебе нужно поспать». Максим ответил: «Посижу немного на улице». Сел на скамейку и уснул в одной рубашке. А было еще холодно. Еще даже не весь снег растаял. Результат — крупозное воспаление легких. Лечили странно — давали одну касторку, когда у него была температура под сорок. Его тошнило и рвало какой-то слизью. Отравил ли его Ягода? Не исключено…

Как бы то ни было, Тимоша стала вдовой в 33 года с двумя девочками на руках. Но подлинный кошмар начался два года спустя, когда умер Горький. Несчастья стали преследовать ее вскоре после того, как к ней посватался овдовевший после самоубийства Надежды Аллилуевой Сталин. Он, видимо, счел знаком свыше то, что Тимошу тоже зовут Надя. Решил, что судьба хочет вернуть ему то, что забрала.

В это трудно поверить, но Тимоша ответила всесильному диктатору решительным отказом. Не испугалась гнева вождя. А может, не осознала всех последствий такого шага. Сталин воспринял данный ему от ворот поворот внешне спокойно. Но он никогда ничего не забывал, и его чисто восточная месть Тимоше растянулась на годы.

Вспоминает Марфа Максимовна: «У мамы страшная судьба. После смерти дедушки она стала собирать материалы и организовывать его музей. Ей помогал литературовед Иван Капитонович Луполл, замечательный человек. Он ухаживал за мамой два года. Стал первым директором горьковского музея. В конце второго года они вместе уехали в Тбилиси на юбилей Руставели. Всем было ясно, что они поженятся. Однако из Грузии мама вернулась одна. Ивана Капитоновича арестовали. Известно, что он сидел в смоленской тюрьме в одной камере с Вавиловым. Его дальнейшая судьба неизвестна.

С тех пор вокруг мамы образовалась „мертвая зона“. Любой мужчина, который приближался к ней, был обречен. Саму ее при этом не трогали».

Второй жертвой стал архитектор Мирон Мержанов — веселый жизнерадостный человек, с которым девочки очень подружились. Однажды ночью пришли и за ним.

— Надя, не верь ничему плохому обо мне, — успел сказать он, когда его уводили. — Я ни в чем не виноват.

Тимоша заплакала: — Знаю. Это я всем приношу несчастье. Мне нельзя никого в дом приводить. Я роковая женщина.

Были и другие осмеливавшиеся ухаживать за Тимошей. Все сгинули…

Так и прожила она в одиночестве до самой смерти в доме на Малой Никитской, где ей выделили три комнаты. Умерла Тимоша в 1971 году во сне, от сердечного приступа, в возрасте 69 лет.

Последний акт драмы

Еще в двадцатые годы Горький был объявлен основоположником советской литературы и отцом социалистического реализма. И то и другое пропагандистская ложь. За все годы своей жизни в СССР Горький не создал ни одного произведения о «лучезарной» советской действительности. В 1930 году он писал В. Вересаеву: «Романа из современной жизни я не пишу, а затеял роман от 80-х годов до 1918 года. Кажется, это будет нечто подобное хронике, а не роман. Очень хочется мне научиться писать хорошо. Огорчаюсь».

И в дальнейшем он описывал в своих повестях и рассказах советского периода только жизнь в дореволюционной России.

Горький хоть и говорил что-то о социалистическом реализме, но придавал ему совершенно иной смысл, чем партийные бонзы. Произведения таких зубров социалистического реализма, как Фадеев, Гладков, Панферов, ему явно не нравились. Хвалил же он произведения Тынянова, Олеши, Федина, Слонимского, Бабеля, которые уж никак в рамки соцреализма не вписывались. Плакал от восторга, читая рассказы своего врага Бунина, и призывал пролетарских писателей учиться мастерству у этой «белогвардейской сволочи».

Образцом соцреализма официальные критики обычно называют повесть Горького «Мать», написанную еще в 1906 году. Но сам Горький в 1933 году говорил другу своей молодости В. А. Десницкому: «„Мать“ книга действительно плохая, написанная в состоянии запальчивости и раздражения».

В своей страшной судьбе Горький повинен сам. Он сам позволил чуждым его артистической натуре силам вмешаться не только в его жизнь, но даже в его смерть. Но умер он мужественно, как застегнутый на все пуговицы капитан на мостике тонущего корабля.

Сталину, великому фальсификатору истории, было важно представить Горького жертвой убийц из троцкистско-зиновьевского блока не только для возбуждения народного гнева против оппозиционеров, но и для укрепления собственного престижа. Поэтому все обвиняемые на третьем Московском процессе говорили о Горьком не только как о близком друге Сталина, но и как о горячем стороннике сталинской политики. Так ковалась легенда о нерушимой дружбе «великого революционера» и «великого гуманиста».

Задолго до смерти Горького, Сталин пытался привлечь его на свою сторону, сделать своим союзником. Слухи о неподкупности Горького его не смущали. Он был убежден, что человеческой неподкупности не бывает. Просто у каждого своя цена.

В 1928 году советский пропагандистский аппарат начал всесоюзную кампанию за возвращение Горького в СССР. Советские писатели и инженеры, крестьяне и рабочие и даже юные пионеры засыпали Горького письмами, в которых спрашивали любимого писателя, почему он предпочитает жить в фашистской Италии, а не в СССР, среди русского народа, который его так любит.

И Горький вернулся в Москву. Вначале все шло замечательно. Сталин задействовал программу задабривания нужного ему человека. В его полное распоряжение были предоставлены две виллы — одна в Горках, вторая в Крыму. Снабжение писателя всем необходимым было поручено специальному отделу НКВД, которое отвечало также за обеспечение Сталина и членов Политбюро. Малейшие желания Горького угадывались на лету и тут же исполнялись. Для поездок в Крым и за границу Горькому был выделен специально оборудованный вагон. Вокруг его вилл посадили его любимые цветы. Особые папиросы, которые он курил, заказывались для него в Египте. Любая интересовавшая его книга доставлялась ему по первому требованию из любой страны.

Поздравить Горького с возвращением на родину явились все члены Политбюро во главе со Сталиным. Был накрыт праздничный стол. Сталин поднял бокал, и все выпили за здоровье классика. Повернувшись к Горькому, Сталин произнес:

— А у нас для вас сюрприз, Алексей Максимович. Мы тут с товарищами подумали и решили переименовать Нижний Новгород в Горький.

— Как-то неловко, — смутился Горький. — Нескромно, что-ли. Я ведь еще жив.

— Но если уж очень неловко, то эту несуразицу мы исправим, — пошутил Сталин. Горький поежился. Сталин рассмеялся и сказал назидательно: — Горький в Советском Союзе только один.

Сталину не терпелось, чтобы Горький возвеличил его имя. Он продолжал осыпать его царскими подарками, но тщетно. Горький, успевший понять, что представляет собой этот грузин, понимал, что написать апологию он не в силах, а ничего иного от него не ждали. Отношения между Горьким и Сталиным стали натянутыми.

В конце лета 1934 года Горький запросил заграничный паспорт, намереваясь провести будущую зиму, как и предыдущие, в Италии. И получил отказ. Врачи, выполняя сталинские инструкции, решили, что для здоровья Горького будет полезней, если он проведет грядущую зиму не в Италии, а в Крыму. Горький понял, что ему уже не вырваться из сталинской золотой клетки.

Летом 1935 года он, ссылаясь на состояние своего здоровья, вновь попросил отпустить его в Италию. Сталин вновь отказал, аргументируя это тем, что климат в Крыму не хуже, чем в Италии.

Через год Горький умер.

Немедленно по распоряжению Сталина были созданы специальные комиссии, которым приказали в течение кратчайшего срока разобрать весь горьковский архив. В московский особняк на Поварской улице направили комиссию из нескольких литераторов под председательством редактора основанного Горьким журнала «Наши достижения» Василия Тихоновича Бобышева. Рукописей было много. Работали всю ночь. О том, что произошло дальше, рассказывает Глеб Глинка, молодой поэт и прозаик, входивший в свое время в литобъединение «Перевал»:

…уже под утро, когда все сотрудники едва держались на ногах, с нижней полки, заваленной книгами и старыми газетами, была извлечена еще одна папка с какими-то старыми черновиками, и среди них оказалась толстая тетрадь в клеенчатой обложке.

Один из сотрудников, уверенный в том, что это случайная рукопись начинающего автора, присланная Горькому на рецензию, небрежно раскрыл тетрадь. Вдруг лицо его застыло, он побелел, на лбу выступил пот. Затем он быстрым движением положил тетрадь на стол. Хотел что-то сказать, но лишь пошевелил губами и махнул рукой.

К тетради сразу потянулись несколько рук. Кто-то раскрыл ее в начале, в середине и в конце. Через его плечи смотрели остальные. Все молчали. Почувствовалось, как комната заливается туманом страха.

Кое в ком наряду со страхом зашевелилось чисто профессиональное любопытство. Но вот молчание прервал полный отчаяния вопрос:

— Что ж это, товарищи?

И уже один из присутствующих пытался незаметно проскользнуть в уборную, чтобы потом иметь право утверждать, что он уходил и ничего не видел. Но в этот момент раздалась жесткая холодная команда: без паники. Ни один из сотрудников не сойдет с места! И, тяжело опустив ладонь на закрытую тетрадь, Бобышев прибавил: немедленно вызываю уполномоченного НКВД! Понятно, товарищи?

Голос Бобышева, когда он сообщал по телефону, что произошло, звучал так же сухо и отрывисто. А через двадцать минут тягостного ожидания в комнату вошли люди с красными околышами на фуражках.

Архив был опечатан. Уполномоченный НКВД бережно опустил в свой портфель злополучную тетрадь. Всех сотрудников вместе с Бобышевым погрузили в черный автомобиль, который уже стоял у ворот.

На Лубянке в кабинет следователя вызывали по одному. Каждого предупредили, что, если он хоть одним словом проговорится хотя бы собственной жене, будет расстрелян вместе со всем своим семейством.

Тетрадь, обнаруженная в особняке на Поварской улице, была дневником Максима Горького. В памяти остались лишь отдельные отзвуки тех мыслей и чувств, которые удалось ухватить при весьма беглом просмотре.


