О память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной.
Лев Толстой помнил, как его пеленали. Он так и не смог забыть ощущение беспомощности, которое при этом испытывал. Вообще-то дети обычно начинают закреплять в памяти окружающий мир годам к четырем. Я же помню себя с трех лет.
Хорошо помню, как мы с бабушкой ехали поездом по бесконечным степным просторам. Тяжелое солнце медленно уходило к горизонту. Крепчал терпкий ветер, пропитанный запахом полыни. Исчез ставший уже привычным монотонный ландшафт, и степь стала выглядеть так, словно огненный смерч пронесся здесь, уничтожая все на своем пути. Всюду виднелись разбитые, завалившиеся набок машины, остовы сожженных танков, развороченные пушки. Меня особенно поразило застрявшее в земле крыло самолета с большой красной звездой.
— Дуга курская… Ох, народу побило… Мертвый на мертвом, — вздохнула бабушка. — Кто же такое выдержит? Какой народ?
Бабушка просто размышляла вслух. Я ведь не мог понять тогда, что она имеет в виду. Но я уже знал, что такое война. Знал, что на войне убили моего папу.
В переполненной теплушке смрад и полумрак. Мы сидим у раскрытых дверей. Здесь легче дышится. Вдруг рядом возникает рыхлый человек с неопрятными, тронутыми сединой волосами. Выцветший френч сидит на нем плотно, как кожура на банане. Но больше всего меня поражает его лицо. Один глаз косит и смотрит в сторону. Второй неподвижно глядит прямо перед собой, не мигая. Он стоит так близко от меня, что я чувствую запах перегара.
— Сучара жидовская, — кричит он кому-то в углу, захлебываясь словами.
— Отсиделся, гад, в Ташкенте… Братан Васька… Мы с ним в окопе одном… Котелок с кашей на двоих… Тут как рванет… Башку Васеньке напрочь снесло… Лежит головка брательника с ложкой в зубах. А ети жидяры…
Мужчина, сидевший в углу, встал, оказавшись неожиданно высокого роста, шагнул вперед — и я услышал короткий сухой звук. Человек во френче упал.
— Бей жида! — раздался чей-то вопль, и началась свалка. Я испугался и заплакал. Бабушка взяла меня на руки. Что было дальше — стерлось из моей памяти. Осталось только ощущение, что произошло что-то нехорошее и злое.
Моя бабушка умерла в Израиле в 1968 году и похоронена на хулонском кладбище. Тогда я и узнал финал этой истории. После похорон ко мне подошел седой человек с печальными глазами.
— Вы, конечно, Володя? — спросил он. И, не дожидаясь ответа, представился: — Семен Аронович Вайнер. Это ведь вы ехали с бабушкой в поезде из Актюбинска на Украину в 1945 году?
— Ну, да. Только я был еще совсем маленьким.
— Вы, конечно, не можете этого помнить, — продолжал он, — но ваша бабушка Мария Иосифовна спасла мне жизнь.
— Кое-что помню, — сказал я. — Помню, как вы ударили кого-то. А вот что было дальше — начисто забыл.
— Погромщики кинулись меня избивать, хотели вышвырнуть из вагона. И тогда ваша бабушка покрыла их таким матом, что они обалдели.
— Она долго жила в Одессе, — сказал я.
— Тогда понятно, — усмехнулся Семен Аронович. — Но спасло меня не ее знание ненормативной лексики. И даже не то, что она держала вас на руках. Их поразило несоответствие. Круглое лицо пожилой русской женщины. Голубые глаза. Светлые волосы. И вдруг — такой лексикон. Они бы никогда не поверили, что она — еврейка. «Ну, бабка, ты даешь», — сказал кто-то, и все облегченно засмеялись. Им расхотелось убивать. Смех и убийство — вещи несовместимые.
Семен Аронович попрощался и ушел, прямой и спокойный.
Из эвакуации мы с бабушкой возвращались не в Самару, где жили до войны, а в Черновцы — исторический центр Буковины. Там моя мать и отчим получили работу. Мой отец — военный врач — был убит в конце сорок первого. Фугасная бомба угодила в полевой госпиталь. Погибли все — и раненые, и медицинский персонал.
Бабушка рассказывала, что у отца была горячая кровь и доброе сердце. Он обожал женщин, что приводило мою мать в отчаяние. Отец ее любил и искренне раскаивался в своих прегрешениях, но при каждом удобном случае повторял их снова без малейшего зазрения совести. Вместе с тем был он великодушен, правдив и предан своим друзьям. Эмоциональная горячность сочеталась в нем с полным равнодушием к материальным благам.
Моя мать — тоже врач — была эвакуирована в казахский город Актюбинск вместе с больницей, в которой работала. Там она в самом конце войны познакомилась с польским евреем и вышла за него замуж.
Мой отчим — магистр Варшавского университета по философии и праву, отлично разбирался не только в философии, но и в политике. Гитлера он считал исчадием ада, а Сталина величайшим злодеем в истории. Убегая от сатрапов Гитлера, он оказался в сталинской империи. Поскольку хрен редьки не слаще, то, по его разумению, для того, чтобы уцелеть, нужно было превратиться в хамелеона, что он и сделал. Женившись в Актюбинске на моей матери, он сразу после войны потихоньку перебрался в Черновцы, где устроился на керамический завод начальником планового отдела, — типично еврейская должность в те времена.
В 1946 году, когда бывшие польские граждане косяком репатриировались в ставшую коммунистической Польшу, отчим не осмелился подать документы в ОВИР, опасаясь, что это будет расценено как нелояльность в отношении режима.
Лишь в 1962 году наша семья получила разрешение на выезд в Варшаву по личной просьбе президента Польской академии наук Тадеуша Катарбинского, не забывшего моего отчима — одного из лучших своих студентов.
Отчим — человек холодный и замкнутый — отличался безупречной вежливостью и галантностью — качествами, которые обеспечили порабощенной Польше сочувствие всего мира. Мы не были близки, но я всегда помнил, что когда однажды попал в беду, то он протянул мне руку помощи легко и естественно.
В детстве он иногда рассказывал мне похожие на притчи короткие истории. Вот одна из них: «В зеркальный зал забежала злая собака и увидела сотни ощерившихся злых собак. Потом забежала добрая собака и поняла, что мир населяют добрые собаки. Отсюда мораль: ты такой, каким ты видишь мир».
Никаких разговоров о политике он не вел, но его замечания поражали остротой ума и свидетельствовали о привычке к логическому мышлению.
От него, например, я узнал, что орудие, карающее зло, не всегда является благом и что Советский Союз выиграл войну потому, что русские боялись Сталина больше чем Гитлера.
Как-то раз, увидев, что я читаю книгу по астрономии, он сказал:
— Не забивай свои мозги ерундой. Вселенная бесконечна, а что не имеет конца, не имеет и смысла. Так зачем тратить время на бессмысленные вещи?
А однажды я услышал от него, что развитие цивилизации опережает развитие культуры и ведет народы к одичанию и гибели. Эта фраза поразила меня, и я тут же спросил:
— А что такое цивилизация?
Он коротко ответил: — Технический прогресс.
И тогда я задал вопрос, который интересует каждого:
— Существует ли Бог?
Он пожал плечами и серьезно ответил:
— Если и существует, то Он вне времени и пространства, а значит, для нас непостижим.
Я тогда не понял его. Не уверен, что понимаю и сейчас.
Черновцы называли еврейским городом.
Даже теперь, много лет спустя, мне требуется всего лишь незначительное усилие памяти, чтобы вновь увидеть перед собой его дома и улицы, ощутить их странное обаяние и теплоту нагревшегося за день асфальта.
С тех пор где я только не побывал, но всюду меня, как фата-моргана, сопровождал его зыбкий и, несомненно, давно изменившийся облик.
Когда же развалилась империя и появилась наконец возможность съездить в Черновцы, то я ею не воспользовался. Бродский был прав, когда сказал, что на место первой любви не возвращаются. А моя первая любовь все еще ходит по черновицким улицам. При мысли, что я могу встретить ту, которая когда-то была для меня самым прекрасным существом на свете, в облике ковыляющей куда-то старушки, мной овладевала черная меланхолия.
Я ведь с особой отчетливостью, так, словно это было вчера, помню зимний вечер, бесшумно падающий снег и ее приблизившееся, странно побледневшее лицо…
К тому же евреев в Черновцах почти не осталось, а вместе с ними исчез и неповторимый, присущий только этому городу колорит — тот самый «особенный еврейско-русский воздух», о котором с такой щемящей ностальгией писал когда-то поэт Довид Кнут.
— Евреи, — говорил Заратустра, — маленький народ, но в каждом конкретном месте их много.
По отношению к Черновцам это верно. Евреи не только жили в этом городе, начиная с XIV века, но иногда даже составляли в нем большинство.
Во времена помрачения духа — а их было великое множество — убийственные бури обрушивались и на маленькую общину черновицких евреев. Их лишали гражданских прав, изгоняли, грабили, насильственно крестили, обвиняли в отравлении колодцев, в ритуальных убийствах.
Но чем сильнее теснила евреев ненависть, тем сплоченнее и сердечнее становилась их семейная и духовная жизнь. Как дерево за землю, держались они за свой город. Они основывали здесь промышленные предприятия и банки, открывали артели и мастерские, преподавали в школах и университете, спонсировали культурные мероприятия. И они всегда прекрасно уживались с другими этническими группами, отношения с которыми строились на основе толерантности и взаимного уважения.
К началу самой невероятной и истребительной из всех войн, преобразившей мир и уничтожившей треть еврейского народа, в Черновцах проживало около пятидесяти тысяч евреев.
В июне 1940 года Советский Союз, пожиная плоды пакта Риббентроп — Молотов, аннексировал Черновцы вместе с Бессарабией и Буковиной. Начались аресты еврейских предпринимателей и интеллигентов. Большинство еврейских культурных и общественных учреждений было закрыто. Но все это оказались лишь цветики. Трагические события развивались стремительно в то ужасное время.
Уже через год — 30 июня 1941 года — Красная армия оставила город, и его заняли румынские и немецкие войска. Вся Бессарабия и Буковина с Черновцами были переданы Гитлером Румынии — верной союзнице Третьего рейха.
Конечно, Гитлер был главным игроком в кровавой мировой драме, но не следует недооценивать и роль его верного вассала, маршала и кондукэтора (румынский аналог фюрера) Румынии Иона Антонеску.
Каждая диктатура выражает какую-либо идею. Но любая идея по форме и содержанию уподобляется тому человеку, который ее осуществляет. И если фанатичный и импульсивный Гитлер был Савонаролой расовой теории, то сухой и сдержанный румынский диктатор являлся ее расчетливым прорабом.
Антонеску гордился своей арийской внешностью. Высокий рост, суровый лоб, классической чеканки профиль, властный изгиб тонких, словно резцом вырезанных губ. Похожий на местечкового еврея Гитлер почувствовал нечто вроде зависти, когда встретился с ним впервые, что, впрочем, не помешало глубокой симпатии, которую фюрер до конца испытывал к своему румынскому союзнику.
Румыны, как известно, считают себя потомками римлян на том основании, что в первом веке новой эры Дакия — так тогда называлась территория нынешней Румынии — была завоевана легионами Марка Ульпия Траяна, ставшего впоследствии императором. Его легионеры получили в награду завоеванные земли и постепенно смешались с местными жителями. Поэтому Траян и сегодня одно из самых популярных в Румынии имен. Римская историография считала Траяна образцом полководца и государственного деятеля. Всех последующих императоров римский сенат напутствовал словами: «Felicior Augusto, melior Traiano» (Будь счастливее Августа и лучше Траяна).
Антонеску видел себя в мечтах румынским Траяном и стремился к созданию великой Румынии, безупречной в расовом отношении.
«Я вернул нам Бессарабию и Трансильванию, но я ничего не достигну, если не очищу румынскую нацию. Не границы, а однородность и чистота расы дают силу народу — такова моя высшая цель». Это свое заявление диктатор превратил в руководство к действию.
«Кондукэтор» даже не обсуждал с Гитлером еврейский вопрос. В этом не было необходимости. Он лишь переслал фюреру утвержденный им план поэтапной ликвидации евреев по всей Румынии.
Первыми «пошли под топор» евреи Бессарабии. В июле-августе 1941 года румынский «специальный эшелон» уничтожил, правда с помощью подразделений вермахта, свыше 150 тысяч евреев.
Это тогда Геббельс записал в дневнике: «Сегодня фюрер сказал: — Что касается еврейской проблемы, то такой человек, как Антонеску, поступает гораздо решительнее, чем это делали мы до сих пор».
Неофиты, как известно, часто превосходят в рвении своих учителей.
Впрочем, ненависть Антонеску к евреям труднообъяснима. В 1925 году, будучи военным атташе Румынии в Париже, он женился на французской еврейке и прожил с ней в любви и согласии восемь лет. В то время его трудно было заподозрить в юдофобии.
6 августа 1941 года «кондукэтор» был награжден немецким рыцарским Железным крестом, который Гитлер лично прикрепил к его мундиру. Вскоре после этого настала очередь черновицких евреев.
10 октября 1941 года Антонеску отдал устный приказ о депортации еврейского населения Черновиц в концентрационные лагеря, поспешно созданные в Транснистрии. Уже 12 октября, в праздник Суккот, туда была отправлена первая партия из шести тысяч евреев, среди которых выделялась большая группа садогорских хасидов во главе с цадиком Ахароном бен Менахемом Нахумом. Они прошли по городу в скорбном молчании, неся перед собой свитки Торы.
Почти никто из них не остался в живых. Румынские власти приказали в течение целого месяца перебрасывать этих обреченных людей с места на место, чтобы большинство из них остались на дороге смерти. Тех, кто не мог идти, охранники тут же пристреливали. Немногие добрались до Транснистрии, но и те вскоре умерли, не выдержав нечеловеческих условий жизни.
Подведем итог: с октября по ноябрь 1941 года из Черновиц были депортированы 28 тысяч 390 евреев. Почти все они погибли.
Около 20 тысяч евреев все еще оставались в городе и уже ни на что не надеялись, как вдруг произошло чудо. Депортации прекратились. Все они получили право на жизнь благодаря усилиям черновицкого мэра Траяна Поповича.
Он жил в доме номер 6 на улице Заньковецкой, по которой я проходил десятки раз. Но я ничего не знал тогда об этом человеке. В те времена на этом доме не было, да и не могло быть мемориальной доски. Она появилась лишь в 2008 году.
По-видимому, ничего не знал о деяниях Траяна Поповича и Стивен Спилберг. Если бы знал, то не исключено, что снял бы фильм именно о нем, а не о Шиндлере. Оскар Шиндлер, снискавший всемирную славу благодаря фильму Спилберга, спас 1400 евреев, за что ему и честь, и хвала.
Но ведь Траяну Поповичу обязаны жизнью двадцать тысяч человек, а о нем мало кто знает. У истории просто не хватает времени, чтобы воздать каждому по справедливости.
Нельзя сказать, чтобы совсем уж был забыт «румынский Шиндлер». Он включен в список праведников мира сего. Его деяния увековечены в иерусалимском музее «Яд ва-Шем». Памятник ему возвышается в Тель-Авиве. Тем не менее его имя почти неизвестно на Западе. Да и в самой Румынии о нем предпочитают не вспоминать.
Траян Попович родился в 1892 году в небольшом румынском селе на Буковине, в семье мелкого ремесленника. Дела шли неплохо, и семья переселилась в Черновцы, где жила в достатке. Попович окончил сначала гимназию, а затем факультет права Черновицкого университета.
С началом Первой мировой войны он добровольцем вступил в румынскую армию, где одно время служил под командованием капитана Иона Антонеску. Будущий диктатор по достоинству оценил и ровный спокойный характер Поповича, и его моральную силу, которая выше политической, ибо обращена к душе человека.
Он не забыл о нем, и когда Румыния вновь обрела Буковину, предложил Поповичу должность мэра Черновиц. После некоторого колебания — Попович отнюдь не рвался служить фашистскому режиму — он согласился.
— Когда зло сгущается до предела, должен ведь кто-то творить добро, иначе жизнь станет совсем невыносимой, — сказал он одному из друзей.
Во все времена будут существовать люди с неукротимой душой, которые не позволят запугать себя руганью и угрозами и останутся непоколебимыми в своих убеждениях. Услышав призыв своей совести, они, подобно рыцарю из Ламанчи, выступят против зла с открытым забралом, с копьем наперевес, невзирая на то, что в безумные времена это смертельно опасно. Они будут до конца защищать обреченное дело, доказывая рьяным фанатикам, что нельзя уничтожать людей за их происхождение, ибо все люди равны перед. Господом. Жаль только, что таких праведников считанные единицы во все времена.
Траян Попович понимал, что у него почти нет шансов на успех, но он не уклонился от борьбы и, что самое удивительное, одержал победу без общественной поддержки и рычагов влияния. Правда, он обладал особым даром убеждения, и те, кто имел с ним дело, неизбежно попадали под его обаяние.
Вскоре после назначения Поповича мэром губернатор региона генерал Калотеску приказал ему создать в Черновцах гетто для евреев. Попович отказался, заявив, что не допустит, чтобы часть вверенного ему населения была помещена за колючую проволоку.
Но вот пришел приказ Антонеску о депортации черновицких евреев в лагеря Транснистрии. На этот раз мнения мэра никто не спрашивал. Депортация набирала темпы. Необходимо было спешить, чтобы остановить уже запущенную машину смерти. Попович сумел этого добиться, но высокой ценой. Здоровье его было подорвано, и он умер вскоре после окончания войны, успев написать разрозненные записки о пережитом, названные им «Моя исповедь». Они никогда не публиковались, а между тем этот ценнейший документ эпохи не заслуживает забвения, и я привожу его здесь с небольшими сокращениями.
«Как в старинных храмах, где двери всегда были открыты для всех страждущих и обездоленных, где они черпали надежду, дающую мужество жить, где еще признавали их право на хлеб, черновицкая мэрия по моему приказу принимала все просьбы и обращения евреев.
В правительственной прессе, контролируемой министерством пропаганды, регулярно появлялись гнусные нападки на меня. Меня называли „жидовствующим мэром“, а черновицких евреев издевательски именовали „народом Траяна“.
Я же руководствовался не только этическими соображениями, но и надеждой на то, что среди этого урагана страстей мне удастся создать нечто вроде морального оплота для порядочных людей, который в будущем станет доказательством того, что далеко не все румыны были проводниками зла.
Понятно, что моя моральная позиция не способствовала налаживанию гармоничных отношений с губернатором края генералом Калотеску. Характер его обязанностей был таков, что он далеко не всегда мог руководствоваться этическими соображениями. Однажды, когда я в очередной раз просил его приструнить хотя бы немного энтузиазм военных властей, он резко оборвал меня. Я вспылил и заявил, что готов подать в отставку немедленно. Наступило тяжелое молчание. Я был напряжен, как струна, и ко всему готов. Наконец, губернатор, не глядя на меня, произнес:
— Повремените с отставкой, господин Попович. Я ценю вашу работу. Если вы покинете меня, то я останусь совсем один среди фанатично настроенных людей. Думаю, что никто не сможет заменить вас.
— Я остаюсь, господин губернатор, — сказал я. — Но лишь потому, что не могу бросить тех, для кого являюсь единственной надеждой.
Губернатор молча наклонил голову.
Мне показалось, что он отныне с большим пониманием станет относиться к мой позиции, и я ушел спокойный.
Но вот 10 октября меня вызвали на чрезвычайное совещание к губернатору. В кабинете находились также генерал Топор и полковник генерального штаба Петреску. Нас было четверо. Я помню каждую деталь той невероятно драматической сцены, словно все это было вчера.
Губернатор заявил, что решение о депортации всех черновицких евреев уже принято самим маршалом, и возражать бесполезно. Мне показалось, что мое сердце превратилось в камень.
— Господин губернатор, — с трудом произнес я. — До чего мы дошли!
— Что я могу сделать? — ответил Калотеску. — Это приказ маршала, и вы видите здесь представителей генерального штаба, которым поручено проследить за его выполнением.
Я взял слово и стал говорить. Я обратил внимание губернатора на то, что он персонально будет нести ответственность перед историей за все, что произойдет. Я говорил об ущербе для нашей репутации на международной арене, о проблемах, с которыми столкнется Румыния на мирных конференциях. Я не жалел красок, чтобы охарактеризовать преступную аморальность готовящихся мер. Говорил о культуре и человечности, о варварстве и жестокости, о преступлениях и позоре. Повернувшись к губернатору, я сказал, глядя ему в глаза:
— Господин губернатор, французская революция, которая дала человечеству права и свободы, забрала 11 800 жертв, а вы находитесь в шаге от того, чтобы отправить на смерть 50 тысяч людей.
Указав на генерала Топора и полковника Петреску, я произнес:
— Эти господа выйдут сухими из воды после того, что совершат. А вы как губернатор ответите за все лично. Ведь у вас не будет даже письменного распоряжения маршала, чтобы на него сослаться. Но у вас есть еще время. Поговорите с маршалом и попросите его отложить эти драконовские меры хотя бы до весны.
Меня слушали в тяжелом молчании. Все сидели неподвижно, как статуи.
Наконец губернатор заговорил, но я не почувствовал уверенности в его голосе:
— Господин Попович, признаюсь, что испытываю те же опасения, что и вы. Тем не менее эти господа прибыли сюда для надзора за выполнением приказа. Я должен думать также и об этом.
Тут встал полковник Петреску и обратился ко мне:
— Господин мэр, — произнес он с иронической усмешкой, — кто будет писать историю — еврейские негодяи? Я приехал, чтобы выполоть из огорода сорняки, а вы хотите мне воспрепятствовать?
— Господин полковник, — резко ответил я, — уж позвольте мне самому полоть свой огород. А историю будут писать не евреи. Она не принадлежит им. Ее будут писать историки всего мира.
— Я обдумаю ситуацию, — устало сказал губернатор и отпустил нас жестом руки.
Я вернулся в ратушу, где в моем кабинете уже находились руководители еврейской общины. Никогда не забуду, как они на меня смотрели. Они ждали чуда, благой вести.
А что я мог сказать им? Уже полным ходом шла подготовка к загрузке евреев в специальные вагоны…
Медлить было нельзя, и я отправился в Бухарест.
В приемной маршала меня встретил молодой секретарь с жуликоватыми глазами.
— Садитесь, господин мэр, — указал он на кресло. — Кондукэтор примет вас через десять минут.
Когда я вошел в кабинет Антонеску, он что-то писал.
— Подожди, Траян, я сейчас кончу, — произнес маршал, не поднимая головы.
Против этого нечего было возразить, и я молча ждал. Наконец он отложил ручку и сурово посмотрел на меня.
— Давно не виделись, — сказал он, — но ты совсем не изменился. Все воюешь с ветряными мельницами? Я ведь помню, что томик Сервантеса всегда был с тобой. И не надоело тебе?
— Не надоело, господин маршал.
— Я читал твою докладную. Ты просишь прекратить депортацию евреев из Черновиц по экономическим соображениям. Не слишком ли многого ты хочешь?
— Весь неконструктивный еврейский элемент уже выдворен из Черновиц, — сказал я. — Евреи, которые еще остались, обладают профессиями, жизненно необходимыми для благополучия города. Ассенизаторы, например. Без них город потонет в дерьме.
— Да уж, без ассенизаторов все мы потонем в дерьме, — усмехнулся маршал. Он встал и прошелся по кабинету. Я тоже встал. — Ну что ж, Траян, — сказал он после затянувшейся паузы, — поскольку возможность получения тобой взятки от евреев приходится исключить, я выполню твою просьбу. И знаешь почему?
— Потому что это справедливо.
— Потому что Румынии нужны не только такие ассенизаторы, как я, но и такие чертовы идеалисты, как ты».
Маршал Антонеску разрешил оставить в Черновцах двадцать тысяч евреев, которые благополучно дожили до конца войны. Те из них, которые еще живы, хранят благодарную память о своем спасителе.
Осталось сказать несколько слов о судьбе Антонеску. 24 марта 1944 года советские войска вступили на территорию Румынии. Германо-румынские дивизии, сконцентрированные на ясско-кишиневском направлении, были разгромлены. В Румынии началось антифашистское восстание.
23 августа 1944 года «кондукэтор» был вызван во дворец и арестован по приказу короля Михая, а уже на следующий день Румыния подписала перемирие с Советским Союзом и объявила войну нацистской Германии.
Антонеску был выдан советскому командованию и отправлен в СССР, а после войны передан румынскому коммунистическому правительству.
Бывший диктатор был приговорен румынским судом к смертной казни и расстрелян 1 июня 1946 года. На суде он заявил, что ни о чем не жалеет, и попросил только, чтобы его расстреливали солдаты, а не жандармы. В этой милости ему было отказано.
Он сам командовал своим расстрелом. Его последние слова были:
— Канальи, пли!
Почти все спасенные Траяном Поповичем евреи эмигрировали после войны в подмандатную Палестину, где вскоре должно было возникнуть еврейское государство. Но «свято место пусто не бывает», и еврейское население города не только не исчезло, но и значительно увеличилось уже к 1948 году.
В Черновцах евреи чувствовали себя почему-то более защищенными, чем в любом другом уголке сталинской державы, что, конечно, было иллюзией, но они устремились в этот маленький Эдем со всех концов разоренной страны.
Здесь функционировали шесть синагог и с аншлагами шли спектакли еврейского театра имени Шолом-Алейхема. Здесь исправно работала пекарня, снабжавшая евреев мацой к празднику Песах. Здесь находилось еврейское кладбище изумительной красоты, которое не тронули ни немцы, ни румыны, потому что мэр Попович объявил его историческим памятником.
Такая идиллия не могла продолжаться долго, ибо образ жизни, который вели в Черновцах евреи, власти постепенно стали расценивать как идеологическую диверсию. Когда в последние годы жизни Сталина развернулась бешеная антисемитская кампания, неподготовленные к ней черновицкие евреи вдруг с ужасом увидели себя на краю пропасти. Позакрывали синагоги, разогнали еврейский театр, запретили выпечку мацы и обрезание. Даже еврейское кладбище и то отобрали.
А потом грянуло дело врачей — «убийц в белых халатах». Тут уж стало ясно, к чему все идет. Евреям оставалось надеяться лишь на чудо, что и произошло, когда до апокалипсиса оставался всего один шаг…
В первые послевоенные годы лишь немногие осмеливались держать дома радиоприемники. Это считалось опасным. Владельца могли заподозрить в том, что он слушает по ночам «враждебные голоса». В каждой квартире была, однако, радиоточка, очень похожая на «телескрин», описанный Оруэллом в романе «1984». Ее, правда, можно было выключать.
13 января 1953 года, рано утром, «телескрин» зачитал железным голосом сообщение ТАСС, обнародованное в тот же день в газетах «Правда», «Известия» и других. Ко всему привыкшие советские люди не особенно впечатлились, узнав, что органы госбезопасности разоблачили группу врачей-убийц, агентов иностранных разведок и американской еврейской организации «Джойнт», скрывавшей свою преступную деятельность под маской благотворительности. Ведь славные органы постоянно кого-то разоблачали. Как былинные богатыри, рубили они головы антисоветской гидре, но те почему-то вновь отрастали со сказочной быстротой.
В сообщении ТАСС назывались всего десять имен. Зато каких! Почти все обвиняемые являлись светилами медицинской науки, пользовались международной известностью, возглавляли кафедры, были консультантами лечебного управления Кремля. Сообщалось, что «эти изверги» получали от «Джойнта», а также от ЦРУ и других иностранных разведок «директивы об истреблении руководящих кадров СССР». Убийцы в белых халатах неправильным лечением уже отправили на тот свет товарищей Жданова и Щербакова.
И, что самое главное, подавляющее большинство арестованных принадлежали к «вредной национальности». Было ясно, что примкнувшие к ним профессора Егоров и Виноградов продались «Джойнту» за иудины деньги.
Делу врачей предшествовали убийство в Минске великого еврейского актера Михоэлса и арест членов Еврейского антифашистского комитета, впоследствии расстрелянных. Помню, мама спросила отчима:
— А как Михоэлс попал ночью во время снегопада на глухую минскую улицу, где его задавил грузовик?
— Лучше нам с тобой этого не знать, — ответил отчим.
Дело ЕАК не вызвало, как рассчитывал Сталин, всенародного возмущения против «малого злокозненного народа». Он понял, что нужна широкомасштабная и более тщательно подготовленная антиеврейская кампания.
По сигналу сверху развернулась травля «космополитов», предшествовавшая делу врачей. Предполагалось, что, когда общественная атмосфера будет в достаточной степени накалена, евреев, спасая от «народного гнева», депортируют в места отдаленные.
А потом… Что должно было произойти потом?
Известно, что Сталин не любил евреев, но в его расчетах это не играло никакой роли. Холодный прагматик, он не руководствовался эмоциями. Каганович и Мехлис, например, пользовались его полным доверием до самого конца. И конечно же, Сталин с его хитростью и звериным чутьем понимал, что депортация советских евреев до предела обострит международную обстановку и подтолкнет мир к Третьей мировой войне. И не потому, что Запад так любит евреев, а потому что не будет иного выхода.
Ибо Сталин хотел этой войны, которая должна была стать решающей битвой за лучезарное будущее человечества — без мирового капитализма и международного еврейства, проводника его влияния.
Последняя в истории война за Великую мечту — вот что должно было случиться потом.
Сталин знал, что у него есть все необходимое для победы. Закаленная в страшной войне армия. Не только атомное, но и водородное оружие. Людские резервы, ставшие неисчерпаемыми после победы коммунистов в Китае.
Но знал он также, что все эти преимущества временные и что военные и экономические ресурсы Запада неизмеримо превосходят все то, чем располагает его нищая полуразрушенная империя. Диктатор торопился, но когда до Великой мечты было уже рукой подать — умер.
Произошло это в веселый еврейский праздник Пурим…
Что я мог понимать тогда, в мои неполные двенадцать лет? В нашей семье не говорили на острые темы. И мать и отчим знали, как это опасно. Поэтому я долго верил, что мы живем в лучшей стране на земле. Иногда я с умилением думал о том, какое это счастье, что родился в СССР, а не в Америке, где изнуренный капиталистической эксплуатацией народ мучается, как в аду.
Мне пришлось самому выбираться из паутины лжи и лицемерия. Тяжкий жребий достался людям моего поколения, пережившим сразу несколько эпох: смерть тирана, превратившего в апофеоз зла целое государство, крушение мерзейшей из идеологий, возвращение к человеческому образу жизни из сатанинского царства.
На смену одному злу пришло другое, правда, в неизмеримо меньших масштабах. Жрецов кровавой идеологии сменили воры в законе. Но, как писал Бродский, «ворюга мне милей, чем кровопийца».
Лишь много лет спустя я понял, что мать с отчимом не пытались раскрыть мне глаза на сущность режима не из трусости. Они не хотели омрачать мое детство душевным разладом, надеясь, что я когда-нибудь сам разберусь в реалиях жизни, что и произошло, хоть и не сразу.
Прозрение же мое началось с дела врачей.
13 января мама вернулась из поликлиники раньше обычного. Она была очень печальной и выглядела так, словно ее кто-то обидел. Вечером я услышал обрывки ее разговора с отчимом:
— Что теперь будет? — спросила мама.
— Не знаю, — ответил отчим, — нам остается только ждать и надеяться.
— На что надеяться?
— Не знаю, — опять произнес отчим и после короткого молчания добавил неожиданно сильным голосом: — Боже мой, как это ужасно — жить в стране, из которой невозможно уехать.
Моя мама, человек спокойный и уравновешенный, отличалась врожденной живостью ума и скрытностью характера. У нее была восхитительная улыбка, впрочем, редко освещавшая ее лицо. Я хорошо помню ее тихий выразительный голос и медленные, но точные движения. Казалось, ничто не может вывести ее из состояния душевного равновесия. Но я чувствовал, что есть в ее жизни какая-то тайна, которую мне не дано разгадать. Не исключено, что она была однолюбом и что с гибелью моего отца умерла также какая-то часть ее души. Она, несомненно, любила меня, и все-таки чем-то я ее раздражал. Возможно, напоминал то, о чем она хотела бы забыть.
Моим воспитанием она не занималась и ни разу не позволила проникнуть в свой внутренний мир. Впрочем, она никому этого не позволяла. Даже отчиму, которого по-своему ценила.
Мама была человеком одаренным. В школе — круглая отличница. Московский медицинский институт окончила блестяще. Стала прекрасным врачом. Пациенты ее обожали. Но в те зловещие дни она буквально заставляла себя ходить в поликлинику. Многие врачи известной национальности опасались тогда появляться на работе, а пациенты боялись у них лечиться.
В нашем дворе в небольшом полуподвальном помещении жила прачка Нюрка с сыном Зюнькой, который был старше меня на три года. Он считался хулиганом, потому что любил драться. Родители поколоченных им детей жаловались на него матери. Нюрка порола его нещадно. Но он никогда не обижал слабых, а мне так даже покровительствовал в дворовых разборках за то, что я, читавший запоем, рассказывал ему о похождениях великого сыщика Шерлока Холмса. Зюнька читать не любил.
Был он отчаянный враль. Причем врал он не ради какой-либо мелкой выгоды, а для форсу. Однажды похвастался дворовым ребятам, что спал с женщиной. Он якобы помог ей донести до дома тяжелую кошелку, та пригласила его в квартиру, ну и всякое такое. Это в четырнадцать-то лет!
— Кончай заливать, — смеялись ребята.
Он выходил из себя, кричал исступленно:
— Не верите? Не верите, да? Гадом буду! Век свободы не видать! — Успокоившись, махал рукой: — Ну и черт с вами!
И тут же сочинял новую небылицу.
Нюрка и Зюнька были мамиными пациентами.
Нюрка с отекшими, похожими на бревна ногами, передвигалась с трудом. Лицо у нее было кирпичного цвета от чрезмерных возлияний. И зимой и летом она ходила в чулках и калошах. Казалось, что эта женщина неспособна на какие-либо положительные эмоции.
В один из тех дней, когда радиоточка верещала особенно злобно о врачах-убийцах, она вдруг пришла к нам и принесла капустный пирог.
— Вот, Римма Григорьевна, — сказала она, смущаясь, — для вас испекла.
Они сели пить чай, и я, торопившийся во двор по своим делам, услышал, как Нюрка говорит маме:
— Басурманин, он и есть басурманин.
Прошло немало времени, прежде чем я догадался, кого она имела в виду.
Ну, а Зюнька где-то через полгода, когда худшее было уже позади, принес нам тетрадный листок со словами песни, которую услышал на рынке. Он записал для нас ее куплеты.
Песня была длинная. Из нее следовало, что люди, еще недавно готовые растерзать «убийц в белых халатах», охотно поверили в их невиновность. Время всеобщего ликования и повального безумия подходило к концу.
Вот что сохранилось в моей сдавшей с годами памяти:
Дорогой товарищ Коган,
Знаменитый врач,
Ты взволнован и растроган,
Но теперь не плачь.
Зря трепал свои ты нервы,
Кандидат наук.
Из-за суки, из-за стервы,
Подлой Тимашук!
Слух прошел во всем народе:
Все это мура!
Пребывайте на свободе
Наши доктора!
Но это было потом. А тогда атмосфера в городе становилась все тревожнее, и наступил день, когда мою маму чуть было не убил в поликлинике контуженый фронтовик.
Началось с того, что к маме на прием явилась женщина с круглым, как блин, лицом, с худой золотушной девочкой лет пяти. Выяснив, что ребенок болен ангиной, мама стала выписывать рецепт.
— Нам ваш рецепт не нужон, — заявила пациентка, уколов маму враждебным взглядом, — знаем, какие лекарства вы выписываете. Я хочу, чтобы мою дочку положили в больницу. Пусть там ее лечат.
— С этим заболеванием в больницу не кладут, — с трудом сдерживаясь, сказала мама. — Если же я как врач вас не устраиваю, то обратитесь к другому врачу.
— Все вы одним миром мазаны, — пробормотала женщина и, схватив ребенка, выбежала из кабинета.
Через час в него ворвался ее муж, тщедушный человек со впалой грудью и безумными глазами.
— Я тебе карачун сделаю, жидовская зараза, — выкрикнул он и поднял над головой стул. К счастью, в кабинете в это время была медсестра, каким-то чудом успевшая его оттолкнуть. Сразу вбежали люди. Его скрутили, он бился, как в припадке падучей, хрипел: — Гады! Гады!
Мама слегла после этого случая и три дня не ходила на работу.
А через неделю этот человек пришел к нам домой. Был он в старой шинели, в галифе и в начищенных до блеска сапогах. Глаза у него были спокойными и грустными. Увидев его, мама побледнела, а он торопливо сказал:
— Повиниться пришел. Ради бога простите меня, доктор.
Мама его не выгнала.
Когда он снял шинель, на его груди сверкнули ордена и медали. Этот человек прошел всю войну. Был дважды ранен и тяжело контужен.
Сидя в гостиной на самом краешке стула, он говорил медленно, как бы с усилием:
— Понимаете, доктор, моя дура явилась домой и рассказала, что жидовка отказалась положить нашу дочь в больницу без взятки. Я же после контузии стал очень нервным. Тут еще дело врачей плешь проело. Ну, я и вспылил. Какое счастье, что беды не случилось. Бог миловал… А потом навел справки и узнал, что вы и врач хороший, и человек хороший. Никто о вас слова дурного не сказал. Узнал и про то, что ваш первый муж погиб на фронте. Ну, вот… Простите, доктор. По дурости это все… Снимите камень с души…
— Вам необходимо нервы лечить, — сказала мама.
Расстались они чуть ли не друзьями.
Гете говорил, что с высоты разума мир представляется сумасшедшим домом. А мы жили в стране, где сумасшествие считалось нормой, а нормальность воспринималась как безумие.
Сталин умер вечером 5 марта. Многие ликовали, а многие с ужасом спрашивали: «Что теперь будет?»
6 марта утром мы с мамой пошли на базар.
— Что теперь будет? — спросил я.
— Весна, — сказала мама, — смотри, деревья уже начинают цвести.
— Я не об этом.
— А я об этом, — улыбнулась мама.
В Петербурге мы сойдемся снова,
словно солнце мы похоронили в нем…
В пять лет я уже умел читать. Об этом позаботилась обожавшая своего единственного внука бабушка. Мне очень нравились бабушкины сказки, и я требовал, чтобы она их рассказывала не только перед сном, но и днем, в самое неудобное для себя время. Вот бабушка и решила, что приучив меня к чтению, она сможет немного отдохнуть от моей тирании.
В десять лет я попал под очарование свободного чтения. Уроки были запущены, в дневнике появились двойки и скорбные записи учителей, недоумевавших, что же произошло с ребенком, еще недавно таким прилежным и дисциплинированным. Я же целиком растворился в мире книг и с восторгом постигал его бесконечную многогранность.
Кончилось тем, что маму вызвала моя классная руководительница — старая дева неопределенного возраста, преподававшая украинскую мову и всегда ставившая мне пятерки за то, что я знал наизусть стихи Тараса Шевченко. Вернувшись из школы, мама перестала меня замечать. От нее веяло таким холодом, что я заплакал.
Два дня она со мной не разговаривала, а потом разразилась гроза. Мне вообще было запрещено читать, пока я не выправлю ситуации в школе. Потрясенный суровостью наказания, я взялся за ум и, хоть и не сразу, но наверстал упущенное.
С годами я несколько раз пытался вернуться к книгам, которые так любил в детстве, но, перечитывая их, ни разу не ощутил прежнего очарования.
Книги не виноваты. Все дело в школьнике, который ими жил. Когда школьник исчез, то остался голый текст, слишком ничтожный, чтобы сохранить хотя бы тень былой прелести. Но, к счастью, есть такие книги, значимость которых в человеческой жизни лишь возрастает с годами. Они никогда не меркнут.
Мама преподнесла мне роскошный подарок, когда я перешел в шестой класс. Полное собрание сочинений Пушкина в одном томе. Этот огромный фолиант, который она с трудом донесла до дома, сформировал мой вкус, и вскоре я уже не мог представить без Пушкина своей жизни.
Особенно меня потряс «Медный всадник». Я не только знал его наизусть, я им бредил. В художественном отношении эта поэма — вершина поэтического мастерства, поражающая изумительной гибкостью стиха. Ее трагизм основан на конфликте эпического и лирического сознания. Но подобные тонкости мне стали доступны гораздо позже. Тогда же меня заворожило магическое мерцание текста.
С тех пор и запал мне в сердце прекрасный город на берегах могучей реки, отражающийся в ней всем своим великолепием. И я дал себе слово, что после школы поеду в «Северную Пальмиру», чего бы мне это не стоило.
Что же касается прозы Пушкина, то оценил я ее далеко не сразу. Дело в том, что Пушкин, переходя от поэзии к прозе, разительно преображался. Становился лаконичен, скуп на слова, краток в описаниях, полностью сохраняя при этом всю свою творческую мощь. Его проза суха, как скелет, и все же прекрасна. Но нужна зрелость души, чтобы это понять.
В последние школьные годы я открыл для себя Петербург Достоевского, совсем не похожий на пушкинский. Его Петербург — это чрезвычайно сложный в своей уникальности холодный мир, обладающий, однако, даром обжигать душу. Это город, где туманы белым саваном прикрывают скованный гранитом, подспудно шевелящийся хаос.
Каким-то удивительным волшебством слякоть, грязь, влажный туман, желтки фонарей, угрюмые колодцы дворов, морось придают Петербургу Достоевского неотразимо-мрачное очарование.
А вот радостную ликующую природу Достоевский описывать не умел. Когда этого нельзя было избежать, он терял свой дар, писал взахлеб, сбивался на штампы или просто отделывался цитатой: «Ночь лавром и лимоном пахнет».
Гениальность его выявлялась, когда он описывал сумрачный мир дождей и туманов, где редко появляется солнце, а если даже и появляется, то не греет.
Все четыре великих романа Достоевского настояны на сомнениях и невзгодах, темных страстях и отчаянии. В «Преступлении и наказании» воздух настолько плотный, что трудно дышать.
Петербург Пушкина и Петербург Достоевского — это абсолютно разные миры, реально существующие под покровом величественного города, взаимосвязанные как день и ночь. Я мечтал побывать в обоих.
После школы я целый год проработал, чтобы скопить необходимую для начала самостоятельной жизни сумму. К тому времени я уже перестал искать в прочитанных книгах зыбкое отражение своей истинной сущности, и они как-то вдруг утратили для меня свою магическую силу.
Именно тогда меня впервые посетила печальная душевная тревога и долго не отпускала. Я уже успел пережить первую юношескую любовь, ту самую, чьи шипы оставляют в душе шрамы на всю жизнь.
Девушка, бывшая моей отрадой, с искренним чувством, которого я прежде не замечал у нее, рассказала мне о том, что нашла наконец свой идеал. Желая меня утешить, она добавила, что расстается со мной без горечи и будет хорошо вспоминать о нашей дружбе. Был пасмурный ветреный день. Накрапывал дождик, смывавший мои жалкие слезы…
В Петербург я приехал в конце июня и еще застал дивную атмосферу белых ночей с их хрустальной прозрачностью и сказочным мерцанием.
Обычно, когда мечты сбываются, люди испытывают нечто похожее на легкое разочарование. Со мной не произошло ничего подобного, ибо именно таким я и видел в воображении этот город.
Отчим дал мне адрес Анжелики, вдовы руководителя польской секции Коминтерна, расстрелянного в 1937 году.
Он познакомился с ней в Казахстане, где она отбывала ссылку. После XX съезда муж Анжелики был реабилитирован, а ей назначили небольшую пенсию и разрешили вернуться в Ленинград.
Ее двухкомнатная квартира находилась на последнем этаже четырехэтажного кирпичного дома. Из окна комнаты, где я прожил десять дней, видна была крыша какого-то деревянного строения, окруженного высокими брандмауэрами и молодцевато выстроившимися в ряд бесконечными дымовыми трубами.
Во дворе был садик с клумбой, где ютились чахлые цветы и высокие деревья, крашенные блеклой листвой. Кладка кирпичей голых неоштукатуренных стен таких домов, составлявших целые кварталы, образовывала узоры, таившие в себе прелесть петербургской старины.
Анжелика оказалась грузной пожилой дамой с больными, отмороженными в ссылке ногами. У нее были седые, аккуратно зачесанные назад волосы, выцветшие серые глаза и голос с какой-то странной хрипотцой, по-видимому, из-за чрезмерного курения.
При первой встрече, бесцеремонно меня осмотрев, она сказала:
— Ты похож на кацапа, а не на еврея. Твой отчим написал мне, что ты много читаешь. Надеюсь, ты перестанешь тратить время на подобную чепуху. Парень в твоем возрасте должен найти более подходящее для себя занятие.
Я со спокойной совестью пообещал ей это.
О себе Анжелика рассказывала скупо. Но все же я узнал, что она родилась и выросла в аристократической польской семье. Родители ее обожали, баловали и вообще были без ума от прелестного ребенка. В шесть лет она пела, танцевала и музицировала. Став подростком, увлеклась математикой и живописью. Писала рассказы, заслужившие похвалу самого Генрика Сенкевича.
Со временем выяснилось, что это красивое нежное создание обладает мужским складом ума и склонностью к авантюрам. Что на самом деле Анжелика — это упрямая, безразличная к условностям и приличиям своевольная женщина. Из тех, которые никогда не станут ангелами, даже если их поселить в раю.