…на первых страницах говорилось о том, что какой-то досужий механик подсчитал, что ежели обыкновенную мерзкую блоху увеличить в несколько тысяч раз, то получится самый страшный зверь на земле, с которым уже никто не в силах был бы совладать. При современной великой технике такую блоху можно видеть в кинематографе. Но чудовищные гримасы истории создают иногда и в реальном мире подобные увеличения. Сталин и является такой блохой, которую большевистская пропаганда и гипноз страха увеличили до невероятных размеров.

Затем мои глаза наткнулись на описание пикника где-то в горах. Лесистая местность оцеплена на много километров специальными войсками НКВД. Солнечный день. Чудесная природа. Сталин отдыхает здесь со своими клевретами. Костер среди поляны и рядом бочка с кахетинским вином.

— Ну, теперь будем делать шашлык, — говорит Сталин.

Ему передают связанного барашка с круглыми испуганными глазами. И «вождь народов», слегка потрепав пушистое руно, собственноручно перерезает горло маленького животного. Затем вытирает свой остро отточенный нож и со все возрастающим аппетитом наблюдает за приготовлением шашлыка.

Вот и все, что успел прочитать Глеб Глинка в дневнике Горького, заглядывая кому-то через плечо.

Дневник Ягода, разумеется, вручил Сталину.

— Кто еще читал это? — спросил Сталин.

— Только я по долгу службы, — ответил Ягода. Он уже понял, что должен был уничтожить дневник, а не отдавать его Сталину. Но было поздно.

— Но вы-то читали?

— Это была моя обязанность.

— Хорошо, можете идти.

«Он мне больше не нужен», — подумал Сталин, когда за Ягодой закрылась дверь.

Этого дневника больше никто не видел.

Потом начались аресты всего горьковского окружения. Даже писателя Зазубрина, который по стариковской дружбе заходил иногда вечерком к Горькому чайку попить, отправили в концлагерь. Письма Горького, находившиеся в руках советских граждан, было приказано сдать в архив. Журнал Бобышева закрыли. Он и его сотрудники были арестованы.

Глебу Глинке повезло. Он избежал ареста. В 1941 году ушел на фронт. Был ранен. Попал в плен. Закончил свою долгую жизнь в эмиграции, в Нью-Йорке.

Ночная прогулка Тайна одного стихотворения

ИЗ ЦИКЛА

«ТАШКЕНТСКИЕ СТРАНИЦЫ»

В ту ночь мы сошли друг от друга с ума,

Светила нам только зловещая тьма,

Свое бормотали арыки,

И Азией пахли гвоздики.

И мы проходили сквозь город чужой,

Сквозь дымную песнь и полуночный зной,

Одни под созвездием Змея,

Взглянуть друг на друга не смея.

То мог быть Стамбул или даже Багдад,

Но, увы! не Варшава, не Ленинград,

И горькое это несходство

Душило, как воздух сиротства.

И чудилось: рядом шагают века,

И в бубен незримая била рука,

И звуки, как тайные знаки,

Пред нами кружились во мраке.

Мы были с тобою в таинственной мгле,

Как будто бы шли по ничейной земле,

Но месяц алмазной фелукой

Вдруг выплыл над встречей-разлукой…

И если вернется та ночь и к тебе

В твоей для меня непонятной судьбе,

Ты знай, что приснилась кому-то

Священная эта минута.

В этом стихотворении Ахматовой все прекрасно: свежесть образов, завораживающая музыкальная магия, упругий, как теннисный мячик, ритм, стремительная поступь стиха. Город, где происходит ночная прогулка двоих «сошедших друг от друга с ума» не называется, что придает всему стихотворению ореол смутной загадочности. Эти двое оказываются в круговерти «таинственной мглы», и «зловещая тьма» каким-то дивным образом освещает им путь. Это Восток, и поэтому город, по которому идут в ночной мгле двое «сошедших с ума», не может быть ни Ленинградом, ни Варшавой. Это азиатский город, такой же древний, как Стамбул или Багдад. Загадочный этот город земной, а не небесный. «Ничейная» его земля не принадлежит никому. Разве что только вечности. «Встреча-разлука» героев длится недолго, всего лишь минуту. Но эта «священная» минута трансформирует их внутренний мир, и если им и суждено когда-нибудь вновь пережить ее, то только во сне.

Принято считать, что адресат этого стихотворения — польский художник, писатель и эссеист Юзеф Чапский, с которым Ахматова познакомилась в Ташкенте на литературных посиделках у Алексея Толстого.

Это и верно, и не верно. Существует вариант этого стихотворения, опубликованный в 1960 году в журнале «Нева».

ИЗ ЦИКЛА

«ТАШКЕНТСКИЕ СТРАНИЦЫ»

В ту ночь мы сошли друг от друга с ума,

Светила нам только зловещая тьма,

Свое бормотали арыки,

И Азией пахли гвоздики.

И мы проходили сквозь город чужой,

Сквозь дымную песнь и полуночный зной, —

Одни под созвездием Змея,

Взглянуть друг на друга не смея.

И чудилось: рядом шагают века,

И в бубен незримая била рука,

И звуки, как тайные знаки,

Пред нами кружились во мраке.

Мы были с тобою в таинственной мгле,

Как будто бы шли по ничейной земле,

Но месяц алмазной фелукой

Вдруг выплыл над встречей-разлукой…

И если вернется та ночь и к тебе,

Будь добрым к моей запоздалой мольбе,

Пришли наяву ли, во сне ли

Мне голос азийской свирели.

Изменения в этом варианте существенны. Варшава и Ленинград исчезли, а последний катрен переработан до неузнаваемости. След поляка Ахматовой изгнан. К тому же Юзеф Чапский никогда не играл на свирели. Он вообще не имел никакого отношения к музыке. Логично предположить, что у этого варианта другой адресат, с которым Ахматову связывали близкие отношения. С Чапским же она встретилась в Ташкенте всего один раз и по причине личного характера сделала его ширмой, скрывшей подлинного адресата.

* * *

Ташкент военных лет был местом, куда эвакуировались привилегированные деятели культуры, писатели, поэты, актеры, режиссеры и даже целые театральные коллективы. Известные москвичи и ленинградцы встречались на улицах Ташкента на каждом шагу. Среди них выделялась высокая, стройная, по-особому очаровательная Ахматова в широком, наподобие туники, платье.

К ташкентскому периоду своей жизни Ахматова уже успела все испытать, все изведать. Пережила нищету, гонения, предательство, клевету. У нее никогда не было ни денег, ни собственного дома. Зато были гениальный поэтический дар, нравственная мощь, жизнестойкость, живой ум и изумительное обаяние. Она была так ослепительно умна, что скрывала силу своего ума, когда хотела понравиться какому-либо мужчине, чтобы тот не получил комплекса неполноценности.

Ее уделом стало одиночество. Почти все возлюбленные Ахматовой были поэтами. Гумилев, Чулков, Шилейко, Пунин, Недоброво, Анреп — все они писали стихи. Единственное исключение — профессор медицины Гаршин, но и он обожал поэзию. И все они в конце концов оставляли ее и уходили к обыкновенным женщинам. И что с того, что она была единственной и неповторимой. Мандельштам говорил: «Уйдет Ахматова, и никто не сможет рассказать, какой она была».

Ахматова оказалась в эвакуации в Ташкенте после того, как в ноябре 1941 года ее вывезли из блокадного Ленинграда по личному указанию Сталина. В последние предвоенные годы она была в опале, ее не печатали. Но поэту Сосо когда-то нравились ее стихи, и Сталин помнил об этом. Иногда он спрашивал Фадеева: «А что поделывает наша монахиня?» Есть множество свидетельств, подтверждающих, что вождь время от времени интересовался ее судьбой.

Приехав в Ташкент, Ахматова заболела тифом. Она лежала на больничной койке, одинокая и несчастная. Было тяжело на душе, тоскливо и душно. Над каждой койкой висели покрытые пылью электрические лампочки, но они не горели. Читать было невозможно. И вот однажды в палату вошел больничный завхоз, остановился в дверях и громко спросил: «Кто здесь Ахмедова?» После чего подошел к ее кровати и молча включил лампочку.

Оказалось, что Сталин вдруг вспомнил о ней и спросил Фадеева, как поживает «наша монахиня», а тот позвонил в Ташкент, в результате чего и была включена лампочка над ее кроватью.

Вначале Ташкент Ахматовой не понравился. Город показался ей бесцветным, тоскливым и ординарным. Трудно было привыкать к особому азиатскому ритму жизни. И все же здесь повсюду чувствовалась какая-то странная таинственность, особенно ночью, когда крупные гроздья звезд тянутся к земле своими иглистыми лучами. Постепенно отношение Ахматовой к Ташкенту стало меняться. Она полюбила бывать на красочном ташкентском базаре, где черты Востока проступали с особой четкостью.

Вспоминает Светлана Сомова, переводчица, старожил Ташкента, часто общавшаяся с Ахматовой: «Базар жил своей жизнью — чмокали верблюды, какой-то старик в чалме разрезал красный гранат, и с его желтых пальцев капал красный гранатовый сок. К Ахматовой прислонился рваный мальчонка с бритвой, хотел разрезать карман. Я схватила его за руку, прошептала: „Что ты? Это же ленинградка, голодная“. Он хмыкнул. А потом снова попался навстречу нам. „Привязался, — подумала я, — надо бы сдать его в милицию“. А он протянул Ахматовой румяный пирожок в грязной тряпке: „Ешь“. И исчез. „Неужели съесть?“ — спросила она. „Конечно, ведь он его для вас украл…“ Кажется, никогда не забуду этот пирожок, бесценный дар базарного воришки».

«Именно в Ташкенте я впервые узнала, что такое палящий жар, древесная тень и звук воды. А еще я узнала, что такое человеческая доброта», написала она в мае 1944 года, когда смогла наконец вернуться в Ленинград.

* * *

В Ташкенте возобновились отношения между Алексеем Толстым и Анной Ахматовой, начавшиеся свыше тридцати лет назад. Когда-то оба считались самыми перспективными молодыми авторами «Аполлона». И вот теперь их, проживших такие разные жизни, вновь свела судьба.

Спустя несколько лет Ахматова рассказывала Исайе Берлину: «Он был удивительно талантливый и интересный писатель, очаровательный негодяй, человек бурного темперамента… Он был способен на все, на все, он был чудовищным антисемитом, он был отчаянным авантюристом, ненадежным другом. Он любил лишь молодость, власть и жизненную силу. Он не окончил своего „Петра Первого“, потому что говорил, что он мог писать только о молодом Петре. „Что мне делать с ними со всеми старыми?“ Он был похож на Долохова и называл меня Аннушкой, — меня это коробило, но он мне нравился, хотя он и был причиной гибели лучшего поэта нашей эпохи, которого я любила и который любил меня».

«Лучший поэт нашей эпохи» — это, разумеется, Мандельштам. Но Ахматова не права, обвиняя Алексея Толстого в его гибели. Мандельштам погиб из-за своего антисталинского стихотворения. Да и не был Толстой таким уж антисемитом. Его ближайшим другом много лет был самый знаменитый еврей Советского Союза Соломон Михоэлс. Однажды Толстой пришел к нему с изящным серебряным подсвечником и сказал: «Соломон, вот купил подсвечник, утверждали, что редкий, персидский. Отмыли надписи — оказалось твой, субботний. Вот я и принес. Пусть у тебя стоит».

Странный поступок для антисемита.

Ахматову Толстой по-своему любил, потому что она была связана с его безвозвратно ушедшей молодостью. С годами он все чаще с грустной нежностью вспоминал и поэтов Серебряного века, над которыми всласть поглумился в «Хождении по мукам», и свои ранние стихи, и «Аполлон», и «Бродячую собаку». Ахматова душевно была ему гораздо ближе, чем Фадеев, Симонов, Шолохов и иже с ними.

В Ташкент Алексей Толстой прибыл в декабре 1941 года по поручению Фадеева. В Москве на самых верхах было решено издать сборник военных стихов польских поэтов. Это была политическая акция. Сталин вел с эмиграционным польским правительством Владислава Сикорского хитроумную игру. Под Ташкентом находился штаб генерала Андерса, в котором отдел пропаганды и просвещения возглавил Юзеф Чапский. Это официально, а неофициально генерал Андерс поручил ему разыскать хоть какие-нибудь следы пятнадцати тысяч польских офицеров, без вести пропавших на «бесчеловечной земле». Тогда еще никто не знал, что все они расстреляны в Катыне войсками НКВД.

В Ташкенте Толстой сразу стал местной достопримечательностью. Его колоритная внешность бросалась в глаза: барственный вид, элегантный, сшитый в Париже костюм, трубка в зубах, на голове берет, роговые очки с большими стеклами, инкрустированная трость. В Ташкенте ничего подобного не видывали.

Толстой находился тогда в зените славы. Академик, депутат, орденоносец. Сталин был вне себя от радости, прочитав его повесть «Оборона Царицына», где Толстой с присущим ему мастерством изобразил Сталина, поучающего впавшего в панику Ленина в 1918 году. У Толстого появился открытый счет в банке — этим могли похвастаться только Горький и авиаконструктор Туполев до своего ареста. Сталин подарил Толстому особняк князя Щербатова в Москве. Наградил орденами и премиями.

Было в его характере что-то и от Рогожина, и от Остапа Бендера. Перед возвращением из эмиграции в Россию Толстой продал писательнице Тэффи красивый фарфоровый чайник. «Пользуйся случаем, — сказал он, — продаю всего за десять франков, хотя купил его за двадцать. Но с условием: деньги плати сейчас, а забирай потом, в последний день. А то он нам самим пока нужен». Вскоре выяснилось, что за чайник заплатили вперед еще человек двадцать. А злополучный этот чайник преспокойно уехал вместе с Толстыми в Москву.

Кутил Толстой с рогожинским размахом. Московская литературная и партийная элита долго помнила лукулловы пиршества, которые он закатывал.

Метаморфозы сознания давались Алексею Толстому легко, поскольку он обладал способностью одновременно воспринимать несколько прямо противоположных идей, не теряя своей самобытности. Это позволяло ему спокойно наблюдать, как реальностью становятся вещи неимоверные и даже немыслимые.

* * *

Летом 1942 года в Ташкенте Анна Ахматова перевела стихотворение польского поэта Станислава Балинского.

ВАРШАВСКОЕ РОЖДЕСТВО 1939 ГОДА

Не дай нам Матерь, Христа рождения

Праздничный час.

И да не видят глаза Спасителя,

Как мучат нас.

Пусть Бог родится, о, Пресвятая,

Средь звезд иных —

Не здесь, не в самом печальном крае

Из всех земных.

Здесь в нашем граде, что ты любила

От давних дней, —

Растут кресты лишь, растут могилы

В крови своей.

И под шрапнелью все наши дети

С свинцом в груди.

Молись, Мария, за муки эти,

Не приходи.

А если хочешь родить средь теней

Варшавских мест,

То сразу сына после рожденья

Пошли на крест.

Перевод сделан по просьбе Юзефа Чапского. До этого Ахматова никогда ничего не переводила.

В сентябре 1939 года Чапский, ротмистр польской армии, попал в советский плен и оказался в лагере в Старобельске. 5 марта 1940 года Политбюро приняло решение «о рассмотрении дел польских офицеров в особом порядке, с применением к ним высшей меры наказания расстрела». Чапскому сказочно повезло. В последнюю минуту он был включен в группу из семидесяти офицеров, которых почему-то повезли не на расстрел, а в лагерь в районе Вологды. Несколько тысяч офицеров, оставшихся в Старобельском лагере, были расстреляны — все до единого.

Весной 1942 года «красный граф» собрал в своем салоне потенциальных переводчиков будущего польского сборника. За роскошно накрытым столом собрались самые известные из эвакуированных поэтов и переводчиков: Ахматова, Луговской, Кочетков, Пеньковский. Было десять часов вечера. Пили вино, закусывали кишмишем и восточными сладостями. За окном шуршал ветер. Дрожали ветки, прикрывавшие окно тяжелой зеленой гардиной. Чапский, очень высокий, худой, с продолговатым живым лицом, читал по-польски и переводил стихи Словацкого, Норвида, Балийского. Ахматова внимательно слушала.

«Я вижу, как сейчас, слезы в больших глазах молчаливой Ахматовой, когда я неловко переводил последнюю строфу „Варшавского рождества“», — вспоминал Чапский. В своей книге «На бесчеловечной земле» он описал этот вечер.

«Ахматова сидела у лампы одетая в платье из легкой ткани очень простого покроя — среднее между саком и монашеским одеянием, ее седеющие волосы были гладко зачесаны и повязаны цветным шарфом. Вероятно, она была прежде очень красива со своими правильными чертами, классическим овалом лица и большими серыми глазами. Она пила вино и говорила очень мало и в немного странной манере, как будто она наполовину подшучивала даже по поводу самых печальных предметов».

Когда Ахматова прочла фрагмент своей «Поэмы без героя», Чапский церемонно преклонил перед ней колено, с рыцарской непринужденностью поцеловал руку и сказал: «Вы последний поэт Европы».

Поздно ночью Чапский провожал Ахматову домой.

Гирлянды звезд сияли в черном небе. Наивной мелодией журчала вода в родниках. Их окружала душистая тьма, которую не мог одолеть лунный свет. И вдруг громко, как в бубен, ударили сорвавшиеся с горы камни.

Вспоминает Чапский: «Мы с ней совершили длинную прогулку, во время которой она совершенно преобразилась. Ахматова с болью и горечью говорила о том, что она целовала сапоги всех знатных большевиков, чтобы они сказали, жив или умер ее сын, но ничего от них не узнала. Мы были удивлены, что стали вдруг так близки друг другу, а это оказалось возможным из-за того, что я был в польском мундире, и она мне абсолютно поверила, что я не шпион».

Чапскому с его волшебной судьбой суждена была долгая жизнь. Он прожил девяносто шесть лет, написал несколько книг и множество великолепных картин. Ночная ташкентская прогулка с опальной русской поэтессой навсегда запечатлелась в его памяти. Ахматова тоже не забыла своего ночного спутника.

И все-таки не Чапский был главным адресатом этого стихотворения. Уже первая его строка «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума» наводит на размышления. Ясно, что речь идет о любовной страсти, поразившей обоих внезапно и точно, как смерть. Но Ахматова познакомилась с Чапским всего лишь несколько часов назад. Она не Цветаева, которая могла «сойти с ума» даже от взгляда на фотографию. К тому же Ахматова как бы исповедовалась своему спутнику, рассказывала ему о самом трагическом событии своей жизни, об аресте сына, а такая тема не соответствует созданию благоприятной для интимных чувств атмосферы. Но есть еще один, пожалуй, решающий фактор: известно, что Чапский вообще не мог вступать в интимные отношения с женщинами. В последние годы своей жизни он был похож на мумию в Британском музее, но здравый ум и память сохранил до самого конца.

Вспоминает его секретарша Мануэла Гратковска: «Я была отличным секретарем и прекрасно понимала провалы памяти у Чапского. Когда это случалось, я тихо выжидала десять — пятнадцать минут, пока он вынырнет из пучины бессознательного, поблескивая бельмом на глазу, как бесценной, еще мокрой жемчужиной. Он говорил вслух то, о чем не хотел писать. „Мой роман с Ахматовой?“ Он снисходительно улыбнулся. Женщины никогда не привлекали его».

Может ли женщина сойти с ума от того, кто абсолютно равнодушен к женственности? Но если Чапский был только ширмой, то кто же главный адресат этого стихотворения?

Нет ни малейшего сомнения в том, что им был один из самых близких ташкентских друзей Ахматовой композитор и дирижер Алексей Федорович Козловский, автор многочисленных опер, симфоний, сонат. Он написал музыку к стихам Ахматовой «Царскосельская статуя», «Ива», к ленинградским фрагментам «Поэмы без героя», к драме «Пролог». Удивительной была его судьба. Алексей Козловский родился в 1905 году в дворянской семье. Окончил Московскую консерваторию по классу композиции. Был дирижером Театра имени Станиславского. Считался одним из самых перспективных молодых советских композиторов. Его произведения привлекали внимание возвышенным лиризмом, широтой диапазона мелодического дыхания, образной рельефностью.