Ее ждало блестящее будущее на любом поприще, но она увлеклась политикой и, разбив сердца своих родителей, вышла замуж за польского революционера, к тому же еврея.
Ну а потом большевистская Россия, Гражданская война, дружба с «валькирией революции» Ларисой Рейснер, водоворот партийных страстей, Большой террор, расстрел мужа — близкого друга Бухарина, ссылка, реабилитация. И вот теперь — одинокая старость и ожидание неотвратимого конца у разбитого корыта. Но эта женщина никогда не унывала.
— Только старые люди знают, как нужно жить, но они уже не могут воспользоваться этим знанием, — сказала она мне как-то за нашим утренним чаепитием.
— Ну и как же нужно жить? — тут же спросил я.
— А нужно каждую секунду ощущать себя счастливым от одного только своего присутствия на вечном празднике жизни, оттого, что тебе дано счастье видеть этот свет, эти краски, вдыхать этот благословенный воздух, ничего больше не надо. Это и есть счастье. Жизнь сама по себе бесценна. Но ты еще этого не можешь понять. Ты ведь еще мальчик.
Анжелика избегала говорить со мной о политике, но своей ненависти к Сталину не скрывала. Это была ненависть в дистиллированном, ничем не замутненном виде.
— Сталин был извергом, — сказала она однажды. — Он задушил социалистическую революцию, уничтожил ленинскую партию и создал рабовладельческое государство.
Помню, как я был потрясен этими словами, да она и сама испугалась, хоть и понимала, конечно, что я не пойду доносить. Сталин — уж ладно. После XX съезда его только ленивый не ругал. Но рабовладельческое государство… Мне это казалось перебором. Что я тогда понимал, в свои неполные девятнадцать лет?
— Но ведь Советский Союз под его руководством выиграл такую войну, — искал я какие-то аргументы, чтобы противостоять ее нигилизму, казавшемуся мне невыносимым.
— Русские выиграли войну, — грустно улыбнулась она, — потому что боялись Сталина больше, чем Гитлера.
Россию она не любила, что, по-видимому, было связано с ее шляхетским воспитанием. «Это страна, — говорила она, презрительно кривя рот, — где всего навалом. Масса необработанной земли, недра ломятся от полезных ископаемых — полно газа, нефти, алмазов, древесины, золота. Но количество здесь почему-то никогда не переходит в качество. Страна — самая богатая на свете, а народ ее — самый бедный. Кстати, обрати внимание, что название каждой национальности — это существительное: немец, француз, англичанин, китаец. А вот русский — прилагательное, указывающее на отсутствие самостоятельности, на вторичность». Она помолчала и добавила: «Дело в том, что эта страна намертво срослась со злом, и боюсь, что уже ничего нельзя сделать».
Я спросил:
— Если вы так относитесь к этой стране, то почему бы вам не вернуться в Польшу?
Она ответила туманно:
— Потому что нельзя дважды войти в одну и ту же реку.
Эрудиция ее была бесподобной. Анжелика свободно владела пятью языками и чувствовала себя в соборе европейской культуры, как дома. От нее я впервые узнал о существовании Джойса, Пруста, Кафки. А вот русскую литературу она не любила, делая исключение лишь для Пушкина и Тютчева.
«Пушкин, — разъяснила она, — гармоничен. Он интуитивно различал, где добро, где зло. Достоевский же потратил всю жизнь, чтобы в этом разобраться, да так и не смог. Ну а Тютчев — это сплав красоты и мудрости».
Достоевского она терпеть не могла за патологию. К тому же он был, по ее мнению, плохим стилистом. «И лучшего вина в ночном сосуде не станут пить порядочные люди», — процитировала она Сашу Черного. Кстати, о существовании этого поэта я впервые узнал тоже от нее.
— Анжелика, — спросил я, — а кого вы ставите выше: Мицкевича или Пушкина?
— Глупый вопрос, Володя, — ответила она спокойно. — Конечно же Мицкевича.
А однажды она сказала: «Россия — это женщина, которую все насиловали. Единственной опорой и защитницей могла стать Польша. Но она была слаба и высокомерна».
Прошли годы. Судьба моя сложилась так, что я несколько лет провел в Польше. Учился в Варшавском университете, выучил польский язык и открыл для себя богатейший мир польской культуры. Прочитал в подлиннике великих польских поэтов, о которых мне рассказывала Анжелика. Что же касается Пушкина и Мицкевича, то она была и права, и неправа.
Я полагаю, что Мицкевич более значительный поэт, чем Пушкин. Зато Пушкин больше поэт, чем Мицкевич. У Мицкевича рассудок доминирует над чувством, а у Пушкина — наоборот. Под прессом рассудка слова становятся тугими, возникает сопротивление материала. Чувство же с легкостью делает слова податливыми, придает им любые формы. Поэтому в поэзии Пушкина слышны райские звуки, которых нет у Мицкевича.
Я долго чувствовал себя свободно только в обществе некрасивых женщин. Красавицы почему-то вызывали у меня странное беспокойство с примесью легкой печали. Меня смущало, например, то, что красивая женщина все может себе позволить. Ей все сойдет с рук. Я еще не знал тогда, что не каждая красивая женщина Прекрасная Дама. Прошло немало времени, прежде чем я понял, что красота — это прежде всего гармония, а Прекрасная Дама не та женщина, у которой красивые ноги, руки или волосы, а та, у которой весь облик прекрасен.
Она инстинктивно чувствует красоту мироздания, и ее ощущение радости жизни передается всем, кто ее окружает. Она умеет с очаровательной непринужденностью показать каждому человеку, что он ей интересен, и поэтому вызывает живой интерес у каждого, с кем общается. У такой женщины обаяние и грация слиты воедино.
Обаяние — непринужденность чувств. Грация — непринужденность движений. Такую женщину не в состоянии запачкать вся скверна мира. Кто-то, кажется Бодлер, сказал: «Могу себе представить Беатриче и бордель, Беатриче, после борделя, бордель после Беатриче, но не Беатриче в борделе».
Интуиция такой женщины намного точнее, чем мужская уверенность. Именно поэтому рядом с великим мужчиной часто оказывается великая женщина. Тот, кто встретит такую женщину хоть раз в жизни, никогда этого не забудет.
Именно это и случилось со мной в то незабвенное петербургское лето. Ее звали Рита. Тогда я еще не знал о существовании великого романа Булгакова, но то, что передо мной королева, понял мгновенно. Она жила в одном доме с Анжеликой, но этажом, ниже, в двухкомнатной квартире, что по тем временам считалось почти роскошью. Ей было двадцать три года, но она уже успела окончить герценовский институт и преподавала российскую словесность в одной из питерских школ. Анжелика в ней души не чаяла.
Прошло столько лет, а я все еще помню тонкие черты матового лица, точеную фигуру, каштановые волосы, заплетенные в тугую косу, огромные, синие, как у Мальвины, глаза и конечно же поступь — легкую, стремительную.
Невозможно передать всю прелесть ее облика. Он, как поверхность пруда, менялся в зависимости от освещения и отражения. Утром, в солнечном блеске, ее глаза казались бездонно-синими. Вечером, при электрическом свете, они превращались в одни сплошные темные зрачки, в глубине которых то вспыхивали, то гасли золотистые искорки.
Рита была старше меня на пять лет — такая разница в возрасте с годами стирается, но тогда я был провинциальным мальчиком, наивным и нуждавшимся в опеке. Разговаривала она со мной дружелюбно-сочувственным, чуть насмешливым тоном.
О себе она почти не рассказывала. Но я все же узнал, что мать Риты — актриса провинциального театра, от которой она унаследовала свою красоту, умерла при ее рождении. Ее, как и меня, воспитала бабушка. Отец Риты, окончивший в свое время ИФЛИ, жил в Петрозаводске, где много лет читал лекции по зарубежной литературе в местном университете. Он был известным библиофилом, обладателем уникальной библиотеки. Рита ею пользовалась с детства, что во многом объясняет эрудицию этой зоркой умницы. Воспитанием дочери отец не занимался. Он, живший в мире книг, был абсолютно неприспособлен к реальной жизни, которая его просто не интересовала.
«У него в жилах вода, а не кровь», — неохотно сказала Рита в ответ на мои расспросы. «Я думаю, что моя мать умерла не столько от родов, сколько от его душевной скудости и бесчувственного отношения. Когда я покинула дом, он сразу же забыл обо мне, словно меня и не было никогда». Я забыл упомянуть о немаловажном факте: Рита была замужем.
Прошло много лет. Давно уже нет на свете никого из героев этой истории, а я, в те редкие минуты, когда прошлое ненадолго обретает вдруг власть над душой, вновь испытываю нечто похожее на зависть и раздражение, вспоминая этого человека.
Его звали Сеня. Он был инженером судостроительного завода и принадлежал к той породе людей, которые все знают, всем довольны и никогда ни в чем не сомневаются. Его ум был прямолинеен и потому неинтересен. К тому же читал он только техническую литературу. Убедить его в чем-то было трудно, ибо доводы, которые ему не нравились, он отметал с ходу. Впрочем, общался я с этим баловнем судьбы недолго, ибо его послали куда-то в командировку.
— Как ты могла выйти за него замуж? — спросил я Риту.
— Сама не знаю, — засмеялась она. — Однажды, когда я шла из магазина домой, за мной увязался какой-то тип. Он сопровождал меня до самого подъезда. На следующий день, направляясь к подруге, я вновь его заметила. Я свернула за угол и остановилась. Когда он почти налетел на меня, спросила:
— Что вам от меня нужно?
Он ответил сразу, словно ждал этого вопроса:
— Чтобы вы вышли за меня замуж.
Через месяц мы поженились. — Рита помолчала и добавила: — Знаешь, он лучше, чем кажется. И вообще женщины редко выходят замуж по любви, но им часто удается полюбить того, за кого они вышли замуж.
Впрочем, я наверно несправедлив к Ритиному избраннику. Сеня был добродушен, обходителен, умел ладить с людьми. У него всюду были связи, и он с легкостью добывал всякие дефицитные товары. К тому же он был профессиональным автомехаником. За гроши приобрел разбитый в аварии «Москвич» и восстановил его своими руками.
Свою жену Сеня боготворил, и Рита ценила его собачью преданность. Но не думаю, что ей удалось его полюбить. «В одну телегу впрячь не можно / Коня и трепетную лань». Рано или поздно это приводит к трагедии.
В течение восьми дней мы с Ритой встречались ежедневно, разговаривали, бродили по городу. Она щедро дарила мне пушкинский Петербург. Петербурга Достоевского она не любила, как, впрочем, и самого Достоевского.
Находиться рядом с красивой женщиной опасно. Может проскочить искра. Не любовь, конечно, но ожог. Противоположность полов вызывает магнитные силы любовного притяжения. Это и есть двигатель жизни. Но мои отношения с Ритой были свободны от душных страстей. Она относилась ко мне, как старшая сестра, а я и помыслить не смел о чем-то дурном в ее обществе.
Белые ночи уже закончились. По вечерам небо было удивительно густого, золотисто-фиолетового цвета.
Мы шли вдоль Мойки, у красноватой линии набережных камней, увенчанных железным решетчатым кружевом. Рита показала мне Зимнюю канавку, над которой, по ее словам, все еще витает тень утопившейся здесь Лизы.
— А вот и Мойка 12, — сказала она. — В этом доме умер Пушкин.
Мы остановились у продолговатого трехэтажного здания с высокими окнами. Его громоздкий выступ почти зависал над спокойной водой. Сквозь расщелины неровных плит узкого тротуара упрямо тянулись вверх тонкие стебли травы.
— После смерти Пушкина его квартира долго сдавалась. внаем частным лицам. Неоднократно перестраивалась. От пушкинской обстановки почти ничего не осталось, — рассказывала Рита. — А в конце минувшего века в апартаментах поэта разместилось Охранное отделение. Пушкинский кабинет заняли жандармы. Там, где умер Пушкин, мучили и пытали людей. Ясно, что ценители пушкинской поэзии отнюдь не стремились туда попасть. Людей в пушкинский кабинет доставляли вопреки их желанию и под конвоем. Теперь в этом доме пушкинский музей, но я так и не решилась в него пойти.
— Почему?
— Боюсь пошлости. Мне говорили, что в квартире Пушкина вывешены портреты его злейших врагов: Бенкендорфа и этого гнусного старикашки Геккерена. — Я засмеялся. — Это не смешно, — сказала Рита.
За десять дней своего пребывания в Ленинграде я узнал о «лучезарной» советской жизни больше, чем за все предыдущие свои девятнадцать лет. Узнал, например, что такое советский массовый профессионализм. Почти каждый советский человек, чтобы организовать свой быт, вынужден заниматься самолечением, самовоспитанием, самообразованием. Он знает, как лечить людей и зверей, как воспитывать детей. Он знает множество самых разных вещей, о которых понятия не имеют люди на Западе, — это помогает ему выжить, но его профессиональный уровень крайне низок.
Меня удивило, что товары в ленинградских магазинах столь же низкого качества, как и в Черновцах. Исключение составили, пожалуй, папиросы «Беломор», которые я начал курить еще в школе. Здесь они оказались гораздо «вкуснее».
Потом я узнал, что лучший в Союзе «Беломор» производится Ленинградской табачной фабрикой имени Урицкого. А я у себя в Черновцах курил папиросы киевского производства.
Однажды, когда мы с Ритой гуляли по Невскому, она остановилась у дома номер 12 и сказала:
— Здесь наш дом моделей.
— Вот это да, — восхитился я, — как в Париже.
— Представь себе, не хуже, — улыбнулась Рита. — Художники, которые здесь работают, великолепные профессионалы. Я ведь с некоторыми из них знакома и знаю, что говорю.
— Но почему же тогда в здешних магазинах продают одежду столь низкого качества? Это ведь не секрет. Все это знают.
— Потому, дурачок, что у нас всегда так. Работу талантливых людей портят перестраховщики и бездари. Уже готовые модели одежды проходят фильтрацию всяких там комиссий да советов. Все красивое и изящное яростно вымарывается. И когда эти модели попадают в производство, в них уже не нет ничего ни модного, ни красивого.
— И это все?
— Нет, не все. Потом оказывается, что нет подходящих ниток или пуговиц, или что ткань плохую завезли.
— И что в результате всего этого получается, то люди и носят?
— А что им делать?
— Но я ведь вижу, что ты, например, всегда хорошо одета. Свои вещи разве ты не в магазинах покупаешь?
— Да ты что, — засмеялась Рита, — найти что-то приличное для себя в магазине невозможно. Легче помереть. Вот я и шью для себя. Все, что ты видишь на мне, я сама сшила. И все женщины, которые хотят выглядеть по-человечески, так делают.
— Все шьют?
— Не все, но многие. Некоторые достают дефицит. А которые побогаче, те покупают у фарцы.
Когда мы проходили мимо киоска, где продавались пончики с повидлом, я предложил:
— Возьмем по одному?
— Да ты что, — ужаснулась Рита. — Это же не пирожки, а сплошной сюрприз. Никогда не угадаешь, с какой стороны повидло вылезет.
Я еще был в России, когда «эпоха зрелищ кончилась» и начался долгий период противостояния власти и интеллигенции. Советские люди во время веселого правления «царя Никиты» успели заразиться вирусом индивидуализма, и жизнь общества стала проходить параллельно жизни государства.
Пока одни занимались диссидентством, другие устанавливали моду, которая не имела ничего общего с продукцией советских фабрик. Стремление хорошо одеваться и красиво выглядеть стало массовым, — во всяком случае, у женщин, — и власти ничего не могли с этим поделать. А когда тоталитарная власть хоть в чем-то бессильна, это означает, что конец ее уже не за горами.
Каждый день ровно в 12 часов пополудни раздавался выстрел пушки Нарышкина бастиона Петропавловской крепости.
— Это для того, чтобы напомнить людям, в каком прекрасном городе они живут, — пояснила Рита.
В Летнем саду мы побродили по еще влажным после легкого дождя аллеям, вышли на Лебяжью канавку и долго смотрели на маячивший впереди силуэт Михайловского замка.
«Как звери, вторглись янычары…», — процитировал я. Рита повела плечом и сказала:
— Павел вовсе не был злодеем. Этого несчастного человека оболгали его убийцы. Для Пушкина же в пору его бурной юности каждый венценосец был тираном.
После знакомства с Ритой я стал феминистом на всю оставшуюся жизнь, хоть со временем и понял, что мужчина только пластилин в нежных руках женщины. Мужчина строит домашний очаг, а женщина его оберегает и придает ему уют и тепло. Она определяет правила семейной жизни, и будущее семьи в ее руках. Мужчина склонен к авантюрам, а женщина к организации. К тому же женщина поддается бурным страстям меньше, чем мужчина. Для нее чувство важнее чувственности. Я, например, никогда не встречал женщины, которая сходила бы с ума оттого, что у мужчины красивые глаза.
По мнению Риты, мир был бы гораздо счастливее, если бы им управляли женщины.
— Ленин был прав, утверждая, что каждая кухарка может руководить государством, — сказала она во время одной из наших прогулок. — Потому что великий правитель обязательно должен быть великим человеком, а великой правительницей может стать обыкновенная женщина.
— Например?
— Да почти все российские царицы, — улыбнулась Рита. — В особенности Екатерина Вторая.
Мы как раз стояли на площади Островского у величественного памятника этой венценосной даме. Бронзовая фигура Екатерины держит в руках скипетр и лавровый венок У ног государыни возлежит корона Российской империи, а вокруг пьедестала расположены девять фигур выдающихся деятелей Екатерининской эпохи.
— Вот фельдмаршал Румянцев-Задунайский. А это светлейший князь Григорий Потемкин. Рядом с ним полководец Суворов, — просвещала меня Рита.
Вдруг она засмеялась и, покраснев, сказала:
— Может, не стоит об этом говорить, но ты ведь уже большой мальчик…
— Я не мальчик.
— Ну, тогда ладно. Посмотри внимательно на бронзовые фигуры екатерининских фаворитов. Ты ничего странного не видишь?
— Да нет. Вроде все нормально.
— А ведь говорят, что они жестами показывают размеры своих мужских достоинств.
— Кто говорит? — изумился я.
— Острословы всякие. Обрати внимание, что один только Державин беспомощно разводит руками. А над ними возвышается русская Мессалина с лукавой улыбкой и скипетром — эталоном в державных руках. На самом же деле, из всех изображенных здесь лиц фаворитом Екатерины был только Потемкин.
Я вспомнил Ключевского, которого прочел не так давно, и сказал:
— Но ведь у нее действительно было великое множество любовников.
— Ну и что? — удивилась Рита. — Забавы амурные не мешали этой коронованной особе поддерживать порядок в империи. Ведь ни одна хорошая хозяйка не допустит хаоса в своем доме. А она была и по характеру, и по складу своей немецкой души домохозяйкой.
— Ты хочешь сказать, что амурные дела Екатерины не влияли на подбор ее министров?
— Ну, да. Был такой ныне забытый поэт Алексей Апухтин. Он это тонко подметил. В его стихотворении Екатерина говорит: «Когда Тавриды князь, наскучив пылом страсти,/ Надменно отошел от сердца моего, — / Не пошатнула я его могучей власти, / И Русь по-прежнему цвела у ног его». Екатерина была замечательной государыней потому, что умела отделять государственные дела от дел сердечных.
— Римский император Гелиогабал раздавал высшие государственные должности в соответствии с размерами половых членов своих придворных, — щегольнул я осведомленностью, почерпнутой из одной старой книги.
— Да? — удивилась Рита. — Я этого не знала.
Рита рассказала также, что в начале тридцатых годов ленинградские партийные органы хотели демонтировать памятник Екатерине как «старорежимный». На освободившийся пьедестал они намеревались водрузить монумент Ленина, а статуи деятелей Екатерининской эпохи заменить фигурами членов «мудрого ленинского Политбюро».
Сталин этого не позволил, ибо для «мудрецов» из Политбюро им была уготована совсем иная участь.
Я обратил внимание на то, что в Петербурге почему-то нет памятника Елизавете Петровне. А ведь именно при этой государыне Россия стала мировой державой. Ее генералы не раз били хваленые войска прусского короля Фридриха — лучшего полководца Европы, и русская армия даже занимала Берлин. Правда, ненадолго.
Умирая, Петр держал в руках образ Знамения Божьей Матери — древнюю родовую икону — и благословил ею младшую дочь, свою любимицу. С тех пор цесаревна с этой иконой не расставалась. Накануне переворота, приведшего «дщерь Петрову» к власти, — а мог бы привести и на плаху, — Елизавета встала перед ней на колени и поклялась никогда никого не казнить, если дерзкий ее замысел увенчается успехом. Свой обет она сдержала.
Двадцатилетнее правление Елизаветы Петровны было единственным периодом в истории России, когда государство не убивало своих подданных. Конечно, злостный элемент наказывался. Воров, убийц и насильников били кнутом, вырывали им ноздри, клеймили, ссылали на каторгу. А что еще делать с таким народом? Но жизни ни у кого не отнимали.
Лишь за это одно Елизавета Петровна — самодержавная русская барыня, веселая, и капризная, до конца своего царствования считавшая, что в Англию можно проехать сухопутным путем, — заслуживает благодарности. Ее царствование было периодом относительного спокойствия и явного прогресса.
И все-таки ни одна из российских цариц не может считаться Прекрасной Дамой. Все они были обыкновенными женщинами, практичными и здравомыслящими.
Не были Прекрасными Дамами и Софья Андреевна с Анной Григорьевной, но с них начинаются знаменитые писательские жены, которые правят рукописи, переписывают черновики, бегают по издательствам, подписывают договора и титаническим усилиями создают своим великим мужьям домашний уют.
А вот Наталья Николаевна была Прекрасной Дамой, и разве можно представить ее переписывающей рукописи Пушкина? Да Пушкин и не ждал этого от своей Мадонны.
Есть женщины, которые вечно томятся какой-то смутной жаждой идеальной любви и поэтому никого не любят. Они лишь позволяют себя любить. Таких женщин лучше не встречать. А встретив, лучше с ними не расставаться.
Однажды, когда мы с Ритой гуляли в районе Сенной площади, она остановилась у старого облезлого дома и сказала: «В этом здании, на первом этаже, когда-то был трактир, в который частенько хаживал Александр Блок. Я иногда представляю себе, как он входит сюда небрежной походкой, вижу его спокойное отрешенное лицо. Он надолго устраивается возле трактирной стойки, медленно пьет вино и швыряет цыганам рубли, чтобы их скрипки пели не умолкая. Потом, прихватив какую-то „девочку“, выходит в дождливую ночь и растворяется в темноте».
Рита обожала Блока и переживала оттого, что его стихи не входили в школьную программу. Она должна была рассказывать своим ученикам не о своем любимом поэте, а о Маяковском, которого терпеть не могла.
Я тогда Блока не любил. Да и потом, когда стал по-настоящему разбираться в поэзии, мне нравились лишь отдельные его стихи. Те, в которых печаль и отчаяние слиты воедино. В целом же стихи Блока мне казались слишком вычурными и женственными.
Рита, однако, считала, что поэзия должна быть по-женски утонченной, потому что муза — женщина.
Она чисто по-женски ревновала Блока к его жене Любови Дмитриевне Менделеевой.
— Ну, какая из нее Прекрасная Дама? — говорила Рита. — Круглое скуластое лицо, ленивые сонные глаза, полноватые ноги, низко посаженный зад. Ты не думай, я не злословлю. Андрей Белый так ее описал в своих мемуарах.
— Да ладно тебе, — остужал я ее пыл, — Любовь Дмитриевна была дочерью гениального ученого, женой и музой одного из замечательных русских поэтов. Единственной подлинной любовью другого. И Блок, и Белый, чтобы он там не писал, любили ее всю свою жизнь. Разве такое можно назвать случайностью?
— Ну, наверно, ты прав, — неохотно признала Рита.
Я уже тогда понимал, что бесконечная многогранность жизни соответствует противоречиям в человеческом характере. Разум был бы человеку в тягость, если бы его привязанность к высокому не уравновешивалась стремлением к низменному.
Но у Блока эта двойственность принимала болезненные формы. В ней явно было нечто патологическое, возможно, связанное с дурной наследственностью. Его дед умер в психиатрической лечебнице. Отец в двух браках проявил себя деспотом и садистом. Мать всю жизнь страдала от припадков эпилепсии. Тетка еще в юности заболела психическим расстройством и так и осталась старой девой.
Смутные грезы о непостижимом небесном совершенстве женщины легли в основу первого сборника Блока «Стихи о Прекрасной Даме».
Слияние земного и небесного в облике Прекрасной Дамы — не Блок придумал. До него были трубадуры, Данте, Петрарка, немецкие романтики, да и сам Владимир Соловьев. Но они не пятнали свой идеал земными страстями. Блок первым сумел соединиться со своей небесной любовью земными узами, но он и представить не мог, к каким последствиям это приведет.
Он бредил образом Прекрасной Дамы и боготворил свою мистическую подругу. Стихи о ней писал в молитвенном экстазе. Какие уж тут могли быть плотские отношения. Ведь Прекрасная Дама это Сокровенная Дева, воплотившая высший смысл существования, скрытый ото всех живущих на земле.
А для усмирения плоти не зазорно воспользоваться услугами проституток, которых Блок ласково называл своими «девочками». В дневнике он записал, что их у него было более двухсот.
Юный Блок обладал чарующей внешностью. Стройный, с большими светлыми глазами и спортивной выправкой, он казался воплощением благородства и мужества. Его профиль резкими своими линиями напоминал профиль римского триумфатора, отчеканенный на старинной монете.
Его высокому лбу под шапкой вьющихся каштановых волос могли бы позавидовать даже мыслители Древней Эллады.
В те годы он был похож на сказочного принца. Он и явился к своей будущей жене, как принц, приехав в родовое имение Менделеевых Боблово на белом коне, в элегантном светлом кителе, мягкой шляпе и щегольских сапогах.
Позвали Любу. Она явилась в розовой блузке с туго накрахмаленным стоячим воротничком, строгая и неприступная. Блок сразу почувствовал, что это Она.
А вот ей Блок не понравился. В тот день Люба записала, в своем дневнике, что гость произвел на нее впечатление позера и фата. Ей было тогда 16 лет. Потом они надолго расстались.
Летом 1900 года Люба поступила на историко-филологический факультет Высших женских курсов. У нее появились подруги. Она грезила о сцене, выступала на студенческих концертах, занималась философией и психологией.
Блок тем временем все сильнее увлекался мистикой. Он любил бродить по пустынным ночным улицам, ожидая высшего откровения, встречи с Прекрасной Дамой, Таинственной Девой, Вечной Женой. Однажды он шел, как сомнамбула, сам не зная куда. Был сильный ветер. Фонари реагировали на его резкие прикосновения гулкими, похожими на стон звуками. Дрожащий их отблеск легким бисером ложился на рябь черной воды.
И вдруг он увидел Любовь Дмитриевну в белой шубке, которая шла от Андреевской площади к зданию курсов. Он долго следовал за ней, стараясь остаться незамеченным. Теперь он точно знал, что Она — его судьба. Для мистика не бывает простых совпадений. Они для него — проявление высшего разума, божественного предначертания. Случайно встреченная Любовь Дмитриевна слилась в его представлении с тем вечным идеалом, который он так долго искал.
Следует отметить, что Любовь Дмитриевну нельзя считать заурядной женщиной. У нее был волевой характер и широкий круг интеллектуальных и духовных интересов. Блок ценил ее ум и, несмотря на всю сложность их отношений, всегда обращался к ней в трудные минуты жизни. Но она была человеком душевно здоровым, земным, уравновешенным, чуждым мистической экзальтации и отвлеченному резонерству. По складу своей души она была абсолютной противоположностью Блоку.
Когда он выбрал Любовь Дмитриевну своей Прекрасной Дамой, она сопротивлялась как могла предназначенной ей роли. Просила: «Ради бога, только без мистики». Но мистика в тот период была для Блока живительной атмосферой его поэзии.
Она несколько раз пыталась уйти от него. Становилась высокомерной, суровой, недоступной. Блок сходил с ума. Хотел покончить с собой. Писал ей отчаянные страстные письма. И она не выдержала этого штурма и натиска. А какая женщина выдержала бы?
Настал день, когда Любовь Дмитриевна дала Блоку «Царственный Ответ». В тот счастливый для себя день он сделал следующую запись в дневнике:
«Сегодня, 7 ноября 1902 года совершилось то, чего никогда еще не было, чего я ждал четыре года».
Можно подумать, что Блок имел в виду ЭТО, то есть интимную близость. Ничуть не бывало. ЭТОГО не было даже в день венчания, состоявшегося в августе 1903 года. Сразу после свадьбы Блок объяснил молодой жене, что им не следует заниматься плотской любовью, ибо она запятнает и опошлит то Высшее, что их связывает. Если такое произойдет, то они расстанутся. На этом и закончился ее медовый месяц.
Люба уже хорошо знала своего паладина и понимала, что ее жизнь с поэтом-мистиком не будет легкой. Но все же не такой она представляла себе семейную жизнь. Она была всего лишь нормальной женщиной, мечтавшей о семейном счастье, о детях.
Угрожая разводом, она с огромным трудом сумела заставить Блока выполнить первейшую супружескую обязанность. Но лишь через год после свадьбы последовала «вспышка чувственного увлечения», избавившая ее от девственности. К сожалению, продлилась она недолго.
Дальнейшая судьба Любови Дмитриевны во многом объясняется «сексуальным голодом» страстной женщины. Блок чувствовал, что он кощунствует, ложась в постель с Прекрасной Дамой, и это превращало его в импотента. В его душе на всю жизнь возник разрыв между любовью земной и любовью небесной, преодолеть который он так и не сумел.
После смерти Блока Любовь Дмитриевна написала нежные и беспощадные воспоминания о своих отношениях с ним, изданные в восьмидесятые годы в Иерусалиме литературоведом Лазарем Флешманом.
Они пестрят столь натуралистическими сценами, что прочитавшая их в рукописи Анна Андреевна Ахматова сказала: «Любка — дура. Ей для того, чтобы навсегда остаться Прекрасной Дамой, нужно было только одно: чтобы промолчать». Об этом мне рассказал друживший с Анной Андреевной Анатолий Якобсон.
Блок понимал, что его мистические завихрения разбили его семью, что он не смог сделать свою Прекрасную Даму счастливой. Его терзали угрызения совести. Мучило отчаяние. Но что бы с ним не происходило, он продолжал любить ее, «Ясную, Светлую и Золотую». Она была и осталась «святым местом души».
Любовь Дмитриевна не стала проливать слезы по поводу несостоявшегося счастья. Но решив, что при таких обстоятельствах хранить мужу верность она не обязана, целиком ушла в богемную жизнь с любовными «дрейфами». На глазах мужа крутила бурный роман с Андреем Белым. На гастролях с театром Мейерхольда, куда ее взяли на второстепенные роли лишь потому, что она жена Блока, пережила «сжигавшую душу чувственную весну 1908 года».
Долгий период монашества кончился, и она в веселом отчаянии пустилась во все тяжкие, заводила многочисленные интрижки и романы.
Блок не вмешивался в то, что творилось с его подругой. Знал, что он сам во всем виноват, и не осуждал ее. После одной уж совсем нелепой связи с каким-то забулдыгой, который ее поколачивал под пьяную руку, уставший от всего этого Блок предложил жене развод. Но она, стоя на коленях, вымолила прощение. А получив его, умчалась на очередные гастроли, откуда вернулась беременной неизвестно от кого. Произошло бурное объяснение со слезами и объятиями. Они вместе решили, что это будет их ребенок.
Блок, который, по-видимому, страдал неизлечимым бесплодием, ждал его с радостью. Но мальчик, которого родила Люба, прожил всего восемь дней.
Потом она опять с кем-то куда-то уехала. Блок тосковал, когда ее не было рядом, писал ей нежные письма. Несмотря ни на что, он понимал, что в его жизни были всего две женщины: Она и все остальные.
Но вот в 1913 году в жизни Блока появилась новая Прекрасная Дама. Как бы очнувшись от спячки, он страстно влюбился в Любовь Дельмас, оперную певицу, исполнительницу роли Кармен. Он посвятил ей цикл стихов еще до того, как она стала его возлюбленной. Он влюбился в ее божественный голос из зрительного зала. Ему казалось, что теперь-то он сумеет объединить любовь земную и небесную. Вначале так оно и было. Но ведь начало прекрасно всегда…
О красоте Дельмас говорил весь Петербург. Голос у нее был сильный, выразительный, и она даже участвовала в заграничном турне с самим Шаляпиным.
«Я не мальчик, я много любил и много влюблялся. Не знаю, какой заколдованный цветок бросили Вы мне, но Вы бросили, а я поймал», — писал ей Блок. После каждого ее выступления она получала от него корзину роз. В ночь после первого свидания Блок написал стихи:
Ты встанешь бурною волною
В реке моих стихов,
И я с руки моей не смою,
Кармен, твоих духов.
В течение полугода они почти не расставались. Он любил ее уже не как Прекрасную Даму, а как земную женщину. Сходил с ума от каждой ее родинки, изгиба тела, губ, колен. Это была на удивление красивая пара. Они идеально подходили друг другу.
Но Блок считал, что тот, кто призван служить искусству, должен отказаться от счастья. Ведь искусство там, где утраты, голод, холод и страдание. Он отрицал счастье, потому что оно мешает творить. Для вдохновения ему нужны были скорбь и отчаяние.
Он писал Дельмас: «Я не знаю, как это случилось, что я нашел Вас, не знаю и того, за что теряю Вас, но так надо. Надо, чтобы месяцы растянулись в годы, надо, чтобы сердце мое сейчас обливалось кровью, надо, чтобы я сейчас испытывал то, что не испытывал никогда, — точно с Вами я теряю последнее земное. Только Бог и я знаем, как я Вас люблю».
Блок сделал усилие и порвал с Дельмас — не резко, на это он не был способен, но безвозвратно. Она еще пыталась бороться за свое счастье, вымолила у него свидание, после которого он записал в дневнике:
«Как она плакала ночью, и как на одну минуту я опять потянулся к ней, потянулся жестоко, увидев искру прежней юности на лице, помолодевшем от белой ночи и страсти. И это мое жестокое (потому что минутное) старое волнение вызвало только ее слезы… Бедная, она была со мною счастлива».
Дельмас прожила долгую жизнь, но ничего примечательного в ней больше не было. Она умерла через несколько дней после того, как ей исполнилось девяносто лет. Чувствуя приближение смерти, сожгла все письма Блока.
Также поступила когда-то и другая Прекрасная Дама, графиня Елизавета Ксаверьевна Воронцова с письмами Пушкина. «Мы крепко любили друг друга, но это никого не касается», — сказала графиня и бросила в огонь письма великого поэта. Произошло это на восемьдесят восьмом — и последнем — году ее жизни.
Что же касается Любови Дмитриевны, то она после смерти Блока прожила еще 18 лет — ровно столько, сколько в браке с ним, и умерла сравнительно не старой женщиной, но узнать в ней Прекрасную Даму было уже невозможно. Для последующих поколений она еще долго будет сиять светом, отраженным от личности Александра Блока. Но она, очевидно, этого не понимала, ибо незадолго до смерти назвала свой брак с паладином Прекрасной Дамы непоправимой ошибкой жизни.
В мой последний вечер в Ленинграде Анжелика и Рита устроили мне отвальную. Мы устроились у Анжелики на кухне и пили вино с привкусом грусти.
Летний дождь тихо шелестел за раскрытым окном, наполняя комнаты запахом влажной земли.
Анжелика сидела в своем любимом кресле похожая на Будду царственным величием. Рита, ладная, покрытая легким загаром, была как-то по-домашнему мила. Обе женщины старались развеять мою печаль, вызванную предстоящим отъездом.
— Почему бы тебе не поступить в наш университет? — спросила Рита.
— Да, действительно, Володя, — поддержала идею Анжелика. — Ты ведь мальчик способный. У тебя получится.
— Посмотрим, — уклончиво сказал я, уже решив в глубине души, что так и сделаю. Я ведь не знал тогда, что мне уготована иная судьба.
Потребовалось немало времени, прежде чем я понял, что жизнь — это то, что с нами происходит, пока мы строим воздушные замки…
«Вчера мне удалось поймать литературную программу „Би-би-си“, — рассказала Рита. — Сначала ведущий прочитал отрывки из статьи какого-то Абрама Терца „Что такое социалистический реализм“. Потом выступил комментатор, разъяснивший не без ехидства, что большевики для того и придумали социалистический реализм, чтобы никто не мог реалистически описать социализм. Ну а после всего этого вдруг прозвучали стихи Ходасевича на смерть какого-то кота. Я изо всех сил пыталась удержать их в памяти, но запомнить смогла лишь вторую строфу. Слышимость была ужасной из-за глушилок».
И Рита прочла взволнованным голосом:
О, хороши сады за огненной рекой,
Где черни подлой нет, где в благодатной лени
Вкушают вечности заслуженный покой
Поэтов и зверей возлюбленные тени.
У меня перехватило дыхание от несомненного совершенства этих стихов. Я ведь даже имени Ходасевича никогда прежде не слышал…
Когда Рита закончила читать свои любимые: «Под насыпью, во рву некошенном…», я спросил:
— А отчего умер Блок? Ведь ему было всего сорок лет и, кроме неврастении, он никогда ничем серьезным не болел.
— Он умер оттого, что ему нечем стало дышать. Он сам сказал об этом на пушкинском вечере незадолго до смерти, — ответила Рита.
— Друзья мои, — сказала Анжелика, — я ведь была на том вечере.
— Ты никогда об этом не рассказывала, — удивилась Рита.
— Сейчас расскажу.
«Я с Блоком не была лично знакома, хотя несколько раз ходила на его выступления, — начала свой рассказ Анжелика. — Его немного знал мой муж, познакомившийся с ним на каком-то заседании у Луначарского. С ним Станислав (так звали моего мужа) поддерживал хорошие отношения. Луначарский и дал ему два билета на вечер, посвященный памяти Пушкина. Сам Станислав пойти не смог, и я пошла одна. Был февраль 1921 года. Стужа стояла лютая. Дома не отапливались. На сцене у выступающих шел пар изо рта.
Увидев Блока, я чуть не вскрикнула. Узнать его было невозможно. Волосы стали пепельно-серыми. Черты лица заострились. Это было уже не лицо даже, а маска смерти. Поэт с трудом поднялся на сцену — у него уже отнимались ноги. Прочитав строки Пушкина: „На свете счастья нет, / Но есть покой и воля…“, он повернулся к сидевшему в зале какому-то человеку во френче и мрачно добавил: „Покой и волю тоже отнимают“. Через полгода он умер.
А на твой вопрос можно ответить просто: Блока убили ужасы воспетой им революции».
На следующий день я уехал из Петербурга. На вокзал меня никто не провожал — я не люблю прощаний.
За все время моей долгой жизни в Израиле, полной печальных заблуждений и непоправимых ошибок, ничто не могло отучить меня от досадной привычки оглядываться назад и помнить то, о чем следовало бы забыть. Моя память зачем-то волочила за собой груз ненужных воспоминаний, каких-то смутных образов и печальных призраков. С годами стали тускнеть и почти стерлись с ее скрижалей облики двух прекрасных дам, с которыми я когда-то подружился в Петербурге. В этом городе в невообразимо далеком году Анжелика — польская аристократка, в молодости пламенная революционерка, а на склоне жизни просто усталая мудрая женщина, сказала как-то, что больше всего на свете ей ненавистно предавшее ее тело. Видя мое изумление, пояснила: «Трагедия женщины не в том, что стареет тело, а в том, что не стареет душа. Хитроумное лицемерие жизни обязывает женщину делать вид, что ее сердце постарело не меньше, чем ее внешность. Старое тело ни единым движением не выдает затаившегося в нем юного сердца. А оно спит под грубым покровом, как тетерев под снегом, и тщетно ждет весны, которая никогда не наступит».
Я со свойственным молодости апломбом стал говорить о том, что каждый возраст имеет свои преимущества.
— Неправда! — гневно возразила Анжелика. — В старости нет ничего хорошего. Те, кто утверждают обратное, лгуны и лицемеры.
Сегодня, оглядываясь на вереницу прожитых лет, я думаю, что Анжелика была права. Но то, что она говорила о женщинах, в полной мере относится и к мужчинам.
Неверная память сохранила ее блестящий афоризм: «Здравый смысл приходит к женщине лишь после того, как от нее уходит красота». Со временем я убедился, что так оно и есть.
Много лет я ничего не знал о судьбе Анжелики. Не знал и о том, как сложилась жизнь Риты, моей веселой и насмешливой спутницы в прогулках по Петербургу в одно незабвенное лето.
А время шло, и неожиданно история совершила один из самых крутых своих виражей. В Москве пришел к власти симпатичный, в меру упитанный лысый мужчина средних лет, энергичный и настолько обаятельный, что ему простили даже каинову печать на лбу и антиалкогольную кампанию. А ведь водка в России — это святое. Злые языки утверждали, что в ходе этой самой кампании Горбачев получил из Сибири телеграмму: «Срочно присылайте 20 вагонов водки, а то протрезвевший народ уже начинает интересоваться, куда подевался царь-батюшка».
Для начала Горбачев потряс весь мир тем, что говорил без бумажки. Народ, изнуренный семью десятилетиями идеологической деспотии, ждал перемен, и они не замедлили последовать. У кормила встал сравнительно молодой энергичный реформатор, и освежающий ветер пронесся над гниющим болотом. Долгожданные свободы посыпались на ликующих граждан, как из рога изобилия. Свобода слова. Свобода печати. Свобода выезда за границу. Свобода предпринимательской деятельности. Перестройка, одним словом.
Но ветер перемен быстро превратился в ураган, разрушивший империю. Слабый по натуре Горбачев не сумел этому воспрепятствовать. Ему, первому и последнему президенту СССР, наделенному всеми полномочиями, нужно было всего лишь арестовать сепаратистов Ельцина, Кравчука и Шушкевича по обвинению в государственной измене. Тогда у него были бы неплохие шансы взять ситуацию под контроль, но он повторил ошибку, совершенную Керенским в 1917 году, — не решился на крайние меры. Вот Ельцин одним росчерком пера и уничтожил в Беловежской Пуще великую державу, а заодно и его, Горбачева, превратил в политический труп.
Советский Союз исчез, но осталась Россия. Все понимали, что страна, переживающая тяжелейший период своей истории, нуждается в сильном и энергичном лидере. Долгое время Ельцин, которого изо всех сил пиарили «золотые перья России», казался таковым. 148 миллионов людей верили в него и надеялись, что именно он введет их в новую эру благополучия и процветания.
Дальнейшие события во многом предопределил характер первого президента Российской Федерации. Ельцин оказался человеком с неустойчивой психикой, с умопомрачительными перепадами настроения. Он легко впадал в эйфорию, сменявшуюся продолжительными депрессиями. Он не был человеком рациональным, жил эмоциями, страдал головными болями и запоями, мучился от бессонницы и быстро уставал. Он не мог серьезно заниматься государственными делами.
Сталкиваясь с трудностями, Ельцин впадал в стресс, который преодолевал с помощью алкоголя. Но человек, прибегающий к алкоголю для решения своих проблем, становится на скользкий путь. Алкоголь хоть и дает временное облегчение, но приводит к новым проблемам.
Сначала Ельцин пил, что называется, втихаря, но со временем он уже не мог контролировать себя и о его слабости, или, вернее, болезни стало известно всему миру.
Россия — страна самодержавная. Кто только ею не правил: тираны и деспоты, консерваторы и либералы, энергичные дамы и даже один самозванец. Но до Ельцина ни одного алкоголика не было у кормила власти в России.
Человеку, находящемуся в состояния опьянения, запрещено садится за руль автомобиля. Когда же не способный себя контролировать алкоголик оказывается у руля великого государства, то это чревато катастрофой. Ведь президент всегда держит при себе ядерный чемоданчик.
Что ярче всего сохранилось в народной памяти от его правления? Может, то, как он выступает по американскому телевидению, надравшись так, что лыка не вяжет? Правда, он потом объявил россиянам, что подложили, понимаш, чегой-то в еду комуняки проклятые, а сам он ни-ни, ни в одном глазу.
Или то, как он, находясь с визитом в Германии, в пьяном кураже выхватывает у капельмейстера палочку и дирижирует оркестром перед застывшими в изумлении немцами?
А может, то, как он в аэропорту, будучи, разумеется, подшофе, поворачивается спиной к встречающим его лицам и мочится на колесо самолета? Подобных случаев было много.
Ясно, что такой человек не мог адекватно оценивать ситуацию. Не удивительно, что именно при нем произошла великая криминальная революция и наверху государственной пирамиды оказались разграбившие страну воры-олигархи и коммунисты-оборотни. Они видели в больном Ельцине гаранта своего благополучия и поддерживали его всей своей финансовой мощью.
Не прошло и месяца после демонтажа СССР, как новая демократическая власть во главе с коммунистом-оборотнем Егором Гайдаром с одобрения Ельцина преподнесла народу новогодний подарок, ввергнувший его в состояние, близкое к оцепенению. Гайдар полностью отменил контроль над ценами, что привело к их чудовищному росту на ВСЕ без исключения товары и продукты. Деньги обесценились. В стране забушевала гиперинфляция. Превратились в ничто сбережения, которые люди десятилетиями копили на закат жизни. Началось поголовное обнищание населения. Особенно туго пришлось пенсионерам. Их пенсий не хватало даже на хлеб.