В 1936 году, в самый канун великого террора, его арестовали и привезли на Лубянку. Начался изнурительный поединок со следователем. Козловский выстоял. Ничего не подписал, никого не оговорил. После непрерывных допросов, продолжавшихся несколько суток, следователь сказал ему: «Мы все проверили. Вы действительно ни в чем не виноваты. Но мы же работаем. Должен быть результат. К тому же вы дворянского происхождения, а значит, власть рабочих и крестьян вам чужда. Потому предлагаем вам на выбор трехгодичную ссылку либо в Свердловск, либо в Ташкент. Выбирайте». Козловский выбрал Ташкент и ни разу не пожалел об этом. Так Козловский с женой Галиной оказался в солнечном Ташкенте.


Галина Лонгиновна Козловская, урожденная Герус, входила вместе с мужем в круг самых близких друзей Ахматовой. Эта блистательная красавица юность провела за границей. Ее талантом восхищался Герберт Уэллс. Либреттистка, мемуаристка, певица, она работала в тандеме с мужем. Он писал оперы, она — либретто. Сталинские чистки их миновали. Сорок лет, прожитых под ташкентским небом, супруги считали благословенными свыше.

В первое время после прибытия в Ташкент Козловский не находил себе места. Вечерами часто бродил по улицам города. Лето в Ташкенте обычно бывает паляще-знойным. Бывают дни, когда солнце напоминает расплавленный металл. Зато весной наступает благодать.

Тогда Ташкент был одноэтажным городом. Почти при каждом небольшом доме был дворик с фруктовыми деревьями, где люди проводили больше времени, чем в комнатах. Все спали, отдыхали и обедали на воздухе, в тополевой или тутовой тени.

И однажды в весенний день, когда расцвел миндаль, озарив сад белым свечением, Козловский вдруг понял, что нужно делать, чтобы выжить. «Если ты не можешь вернуться в место, которое любишь, то полюби то место, куда тебя запросила судьба», — сказал он себе. И все вдруг стало простым и ясным.

Со временем он стал народным композитором Узбекистана, создал рад произведений, основанных на национальном узбекском фольклоре. Был назначен дирижером и художественным руководителем симфонического оркестра Ташкентской филармонии. Все узбеки почтительно называли его Алексей-ака.

* * *

В Ташкенте Ахматова жила на улице Карла Маркса в доме 7, в маленькой темной комнатушке с круглой железной печкой посередине. Мебели, не было, но каморку эту оживляли крупные грозди винограда, нарисованные на стене синей масляной краской поэтом Сергеем Городецким. Сюда по скрипучей железной лестнице приходили к Ахматовой ее друзья и конечно же самый близкий из них Алексей Федорович Козловский. Анна Андреевна, удивляясь его всесторонней одаренности, говорила: «Наш Козлик — существо божественного происхождения».

Возможно, в этой комнате и началась тайна, ключи к которой скрыты в ташкентских стихах Ахматовой. Таких как этот катрен, например:

И слава лебедью плыла

Сквозь золотистый дым,

А ты, любовь, всегда была

Отчаяньем моим.

Имя этой тайны — глубоко скрытая любовь. Ахматова скрывала эту любовь и в жизни и в стихах, но она, живая, то и дело вырывалась наружу. То сверкнет жемчужиной в цикле «Луна в зените» (март-апрель 42 года), то напомнит о себе в «Ташкентских страницах» (59 год), то с особой яркостью вспыхнет вдруг в пяти стихотворениях «Cinque». Но все это стихийно, как бы вопреки воле автора, прорывается сквозь пласты других стихов. Эта любовная лирика безымянна, почти засекречена. Почему? Уж не потому ли, что Козловский был счастливо женат на замечательной женщине, которую Ахматова любила и называла Шехарезадой? Ее мужа она тоже любила, но иной любовью.

Ощущение любви как тайны присуще не одной лишь Ахматовой. За столетие до нее такой предельно откровенный в своей лирике поэт, как Тютчев, писал:

Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои.

Пускай в душевной глубине

Заходят и взойдут оне

Безмолвно, как звезды в ночи, —

Любуйся ими — и молчи.

Давно уже нет на свете этих трех замечательных людей. Их тайна перестала быть тайной, поскольку все тайное рано или поздно становится явным. Да и сама Шехарезада о многом рассказала в книге своих мемуаров: «В один из жарких дней последнего лета Анна Андреевна пришла к нам и собралась уходить уже поздно. У меня на столе стояли белые гвоздики, необычайно сильно и настойчиво-таинственно пахнувшие. Анна Андреевна все время касалась их рукой и порой опускала к ним свое лицо. Когда она уходила, она молча приняла из моих рук цветы с мокрыми стеблями. Как всегда, Алексей Федорович пошел ее провожать. Это было довольно далеко, но все мы тогда проделывали этот путь пешком. Вернулся домой он нескоро, и, сев ко мне на постель, сказал: „Ты знаешь, я сегодня, сейчас, пережил необыкновенные минуты. Мы сегодня с Анной Андреевной, как оказалось, были влюблены друг в друга. И такое в моей жизни, я знаю, не повторится никогда. Мы шли и подолгу молчали. По обочинам шумела вода, и в одном из садов звучал бубен. Она вдруг стала расспрашивать меня о звездах. (Алексей Федорович хорошо знал, любил звезды и умел о них рассказывать.) Я почему-то много говорил о Кассиопее, а она все подносила к лицу твои гвоздики. От охватившего нас волнения мы избегали смотреть друг на друга и снова умолкали“. Его исповедь я запомнила дословно, со всеми реалиями пути, чувств и шагов. Поняла, что это было как бы акмей в тех их отношениях, которые французы называют quitte amoreuz… И я, ревнивейшая из ревнивец, испытала чувство полного понимания и глубокого сердечного умиления… И когда годы спустя Алексей Федорович впервые прочел эти стихи („В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…“), он ошеломленно опустил книгу и только сказал: „Прочти“. Я на всю жизнь запомнила его взгляд и оценила всю высоту и целомудрие этого его запоздалого признания».

* * *

В конце 1944 года Ахматова вернулась из Ташкента в Ленинград. Начался последний акт ее жизненной драмы. «Толстомордый подонок с глазами обманщика» публично обозвал ее блудницей, взбесившейся на сексуальной почве. Вышло постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Ахматову не только перестали печатать, но даже переводы перестали ей давать. Со свойственной ей гордостью пережила она новую волну гонений и уже в самом конце жизни дождалась давно заслуженной мировой славы. Но до самого конца у нее не было ни своего угла, ни своей семьи. Даже после смерти она продолжала скитаться.

Умерла Ахматова в санатории «Домодедово». Оттуда ее перевезли в Склифосовский морг. Потом гроб с ее телом доставили самолетом из Москвы в Ленинград. Затем перенесли сначала в зал Союза писателей, а потом в Никольский собор, где была панихида. И наконец, она упокоилась на выделенном ей клочке земли в Комарове. Там и в Москве у Ардовых провела Ахматова последние годы. В Комарове она жила в «будке», где спала не на кровати, а на матрасе с выпирающими пружинами, деревянными ребрами и кирпичами вместо ножек.

Козловские не были на ее похоронах, но прилетели на ее могилу, которую усыпали ташкентскими благоухающими розами…

И последний штрих. За год до своей смерти Ахматова побывала в Париже, где встретилась с Юзефом Чапским, «ширмой» своего стихотворения, в то время польским эмигрантом. Об этой встрече Чапский написал в своем дневнике: «В кресле парижского отеля я увидел не ту трагическую и все еще прекрасную поэтессу, которую встретил в Ташкенте, а почтенную даму, как бы уже успокоившуюся, умиротворенную, которая издалека и свысока смотрит на свое прошлое и на дело своей жизни. Великую поэтессу в ореоле тогдашней, мировой уже славы».

Смерть и бессмертие Варлама Шаламова

Шаламов считал одиночество оптимальным состоянием человека: «Идеальная цифра — единица. Помощь единице оказывают Бог, идея, вера». Впрочем, после Колымы и Освенцима сам он в Бога не очень-то верил. Ощущение, что одиночеству всегда, даже при идеальных формах совместной жизни, наносится ущерб, он уже не мог преодолеть. Его прекрасная дама и многолетний друг Ирина Сиротинская в своих воспоминаниях создала портрет целеустремленного необычайного человека, душа которого соткана из противоречивых, но неотделимых друг от друга черт.

«Каким он был? Большой сильный мужчина, поэт, тонко чувствующий сокровенные вещи мира; начитанный, любознательный человек с многосторонними интересами; эгоцентрик, стремящийся к славе; инвалид с неизлечимо истерзанной душой; самоотверженный, беззаветно преданный друг; мальчик, тоскующий по теплу и заботе».

Зимы Шаламов не любил не только оттого, что в эту пору года часто простужался и болел. Зимой его дважды арестовывали. В первый раз 19 февраля 1929-го. Во второй — в ночь с 11-го на 12 января 1937-го. К счастью, его не забили до смерти в кабинетах следователей, не расстреляли в подвалах Лубянки. Его всего лишь отправили на Колыму, где «двенадцать месяцев зима, а остальные лето».

И убили Шаламова зимой. Врачи-клятвопреступники обнаружили у него деменцию. 14 января 1982-го рослые санитары явились в Пансионат для ветеранов труда, где страдалец нашел свой последний приют, сорвали с беспомощного слепого и глухого старика казенную пижаму и потащили к машине. Напрасно он кричал и бился, как в припадке падучей. Не без труда втиснули его в машину и повезли в психушку на другом конце города — раздетого, в сильный мороз. На место его доставили уже с крупозным воспалением легких. Три дня он задыхался в агонии. 17 января сердце, вмещавшее столь многое, перестало биться. Колыма все же настигла свою жертву.

Всю свою мощь использовало самое несправедливое в мире государство, чтобы убить этого человека, но сумело уничтожить лишь иссохшее старческое тело. Победила же в этой схватке алмазная твердость его души. Он успел написать свою великую книгу.