Впрочем, история учит нас, что еще хуже может быть всегда. Вскоре стало ясно, что Ельцин и его гоп-компания ведут к тому, чтобы с шиком пустить по ветру одну из величайших держав мира, превратить в кошмар жизнь миллионов людей. Они проделали над страной такую вивисекцию без наркоза, какой еще не знала история. На фоне их деяний кажутся жалкими пигмеями Нерон спаливший Рим и Геростат, превративший в пепел храм Артемиды.
Почему народ не протестовал? А ему было не до протестов, ибо как-то сразу перед населением огромной страны встал не в отвлеченно-философских ризах, а во всей своей конкретной сути вопрос элементарного выживания.
Справедливости ради следует отметить, что есть серьезные аргументы и у сторонников шоковой терапии Гайдара. Они утверждают, что у него просто не было выбора. Все хозяйство страны находилось на грани полного коллапса. Гайдар оказался в положении пилота, пытающегося в тумане посадить самолет с неисправными приборами и барахлящим двигателем. И он этот самолет все же посадил, несмотря ни на что.
И вот как раз в это смутное время у меня появилась возможность поехать в Петербург, причем на целых два года, и я ухватился за нее с радостью, ибо мне уже основательно наскучила жизнь, которую я тогда вел.
Назначение в Петербург получила моя жена Марина, возглавившая местное отделение «Джойнта», — того самого, «убийцы в белых халатах», — а я и наш восьмилетний сын Рафаэль последовали за ней.
Нам выделили четырехкомнатную квартиру на Московском проспекте, напротив парка Победы, в доме, построенном немецкими военнопленными сразу после войны.
О дальнейшем можно сказать словами Радищева: «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала».
Вот уж действительно страданиями. Я был готов ко всему, но не к такому сгущению горя. Разве можно забыть роющихся в помойках стариков, зарешеченные витрины магазинов и ларьки, тифозной сыпью усеявшие улицы все еще прекрасного, но в горниле всеобщей беды потускневшего города. И как забудешь сгустившуюся атмосферу жуткого липкого страха, которая повсюду ощущалась почти физически. Страха перед мерзостью настоящего и беспросветностью будущего.
В ларьках торговали спиртом «Ройяль», водкой типа «сучок» или «асфальт», импортными продовольственными товарами, срок годности которых давно закончился. Соки, сникерсы, печенье, утратившие свои полезные качества, стали опасными для здоровья. Конфеты ссохлись от времени.
Все это фуфло предназначалось для народов «третьего мира», которых не жалко, и завозилось в Россию отнюдь не задаром, а в обмен на промышленные богатства страны, грабившиеся без зазрения совести.
Да что там ларьки. Пооткрывались коммерческие магазины, в которых действительно было все, причем лучшего качества. Зашел я в один такой на Невском — и обомлел. Рубашка — 400 долларов. Костюм — 1500. Спрашиваю продавщицу, миловидную девушку:
— Это, наверно, иностранцы покупают?
— Ну что вы, наши, русские, — улыбнулась продавщица.
Ну да, «новые русские», новые хозяева жизни, о которых потом будет придумано столько анекдотов. Это они для себя товаров навезли на украденные деньги: античную мебель, одежду, лекарства, мерседесы. Все хорошее — для себя. А для народа — фуфло.
Один такой нувориш, бывший обкомовский работник, дачу себе в Подмосковье отгрохал с унитазами из чистого золота. Он утверждал в интервью какому-то «золотому перу» — я сам его читал, — что сделал это для воплощения в жизнь мечты В. И. Ленина.
Удивительно, с каким рвением «золотые перья России» стали вытравливать из народа чувство гордости за свою страну и свою историю, на лету подхватывая объедки, швыряемые новыми хозяевами с пиршественного стола. Шельмовались понятия, еще недавно считавшиеся незыблемыми. Были зарезаны почти все «священные коровы». Уничтожался даже язык, на котором написано столько бессмертных шедевров. Петербург запестрел вывесками с иностранными словами, написанными кириллицей, что выглядело совсем уж дико. Напротив дома, где мы жили, на овощном магазине появилась вдруг надпись: Гринхаус. Интересно, кому и зачем это понадобилось?
В первое время нашего пребывания в Петербурге я очень плохо спал. Мысли гудели, как полчища мух, и необходимо было их прогнать, чтобы дать отдых голове и сердцу.
Риту я нашел почти сразу, но, увы, в палате для онкологических больных. За полгода до моего приезда у нее обнаружили неоперабельный рак. Процесс развивался стремительно, и когда мы с ней встретились, уже не было никакой надежды. Жить ей оставалось чуть больше месяца, и я навещал ее каждый день.
Когда я впервые вошел к ней в палату, голова ее покоилась на подушке, глаза были закрыты. Но вот они медленно открылись. Увидев меня, Рита ничуть не удивилась, сразу узнав в немолодом уже человеке того мальчишку, которому щедро дарила Петербург тридцать два года назад.
— Здравствуй, Володя, — сказала она. — Долго же тебя не было.
Мне потребовалось несколько минут, чтобы привыкнуть к ее новому облику. Она все еще была хороша, хотя ее каштановые волосы покрылись изморозью и выцвели под северным небом большие синие глаза, напоминавшие своей прозрачностью венецианское стекло. Похудевшее изнуренное лицо сохранило очарование, очень напоминавшее ее в молодости. И хотя она усохла и стала совсем маленькой, вид у нее не был ни изможденным, ни пугающим.
В тот первый день я провел у ее кровати около шести часов, и мы поговорили обо всем на свете. Вернее, говорил я, а она слушала со слабой улыбкой, время от времени вставляя свои реплики.
От нее я узнал, что Анжелике в 1964 году разрешили выехать в Польшу по личной просьбе Владислава Гомулки, в молодости дружившего с ее расстрелянным мужем. Ей выделили квартиру в центре Варшавы, где она и прожила до самой смерти. Рита часто ее вспоминала, потому что тех, кто уходят, трудно забыть. Легче забыть тех, кто рядом.
Жизнь самой Риты в целом сложилась удачно. Она не любила Сеню, но привыкла к нему и возле него чувствовала себя защищенной. Иногда между людьми возникает сцепление, избавляющее их от одиночества и по силе чувств почти равное любви. К тому же появилась дочь Лера — «свет в окошке» для обоих. Но Рите всегда смутно хотелось того, чего у нее никогда не было.
Каждое лето, отправляясь на курорт на Рижское взморье одна, без мужа, она приказывала себе: забудь, что ты мать, жена и учительница. Рита объяснила это так: «Каждой женщине хочется быть верной. Проблема в том, что почти невозможно найти такого мужчину, которому стоило бы хранить верность».
— А мне ты всегда казалась ангелом, — сказал я.
— Нет такого ангела, который не мечтал бы стать падшим хотя бы на минуту, — ответила Рита со слабой улыбкой.
С началом перестройки Сеню как подменили. Его организаторский талант и страстное желание утвердить себя в новом меняющемся мире превратились в силу, способную сокрушить любые препятствия. Как же беззащитно человеческое сердце, на что только не толкает человека страсть — неважно к чему — к власти, к обогащению, к женщине.
Сеня создал несколько коммерческих фирм, работая как одержимый. И настал день, когда он потребовал от Риты развода, потому что решил жениться на своей голенастой секретарше, которая была моложе его на тридцать пять лет. Рита посмотрела в глаза этому ставшему уже чужим человеку и сказала:
— Оформляй все быстро. Я подпишу любые бумаги.
— Ты ни в чем не будешь нуждаться, — смущенно пообещал Сеня и действительно перевел на ее счет крупную сумму.
«Для меня настало ужасное время, — вспоминала Рита. — С утра у брошенной какая-то младенческая беззащитность перед явью, страх сжимает горло. На дворе лето озаряет все вокруг червонным золотом — такая редкость в Петербурге, — а в душе все остается убийственно-черным. Спасал сон — друг всех одиноких и покинутых, дающий на какое-то время забвение. Пробуждение же приносило отчаяние».
Тогда и вцепился в нее рак — до сих пор непобежденный враг человечества.
Лера, вышедшая замуж за виртуоза джаза, давно уже находилась в Америке, и Рита осталась совсем одна.
А Сеня, с размахом сыгравший свадьбу в одном из престижных ресторанов на Невском, вдруг взял да и «сыграл в ящик». Умер от разрыва сердца. Известно ведь, что пожилые мужики, бросающие своих постаревших подруг ради готовых на все юных аферисток, вступают в круг повышенного риска.
Рита пришла на похороны и перед началом церемонии попросила оставить ее с покойником наедине. Она постояла у гроба минут пять, глядя в лицо мертвецу, попрощалась с ним и ушла.
«Разлюбить кого-то, — сказала Рита, — это значит забыть, как много значил для тебя когда-то этот человек».
Почти до самого конца она много читала. Что еще делать в больнице? Кроме меня, ее навещали друзья, которых она любила. Часто при этой болезни яд, накапливающийся в крови, отравляет мозг, и больного одолевают страхи и ненависть ко всему живому. С Ритой не произошло ничего подобного. Ее здравый и ясный ум и благожелательное отношение к людям сохранились до самого конца.
Иногда я читал ей недавно изданного в России Гайто Газданова — писателя, соперничавшего в эмиграции с самим Набоковым. Его проза ей понравилась. «Он изображает человеческую жизнь в виде развернутой метафоры — как путешествия и остановки, — сказала Рита. — Главное для него — это внутреннее развитие чувств».
О происходящих в стране событиях мы почти не говорили. Только однажды, когда я сказал, что трудно переоценить значение отмены цензуры в России, она сказала с едва заметной усмешкой: «Ты помнишь басню Крылова „Ворона и лисица“? Ее истинный смысл в том, что лишь потеряв сыр, можно обрести свободу слова. Но разве нужна свобода слова тем, у кого нет сыра?»
А конец неотвратимо приближался. Участились болевые приступы, столь же невыносимые, как прикосновение к обнаженному зубному нерву. Ей становилось все труднее дышать. Палата была душная, маленькая, с затхлым воздухом. Две старухи, соседки Риты по палате, боялись сквозняка и не позволяли открывать окно. В последние дни она бредила и меня уже не узнавала. Умерла она ночью, когда меня не было рядом с ней.
Лера не успела приехать, и организацию похорон мне пришлось взять на себя. Последние страдания сильно изменили внешность Риты. Она не хотела, чтобы дочь видела ее такой.
Взяв две бутылки «Столичной», я отправился в морг. В длинном узком подвальном помещении без окон меня встретил высокий костлявый парень с залысинами на лбу и набрякшими мешками под глазами. Я протянул ему пакет. Он мельком глянул на его содержимое:
— Спасибо. Здесь без этого кранты. Приходится все время жрать проклятую, чтобы крыша не поехала.
— Умерла замечательная женщина, — сказал я. — На похороны приезжает из-за бугра ее дочь. Она не должна видеть мать в таком виде.
Я протянул ему зеленую купюру. Он кивнул головой, сунул ее в карман грязного халата и произнес:
— Не сумлевайся. Оформим в лучшем виде.
Свое слово он сдержал. Изможденное лицо Риты выглядело на траурной церемонии почти красивым.
После похорон ко мне подошла Лера и, вынув из сумки бронзовый бюст Блока, сказала:
— В последнем письме, которое я получила от мамы, она просила отдать его вам.
Бронзовый Блок уже много лет стоит в Иерусалиме на моем письменном столе.
Сенная площадь была во времена Достоевского самым злачным местом в Петербурге. Летом здесь вонь стояла такая, что люди вынуждены были затыкать носы, чтобы не упасть в обморок. Сегодня она выглядит иначе, чем тогда. Не сохранились дома того времени. Те, которые возвышаются там сегодня, почти все построены после войны. Единственное, что уцелело с прежних времен, это Гауптвахта — одноэтажное здание с четырехколонным портиком. Здесь в июне 1873 года Достоевский провел под арестом два дня за публикацию, вызвавшую недовольство Цензурного комитета. Прямо напротив Гаупвахты находилась церковь Успения Богородицы или, как ее называли в народе, Спас на Сенной. Достоевский смотрел на нее из окна своей камеры.
Церковь Успения Богородицы была построена в конце XVIII века по чертежам самого Растрелли. Во время моего первого посещения Петербурга мы с Ритой любовались этим архитектурным шедевром.
В 1965 году эту церковь взорвали и на ее месте построили станцию метро.
В перестроечные годы Сенная площадь вновь стала злачным местом. Здесь собирались гастарбайтеры, бомжи и всякие отщепенцы, оказавшиеся в силу обстоятельств за бортом жизни. Они ютились у многочисленных коммерческих ларьков, хозяева которых время от времени предоставляли им какую-то работу или просто подкармливали во избежание неприятностей. С Сенной связана одна поразившая меня история.
Среди сотрудников петербургского филиала «Джойнта» был высокий парень с тонкими чертами лица и пухлыми детскими губами. Звали его Рафик. Он работал в охране и часто сопровождал начальство в деловых поездках, всегда приветливый, услужливый, спокойный. Но глаза у него были тревожные. Его мучили сильные головные боли, от которых он иногда терял сознание. Мы подружились, и однажды он рассказал мне свою историю.
Вырос Рафик в интеллигентной еврейской семье. Родители души не чаяли в своем единственном чаде и ни в чем ему не отказывали. Он любил джаз, элегантно одевался, хотя в советских условиях это было нелегко. После школы некоторое время занимался фарцовкой. Когда Горбачев разрешил «Джойнту» возобновить деятельность в Советском Союзе, устроился в эту организацию, что расценивал как подарок судьбы. Никаких выдающихся событий в его жизни не было до холодной зимы 1991 года.
В тот памятный день Рафик, поздно возвращавшийся с работы, остановился у одного из ларьков на Сенной площади купить сигареты. Внезапно мир исчез в ослепительной вспышке. Его нашли лишь утром за ларьком, в сугробе, в трусах и в майке, с черепной травмой. Полтора месяца он провел в больнице. Врачи спасли ему жизнь, но головные боли уже не оставляли его. Отмороженные пальцы ног навсегда утратили чувствительность. Часто томила мука бессонницы.
Хвативший Рафика кастетом по башке отморозок польстился на шикарную дубленку, а заодно прихватил кошелек и остальную одежду.
В больнице Рафика навестил Гриша — его друг детства.
Рафик рос примерным ребенком, умненьким и благовоспитанным. У Гриши же детство было тяжелое. Его отец, фабричный рабочий, был запойным пьяницей. Мать — забитое бессловесное существо, смертельно боявшаяся мужа, никогда ему не перечила. Она не могла защитить ни себя, ни сына, когда отец впадал в пьяный кураж. Он порол сына ремнем за малейшую провинность, запирал в темный чулан, морил голодом, а однажды даже ошпарил кипятком.
В двенадцать лет Гриша, защищая мать, бросился на отца с топором. Лишь чудом не произошло катастрофы, но с тех пор отец стал побаиваться сына и присмирел.
Гриша терпеть не мог учебу, школу, книжки, тетради и все, что с этим связано, прогуливал уроки и после восьмого класса бросил школу, Несколько лет перебивался на разных подсобных работах, ездил в экспедиции с группой геологов, занимался фарцовкой. Был вспыльчив и по каждому поводу лез в драку. У него было начисто атрофировано чувство страха, и поэтому он пользовался непоколебимым авторитетом среди уличной шпаны. Его уважали и боялись.
К Рафику он сильно привязался после одного случая. Однажды, когда они вдвоем возвращались из кинотеатра, их остановили с десяток ребят с соседней улицы, у которых были с Гришей какие-то счеты. Их главарь сказал Рафику:
— А ты вали отсюда. Ты нам не нужен.
Рафик закусил губу и отрицательно покачал головой, хотя совсем не умел драться. Их тогда избили до утраты пульса. Гриша же с тех пор стал относиться к нему, как к брату.
В эпоху генсека-реформатора Гриша нашел наконец применение своим способностям. Он создал охранную фирму, куда набрал отпетых, на все готовых братков. Фирма эта занималась рэкетом, шантажом, опекала мелких торговцев на рынке и т. д.
Когда Рафик вышел из больницы, Гриша привез его на своем мерсе на Сенную площадь. Их сопровождало пежо с тремя братками. Все вместе подошли к киоску, за которым нашли Рафика. Увидев гостей, хозяин киоска побледнел, глаза у него забегали.
— Ты его узнаешь, — спросил Гриша, кивнув на Рафика.
— Да, — сказал хозяин, — с ним подло поступили, но я здесь ни при чем и ничего не знаю.
— Не пудри мозги. Кто это сделал?
— Богом клянусь, не знаю.
Гриша повернулся к своим браткам и приказал:
— Перевернуть киоск.
— Стойте! — закричал хозяин. — Тут один узбек ошивается. Он мне кое-какие товары поставляет. Очень опасный человек. Он сейчас должен прийти.
— Мы подождем, — сказал Гриша.
И узбек пришел. Это был высокий костлявый мужчина с черной бородкой и глубоко посаженными глазами. Увидев Гришу и его ребят, он все понял и бросился бежать. Его догнали, сбили с ног и пинали ногами до тех пор, пока он не потерял сознание. Потом бросили в машину и вывезли за город в лес. Он пришел в себя, но не просил пощады, а только плакал. Его связали. Рот заклеили пластырем. Раздели и повесили за ноги на ветке большого дерева. И уехали. Стоял двадцатиградусный мороз.
— И тебе его не было жалко? — спросил я, выслушав этот рассказ. — Все-таки вы зверски убили человека.
— Ничуть, — ответил Рафик. — Такие, как он, не люди.
В нашем доме на Московском проспекте на третьем этаже, прямо над нашей квартирой, жили четыре приятные во всех отношениях дамы, зарабатывавшие на жизнь древнейшей профессией. Старшей из них было лет сорок. Дородная, с пышным бюстом, она разительно напоминала Катю Фурцеву, заведовавшую в свое время советской культурой. Встречаясь на лестнице, мы с ней мило здоровались, и однажды она даже пригласила меня по-соседски заглянуть к ним в гости. Я обещал, но как-то не получилось, о чем до сих пор жалею. Клиенты приезжали к ним на иномарках. Это были в основном люди солидные, бывшие обкомовские работники и руководящие партийные товарищи, ставшие бизнесменами. Иногда клиенты путали этажи и ломились в нашу дверь. Одного такого товарища никак не удавалось образумить. Он ничего не хотел слышать и лишь вопил: «Открывай! Я видел, как сюда только что вошла женщина!» Довод, что это была моя жена, на него не действовал. Пришлось выйти на лестничную площадку, взять любителя клубнички за руку и отвести наверх. Это был пожилой уже человек солидных габаритов, в бобровой шапке и с большим животом — признаком довольства.
Этажом ниже жил человек, которого я часто навещал. Звали его Николай Александрович. Он преподавал физику на каких-то курсах и с началом перестройки остался без работы. Его жена умерла, а единственный сын отчалил в Германию, где неплохо устроился. Он аккуратно посылал отцу деньги, благодаря чему Николай Александрович не испытывал нужды.
У него было тонкое нервное лицо и серые глаза, почему-то всегда хранившие сердитое выражение. Был он одним из самых обаятельных и умных людей, которых я встречал, но иногда его нигилизм, распространявшийся на все без исключения сферы жизни, становился невыносимым. Тогда я прекращал появляться у него на какое-то время.
Вставал Николай Александрович в десять утра, а спать ложился в три часа ночи. Я обычно навещал его поздно вечером. Кроме меня, к нему давно уже никто не приходил. Куда-то исчезли прежние друзья и знакомые, а вместе с ними и тот мир, где он рос, жил, любил и учился. Но Николай Александрович даже не замечал потерь. Он пытался разобраться, кто мы и для чего в космическом неразборье, — задача ни для кого не посильная.
— Самое ужасное, — произнес он однажды, — что Бог доволен своей работой, иначе Он уничтожил бы этот мир.
— Возможно, так оно и будет, — сказал я.
Меня Николай Александрович всегда встречал с радостью — ему нужен был слушатель. Ну, а я нуждался в его скептицизме, чтобы оттачивать свою еще незрелую мизантропию. Организм Николая Александровича не выносил алкоголя, и он не пил. Как же бедняга натерпелся в жизни из-за этого. Обычно мы с ним довольствовались чаем.
Ситуацию в России Николай Александрович оценивал крайне негативно.
— Понимаете, Володя, у нас начинается всевластие воров в законе, — говорил он. — К власти прорвались хищники, разграбившие страну. Они-то и есть настоящие, а не метафизические воры в законе. Вот увидите, они зачистят всех своих конкурентов, чтобы их никто не мог зачистить. Режим, который укрепляется сейчас, настолько несимпатичен, что рано или поздно сдохнет от отвращения к самому себе.
— Но разве власть большевиков была лучше?
— Глупый Володя, ну, конечно, лучше. Большевики, они что, с Луны свалились? Советская власть — закономерный результат исторического развития России. Как вам нравится такой вот факт. За два только года Большого террора в славные наши органы поступило пять миллионов доносов от простых советских людей. Мотивы у доносчиков были самые разные, но факт остается фактом. Несколько сот тысяч таких же простых советских людей были расстреляны по этим доносам.
— Вы обвиняете целый народ, Николай Александрович.
— Не обвиняю, а констатирую факт. Всем нам постоянно вбивали в голову, что мы — прекрасный народ. Трудолюбивый, отзывчивый, работящий. Вот только нам как-то фатально не везет. Власть почему-то всегда плохая. Чтобы кто-то хвалил власть — я такого не помню. Соседи нас терпеть не могут. Мы к ним с добром — а они морды воротят, что Польше, что в Грузии. И живем мы отчего-то хуже некуда. Но если мы такие хорошие, а жизнь наша такая плохая, то должно ведь быть какое-то объяснение всему этому? И оно, разумеется, есть. Во всем виноваты враги, а их тьма-тьмущая: польские интриганы, американские монополисты, католики, мировой империализм, жидомасоны, кавказцы, глобалисты. Этот список вы и сами можете продолжить.
— Да ладно, Николай Александрович. Зато теперь демократия, свобода. Равные возможности для всех. Каждый может стать богатым.
— Володя, вы что, идиот? Кто вам сказал, что русский человек хочет стать богатым? В России ненавидят богатых как нигде в мире. Эту психологию лелеяла советская власть, пропагандировавшая равенство в нищете. Русский человек не желает быть богатым. Ну не хочет, и все тут. Зарубите это на своем курносом носу. Он хочет, чтобы все богатые стали бедными. Мечта русского человека отобрать все у богатых и поделить. У меня нет, так пусть и у тебя не будет.
— Ну, да, эту психологию еще Ленин выразил в своем лозунге «грабь награбленное».