Двадцать лет в общей сложности провел этот Иов в таких местах, по сравнению с которыми дантовский ад выглядит наивной сказкой. Разве не чудо, что он выжил, вышел на свет божий и вернулся в Москву, где на целых двадцать лет стал летописцем Колымы. За двадцать лет мучений ему подарили двадцать лет нормальной жизни. На каждый год страданий пришлось по году творчества. Тот, чье имя нельзя поминать всуе, позаботился о том, чтобы он написал свою книгу. Но линия его судьбы шла по трагическому лекалу.

В 1976 году от него ушла Ирина Сиротинская, — его муза, его Беатриче, его преданный друг. Десять лет она находилась рядом с ним, и это были самые счастливые годы в его жизни. При ней создавался колымский эпос. Она сопровождала его в странствиях по кругам колымского ада, когда он писал свои рассказы. Но у нее был любящий муж, четверо обожаемых детей, и она устала метаться между двумя полюсами. А здоровье Шаламова слабело, ему нужна была женщина, которая целиком посвятила бы ему свою жизнь. Ирина полагала, что с ее уходом такая женщина появится. Увы, этого не произошло. Он остался совсем один. Здоровье ухудшалось, жить и работать становилось все труднее. Долгое заключение на Колыме, холод и побои привели к тому, что он заболел болезнью Меньера — так называется необратимое расстройство вестибулярного аппарата. Постепенно усиливались симптомы этой страшной болезни — головокружение, утрата равновесия, потеря слуха и зрения, постоянный шум в ушах.

Все это не могло не сказаться на его характере, который и раньше-то не был легким. Пелена одиночества все сильнее окутывала его. Он все глубже уходил в себя. Разучился улыбаться. Почти перестал общаться с людьми. Старался как можно реже покидать дом. В 70-е годы его еще встречали на Тверской, куда он выходил за продуктами из своей каморки. Выглядел он ужасно, с трудом волочил ноги по холодному асфальту. Они подгибались под ним так, точно их кости были из ваты. Земля то и дело уходила из-под них, его шатало, как пьяного, он часто падал. Его и принимали за пьяного, хотя Шаламов спиртного в рот не брал. Поэтому он стал носить с собой справку о своей болезни. (Сегодня эта справка находится в музее Шаламова в Вологде.)

В 1979 году Шаламов, собираясь в свой последний приют, позвонил Ирине и попросил взять к себе его архив, который, пользуясь его беспомощным состоянием, потихоньку начали разворовывать. Она взяла и после его смерти посвятила всю свою дальнейшую жизнь увековечению его памяти.

* * *

В феврале 1972 года «Литературная газета» опубликовала открытое письмо Шаламова, в котором он протестовал против публикаций колымских рассказов в эмигрантской прессе и попыток навесить на него ярлык «антисоветского подпольного автора». Главным же для Шаламова было то, что его рассказы вырывали из контекста и печатали гомеопатическими дозами, искажая внутреннюю композицию книги и замысел автора. Да, Шаламов написал в своем письме, что проблематика «Колымских рассказов» снята жизнью, но это был акт отчаяния. К такому шагу его вынудили тяжелые житейские обстоятельства. В издательстве лежал уже набранный тоненький сборник его стихов, и не напиши Шаламов этого письма, он так бы и не вышел в свет. Для Шаламова речь шла не о славе, а о выживании, — ничтожной пенсии явно не хватало на жизнь.

Впрочем, Шаламов не считал свое письмо в «Литературку» слабостью или ошибкой. Вот что он сам написал об этом: «Смешно думать, что от меня можно добиться какой-то подписи. Под пистолетом… Мне надоело причисление меня к „человечеству“, беспрерывная спекуляция моим именем: меня останавливают на улице, жмут руки и так далее…»

Фрондирующая московская либеральная публика хотела видеть его, тяжелобольного человека, героическим борцом против режима. Эту публику Шаламов глубоко презирал. Она, неспособная на какой-либо мужественный поступок, осудила его за якобы недостаточное мужество. Он записал в дневнике: «Они затолкают меня в яму, а сами будут писать петиции в ООН».

К осуждающему Шаламова хору присоединился и Солженицын, который дал по нему залп в своей книге «Бодался теленок с дубом». «Варлам Шаламов умер», припечатал он, хотя Шаламов был еще жив и ходил по московским улицам.

Вот как откликнулся сам Шаламов на попытку Солженицына преждевременно его похоронить: «Г-н Солженицын, я охотно принимаю Вашу похоронную шутку насчет моей смерти. С важным чувством и с гордостью считаю себя первой жертвой холодной войны, павшей от Вашей руки… Я знаю точно, что Пастернак был жертвой холодной войны. Вы ее орудием».

Впрочем, это письмо Шаламов так и не отправил, решив, по-видимому, что слишком много чести. Суть проблемы взаимоотношений двух писателей-лагерников заключается в том, что Шаламов и Солженицын не совместимы ни по каким параметрам. У них разный жизненный и лагерный опыт и разное представление о художественности в литературе и искусстве. Принадлежат они к разным поколениям.

Родившийся в 1918 году Солженицын о революции знал только из книг. У Шаламова революция и Гражданская война совпали с детством и отрочеством. Он их порами впитал. В отличие от Солженицына, Шаламов считал себя только художником и не терпел политики. Его даже нельзя назвать антисоветчиком. Он полагал, что советская система может эволюционировать наподобие китайской, и предупреждал, что ее бездумное разрушение приведет к трагическим последствиям. Как мы теперь знаем, именно это и произошло.

Солженицын с фанатичным упорством стремился представить всю историю советского периода как «черную дыру». Его неистовый фанатизм способствовал уничтожению тех «духовных скрепов», которые могли направить общество на гораздо менее разрушительный путь. Его успех на Западе основан именно на этом.

Солженицын великий стратег и тактик.

Шаламов — великий писатель, Пимен того страшного мира, в котором он волею судьбы оказался.

Существует еще один немаловажный аспект, определивший их отношения. Шаламов считал, что после Колымы толстовские морализаторские тенденции в литературе должны исчезнуть. Толстого он винил в том, что тот заставил русскую литературу свернуть с пути Пушкина и Гоголя и двигаться в губительном для нее направлении. В своих письмах Шаламов писал: «Искусство лишено права на проповедь». «Несчастье русской литературы в том, что она лезет не в свои дела, ломает чужие судьбы, высказывается по вопросам, в которых она ничего не понимает».

И о Солженицыне: «Он (Солженицын) весь в литературных мотивах классики второй половины XIX века. Все, кто следует толстовским заветам, — обманщики». Шаламов полагал, что «возвратиться может любой ад, увы!», потому что российское общество не сделало выводов из кровавой истории страны в XX веке, не поняло преподанный ему «урок обнажения звериного начала при самых гуманистических концепциях».

Разрыву отношений между двумя писателями предшествовал отказ Шаламова стать соавтором «Архипелага». Он хотел сказать свое слово в русской прозе, а не выступать в тени человека, которого с течением времени стал считать дельцом, графоманом и расчетливым политиканом.

Таланта Солженицына никто не отрицает. Ну и что? Умница Раневская говорила, что «талант, как прыщ, может вскочить на любой заднице».

Шаламов писал правду, какой ее видел и чувствовал.

Солженицын, следуя своей политической стратегии, часто довольствовался полуправдой, ловко акцентируя одни факты и замалчивая другие.

Его ГУЛАГ — это общая часть советской системы.

ГУЛАГ Шаламова — подземный ад. Некрополь. Жизнь после жизни.

Конечно, Шаламов не знал тогда, что Солженицын в лагере не бедствовал. Чтобы избежать отправки на Колыму, он стал стукачом по кличке Ветров. Каким-то чудом сохранилось его донесение «куму» о готовящемся побеге заключенных. Сколько таких доносов было — мы не знаем. Оберегающая его рука их уничтожила. На случай если органы пойдут на разглашение его подлости, Солженицын сам написал об этом во втором томе «Архипелага».

Но это еще не все. После своего ареста Солженицын без всяких пыток, после того как следователь постучал кулаком по столу, дал обширные показания против своих самых близких друзей Кирилла Симоняна и Николая Виткевича. Выйдя на волю, он написал Кириллу: «Утопая, я обрызгал тебя, стоящего на берегу». Этой красивой фразой он как бы оправдывал свое предательство.

В 1952 году Симоняна вызвал следователь и дал прочитать толстую тетрадь — целых 52 страницы, — исписанные мелким, хорошо знакомым Кириллу почерком его лучшего друга Сани Солженицына.

«Силы небесные, — воскликнул Симонян, — на каждой странице описывается, как я настроен против советской власти и как его самого склонял к этому».

Николай Виткевич тоже читал солженицынские показания против себя и был потрясен до глубины души. «Я не верил своим глазам», — говорил он впоследствии.

И вот такой человек считался почти пророком и эталоном нравственности и благородства. Ну, можно ли представить Варлама Шаламова в роли лагерного стукача, предавшего своих друзей? Да ни за что на свете.

Я одного не понимаю: почему КГБ, разыгрывая свою партию с Солженицыным, не использовал такую козырную карту, как обнародование информации о том, что «великий борец с тоталитарным режимом» и «образец гражданского мужества» был обыкновенным стукачом. Это сразу уничтожило бы его репутацию и в России и на Западе. Страшно подумать, но возникает вопрос: не был ли этот человек частью какого-то сверхсекретного проекта КГБ? Тайна сия великая есть. Кто знает, может, когда-нибудь она и раскроется, а пока приходится в бессилии отступить.

* * *

Платонов, Шаламов и Домбровский принадлежат к числу самых крупных писателей XX века. И Платонов, и Шаламов описывают мир, в котором чрезвычайный накал жесткости выглядит будничным, обыкновенным. Однако по всем другим параметрам эти два великих мастера не совпадают. Платонов раскрывает быт и душу своих героев во всей глубине, а Шаламов изображает своих персонажей отстранение, с позиции летописца. Платонов заставляет читателя отождествлять себя даже с убийцами, а Шаламов обнажает запредельную метафизическую сущность зла, от которого лучше держаться подальше.

Домбровский — брат Шаламова по судьбе. Он тоже провел 17 лет в колымских лагерях. Им обоим довелось спуститься на самое дно колымского ада. Они знали цену друг другу. «Лучшая вещь о тридцать седьмом годе», — сказал скупой на похвалы Шаламов, прочитав «Хранителя древностей».

«Тацитовская лапидарность и мощь», — отозвался о «Колымских рассказах» Домбровский. «В лагерной прозе Шаламов первый, я — второй, Солженицын — третий», — сказал он своему другу, скульптуру, бывшему лагернику Федоту Сучкову. Эти слова мастера о мастере многого стоят.

Нелюдь, убившая Шаламова, убила и Домбровского.

Хрущевская оттепель сменилась изморозью. Трупные воды ГУЛАГа превратились в ледяную коросту. Инакомыслящих стали редко отправлять в лагеря. Их сажали в тюрьмы и психушки. Особо неугодных режиму убивали в камерах руками уголовников, жестоко избивали на улицах, в парадных, в автобусах, да где угодно.

Именно это и произошло с Домбровским после выхода в Париже романа «Факультет ненужных вещей». Его стали травить с гебистской изощренностью. За ним следили, ему угрожали по телефону. Его били железным прутом, раздробили руку. Его выбросили из автобуса. И наконец, его смертельно избили в Центральном доме литераторов в мае 1978 года. Домбровский давно не бывал там, а тут пошел — поделиться радостью. Ему ведь привезли из Парижа экземпляр его книги. Он был так счастлив.

В фойе ресторана на него напали четверо отморозков. Это был последний бой старого лагерника, и он, семидесятилетний старик, дрался отчаянно. Одного уложил, но силы были неравны. От полученных травм Домбровский уже не оправился и умер от внутреннего кровоизлияния.

А тем временем началось триумфальное шествие по планете его книги. Роман получил престижную премию «Лучшая иностранная книга года». Был переведен на несколько языков. Вот как охарактеризовал «Факультет» его французский переводчик Жан Катала: «В потоке литературы о сталинизме эта необыкновенная книга, тревожная и огромная, как грозовое небо над казахской степью, прочерченное блестками молний, возможно и есть тот шедевр, над которым не властно время».

* * *

Когда Данте проходил по улицам Вероны, прохожие от него шарахались. Им казалось, что они видят на его лице отблески адского пламени. Но Данте побывал в виртуальном аду, а Шаламов — в настоящем. Он говорил о себе: «Я не Орфей, спустившийся в ад, а Плутон, поднявшийся из него». Читать «Колымские рассказы» — это большое умственное и эмоциональное напряжение, требующее не только сопереживания, но и переосмысления многих устоявшихся понятий.

«Своим искусством он преодолевал зло — мировое зло, — отметила Ирина Сиротинская в своих воспоминаниях. — Он не зря говорил, что символы зла — это Освенцим, Хиросима и Колыма… И думал только о том, чтобы оставить свою зарубку, — как в лесу делают зарубки, чтобы не заблудиться. Как напоминание о том, что при определенных условиях человек может абсолютно отречься от добра и превратиться в… подопытного кролика. Зарубки на память всему человечеству».

Семнадцать лет лагерей и литературное изгойство не сломали его, а лишь превратили в стоика, нетерпимого к малейшей фальши, неискренности, жажде роскоши и мирских благ. Обычные человеческие критерии не применимы к его уникальной судьбе. Шаламов редко привязывался к людям, но допускал к себе тех, кто соответствовал его жизненному ритму. Это был акт величайшего доверия с его стороны. Скрытный и одинокий, суровый и бескомпромиссный, он не прощал слабостей никому, даже самым близким. Почувствовав запах фальши, без колебаний рвал с такими соратниками, как Александр Солженицын или Надежда Мандельштам, несмотря на то, что высоко оценивал их работы о разгуле террора в русской истории XX века.

Нелегкие отношения складывались у него и с женщинами. Брак с Галиной Гудзь, долгие годы бывшей его верной подругой, распался. Его второй брак с писательницей Ольгой Неклюдовой хоть и продолжался почти десять лет, тоже подошел к концу. «Лагерь был причиной того, — бесстрастно отметил он, — что женщины не играли в моей жизни большой роли».

* * *

«Колымские рассказы» состоят из шести циклов: собственно «Колымские рассказы», «Артист лопаты», «Левый берег», «Очерки преступного мира», «Воскрешение лиственницы», «Перчатки, или КР-2». На создание этой грандиозной эпопеи ушло 20 лет (1953–1973).

Гигантская архитектоника «Колымских рассказов» являет собой высоко-художественное и историко-философское исследование такого иррационального явления, как мир Колымы, находящийся вне области человеческих чувств. В этом мире не существует ни правды, ни лжи, ни веры, ни идеологии. Это мир смерти и духовного растления. Впрочем, смерть у Шаламова гораздо предпочтительнее жизни. Смерть — это конец страданий, а жизнь — мука бесконечная. Такой муки не в состоянии выдержать человек, и рано или поздно он превращается в бездуховный материал наподобие камня или дерева, с которым можно сотворить что угодно. Напрасно мы стали бы искать в произведениях Шаламова психологию и характеры. Не до них, когда все силы человека уходят на борьбу за выживание. Какая уж психология может быть у живых скелетов с потрескавшейся от мороза кожей, с высохшим мозгом и отмороженными, потерявшими чувствительность пальцами. Лишь инстинкт выживания еще срабатывает, хоть и не ясно, имеет ли смысл выживать в мире, где обитают живые мертвецы.

Этот инстинкт выживания Шаламов исследует в рассказе «Тифозный карантин»: «Он будет выполнять желания своего тела, то, что ему рассказало тело на золотом прииске, — описывается в рассказе поведение автобиографического героя Андреева: — на прииске он проиграл битву, но это была не последняя битва. Он — шлак, выброшенный с прииска… Его обманула семья, обманула страна. Любовь, энергия, способности — все было растоптано, разбито. Все оправдания, которые искал мозг, были фальшивы, ложны, и Андреев это понимал. Только разбуженный прииском звериный инстинкт мог подсказать и подсказывал выход».

Герои рассказов Шаламова — люди без биографии, без прошлого и без будущего. Лагерь низводит человека до полного затмения чувств. Иными словами, в «Колымских рассказах» чувства и мышления гаснут в человеке и поэтому описываются на уровне физиологических процессов.

«Никогда я не задумался ни одной длительной мыслью, — вспоминает Шаламов о собственном жизненном опыте, — попытка сделать это причиняла прямо физическую боль… Я думал обо всем покорно, тупо. Эта нравственная и духовная тупость имела одну хорошую сторону — я не боялся смерти и спокойно думал о ней. Больше чем мысль о смерти, меня занимала мысль об обеде, о холоде, о тяжести работы — словом, мысль о жизни. Да и мысль ли это была? Это было какое-то инстинктивное примитивное мышление».

Великое мастерство Шаламова заключается в том, что он вынуждает читателя ассоциировать себя не с автором, а с заключенным, вместе, с которым он оказывается в замкнутом пространстве рассказа, как в тюремной камере. Шаламов показывает, что лагерь — это не отдельная изолированная часть мироздания, а слепок со всего бесчеловечного общества в целом.

«В нем (лагере) нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве социальном и духовном. Лагерные идеи только повторяют переданные по приказу начальства идеи воли. Ни одно общественное движение, кампания, малейший поворот на воле не остаются без немедленного отражения, следа в лагере. Лагерь отражает не только борьбу политических клик, сменяющих друг друга у власти, но культуру этих людей, их тайные стремления, вкусы, желания».

Рассказы Шаламова обычно коротки — три-четыре страницы. Автор до взрывчатого предела сжимает повествование, ибо у боли есть свой порог. Нельзя долго длить в памяти такие картины, ибо онемеют и чувства, и воображение.

Ирина Сиротинская: «Рассказы В. Т. Шаламова связаны неразрывным единством: это судьба, душа, мысли самого автора. Это ветки единого дерева, ручьи единого творческого потока. Сюжет одного рассказа прорастает в другой рассказ… В этой трагической эпопее нет вымысла. Автор считает, что рассказ об этом запредельном мире несовместим с вымыслом и должен быть написан иным языком. Но не языком психологической прозы XIX века, уже не адекватном миру века XX века Хиросимы и концлагерей».

Отчего все-таки проза Шаламова так бередит душу? Дело, по-видимому, в полной свободе авторского взгляда и стиля и в той немыслимой высоте, на которую поднято его эпическое полотно.

Заметки о Бродском

13 марта 1964 года «дикая судьиха» Савельева приговорила Бродского к пяти годам принудительного труда, и его вместе с уголовниками этапировали в деревню Норинская Архангельской области. Так уж получилось, что именно в этой забытой богом дыре Бродский обрел радость жизни. К нему, правда ненадолго, приехала любимая женщина. Приезжали и друзья с чемоданами, полными бутылок. Физический труд способствовал ясности мысли и душевному покою. Не случайно в интервью Соломону Волкову Бродский назвал этот период жизни самым для себя счастливым. В ссылке он основательно овладел английским, попал под обаяние английской поэзии и, в частности, творчества Одена, ставшего впоследствии его другом и покровителем.

«Я помню, как сидел в маленькой избе, глядя через квадратное, размером с иллюминатор, окно на мокрую, тонкую дорогу с бродящими по ней курами, наполовину веря тому, что я только что прочел… Я просто отказывался верить, что еще в 1939 году английский поэт сказал: „Время боготворит язык, а мир остается прежним“».

Почему для показательной судебной расправы власти избрали именно Бродского? У него ведь не было антисоветских стихов. У него вообще отсутствовала политическая тематика. Он, можно сказать, советскую власть в упор не видел, и вот этого она не смогла ему простить. К тому же непривычная форма и непонятное для них содержание его стихотворений приводили в раздражение идеологических держиморд. Им казалось, что поэт издевается над ними. Процесс Бродского был задуман и осуществлен как судебный фарс. Это был спектакль, запрограммированный от начала и до конца. Друг Бродского, замечательный писатель Яков Гордин писал в своей книге «Перекличка во мраке»:

«Беда была в том, что мертворожденная система жаждала такой же неживой культуры, а всякое проявление культуры живой старалась отторгнуть, ибо живая культура приносила системе если не боль, то, во всяком случае, острый дискомфорт».