— Правильно. Русское понятие справедливости — я не хочу жить лучше. Я хочу, чтобы никто не жил лучше, чем я.
— Кажется, я вас понял, Николай Александрович. Вы хотите сказать, что равенство в нищете формирует психологию рабов?
— А вы умнеете на глазах, Володя.
Однажды Николай Александрович сказал, не помню уж по какому поводу: «Странный народ вы, евреи. Вам свойственно воспринимать чужое, как свое, а свое, как чужое. Поэтому ваша история столь трагична».
Борис Абрамович Штерн был человеком влиятельным с весьма обширной сферой интересов. Размах его деятельности свидетельствовал о широте его натуры. Ему принадлежали посреднические бюро, кафе, магазины. Его люди занимались скупкой антикварных и краденых вещей. Он также сотрудничал с «Джойнтом» в сфере благотворительности, носил ермолку, а по субботам и праздникам посещал синагогу. Его часто вызывали читать Тору, потому что он щедро давал деньги на еврейские религиозные нужды.
В силу разных обстоятельств жизни мне несколько раз довелось общаться с Борисом Абрамовичем. Это был пожилой уже человек, высокий, сутулый, с желтым лицом, следствием болезни печени, и выцветшими голубыми глазами.
У него были жилистые руки с длинными белыми пальцами и тонкие, сурово сжатые губы. Борис Абрамович терпеть не мог городской суеты и жил на окраине города в небольшой вилле, окруженной садом с редкими деревьями и кустами смородины. Но большую часть времени он проводил в своей конторе, занимавшей целый этаж на Невском.
Улыбался он редко, но от его улыбки всем, кто ее видел, становилось как-то не по себе. Женат он никогда не был. Может, потому, что лучшие годы жизни провел в лагерях, а потом довольствовался мимолетными связями, не желая осложнять свою жизнь тягостными, по его мнению, обязательствами.
Его отец был врачом, но врачом необычным. Традиционные методы врачевания он сочетал с психотерапией и, обладая способностями медиума, добивался отличных результатов даже в безнадежных случаях. Он полагал, что сама природа является «внутренним врачевателем», с рождения скрытом в каждом человеке, и нужно лишь пробудить его дремлющую силу, чтобы справиться с недугом. И он умел заставить пациента воспрянуть духом и, собрав воедино все ресурсы своего организма, победить своей целостностью силу болезни.
Поскольку он вылечил нескольких партийных сановников, которым не помогла традиционная медицина, ему были предоставлены немыслимые в советских условиях привилегии. Власти сквозь пальцы смотрели на то, что он занимается частной практикой, а его единственного сына Бориса приняли в Высшее ленинградское мореходное училище, куда евреев и на порог не пускали.
После окончания «мореходки» Борис Абрамович стал капитаном дальнего плавания. Он был единственным евреем, удостоенным такой чести. Его красавец-лайнер совершал круизы по Средиземному морю.
Но вот однажды дельцы издавна существовавшей в Советском Союзе теневой экономики, после долгих и настойчивых обхаживаний, предложили ему заняться контрабандой алмазов за очень крупные комиссионные. Он не сумел преодолеть искушения. Все шло хорошо до тех пор, пока эти самые дельцы на чем-то не погорели. На допросах они быстро раскололись и сдали Бориса Абрамовича. Когда лайнер вернулся из очередного круиза, его капитана арестовали прямо на борту.
На следствии Борис Абрамович все отрицал. Не сломался, даже когда к нему применили особые методы воздействия. От него требовали, чтобы он показал, где на вверенном ему корабле спрятаны алмазы. Он же упрямо твердил, что стал жертвой клеветы, и клялся честью офицера, что никаких алмазов и в глаза не видел. В поисках тайника почти всю обшивку корабля разрезали автогеном, но ничего не нашли.
Суд все же состоялся, и Бориса Абрамовича приговорили к расстрелу «за хищения в особенно крупных размерах». Две недели он просидел в камере смертников, после чего ему предложили сделку: если он покажет, где на корабле находится тайник, то ему заменят расстрел десятью годами. Выхода не было, и он согласился, хоть и понимал, что нет никакой уверенности в том, что они выполнят свою часть сделки. Но они выполнили.
Впрочем, все это было в далеком прошлом, в той жизни, о которой Борис Абрамович хотел бы забыть. Он давно уже стал мизантропом и считал, что дерьмо, в котором мы все живем, является следствием многочисленных попыток сделать мир лучше.
Давно умерший отец — единственный человек, которого он любил в жизни, — часто рассказывал маленькому сыну мудрые притчи.
«В каждом человеке, — рассказал он однажды, — борются два волка. Один волк представляет зло, зависть, жадность, скупость, трусость, ненависть и эгоизм. Второй воплощает любовь, дружбу, доброту, верность, щедрость.
— Ну и какой же волк побеждает? — спросил сын.
— Тот, которого ты чаще кормишь».
Теперь, по истечении стольких лет, Борис Абрамович понимал, что он всю жизнь кормил обоих волков и что ни один из них не стал победителем.
Был поздний вечер. Шел осенний холодный дождь и в свете фонаря в саду были хорошо видны косо падавшие частые капли. Борис Абрамович сидел в уютном кресле, глубоко задумавшись. Он размышлял над тем, что произошло сегодня утром в его офисе.
К нему пришел маленький тщедушный человек с назойливыми глазами. Звали его Ефим Шварцман. У него были тощая сварливая жена и маленькая дочка, в которой он души не чаял. Всегда готовый услужить, он выполнял в офисе всякие мелкие поручения. Борис Абрамович испытывал к этому человеку смешанное чувство брезгливости и жалости.
Ефим выглядел ужасно. Под глазом красовался огромный синяк. Давно поредевшие волосы стояли дыбом. Всхлипывая и взмахивая длинными руками, он рассказал о том, что с ним произошло.
Вчера, когда он шел по улице, рядом с ним, скрипнув тормозами, остановилась милицейская машина. Из нее, как черти из табакерки, выскочили двое ментов и, не говоря ни слова, бросились его избивать. Надели наручники и привезли в отделение.
— За что? По какому праву? — кричал Ефим.
— Щас мы тебе покажем права.
И показали, да так, что он дважды терял сознание. Потом его заперли в камере на целую ночь. В туалет не выводили.
Ни еды, ни воды не давали. Утром привели к тем же ментам.
— Слушай, жидяра, — сказал первый мент. — Мы знаем, что ты наркотой промышляешь.
— Видит Бог, — начал было Ефим, но мент прервал его ударом кулака в лицо. Ефим упал. Второй мент поднял его и усадил на стул. — Боже мой, — прошептал Ефим разбитыми губами.
— Так вот, слушай внимательно, — сказал первый мент, — мы можем надолго тебя посадить. Очень надолго. Мы у тебя в пиджаке наркоту нашли — вон она на столе лежит. Но мы тебя отпускаем с тем, чтобы ты завтра же в клювике приволок сюда тысячу баксов. Не правда ли, мы покладистые малые? Не принесешь — пеняй на себя. А если пожалуешься кому… О своей дочурке подумай… А теперь вали отсюдова.
Выслушав эту историю, Борис Абрамович пришел в ярость.
— Мерзавцы, — сказал он с чувством. — Они у меня попляшут. И он потянулся к телефону.
Но тут произошло неожиданное. Ефим, громко рыдая, упал на колени.
— Борис Абрамыч, — молил он, — не надо никому звонить. Они ведь доченьку мою убьют. Одолжите мне, бога ради, эту тысячу баксов. Клянусь, что верну… Отработаю… Вечно буду за вас Бога молить.
Схватив жилистую ладонь Бориса Абрамовича, он прижался к ней губами.
«И я дал ему деньги», — думал Борис Абрамович, прислушиваясь к шуму дождя за окном. «Это плохо. Это очень плохо. Бизнес и сентиментальные эмоции — вещи несовместимые. Вторжение в коммерцию человеческих чувств приводит к плачевным результатам. Видимо, я начинаю сдавать…»
Мои петербургские приятели Миша Богин и Марк Мазья жили рядом, в центре города, в больших светлых квартирах, которые раньше были коммуналками. Я так и не узнал, каким образом им, не имевшим ни средств, ни связей, удалось их приватизировать. Впрочем, в гайдаро-чубайсовские времена происходили еще и не такие чудеса.
Миша был режиссером, снимал документальные ролики для «Ленфильма» и для «Джойнта», мечтал делать настоящее кино, и я не сомневался, что так оно и будет. Он любил свою работу до самозабвения, но был лишен честолюбия. Чужому успеху радовался, как своему, не протискивался вперед, расталкивая других локтями, не искал покровителей. Миша мог одолжить себя в любое время, но отдать себя — никогда. Он хотел быть абсолютно свободным, а это самое трудное.
Он мечтал, что когда-нибудь экранизирует великий роман Сервантеса. «Разве не удивительно, — говорил он, — что совершенство души в сочетании с ущербным мозгом создает идеальную личность: Дон Кихот, Мышкин. Интересно почему. Уж не тормозит ли ум нравственное развитие души?»
Миша сам напоминал Дон Кихота своим одиночеством, чистотой, бескорыстием. В отличие от благородного ламанчца, у него не было прекрасной дамы, зато была слабость к прекрасному полу. Он умел дружить с женщинами, а это не каждому дано. К тому времени, когда мы с ним познакомились, он успел дважды жениться и развестись.
— Моя первая жена была способной актрисой, — сказал он как-то. — Мы с ней расстались, потому что почти не виделись. Каждый из нас был занят своей работой.
— А вторая жена? — спросил я.
Он зажмурился и потряс головой:
— О второй не хочу говорить. Это может принести несчастье.
В последние месяцы нашего пребывания в Петербурге у Миши появилась женщина, которая сопровождала его повсюду, как оруженосец своего рыцаря. Она участвовала в наших застольях молчаливая и спокойная. На вопросы отвечала односложно и никогда не улыбалась. Было в ней что-то странное. Миша почтительно называл ее Валентиной Ивановной.
Я уже давно был в Израиле, когда Мишу убили. По-видимому, он знал своих убийц, потому что открыл им дверь. Его долго мучили, пытали. Видимо, требовали, чтобы он показал, где прячет деньги. Забрали несколько сот долларов, которые он недавно заработал. Убийц так и не нашли.
Марк Твен писал в своих мемуарах: «Когда я был маленьким, то в каждой вечерней молитве просил Бога послать мне велосипед. Пока не понял, что Бог так не работает. Тогда я украл велосипед и стал молить Бога простить меня».
Миша велосипедов не крал и ни в чем не был виноват перед Господом. Его страшная смерть — одна из тех несправедливостей, которых так много на нашей грешной земле…
В отличие от Миши, другой мой товарищ, Марк Мазья, был счастливо женат и успел вырастить двоих замечательных сыновей. Он родился калекой, но абсолютно не испытывал по этому поводу чувства неполноценности. С удовольствием цитировал фразу Чехова: «Здоровы и нормальны только заурядные люди». Нина, жена Марка, его обожала. Есть женщины ничем внешне непримечательные, но от них исходит свет, и поэтому их любят. А бывает и так, что красота женщины оставляет мужчин равнодушными, потому что в ней нет света. Нина была и красива, и излучала свет.
Марк Мазья всю жизнь занимался литературой. Он был кандидатом филологических наук, автором интересных работ о творчестве Грибоедова, Рылеева, Кюхельбекера и т. д., литературным критиком журналов «Звезда» и «Нева». Стихи писал всю жизнь, не пытаясь прорваться на поэтический Олимп.
«Я поэт на уровне Дельвига», — говорил он. Поэзия была для него устремленным в небеса дивным собором, от великолепия которого кружится голова. Переступить порог этого собора ему казалось чуть ли не кощунством. Я рад, что в конце жизни он решился на это. Его стихам присущи доверительно-интимная интонация и то внутреннее уединение, когда внешний мир неотделим уже от пейзажей души. Свой единственный поэтический сборник «Маятник» Марк издал за полгода до смерти.
Странно, что Марк, не мысливший жизни вне Петербурга, тосковал об Иерусалиме. Думаю, что точно так же он тосковал бы в Иерусалиме по Петербургу. Коренной петербуржец, он показал мне тот город, который никогда не видят люди мимоезжие. Петербург Достоевского с переулками, сжимающими человека каменными тисками, с колодцами дворов, где со времен Раскольникова сохраняется мрачный, будоражащий душу колорит. Прошли мы с ним и путем Раскольникова от переулка Гривцова, где он услышал роковое для себя сообщение о том, что старуха-процентщица вскоре останется в квартире одна, до ее дома на канале Грибоедова.
Прогулки с Марком были замечательны еще и тем, что они сопровождались его блистательными лекциями — импровизациями, в основном на темы литературного Петербурга, о котором он знал все.
Гуляя по маршруту Раскольникова, мы, естественно, говорили о Достоевском. Вернее, говорил Марк, а я благодарно слушал. «Христа он не любил, — считал Марк, — хоть и постоянно твердил о своей любви к нему. Он знал в себе эту тягу к тому, другому, мятежному и неукротимому повелителю зла. В потаенном месте души прятал он свою неутоленную тоску по революционной резне, и люба была ему эта тоска, и избавиться от нее он не мог, как не старался. И Ставрогин безумный и жуткий — это отнюдь не Бакунин, как считают многие, а сам Достоевский, раздираемый любовью и ненавистью, кающийся грешник, предавший анафеме заблуждения молодости. И иуды целовали его в губы, которые целовал Петрашевский. И он дрожал и убегал, а проклятые бесы вслед за ним мчались…»
Однажды Марк привел меня к дому у Пяти Углов.
— В этом доме жил Некрасов с Авдотьей Панаевой — первой тогдашней красавицей и одной из первых в России эмансипированных женщин, — сказал он.
— И ее муж Иван Панаев жил с ними?
— Разумеется. Но соперником Некрасову он не был. Славный малый, мот, повеса и ловелас, он предпочитал прелести гризеток и продажных женщин.
— А Достоевский действительно был в нее безнадежно влюблен?
— С первого взгляда. Авдотья Яковлевна была диво как хороша. Смуглая брюнетка с фарфоровым лицом и осиной талией. Да что там Достоевский! Она влюбила в себя весь литературный Петербург. Чернышевский целовал ей руки — ни одна женщина не удостаивалась подобной чести. Умирающий Добролюбов клал ей голову на колени. Некрасов — счастливый любовник, не в силах вынести такого счастья, много раз убегал от нее и снова возвращался.
— А Панаев?
— А Панаев был истинно русский человек, чувствовавший себя лучше всего, когда что-то терял. Журнал отдал Некрасову, а заодно жену и квартиру. Остатки состояния промотал и лишь тогда облегченно вздохнул. Это была полная свобода от утомлявших его обязанностей. Однажды, устав от чувственных удовольствий, прилег отдохнуть на диван — и умер. А ему даже полтинника не было. Некрасов с Авдотьей, занятые выяснением сложных своих отношений, даже внимания на это не обратили.
В переулке Глинки Марк показал мне дом, где жила Марина Басманова — муза Бродского.
— Ты был с ней знаком? — спросил я.
— Я видел ее только раз, да и то мельком, — ответил Марк. — Но мне о ней много рассказывали.
— Она была роковой женщиной? Два поэта сходили с ума из-за нее.
— Не думаю, она по складу своего характера Лилит — самый опасный тип женщины.
— Первая жена Адама, не вкусившая яблока с древа познания, и поэтому не знавшая греха?
— Ну, да. Лилит неведомы ни добро, ни зло. Она не знает ни любви, ни сострадания. Не имеет души, о спасении которой надо заботиться.
В одну из наших прогулок нас занесло в Русский музей на выставку «Советское искусство сталинской эпохи». Там мы увидели монументальные творения сталинских живописцев и плачущих от умиления старых большевиков. Один из них, вдосталь налюбовавшись излучающими оптимизм полотнами, утирая слезы, сел в свой мерседес и отчалил.
— Бывший обкомовский работник, а ныне рэкетир, — с уверенностью сказал Марк. — Дитя перестройки.
В сентябре 93 года, когда золотисто-янтарные деревья начали уже насыщать воздух тонким ароматом опавшей листвы, Питер был особенно красив. Теплая солнечная погода создавала иллюзию, что лето еще не закончилось. Но к концу сентября погода резко ухудшилась. Начались дожди. Не унимался порывистый ветер. Природа как бы реагировала на происходившие в стране события, за которыми в прямом эфире наблюдал весь мир.
В сентябре Ельцин распустил Верховный Совет Российской Федерации, блокировавший реформы и встречавший в штыки любое начинание президента. Совет отказался подчиниться, сместил Ельцина, назначил президентом Руцкого и, в духе 91 года, призвал народ защитить Белый дом и «гибнущую российскую демократию».
Народ сбежался пестрый, в основном прокоммунистический и национал-фашистский. И конечно же, тон среди них задавали красно-коричневые «башибузуки» Анпилова и Макашова. Белый дом был окружен красными флагами.
На стенах появились антисемитские надписи. На улицах забушевали толпы с красными знаменами и лозунгами: «Назад, в прошлое!»
В эту бурлящую массу и бросил Руцкой с балкона Белого дома клич: «Идите в Останкино!» Руцкой совершенно потерял голову и трагически не понимал обстановки. Властям нужна была кровь, чтобы развязать себе руки.
И она пролилась. Толпа во главе с Анпиловым и Макашовым попыталась штурмовать телецентр. Были жертвы…
Лучшего подарка Ельцину Руцкой сделать не мог.
Си-эн-эн вела прямой репортаж с места событий. Когда люди видели перекошенные злобой лица, слышали вопли: «Назад, в прошлое», они говорили себе: «Тьфу, тьфу! Лучше уж воры, чем эти отморозки!»
Утром 4 октября мы с Николаем Александровичем припадаем к телевизору. Сплошной триллер. Весь мир видит, как президент страны пушками танков расстреливает свой парламент. На Кутузовском проспекте напротив Белого дома тьма зевак. У парапета на мосту сотни зрителей. Еще бы! Такое зрелище пропустить нельзя.
— Почему не разогнали народ? — спрашиваю Николая Александровича.
Он пожимает плечами:
— Думаю, они живой щит для атакующих.
На экране новые кадры. Бьют 125-миллиметровые пушки прямо в окна верхнего этажа. И вот уже весь верх здания пылает. Огонь быстро распространяется. Цепь солдат в касках ведет по мятежному парламенту плотный огонь. Вплотную к ним роятся мальчишки. За ними — ликующие зрители. Все это похоже на греческую трагедию с неизбежным трагическим финалом.
Вновь и вновь показывают здание Белого дома, окутанное клубами черного дыма. Все кончено.
— Вот и завершился спектакль «Конец российской истории», — говорит Николай Александрович.
Он бледен. Руки у него дрожат.
— Ну, это уж слишком мрачно, — говорю я.
— Дай бог, чтобы я ошибался, — грустно улыбается Николай Александрович. — Вы ведь знаете, что я не выношу коммунистов всех мастей, а коммунистов-оборотней особенно. Нынешняя же только что расстрелянная оппозиция Руцкого — Хазбулатова вызывала у меня неприятие, граничащее с отвращением. Но сейчас это не имеет никакого значения.
— Почему?
— Да потому что 21 сентября, в тот самый день, когда Ельцин издал указ о роспуске парламента, собрался Конституционный суд и вынес заключение, что действия президента не соответствуют нескольким статьям конституции и служат основанием для отрешения его от должности. Вот и все. Баста.
— Значит, вы считаете, что после этого все действия президента Ельцина против Верховного Совета были незаконными?
— Ну, разумеется. Плох или хорош Конституционный суд, но это высший арбитр страны. Его постановления — это закон, который все, включая президента, обязаны исполнять.
Когда мы уезжали из Петербурга, там царил беспредел. Как будто рухнули какие-то сдерживающие барьеры, и на свет, как тараканы, вылезли всякие мерзавцы, бандюги, убийцы, воры-чиновники, грязные политиканы и т. д.
С годами положение стабилизировалась. Беспредел ввели в жесткие рамки. В стране произошел обмен политической лояльности на экономическую стабильность — обывателям ведь все равно, кто ими правит. Огромные сырьевые богатства страны, которые как ни грабили, но так и не смогли разграбить до конца, взяли под полный контроль. Армия чиновников, добившаяся такого благосостояния, которое им и не снилось, стала надежной опорой авторитарного режима. Права на свободные выборы и забастовки стали фикцией. Судебная власть утратила независимость. Средства массовой информации хором поют осанну правящей элите, воспринимающей собственную деятельность не как служение обществу, а как род бизнеса.
Теперь это уже совсем другая Россия…
«Счастливым, да и то относительно, можно стать, лишь не испытывая никаких желаний, сведя мироздание к нескольким простым вещам. Беда лишь в том, что и это бремя тоже становится рано или поздно невыносимым», — сказал мне человек, которого я знаю много лет. Когда-то мы вместе учились в Иерусалимском университете, и у нашего профессора, ученого с мировым именем, его рейтинг был достаточно высок. Аналитический ум, знание нескольких европейских языков, утонченность восприятия — все это не понадобилось ему впоследствии. Вот уже несколько десятилетий он занимается исключительно заботами о собственном здоровье — ходит по врачам, регулярно проделывает какие-то медицинские процедуры. Вздорная нелепость такого существования поглотила его целиком, не оставив места для интеллектуальных занятий.
Его жена покончила с собой необычайным способом. Надела противогаз с закрытым фильтром так, что сорвать не смогла в последнюю минуту, повинуясь слепому инстинкту жизни. Но и это трагическое событие ничего не изменило в его мироощущении. Бывает ведь так, что дерево еще цветет, а внутри оно уже гнилое, мертвое.
— Тебя не тяготит такая жизнь? — спросил я в одну из редких наших встреч.
Он пожал плечами:
— Жизнь — гибельный поезд. Сойти с него можно, но тогда попадешь сразу на конечную остановку. К чему спешить, если мир все равно вот-вот исчезнет, как шагреневая кожа? Ты заметил, что каждый последующий час короче предыдущего?
Я вспомнил, как однажды мой приятель изумил профессора, цитируя Тацита по латыни, и подумал, что он ужаснулся бы тогда, если бы каким-то образом смог увидеть жалкую нелепость своего последующего бытия.
Судьба — нечто невыразимое, какое-то предначертание, довлеющее над человеком. Но он ни за что не поверил бы в те годы, что его судьба выявится в бесполезном и бессмысленном прозябании.
Такое неверие тоже разновидность надежды, повсюду сопровождающей человека, не исчезающей даже когда начинаешь испытывать томительное раздражение — не только от общения с когда-то близкими людьми, но и в собственной семье. Если накатывает такое, то лучше всего взять таймаут, исчезнуть, уйти, перенестись в иной мир, в другое измерение. Туда, где тебя никто не окликнет на улице. Это лучший способ избавления от тягот повседневности для тех, кто, подобно мне, воспринимают устоявшийся ритм существования как нечто непоправимо горестное. Нельзя упускать случайностей, которые хоть как-то разнообразят скудость жизни.