Система хоть и не убила поэта, но сократила его жизнь. Тяжелый труд в Норинской отразился на его здоровье, которое с тех пор лишь ухудшалось.

Первый инфаркт Бродский перенес в тюремном заключении в 1964 году. Затем последовали еще три инфаркта в 1976, 1985 и 1994 годах. Вот свидетельство врача, посетившего Бродского в самом начале норинской ссылки: «Ничего остро угрожающего в тот момент в его сердце не было, кроме слабо выраженных признаков так называемой дистрофии сердечной мышцы. Однако было бы удивительно их отсутствие при том образе жизни, который он вел в этом леспромхозе. Представьте себе большое поле после вырубки таежного леса, на котором среди многочисленных пней разбросаны каменные валуны. Некоторые из таких валунов превышают размером рост человека. Работа состоит в том, чтобы перекатывать с напарником такие валуны на стальные листы и перемещать их к дороге… Три-пять лет такой ссылки — и вряд ли кто-либо сегодня слышал о поэте, … ибо его генами было предписано, к сожалению, иметь ранний атеросклероз сосудов сердца. А бороться с этим, хотя бы частично, медицина научилась лишь тридцать лет спустя».

Не способствовало жизненному тонусу и то, что стервятники, выпустившие из своих когтей поэта, продолжали ему мстить, издеваясь над его родителями. Мать и отец Бродского двенадцать раз обращались в ОВИР с просьбой разрешить им повидать сына. С такой же просьбой к правительству СССР обращались конгрессмены и видные деятели мировой культуры. Но даже после того, как Бродский перенес операцию на открытом сердце и нуждался в уходе, его родителям было отказано в выездной визе. Они никогда больше не увидели своего единственного сына. Мать тихо угасла от тоски в 1983 году. Отец пережил ее всего на год. Родителям Бродский посвятил книгу «Часть речи», стихотворения «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга», «Памяти отца. Австралия», эссе «Полторы комнаты».

Бродский был отправлен в ссылку 23-летним юношей, а вернулся 25-летним зрелым мастером. Жить на родине ему оставалось менее семи лет. Начались невосполнимые потери. Разрыв с любимой женщиной. Смерть Ахматовой. Еще до этого распался окружавший ее волшебный хор молодых поэтов. Но от одиночества Бродский не страдал. Среди его друзей остались самые преданные и лучшие: Яков Гордин, Евгений Рейн, Виктор Голышев и другие. На Западе стали все чаще появляться публикации его стихов. К нему зачастили западные корреспонденты и литературоведы, что приводило в ярость функционеров КГБ.

10 мая 1972 года Бродского вызвали в ОВИР и поставили перед выбором: немедленная эмиграция или «горячие денечки», что могло означать не только тюрьму, но и психушку. В 1964 году Бродский уже побывал в психиатрической больнице, что было, по его словам, страшнее тюрьмы и ссылки. Повторять этот опыт ему отнюдь не хотелось. И он решился на эмиграцию.

4 июня 1972 года лишенный советского гражданства Бродский вылетел по предписанному евреям маршруту в Вену. Вот как он сам вспоминал об этом:

Дуя в полую дудку, что твой факир,

я прошел сквозь строй янычар в зеленом,

чуя яйцами холод их злых секир,

как при входе в воду. И вот, с соленым

вкусом этой воды во рту,

я пересек черту…

(«Колыбельная Трескового Мыса» 1975)

Дальнейшее хорошо известно. Судьба, как бы стараясь компенсировать поэта за былые лишения, осыпала его своими дарами. Он преподавал в трех университетах. Книги поэзии и прозы выходили одна за другой. В 1987 году он удостоился высшей литературной награды — стал нобелевским лауреатом.

Сюзан Зонтаг, американская писательница и близкий друг Бродского, отметила в одном из интервью: «Я уверена, что он рассматривал возможность стать не только русским, но всемирным поэтом… Я помню, как Бродский сказал, смеясь, где-то в 1976–1977: „Иногда так странно думать, что я могу написать все, что захочу, и это будет напечатано“».

Так оно и было. Вот только написать всего, что хотел, не смог. Он не раз сожалел, что не сочинил свою «Божественную комедию». Но ведь Данте — уникальное явление в мировой культуре. Никто не в силах повторить то, что совершил великий флорентинец. Этого не смог даже Шекспир.

И вообще к чему создавать «Божественную комедию» во второй раз? К тому же удивительная мозаика стихов Бродского складывается во фрески, отдаленно напоминающие великое творение Данте. Разве этого недостаточно?

* * *

Бродский считал поэзию высшей формой существования языка. Ему принадлежит лучшее определение того явления, которое мы называем поэтом. В своей Нобелевской лекции он писал: «Человек, решившийся на создание стихотворения, немедленно и вопреки своей воле вступает в контакт с Языком, то есть моментально впадает в зависимость от оного, от всего, что на нем уже высказано, написано, уже существует. Зависимость эта абсолютна, но она же дает неведомую дотоле свободу. Ибо, будучи старше, чем пишущий, Язык обладает колоссальной центробежной энергией, сообщаемой ему его временным потенциалом, всем лежащим впереди Временем. Прозрения поэта, которыми мы потом удивляемся — восторгаемся — ужасаемся, это как раз вмешательство будущего времени языка в наше настоящее. Язык, таким образом, дает всевластие. И порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему удается оказаться там, где до него никто не бывал и дальше, чем он, может быть, сам хотел, ибо стихотворение — колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в силах отказаться от этого опыта и впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков и алкоголя. Человек, находящийся в такой зависимости от языка, и есть поэт».

Поэт такого масштаба, как Бродский, разумеется, не вмещается ни в какие рамки. Его уникальный творческий стиль сложился в середине шестидесятых годов под влиянием не только русской поэтической школы, но также польской и английской. Поэт настолько виртуозно овладел английским, что сочинял на этом языке эссе и даже стихи. Он серьезно подумывал о том, чтобы стать классиком двух литератур, что ему, правда, не вполне удалось. В английской поэзии он, несмотря на отдельные удачи, гость, а в русской — хозяин.

Бродский сумел расширить рамки русской поэтической традиции и раскрыть новые возможности русского поэтического языка. Его поэзия будоражит ум и воображение, а не чувства и эмоции. Этот принцип, которому Бродский никогда не изменял, и определил выбор языкового и стилевого материала его стихотворений.

Основные компоненты поэтической палитры Бродского: стилистическая и образная изощренность, отрешенность истинного стоика, безнадежность выстраданного пессимизма. В ней нет мажорных красок. Их более чем успешно заменяет ирония.

Все проходит, все поддается тлену, все обречено на исчезновение, кроме двух вещей: пространства и времени. И эти две единственные постоянные величины в космическом неразборье и стали главными героями поэтики Бродского. Пространство в силу своей природы изначально пусто. То, что в нем появляется, обречено на исчезновение, и поэтому его можно считать синонимом небытия.

Время больше пространства. Пространство — вещь.

Время же, в сущности, мысль о вещи.

Жизнь — форма времени. Карп и лещ —

сгустки его. И товар похлеще —

сгустки. Включая волну и твердь

суши. Включая смерть.

(«Колыбельная Трескового Мыса»)

Если человек существует в пространстве, то рано или поздно его там не будет. Значит, пространство аналогично смерти. Владение энтропии. Место, где обречено на исчезновение все сущее.

Навсегда расстаемся с тобой, дружок.

Нарисуй на бумаге простой кружок.

Это буду я: ничего внутри.

Посмотри на него, а потом сотри.

(Из книги «Новые стансы к Августе»)

Человека можно стереть, выбросить из пространства, и он исчезнет, словно его и не было никогда. Время гораздо могущественнее и неизмеримо важнее пространства. Оно, а не пространство — зеркало вечности, не подлежащее тлению.

В своей работе «Вещь и пространство в лирике Бродского» Ю. Лотман писал: «Прекращая существование в пространстве, вещь обретает существование во времени, поэтому время может трактоваться как продолжение пространства». Формулировка хоть и красивая, но спорная. Ведь вещь и до своего исчезновения существовала во времени.

С исчезновением вещей из текста связано и исчезновение автора из созданного им поэтического мира. Правда, на месте автора остается его подобие — дыра с его очертаниями.

Теперь меня там нет. Означенной пропаже

дивятся, может быть, лишь вазы в Эрмитаже.

Отсутствие мое большой дыры в пейзаже

не сделало; пустяк: дыра, — но небольшая.

Ее затянут мох или пучки лишая,

гармонии тонов и проч. не нарушая.

(«Пятая годовщина» 1977)

В сущности, это и есть смерть. Она ведь тоже эквивалент пустого пространства, из которого все исчезло. Человек хоть и существует в пространстве, но он одна из форм времени. Он его творение.

Я, иначе — никто, всечеловек, один

из, подсохший мазок в одной из живых картин,

которые пишет время, макая кисть

за неимением, верно, лучшей палитры в жисть.

(«Под раскидистым вязом…» 1988)

Только сочиненный поэтом текст преодолевает нирвану. Только он становится эквивалентом мира и противоположным смерти началом. Творец, вписавший свое творение в скрижали времени, преодолевает энтропию.

Усталый раб — из той породы,

что зрим все чаще,

под занавес глотнул свободы.

Она послаще

любви, привязанности, веры

(креста, овала),

поскольку и до нашей эры

существовала.

Ей свойственно, к тому ж, упрямство.

Покуда Время

не поглупеет как Пространство

(что вряд ли), семя

свободы в злом чертополохе,

В любом пейзаже

даст из удушливой эпохи

побег. И даже

сорвись все звезды с небосвода,

исчезни местность,

все ж не оставлена свобода,

чья дочь — словесность.

Она, покуда в горле влага,

не без приюта. Скрипи, перо. Черней, бумага.

Лети, минута.

(«Пьяцца Маттеи»)

Чернеющая бумага — это создаваемый поэтом мир, в котором он бессмертен. В мире по ту сторону листа смерть побеждает все.