Вспоминая свои московские впечатления, я понимаю, что все зафиксированное памятью быстро теряет свои привычные очертания. То, что уже сложилось и где-то еще существует, вдруг начинает колебаться, превращается в бесформенные клочья, растворяющиеся в таинственных ее глубинах. Людям обычно свойственно подвергать память вивисекции, чтобы заставить прошлое служить каким-то своим целям.
У меня никаких целей нет. Москве же в моих заметках отводится всего лишь роль шампура, на который нанизываются шашлыки.
В Москве я очутился случайно, в результате решения, принятого по наитию. Просто однажды позвонил своему школьному товарищу, живущему в Бат-Яме, и, узнав, что он собирается туда, неожиданно для себя попросил:
— Возьми меня с собой.
Он, ничуть не удивившись, ответил:
— Заказывай визу.
С Ариком — так зовут моего однокашника, мы расстались после окончания школы и тридцать пять лет не виделись. А когда встретились здесь, в Израиле, то первое — и шокирующее — впечатление я получил от шкодливой работы времени. На себе этого как-то не замечаешь. Но почти сразу поредевшие волосы, седина, грузность, мешки под глазами, красноватый цвет лица и другие возрастные приметы растворились в проявившихся вдруг чертах сопливого мальчишки с соседней улицы, уступавшего мне свой велосипед, чтобы я мог пофорсить перед девочкой из параллельного класса, которая мне нравилась. Я и сегодня ему благодарен за это.
Друзей детства мы обычно ценим за те воспоминания о нашем прошлом, которых не существовало бы без них.
Много лет мой товарищ был начальником крупного строительного треста в Туле, что, как ни странно, не отразилось на его характере. Он, правда, упрям, прямолинеен и несколько грубоват, но эти качества были присущи ему и в детстве. Не они определяют его суть. Ему почти всегда удавалось себя контролировать. Он сумел настоять на том, чтобы Гарик, его сын, пошел учиться в технический вуз, к чему у парня совершенно не лежала душа. И сын ненавистный факультет окончил, хоть осознавший свою ошибку отец и предлагал своему первенцу бросить опостылевшую учебу и заняться тем, что ему по сердцу.
— Нет уж, — отвечал сын. — Ты хотел диплом, и ты его получишь.
Диплом сыну так и не понадобился, ибо началась перестройка, и он вполне успешно занялся бизнесом. Стал совладельцем полотняного завода, принадлежавшего когда-то Николаю Афанасьевичу Гончарову, безумному тестю Пушкина.
Зато на дочь — ее зовут Инна — отец уже не давил, и она пошла в жизни той дорогой, которую сама для себя выбрала.
В двухкомнатной квартире Гарика я и прожил московские свои две недели. Арик обосновался у Инны.
Забегая вперед, скажу, что в Туле, где мы провели два дня, об Арике я слышал лишь хорошие слова от людей, бывших когда-то в его подчинении. О многих ли начальниках хранят благодарную память те, кто от них зависел?
Есть у Иосифа Бродского эссе, которое называется «Речь на стадионе». Это текст его выступления перед выпускниками Мичиганского университета, напутствие вчерашним студентам. Среди советов, которые дает им поэт, есть и такой: «И теперь, и в дальнейшем старайтесь быть добрыми к своим родителям. Если это звучит слишком похоже на „Почитай отца твоего и мать твою“, ну что ж. Я лишь хочу сказать: старайтесь не восставать против них, ибо, по всей вероятности, они умрут раньше вас, так что вы можете избавить себя по крайней мере от этого источника вины, если не горя».
Я видел, как относятся к Арику его дети, и знаю, что «этого источника вины» у них не будет.
Так получилось, что в Москву я прилетел один, в середине сентября. День был мягкий и теплый. В Шереметьево поволок я свою сумку с «Камелем» и «Смирновкой» к таможенному контролю, где уже возникла длинная очередь. Сбоку стоял человек и безучастно глядел на происходящее, всем своим видом показывая, что ему некуда спешить. Я узнал его, подошел и тронул за рукав:
— Ты здесь, в Москве? Вот уж не ожидал.
Он медленно повернул тяжелую голову. Его зеленоватые выцветшие глаза смотрели прямо на меня спокойно и безмятежно.
— Кто это? — спросил он.
Я вздрогнул от нелепости вопроса. Как-никак мы около двадцати лет проработали в одном заведении.
— Ты что же, не узнаешь меня?
Он помолчал и вдруг улыбнулся:
— Теперь узнал. По голосу. Здравствуй, Володька.
— Что случилось с твоим зрением? — спросил я и сразу же пожалел о своей бестактности. Но он с готовностью ответил:
— Атрофия нерва. Случай неоперабельный. Глаза, можно сказать, умерли. Читать не могу совсем. Различаю лишь свет и тени.
— Как же ты поехал один?
— Меня встречают, и, кроме того, я не столь уж беспомощен. К тому же, как видишь, мне везет. Ты ведь поможешь мне оформиться?
Несмотря на шипение в очереди, я подвел его прямо к окошечку, где были проделаны необходимые формальности. Он кивнул мне и ушел осторожной походкой, с излишней твердостью ставя ноги, чуть подняв голову, как это делают полагающиеся на свое чутье незрячие люди. Я смотрел ему вслед с чувством непонятного мне самому сожаления.
Мы не виделись лет пять, с тех пор как он ушел на пенсию. Он был удачливым журналистом — в том смысле, что его много и охотно печатали. Его имя постоянно мелькало в периодических изданиях — и здесь, и за рубежом. Он умудрился опубликовать несколько тысяч статей за последние десятилетия. При такой продуктивности бессмысленно говорить о качестве. Тем не менее его материалы всегда были проходными, ибо не опускались ниже определенного, установленного газетным потоком стандарта.
Мне он всегда казался человеком чувственно заземленным, любящим жизнь в ее грубом, земном проявлении. Ценил хорошую еду, удобства, деньги, расширяющие возможности приятного времяпрепровождения, — и конечно же женщин, без которых нет и не может быть подлинного счастья. Успех у женщин — имел, несмотря на довольно ординарную внешность.
В далекой молодости, еще там, в России, был у меня товарищ с короткими ногами, нагловато выпирающим животиком и плебейской физиономией, отнюдь не отражавшей его духовной утонченности. Как-то он показал мне свой донжуанский список, и я спросил, потрясенный:
— Как тебе это удается?
Он усмехнулся:
— Если женщину нельзя уболтать, то надо накормить ее хорошим обедом. Это снижает ее волю к сопротивлению.
Мой бывший коллега был в меру циничен, красноречив и обольстительно остроумен. Уж он-то знал, что для того, чтобы понравиться женщине, нужно на время забыть о себе. Есть мужчины, внешность которых не имеет для женщин никакого значения, и это был именно тот случай.
Мне казалось, что он идет по жизни, как по саду, небрежно срывая понравившиеся ему плоды, обладая надежным иммунитетом от душевных страданий. Я никогда бы не поверил, что он способен на несчастливую любовь, но именно это с ним случилось.
Он по-настоящему тосковал, осунулся. До крови изгрыз ногти. Одежда висела на нем, как на вешалке.
Я немного знал женщину, вызвавшую у него столь сильные эмоции. У нее был медленный, чуть ломающийся тонкий голос и взгляд, оставлявший странное сожаление, похожее на предчувствие какой-то неизбежной утраты.
Когда он исчез в дверном проеме, я вспомнил, что он все еще продолжает работать. Его корреспонденции часто звучат по Би-би-си. Мир слов для него все-таки не исчез.
И я подумал, что наверно в этом и есть суть.
Было первое Слово, положившее начало всему сущему, и когда-то грянет последнее, которое уничтожит и небо, и землю, а вместе с ними и маленькие человеческие печали и радости.
Я выхватил из конвейерного потока свой чемодан и побрел навстречу великолепию осени, которой мне так не хватало в Израиле.
В первое же наше московское утро Гарик повез нас на своем мерседесе на Воробьевы горы, показать панораму города. Осень, уже тронувшая листву багряным цветом, все еще продолжала хранить летнюю чистоту неба. Редкие белесоватые облака скользили над нами, а внизу в сиреневой дымке стлался огромный человеческий муравейник.
— Вон Донской монастырь, — говорил Гарик, — тот самый, «где спит русское дворянство». А вон там блестят купола Новодевичьего монастыря, знаменитого своим кладбищем, где похоронены партизан поэт Денис Давыдов и философ Владимир Соловьев.
Но я смотрел на золотое великолепие пятиглавого храма Христа Спасителя. Его купола, нежащиеся в солнечном блеске, казалось, запечатлели отблеск пожара.
— Все-таки это чудо, что такая громада была восстановлена всего за два года, — сказал я.
— Ну, чертежи-то сохранились, — ответил Гарик. — И средства появились. После крушения империи начался сбор добровольных пожертвований по всей России. Даже в разгар перестроечного обвала люди, по крохам урывая от скудного своего бюджета, вносили свою лепту в общую копилку. Шелухой слетели десятилетия атеистического воспитания — вот что самое удивительное.
Я потом много раз проходил мимо этого Храма, но, стыдясь чего-то — вероятно, праздного своего любопытства, так ни разу и не решился в него войти.
А первый Храм погиб 5 декабря 1931 года. После двух мощных взрывов он продолжал стоять. Говорят, что тогда к взрывателю бросился сам Лазарь Каганович и повернул рычаг со словами: «Задерем подол матушке-России». Лишь после третьего взрыва все было кончено. На этом месте большевики хотели воздвигнуть новую вавилонскую башню со статуей идолища поганого на куполе. Но эти планы так и не сбылись, а идолище продолжает возлежать в своем мавзолее, потому, наверно, что ему отказывает в вечном упокоении матушка-земля.
— Гарик, — сказал я, когда мы, насмотревшись на панораму, шли к машине, — в Москве у тебя небольшая съемная квартира. К роскоши, как я уже заметил, тебя не тянет. К тому же, насколько я понимаю, твой подлинный дом — не здесь. Так зачем тебе такие дорогие игрушки, как «Мерседес» и «Роллекс»? Это что, атрибуты финансового благополучия?
— Эти вещи — визитная карточка удачливого бизнесмена, — усмехнулся Гарик. — Есть ведь клубы, куда не пускают без галстука. Вот «Мерседес» с «Роллексом» и можно считать таким галстуком. А вообще-то это ключик, открывающий нужные двери.
В Москве я в последний раз был семь лет назад, и с тех пор она разительно изменилась. Тогда это был неряшливый, неопрятный город, вызывавший, наряду с восхищением, чувство легкой брезгливости. Сегодня Москва — чистая, ухоженная, напоминает щеголя, тщательно следящего за своей внешностью. Бедность, леденившая сердце, не исчезла, но отступила куда-то, затаилась и больше не бросается в глаза. Москва научилась не выставлять на показ свои язвы.
Даже нищие стали другими. Куда-то пропали стыдившиеся своей бедности люди, протягивавшие руку, не поднимая глаз. Их сменили профессиональные нищие, не видящие в своем занятии ничего зазорного. В конце концов, нищенство — тот же бизнес, ибо подаяние это покупка у бедных частицы их будущего рая. Сказано ведь, что скорее верблюд пройдет сквозь игольное ушко, чем богатый в царствие небесное. Поэтому богачи, не без тревоги сопоставляющие с игольным ушком телесные свои размеры, склонны заниматься благотворительностью. Милостыня отверзает врата рая — этот постулат занимает достойное место в любой религии.
В одном из глубинных переходов московской подземки, где особенно ощутима затхлость устоявшегося воздуха, я как-то увидел девочку лет восьми с ангельским личиком, просящую милостыню. Стоящая сбоку банка уже была до краев наполнена рублями и монетами. Вдруг откуда-то возникла дородная баба с кирпичного цвета лицом, обдала меня холодом пустого взгляда, пересыпала содержимое банки в свою сумку и исчезла. Я успел заметить, как сверкнули перстни на ее жирных пальцах. Девочка даже не вскинула опущенных ресниц. Потом мне рассказали, что взрослые часто заставляют детей нищенствовать, ибо им подают больше.
Арик почти не сопровождал меня в моих московских прогулках. Я бродил по городу, дорожа своим одиночеством, наслаждаясь тем, что мне решительно некуда спешить. Я ничего не ждал и поэтому не боялся разочарования. Человеческие тени мелькали вокруг меня, не вызывая никаких чувств.
Новая Москва меня не интересовала. Меня тянуло в самую аристократическую часть города, на старый Арбат — последний оплот истинно московской интеллигенции.
Сегодня от «московского Сен-Жермена» мало что осталось. Его живое тело разрезано проспектом, почему-то названным «Новый Арбат», хотя со старым он не имеет ничего общего. Эту шоссейную магистраль с многоэтажными серыми коробками прокладывали, сметая с лица земли старинные церкви, особняки и тихие арбатские переулки. Причиненный Арбату ущерб навсегда оставил рубцы на его теле.
И все-таки Арбат пережил владычество коммунистов, и будет жить, пока живет Москва.
На Арбате много уличных художников и антикварных лавок, куда часто заглядывают нумизматы и коллекционеры старинных книг. И нигде я не видел столько красивых женщин. Они спешили куда-то, гуляли, заходили в кафе и в магазины, исчезали так же внезапно, как появлялись, оставляя после себя на какое-то мгновение ощущение зыбкой пустоты.
У дома номер 43 я останавливался каждый раз, когда шел по Арбату. Здесь родился и вырос Булат Окуджава.
Его песни я люблю с юности. Со временем научился ценить и прозу, в особенности «Путешествие дилетантов» — романтическую симфонию без единой фальшивой ноты.
Не раз в тяжкие минуты я вспоминал его спокойный, отрешенный от суеты голос, и мне становилось легче от этого воспоминания. Жалею, что так и не решился сказать об этом ему лично, когда за несколько лет до его смерти нас познакомила в буфете иерусалимского радио моя старинная приятельница Эстер Карми. Это была одна из тех случайностей, которые украшают жизнь.
В буфет я заглянул без всякой цели, по какому-то наитию, и сразу увидел его. Он сидел чуть сгорбившись и слушал, что говорила Эстер, с тем естественным вниманием, по которому безошибочно узнаются хорошо воспитанные люди. Поймав мой умоляющий взгляд, Эстер улыбнулась и жестом пригласила к их столику:
— Познакомься, Булат, с моим коллегой.
Таким я себе его и представлял. Тонкость. Патрицианская отстраненность. Внутренняя сосредоточенность человека, знающего цену одиночеству.
Я попытался выразить свое восхищение «Путешествием дилетантов», пробормотав, что «эта штука посильнее „Фауста“ Гете». Он едва заметно улыбнулся. Начинался ничего не значащий разговор, неизбежный в таких случаях. Мне этого не хотелось, и я, понимая, что другой возможности не будет, почти с отчаянием сказал:
— Булат Шалвович, я недавно прочитал воспоминания Давида Шраера-Петрова. Это правда, что он там пишет про вас и про Олю?
Он удивленно взглянул на меня — и засмеялся:
— Правда лишь то, что я отбил у него бабу. Давид мне этого до сих пор простить не может.
С холодной отрешенностью, появляющейся только с годами, когда смотришь на себя прежнего так, словно речь идет о чужом далеком человеке, написал Давид о своей любви к черноволосой баскетболистке Оле, ставшей его невестой. Потом Давид должен был куда-то уехать на несколько месяцев, а когда вернулся, то узнал, что его Олю соблазнил на пьяной вечеринке щеголеватый грузин с усиками. Звали его Булат Окуджава, и он уже был известен в узких кругах как исполнитель собственных песен под гитару.
Давида поразило, что Оля отнеслась к его возвращению, как Брут к призраку, возникшему перед ним при Фермопилах.
Считая, что зло должно быть наказано, Давид сунул за пояс нож и пошел к соблазнителю, но, встретив его взгляд — спокойный, с легким оттенком сожаления, — заколебался.
— Не буду тебя отговаривать, — сказал Булат. — Решил, так делай. Прошу только об одном: приходи сегодня вечером на мой концерт. А там поступай, как знаешь…
И Давид ухватился за эту отсрочку. В тот вечер Булат пел, как никогда еще не пел в своей жизни. Он исполнял песни, посвященные Оле: «Ты мальчик мой, мой белый свет, Оруженосец мой примерный». «Я люблю эту женщину, Очень люблю»…
И Давид, понявший, что Оля — судьба не его, а Булата, тихо вышел…
Давно уже нет Булата Окуджавы. Что стало со Шраером-Петровым — я не знаю. Если он жив, то наверняка распрощался с надеждами на какое-то будущее в литературе. Остались от этой истории лишь песни Булата, посвященные Оле.
В пяти минутах ходьбы от Арбата находится слегка изогнутый Борисоглебский переулок, где в доме номер 6 с 1914 по 1922 год жила Марина Цветаева. К ее столетию здесь открыли мемориальный музей — уже после крушения режима, противившегося этому до последнего издыхания.
Вот как сама Цветаева описала свое московское жилище в «Повести о Сонечке»: «Я должна немножко объяснить этот дом. Дом был двухэтажный, и квартира была на втором этаже, но в ней самой было три этажа. Как и почему — объяснить не могу… Все было огромное, просторное, запущенное, пустынное, на простор и пустоту помноженное, и тон всему задавал чердак, спускавшийся на второй чердак и оттуда распространившийся на все помещение вплоть до самых отдаленных и как будто бы сохранных его углов».
После отъезда Цветаевой с дочерью за границу в 1922 году дом этот был превращен в коммуналку, где жили сорок человек. Все было разгромлено, разорено, загажено. На реставрацию пришлось потратить больше времени, чем на восстановление главного храма страны.
Дом этот я нашел без труда и позвонил у резной двери с чувством смутной неловкости, как и приличествует незваному гостю. Дверь открылась сразу, словно меня ждали.
— Заходите, — приветливо сказала молодая женщина в платье строгого покроя, хорошо облегавшем ее ладную фигуру. — Вы сегодня первый наш посетитель.
Продолговатого разреза глаза, чуть тронутые зеленой акварелью, золотисто-каштановые волосы и едва заметная сутуловатость отдаленно напоминали хозяйку этого дома тех давних времен. Узнав, что я журналист, да еще из Израиля, Мила — так звали встретившую меня сотрудницу музея — обрадовалась.
— У меня есть друг, — сказала она. — Тоже журналист. Работает в местной еврейской газете. Обожает Израиль. Он очень застенчив и сам вам не позвонит. Позвоните вы ему. Пожалуйста.
Неуместное выражение мольбы промелькнуло в ее глазах, и я торопливо обещал, сунув в карман бумажку, на которой она записала телефонный номер. Обещания этого я так и не выполнил.
И вот мы поднимаемся на второй этаж, в квартиру, которую сама Цветаева называла в послереволюционные годы «трущобой». Мила начала низким выразительным голосом:
— Марина Ивановна с мужем и маленькой дочерью Ариадной стала жить в этом доме с лета 1914 года. Она была тогда очень счастлива.
— Не надо, — попросил я, пытаясь улыбкой сгладить возможную обиду. — Все это я знаю. Давайте посмотрим молча.
Да, реставраторы потрудились на славу. Здесь почти все выглядит так, словно на дворе 1914 год. Чисто, ухожено. Замысловато расположенные комнаты на трех уровнях — этажах. Потолки и высокие, и низкие, скошенные — как тогда. Много фотографий Марины, Али, Сергея Эфрона. А вот и ее кабинет со столом у окна — не тем, который подарил ей отец к шестнадцатилетию, но очень похожим. Много антикварных вещей примерно того времени. Стенды. Все, как положено. Осмотр закончен.
— Я вижу, вам не очень понравилось, — с едва ощутимой грустью сказала Мила.
— Не то слово. Понимаете, мне эта квартира представлялась сценой, где на годы растянулась такая трагедия, что куда там грекам. Вон там стоял не этот рояль, а Маринин любимый, тарусский. Продала за пуд черной муки. Красное дерево порубила на дрова. Портрет своей матери в гробу пыталась выдрать из золоченой рамы — и не смогла, ибо вделан он был, как склепан. Так и отдала старьевщику — с рамой. Здесь и в самые студеные дни не топилась печка. Ни свечек, ни керосина для коптилки не было. Темь и холод не оставляли этой квартиры.
А однажды сюда проник грабитель, и, потрясенный запредельной этой бедностью, уходя, предложил Марине Ивановне немного денег. Пришел взять, а уходя — дал.
Здесь она не смогла прокормить двух своих дочек и младшую, трехлетнюю, отдала в приют, на смерть. Не отдала даже, а швырнула в прорву, молоху в пасть, чтобы выкупить Алину жизнь. Старшую у тьмы выхватывая — младшей не уберегла. Так как же я, зная все это, могу отнестись к тому, что вижу здесь сейчас?
Мила вскинула к лицу узкую ладонь, как бы защищаясь от неожиданного нападения.
— Да, так все и было. Но чего же вы хотите? Чтобы здесь царила разруха и запустение, как в те жуткие годы? Кому нужен такой музей? Лжи здесь нет. Тут все, как было до апокалипсиса, обрушившегося на Россию. Все-таки до революции Марина Ивановна прожила в этой квартире несколько счастливых лет. Да и потом здесь у нее бывали и Эренбург, и Мандельштам, и Тихон Чурилин, и князь Сергей Волконский, и студийцы Вахтангова, и Сонечка Голлидей, и многие другие не менее удивительные люди. Здесь написаны пьесы из цикла «Романтика», множество стихов и поэм. Так разве можно свести все к удушливому тогдашнему быту, как бы он ни был тяжел?
Она смотрела на меня с мягким укором, и я пожалел о категоричности своих суждений, ибо истинное понимание, если вообще таковое возможно, достигается только чувством.
— Вы совершенно правы, и извините меня, бога ради, за столь неуместную инвективу.
— Нет, что вы. Вы говорили так искренне. Вы, наверно, очень любите стихи Цветаевой?
— Это как раз наименее важно, — сказал я уже устало.
Когда я уходил, она вдруг смущенно произнесла:
— Знаете, я ведь пишу и стихи, и прозу. Вот тут у меня с собой рассказ. Может, его удастся напечатать в Израиле?
Она протянула мне несколько сложенных пополам белых листов. Я прочитал их в метро, возвращаясь в свое московское пристанище. Это была аллегория о судьбе народа-скитальца, написанная, по-видимому, не без влияния еврейского журналиста, ее друга.
У рассказа был эпиграф из Хименеса, и я несколько раз повторил про себя грустные строки:
Ты мертва, почему же печаль, как живая,
Из очей твоих смотрит, по-прежнему черных?