* * *

В жизни и судьбе писателя Михаила Хейфеца Иосиф Бродский сыграл особую роль. Хейфец написал предисловие к пятитомному самиздатскому собранию сочинений Бродского, составленному Владимиром Марамзиным (так называемое марамзиновское собрание), за что был арестован и судим по 70-й статье УК РСФСР (антисоветская агитация и пропаганда). Предисловие называлось «Иосиф Бродский и наше поколение». Марамзин этот текст отклонил из-за его антисоветской направленности. Ему нужно было чисто литературоведческое предисловие, без политики. Хейфец же, не считая себя специалистом в области поэтики, метрики, и т. д., решил, что такая задача ему не по силам, и забрал рукопись. Забрал, но не уничтожил. Более того, она открыто лежала на его письменном столе, а в его хлебосольном доме бывали всякие люди. Финал не трудно предугадать.

Мишу Хейфеца все любили. Этот всегда спокойный, доброжелательный, никогда не повышавший голоса обаятельный человек совсем не выглядел героем. Было в нем что-то от князя Мышкина. В народе таких людей считают или юродивыми, или праведниками. Подлинный его характер высветлился после ареста. И в ходе допросов, и на суде он проявил поразительные бойцовские качества и волю. Виновным себя не признал, держался гордо и независимо.

Когда суд удалился на совещание, его жена Рая сидела в коридоре у совещательной комнаты и выла так, что комендант строго сказал ей: «Не смейте воздействовать на суд». Воздействовала она или нет, но приговор оказался суровым: четыре года лишения свободы и два года ссылки.

А потом пришла очередь Владимира Марамзина. В Ленинграде хорошо знали эту колоритную личность. Марамзин отличался взрывчатой энергией, бешеным темпераментом, интеллектуальным напором. Любил покуражиться. В пылу ссоры мог и по морде дать. Но был верным и щедрым товарищем. Делился последним. В своей прозе подражал Зощенко и Хармсу, сохраняя при этом самобытность стиля.

Суд над ним состоялся в феврале 1975 года. Марамзин держался иначе, чем Хейфец. Признал свою вину, раскаялся и даже пообещал ничего больше не писать. Суд принял это во внимание и приговорил его к пяти годам заключения условно.

Каждый защищается, как может. В случае Марамзина важнее всего то, что он всю вину взял на себя и никого не заложил.

Но создалась парадоксальная ситуация. Хейфец, написавший нигде не опубликованное предисловие к машинописному пятитомнику Бродского, отправился в места отдаленные, а составитель этого пятитомника был освобожден прямо в зале суда. В автобиографичном рассказе Довлатова «Наши» есть сценка, где автор дружески беседует со следователем:

«— За что Мишу Хейфеца посадили? Другие за границей печатаются, и ничего. А Хейфец даже и не опубликовал свою работу.

— И зря не опубликовал, — сказал гебист. — Тогда не посадили бы. А так — кому он нужен».

Не исключено, что гебист прав.

* * *

С Бродским у Хейфеца были особые отношения. До процесса Бродского они дружили. Хейфец даже как-то помог ему в литературных делах, чего Бродский не смог ему простить. Во всяком случае, так считает Хейфец. По его мнению, Бродский охотно помогал людям, но терпеть не мог, когда помогали ему. После возвращения Бродского из ссылки в Петербурге они больше не встречались. Бродский инициативы не проявил, а Хейфец слишком горд, чтобы сделать первый шаг. Но Бродский конечно же понимал, что он в моральном долгу у человека, который из-за него «взошел на Голгофу».

Они встретились только в 1988 году в Соединенных Штатах. Бродский к тому времени уже успел стать нобелевским лауреатом.

Вот как описывает эту встречу Хейфец в книге Валентины Полухиной «Иосиф Бродский глазами современников»: «Иосиф казался в США уже не диковато-отчужденным юношей, как в Питере, а простым и благожелательным хозяином. Едва ли не первое, что выговорил при встрече после многолетней разлуки: „Миша, ты привез что-нибудь свое в Америку? Может, хочешь, чтоб я порекомендовал в свое издательство?“ Сам бы я ни о чем его не просил, не так воспитан, но раз уж он предлагает… Со мной как раз в Америке рукопись „Путешествие из Дубровлага в Ермак“, и через день мне позвонили из „его“ издательства…

Ничего из проекта не вышло, что закономерно (не американская это книга), но запомнилось, с какой охотой и удовольствием он оказывал мне покровительство. Вот тут была его истинная стихия! А обратный вариант он не терпел»…

Помогать он действительно любил. После освобождения из ссылки целыми днями ходил по друзьям и знакомым и с упоением читал стихи — истосковался по слушателям. Поздно вечером пришел к поэтессе Наталье Грудининой, самоотверженно защищавшей его на суде.

— Наташа, можно я новые стихи почитаю?

— У меня, Ося, дочь заболела. Очень высокая температура. Она вся горит. Не знаю, что с ней. Завтра повезу ее в больницу. Я так беспокоюсь.

Бродский посмотрел на ребенка и сказал:

— Я ухожу, ухожу. Не до стихов. Не до стихов.

А потом потрясенной Грудининой всю ночь звонили доктора и профессора. Выяснилось, что у Бродского мать медик, и у нее были нужные адреса и телефоны. Иосиф всю ночь ездил по этим адресам, будил людей и говорил: «Я Бродский, — а его тогда уже все знали, — нужно помочь одной женщине. У нее дочь больна».

И в ту же ночь к Грудининой приехали сразу несколько врачей, в том числе специалист — фтизиатр. У девочки обнаружили скрытую форму крупозного воспаления легких. Ей сразу дали сильный антибиотик, и все обошлось. А ведь еще немного промедления — и Грудинина потеряла бы дочь.

Вот каким человеком был Бродский, которого мало знавшие его люди считали холодным, высокомерным и расчетливым. Когда он получил Нобелевскую премию, то сразу половину денег роздал, помогая всем, кто нуждался в помощи.

Конечно, были и обиды, вызванные по большей части его высокими требованиями к людям. Если что-то в человеке ему не нравилось, он сразу ощетинивался, становился нелюбезным и даже хамил. В Америке ему почти удалось изжить этот недостаток.

Дело также и в том, что развивался Бродский быстро и интенсивно. На месте не сидел с юности. В восьмом классе ушел из школы, после чего колесил по стране и перепробовал множество профессий. Сам Бродский говорил, что «уезжаешь не куда-то, а от чего-то». Жил он на четвертой скорости, сжигая себя, и назло своей болезни курил беспрерывно. В университете всегда начинал лекцию с того, что, взойдя на кафедру, доставал сигарету, срывал с нее фильтр и демонстративно его выбрасывал.

Вся его — жизнь это стремительный бег к какой-то неведомой ему самому цели. Позади оставались города и страны, возлюбленные и друзья. Все эти потери были неважны для него. Он никогда не придавал значения прошлому. Важно было лишь то, что его муза всегда была с ним. Менялась обстановка, менялось и окружение. Лишь очень немногие прошли с ним весь путь от начала и до конца. Он писал: «Я люблю немногих. Однако сильно». Кто были эти немногие? В Америке Лосев, Барышников, Сумеркин.

Лев Лосев составил список «самых-самых». Их оказалось двадцать человек. А если этот список сузить? Людмила Штерн назвала ближайших друзей юности Бродского. Ее список: Рейн, Голышев, Сергеев и Гордин. А если составить некий метафизический вневременной список, то кто в нем окажется? У меня получилось: Ахматова, Оден, М.Б. и жена Мария. Не так уж много.

Судя по всему, больше всего на свете Бродский любил поэзию и женщин. Людмила Штерн утверждает, что «амплуа Бродского — это молчаливые загадочные блондинки, а не языкатые брюнетки в очках». Да он и сам писал:

Вообще-то я люблю блондинок.

Я, кажется, в душе брюнет

или начищенный ботинок,

и светлого пятна в ней нет.

Это не совсем верно. Брюнеток он тоже любил. К женщинам он относился как к произведениям искусства. Считал, что они существуют для любования. Поклонниц у него было огромное количество, и хотя его донжуанский список не составлен, но он, без сомнения, подлиннее, чем у Пушкина.

Возникает вопрос: кем Бродский себя ощущал? Русским? Евреем? Американцем? Космополитом? Сам Бродский всегда утверждал, что он «еврей, русский поэт и американский гражданин». А был он великим русским поэтом и гражданином мира, пропагандирующим на Западе русскую культуру.

Верил ли Бродский в Бога? Атеистом его уж точно нельзя назвать. Достаточно вспомнить «Римские элегии» или его интимное обращение к Господу: «Я, Боже, слеповат, я, боже, глуховат», чтобы это понять. Но он полагал, что отношения человека с Творцом всего сущего должны быть интимными. Для него, человека абсолютно свободного и свободомыслящего, были неприемлемы любые формы организованной веры. И конечно, он никогда не забывал о своем еврействе, не раз публично об этом упоминал. Уже по одной этой причине Бродский не мог причислить себя к христианской конфессии. Это было бы неэстетично и некрасиво. В грубой русской пословице: «Еврей крещеный, что вор прощеный» есть зерно истины. Бродский не желал быть ни тем и ни другим.

Будучи одним из светочей русской культуры, возведя в какой-то абсолют русский язык, он, тем не менее, не отказался от своего еврейства. Английский поэт и переводчик Даниэль Уайсборт назвал его «человеком Книги». Конечно, в поэзии Бродского довольно часто встречаются библейские мотивы, но ведь они встречаются у многих поэтов. Но вот что интересно. В Книге книг, когда описывается библейское колено, то все его члены перечисляются поименно, что придает тексту достоверность и своеобразную теплоту. У Бродского во многих стихах и поэмах перечисляются целые реестры предметов. В «Большой элегии Джону Донну» их огромное количество. Бродский называет каждый предмет, и тем самым одушевляет его, становясь как бы создателем, демиургом. Трудно не усмотреть в этом отдаленный отблеск Книги книг.

Многие поклонники Бродского были шокированы тем, что его похоронили по католическому обряду. Но так пожелала его вдова Мария, ревностная католичка. Бродскому же было все равно, как его похоронят. Он слишком любил Марию и Нюшу, чтобы придавать этому какое-либо значение.

Загрузка...