Прогуливаясь по Арбату, набрел я на книжную лавку, принадлежащую, как выяснилось, журналу «Москва». Продавщица — дама средних лет с беспокойно-назойливыми глазами, сказала таким тоном, словно видела меня каждый день: «Девятый номер „Москвы“ только что принесли. Он еще пахнет свежей краской».
Перед ней на прилавке возвышалась стопка журналов в белой обложке, где святой Георгий поражает копьем гадину, клубящуюся у ног его коня. Я открыл журнал как раз на стенограмме обсуждения книги Солженицына «Двести лет вместе» — и зачитался выступлением доктора филологических наук Г. Д. Гачева. Привожу лишь то, что сразу выхватил из текста мой любознательный взгляд:
«Перед нами драма, даже мистерия истории — о том, как врезались друг в друга, летя в мировых пространствах, два космоисторических тела, сошлись в клинче, в объятиях любовно-смертельных, во Эросе — Ярости на протяжении двух веков, и вот разошлись — не как в море корабли, но и напитав, и изранив друг друга, кровоточа. И тут, похоже, более малое, компактное и заостренное тело еврейства, вклинившись в огромную амфорную и рыхлую массу мати — сырой земли России, вышло более сухим из воды и отлетело… А Россия — в немощи, развале. То-то и обидно нам: ведь из наших сил напитались — и утекли… А та влюбленность художников из евреев в русскую природу — Левитан, Пастернак! Последний так бы и впился в белоснежное тело России, русской женщины!»
У Г. Д. Гачева, — подумал я, — кем бы он ни был, не все в порядке в одной из самых тонких областей человеческих отношений, а это приводит к тому, что его комплексы проявляются в самых неожиданных местах.
Продавщица тем временем внимательно слушала человека, перебиравшего книги у одной из полок. Это был мужчина лет сорока пяти, в демисезонном пальто из добротного сукна, в сером вязаном пуловере. Череп — литой, с ежиком начинающих уже седеть жестких волос. Взгляд уверенный, цепкий. Он, как я понял, недавно вернулся из Америки, и его буквально распирало от впечатлений.
— Эта иудейско-массонская цивилизация обречена, — витийствовал он, — потому что противоречит божественной природе человека. Ритуальные надругательства американских иудеев над христианской культурой охватили все сферы жизни и носят уже открытый характер. Вы, Лида, не поверите, до чего дошло. Есть такой иудейский обряд тушения по субботам свечей на ритуальном еврейском подсвечнике. Это может сделать только нееврей, шабес-гой. И вот в некоторые субботы американский президент останавливает свой кортеж возле дома одного из своих сотрудников-иудеев, и глава сверхдержавы входит в дом, чтобы потушить свечи согласно правилам иудейского обряда.
— Быть не может, — сказала Лида грудным голосом, глядя на него с обожанием.
— Это еще что. Сатанизм, выросший из иудаизма, из его тайных каббалистических сект, является сегодня в Америке почти официальной религией. В церквях священники венчают геев и лесбиянок. Ведь содомитство — неотъемлемая часть иудейско-талмудической культуры.
Культ Элвиса Пресли, растленного иудея, сатаниста и наркомана, распространен повсюду. В Тель-Авиве в 1996 году поставили ему памятник, превратившийся в место паломничества еврейской молодежи.
Я почувствовал, что задыхаюсь.
— Элвис Пресли, — вмешался я в разговор, стараясь говорить спокойно, — по происхождению — ирландец, в его жилах не было ни капли еврейской крови. Я давно живу в Израиле и смею вас уверить, что никакого памятника Пресли в Тель-Авиве нет. Это запрещает наша вера. К тому же постулаты иудаизма определяют сатанизм с содомитством как смертные грехи. Вы же наверняка знакомы с Библией. Так почему вы лжете?
Уши у него покраснели, и я понял, что он еще не совсем бесчувственен.
— Я не имел в виду весь иудаизм, — сказал он, избегая смотреть мне в лицо, — а только его изуверские секты. Они существовали всегда. И некоторые из них использовали христианскую кровь для приготовления мацы. Это ведь доказано.
— Кем доказано? Евреи пекли мацу во время своих скитаний по Синайской пустыне свыше трех тысячелетий назад. Где они тогда брали христианскую кровь?
Теперь уже побагровело все его лицо.
— Ну, не знаю, — буркнул он и стал с отрешенным видом перелистывать какую-то книгу.
— Николай Иванович не хотел вас обидеть, — ласково сказала продавщица.
Я вышел на свежий воздух.
— Минуточку! — услышал я голос.
Меня догнал человек, которого я мельком заметил там, в книжной лавке.
— Я слышал весь разговор, — сказал он торопливо. — Не обращайте внимания на слова этого грубого и, в сущности, примитивного субъекта. Но позвольте представиться. Зубов Александр Платонович. Когда-то физик, а сегодня частный предприниматель.
Я назвал себя.
— Очень приятно. Знаете, погодка-то сырая, зябкая. Почему бы нам не посидеть в кафе и не принять чего-нибудь для согрева? Ну, хотя бы здесь.
Он показал на увитую плющом террасу. Мы зашли в кафе-бар и устроились в глубине почти пустого зала.
Лицо у него было простое, не запоминающееся, но светлые печальные глаза отражали такую прозрачность чувств, что сразу исчезло ощущение неловкости. Он расспрашивал об Израиле. Кофе оказался вкусным и ароматным.
— Знаете, — сказал он, — я вот недавно по делам бизнеса побывал в Китае. Трудно передать чувство боли за Россию, овладевшее мной. В Китае ведь тоже были и террор, и коллективизация, и культ вождей, и централизованная экономика, и диктатура кучки бюрократов под партийной вывеской. А когда настало время реформ, то нашелся мудрый человек Дэн Сяопин, понявший, что спешить ни в коем случае не следует, что реформы надо проводить осторожно. Ему было ясно, что на это и пятидесяти лет мало. А в Москве наши умники решили ввести рыночную экономику и капитализм построить за пятьсот дней.
— Ну, да, — сказал я, — Дэн Сяопин понял, что на крутых исторических виражах надо не ослаблять центральную власть, а усиливать. Китайский народ избавленный от шоковой терапии, стал строить…
— А русский, доведенный до отчаяния, бросился воровать, — прервал он меня. — В результате Китай выходит на первое место в мире по объему промышленного развития. Полтора миллиарда человек сыты, одеты, обуты. Рыночные отношения возникли в Китае естественно и гармонично развиваются. А у нас?
— У китайцев иная ментальность. Их вожди не уничтожали собственный народ и не грабили свою страну.
— То-то и оно, — усмехнулся Александр Платонович. — Мы ведь до сих пор гордимся своими подонками, как ветераны орденами. Где наша национальная гордость? Жрем, потребляем, ведем растительную жизнь. Привыкаем к таким вещам, которые прежде и присниться не могли.
Он скомкал салфетку длинными белыми пальцами. Когда же разговор перешел к неизбежному еврейскому вопросу, Александр Платонович произнес целый монолог:
— Вы, евреи, — народ мессианский. Всемирно-исторический. Мы, русские, в этом смысле на вас похожи. Мы тоже, так сказать, взыскуем вселенской судьбы. И нам узки рамки национальной истории. Границы и местечковое государство у подножия действующего вулкана — это не для вас. Попытаюсь развить свою мысль. Бог — это проявляющаяся в материальном мире совокупность высших законов, недоступных нашему разумению. Но хотя понять эти законы нельзя, выявить общую для них тенденцию — можно. Судя по всему, человечество находится сейчас на марше к созданию гиперэтноса. И такой универсальный этнос, как еврейский народ, контролирующий при помощи подчиненной ему интернациональной финансовой олигархии большую часть ресурсов человечества, может стать над нациями, чтобы содействовать формированию высшего типа человеческого сообщества. Думаю, в этом и есть смысл вашего рассеяния и ваша глобальная задача.
Он выжидательно смотрел на меня. Этот человек мне явно нравился, но очень уж резанула ухо «финансовая олигархия».
— Эх, Александр Платонович, и вы туда же. Слова ваши об олигархии напомнили мне афоризм Ежи Леца: «Я знаю откуда пошла легенда о еврейском богатстве. Евреи всегда за все расплачиваются». Жил когда-то в Иерусалиме такой человек — Юрий Карлович Граузе. Преподавал классическую китайскую философию в Иерусалимском университете. Родился и вырос он в Харбине, но знал и понимал русскую культуру, как дай бог нам с вами. Юрий Карлович, избежавший соприкосновения с тлетворным советским режимом, был еврейско-русским интеллигентом старой школы, — как Михаил Осипович Гершензон, к примеру. К сожалению, нет больше таких людей, вымерли, как мамонты. Однажды, много лет назад, подтрунивая над мифом о еврейском всемогуществе, он сказал: «А что? Я, например, представляю себе такую картину: где-то в Бруклине, в подвале, заваленном всяким хламом, сидит в облезлом кресле старый еврей в засаленном лапсердаке. Перед ним стоят навытяжку Брежнев, Никсон и Мао Цзе Дун. А он стучит волосатым кулачком по столу и орет, срываясь на фальцет: — Плохо работаете! Всех уволю!»
Мой собеседник засмеялся.
— Вот вы смеетесь, а ведь такие стереотипы по сути своей страшны. О вашей же концепции скажу лишь то, что если и есть какой-то смысл в двухтысячелетием хождении еврейского народа по мукам, то, на мой взгляд, сводится он к дрожжам, без которых не взойти опаре.
— Ни одной гипотезы нельзя исключить, когда речь идет о вашей истории, — сказал Александр Платонович.
А потом наступил тульский антракт. Арик рвался в Тулу, где когда-то начальствовал. Добраться туда из Москвы оказалось несложно. Несколько часов в автобусе — и мы уже в старорусском городе с широкими улицами, оружейным музеем и памятником Левше — тому самому, который подковал когда-то «аглицкую» блоху так, что она уже не прыгала и не танцевала.
Приехали мы ночью, как и хотел Арик. Местный калымщик за пять минут подвез нас к дому, где жил Петя Улыбов, закадычный его тульский приятель. Петя даже не подозревал, что мы вот-вот свалимся ему на голову. Это был сюрприз.
О Пете я со слов Арика знал, что он окончил архитектурный институт, но по специальности почти не работал, ибо, благодаря своему таланту краснодеревщика, получил синекуру в какой-то конторе. Его обязанности свелись к тому, чтобы поставлять начальству красивую мебель. Он был незлобив, ровен в обращении и совсем лишен тех амбиций, которые часто являются причиной вражды или скрытой зависти. Характерная для него внутренняя энергия тратилась в основном на женщин. Он их понимал и жалел, и они, чувствуя это, отвечали ему слепой преданностью. Женат Петя был четыре или пять раз — и всегда счастливо. Известно ведь, что счастливые браки рано или поздно кончаются, а несчастливые тянутся до бесконечности.
Его последнюю жену зовут Лиля. Сейчас у них трудные времена, потому что Петя остался без работы. Его начальник получил такое повышение, что вполне мог позволить себе покупку импортной итальянской мебели. Это и была основная мотивировка Петиного увольнения.
— Ты все понял? — спросил Арик, остановившись у хорошо знакомого ему подъезда. — Так что же ты стоишь, как именинник?
Я поднялся на второй этаж и звонил до тех пор, пока не послышался наконец заспанный мужской голос:
— Кого там черти носят?
— Извините, бога ради, за столь позднее вторжение, но мне сказали, что я в любое время смогу найти у вас ночлег и ужин.
— Ступай, проспись где-нибудь в другом месте.
— К сожалению, это невозможно, потому что мой израильский друг Ариэль Шмерелович дал мне именно ваш адрес.
— Арик?!
Дверь открылась Мужчина, давно разменявший пятый десяток, в пижамных штанах и байковой рубахе, все еще настороженно осмотрев меня с головы до ног, сказал:
— Заходи. Не знакомиться же через порог. — И обернувшись куда-то в глубину квартиры, позвал: — Лилька! У нас гость из Израиля.
Откуда-то появилась Лиля в халате и захлопотала, накрывая на стол. Тут-то и раздался звонок.
— Это еще что? Опять гость из Израиля? — удивился Петя.
Арику удался его сюрприз…
А потом до рассветных часов тянулось застолье. Старые друзья предавались воспоминаниям, а я — многочисленным грибным блюдам.
— Сами собираем, — пояснила Лиля. — Осень-то у нас грибовная. Грибных дождей много было — теплых, мелких. Вот гриб и полез.
Арик тем временем расписывал жизнь в Израиле в таких радужных тонах, что мне стало неловко.
Петя слушал напряженно, не забывая наполнять быстро пустевшие под грибки рюмки. Я рассмотрел его повнимательнее.
Худой, как афганская борзая, он производил впечатление человека, прожившего жизнь хоть и веселую, но с изрядной приправой горести.
Слушая приятеля, он все больше мрачнел и наконец сказал:
— Сионизм для меня сродни фашизму.
Очарование вечера сразу погасло, и я подумал, что с какой-то фатальной неизбежностью обречен в эту свою поездку сталкиваться с тем, о чем хотел бы забыть.
Арик и Лиля вскоре пошли спать, и мы остались вдвоем у стола с жалкими остатками недавней роскоши. Петя посмотрел на меня и разлил то, что еще было в опустевшей бутылке.
— Ладно, не сердись. Обмолвился. Обмолвка не обида. Я ведь понимаю, что сионизм — это всплеск еврейской пассионарности. Но он же — катализатор антисемитизма. Разве другим не обидно, что вы считаете себя избранным народом?
— Петя, — сказал я, — это правда, что тебе вырезали яйцо и две трети желудка?
Он оторопел, но почти сразу же рассмеялся:
— Ну и Шмерелович, ведь это он тебе рассказал?
— А кто же еще? Но в самых общих чертах.
— Сермяжная правда, — как говорил один литературный герой. — К великой моей радости, я не утратил потенции, чего боялся ужасно. А что касается желудка, то пока всасывает потихоньку. Так что грех жаловаться. Однако, поскольку все выпито, пойдем немного вздремнем, а там и по Туле побродим.
Несколько часов спустя Петя потащил меня на какой-то пустырь, где возвышался на столбиках киоск, похожий на избушку на курьих ножках. Коллекция пива тут была изумительная. В глазах зарябило от этикеток. Я предложил взять «Амстель», но Петя предпочел отечественное производство. В садике на скамейке мы оценили целебный эффект этого напитка.
— Петя, — сказал я, — как было с яйцом-то?
Он аккуратно поставил у своих ног недопитую банку и с наслаждением закурил. Чувствовалось, что сидится ему вольготно под раскидистым деревом с рыжеющей мелкой листвой, сквозь которую с трудом пробиваются золотистые косые лучи. Еще только сентябрь, но воздух уже пронизан ленивым спокойствием осени.
— Давно это было. Еще до того, как мы узнали, что меченый — самый лучший немец. Крутил я тогда сумасшедший роман с одной женщиной. Сегодня я помню ее только благодарной памятью тела, оказавшейся «сильней рассудка памяти печальной». Но тогда…
Тогда мне казалось, что продолжительность моих чувств обязательно совпадет с длительностью моей жизни. Она была замужем, что придавало нашим отношениям пикантную остроту. Муж ее — человек угрюмый, неприятный, по служебным делам часто бывал в разъездах. И меня и ее это вполне устраивало. Когда наступал наш час, я приходил к ней поздно ночью, а уходил на рассвете — так, чтобы меня никто не видел. Она считала, что он убьет ее, если узнает. Обычная, в общем-то, история.
В тот день я находился в своей конторе, привычно бездельничая. Была середина ноября. Снег еще не выпал, но тяжелые продолговатые тучи и пронизывающий ветер не оставляли сомнений в том, что осень доживает последние денечки.
Она позвонила, как всегда, неожиданно и сказала, что сегодня можно, что ждет. Коротая время, я к кому-то забежал, кого-то встретил, где-то что-то выпил. Короче, еле дождался ночи.
Остановил первую попавшуюся «девятку». В ней — двое. Водитель в непромокаемом плаще с круглым, излучающим добродушие лицом и с ним рядом ширококостный мужчина в спортивной куртке. Его неподвижный взгляд сразу мне не понравился.
— Тебе куда? — спросил водитель. Я назвал адрес.
— Трояк сойдет?
— Сойдет.
Подъехали к знакомому дому, продолговатому и как бы слегка приплюснутому. И тут я вспомнил, что у меня в кошельке ни шиша. Ладно, думаю, у подруги возьму.
— Ребята, — говорю, — накладка вышла, пустой я. Но вы не волнуйтесь. Я сейчас вынесу ваш трояк. Мигом обернусь.
— А чего волноваться? — сказал водитель. — Только Валя с тобой пойдет для порядка. Пойдешь, Валя?
Мужчина в куртке пристально посмотрел на меня и вышел из машины.
— Я здесь подожду, — произнес он в парадном. Голос у него оказался сипловатым.
На втором этаже я позвонил.
— Кто там? — спросила она.
— Открывай, — говорю, — холодно.
И вдруг — как обухом:
— Вы, гражданин, ошиблись адресом.
Я, конечно, сразу усек, что произошло. Есть у мужей такая отвратительная тенденция возвращаться в родные пенаты в самое неподходящее время.
Но что же теперь делать?
Спускаюсь, как идут на эшафот. А он ждет. Руки в карманах, ноги расставлены. А взгляд такой, что почти физически давит на психику.
— Опять накладка, — бодро так говорю, — дома нет никого. Но вы, ребята, не беспокойтесь. Завтра утром доставлю должок, куда скажете. А в залог вот паспорт и котлы.
Протягиваю ему паспорт и старенькую свою «Победу». Он берет — и улыбается так сердечно, так дружелюбно, что у меня сразу отлегло от сердца.
— Ладно, кент, бывает. С каждым может случиться. Завтра так завтра.
И неуловимо точным движением, почти без размаха, бьет меня ботинком прямо в пах.
Никогда прежде я не знал, что возможна такая боль. Одно я понял, корчась тогда у его ног. Есть предел тому, что может вынести человек. У каждого есть свой болевой порог — у одних выше, у других ниже. Но преодолеть его невозможно.
А он уронил на меня паспорт и часы и сказал голосом Качалова: «Читайте, завидуйте, я гражданин Советского Союза».
Не помню, как выполз я из того парадного, как очутился на улице, как добрался до больницы. Разбитое яйцо приобрело размеры газового баллона. Когда опухоль спала, пришлось его удалить. Вот и сказке конец.
— Ну а она как отнеслась ко всему этому?
— Переживала, конечно. В больнице меня навещала. Но вся страсть моя после такого кошмара куда-то улетучилась.
— Это можно понять, — говорю. — Ну а желудок-то почему оттяпали?
— А это из-за моей третьей жены, — засмеялся Петя. — Суть женской привлекательности в наивности. Проблема, однако, в том, что привлекательной женщине легко выдать за наивность самую обыкновенную глупость. На этом я и попался.
У моей жены были большие темные глаза с выражением наивной меланхолии, что не давало ни малейшего представления о вздорном ее характере. Она постоянно находилась в состоянии истерической взвинченности, и ее сварливость удручала раздражающей мелочностью. Истерики и скандалы закатывались по всякому поводу: не туда повесил полотенце, спички унес из кухни и тому подобное. Хуже всего, что за этой кипучей и бесполезной эмоциональностью абсолютно ничего не крылось, никаких интеллектуальных запросов или там чувственных глубин. Со временем я научился с сокрушенным видом признавать ее правоту, что походило на жертвоприношение гневливому божеству. Особенно не выносила она моих застолий с друзьями, ибо считала их — всех поголовно — алкашами и бездельниками.
В тот вечер жена ушла, не помню уже куда, и ко мне заявились двое приятелей. Бутылку «Столичной», припасенную заранее, спрятал я во избежание эксцессов в старом шкафу, в коридоре, где хранились мои инструменты, краски засохшие, барахло всякое. Она туда не заглядывала. Кайфово так уселись, закусочку я поставил, бутылку из шкафа вытащил.
— Давайте, — говорю, — по быстрому, пока сокровище мое отсутствует.
Разлил и, подражая Венечке, немедленно выпил.
И словно уголья горячие проглотил. Вскочил, стул опрокинув, и успев крикнуть: не пейте! — бросился в ванную. Сунул два пальца в рот, но меня уже и без того выворачивало кровавой какой-то слизью. А потом — провал в черный вращающийся туннель, где в немыслимом отдалении вспыхивали малахитовые зарницы.
Очнулся уже в больнице, после операции, с уменьшившимся на две трети желудком. Оказалось, что в шкафу этом чертовом с незапамятных времен хранилась перекись водорода в бутылке из-под «Столичной». Не ту бутылку схватила моя рука. Вот и все. Называй как хочешь — рок, судьба, случай. Но с тех пор я знаю, что жизнь человеческая — это мерцающий огонек, который можно загасить в любую секунду. Суета сует, как сказано в Экклезиасте.
Петя помолчал — и вновь засмеялся:
— Теперь твоя очередь. Давай, рассказывай, как там у вас насчет избранного народа.
На пути из Тулы в Москву заехали мы в Ясную Поляну. В дом-музей не пошли, а сразу отправились на могилу, расположенную в глубине огромного яснополянского леса. Здесь Толстой приказал себя похоронить: между тремя соснами, у оврага, где по преданию зарыта зеленая палочка счастья, которую он искал в детстве.
Застывшие, словно отпечатавшиеся, пятна теней под деревьями. Могила — небольшой бугорок, покрытый зеленью и цветами, — не только место паломничества толстовских почитателей. Свадебные кортежи яснополянских крестьян всегда останавливаются здесь. Считается, что это приносит счастье.
— Все-таки поразительно, что он написал «Хаджи-Мурата» в восемьдесят лет, — сказал Арик, когда мы возвращались к машине.
— В семьдесят шесть, — машинально поправил я. — Что тут поразительного?
— Ну, с возрастом жизненная потенция, в том числе и творческая, скудеет. А «Хаджи-Мурат» как-никак считается его шедевром.
— В старости, когда исчезают желания и ощущение полноты жизни, художник становится гораздо более требовательным к форме своих вещей. Они, обычно, уже не большие — не хватает дыхания. Обрати внимание, что такую грандиозную эпопею, как «Война и мир», Толстой создал — в зрелости — за шесть лет, а на маленькую повесть «Хаджи-Мурат» — в старости — потратил девять лет. Зато именно «Хаджи-Мурат» потрясает углубленным каким-то совершенством. Тщательность отделки превращается в сублимацию иссякающих творческих сил. То, что мы называем мастерством, творца пугает. Он-то знает, в чем тут дело.
— Так что же, по-твоему, старческая импотенция порождает художественные шедевры? — усмехнулся Арик.
— Не исключено, когда речь идет о гениях.
— Ну, а как мыслитель он из себя что-то представляет? Помнишь, как в школе учительница издевалась над его умственным инфантилизмом? Непротивление злу насилием. Рисовые котлетки. Опрощение…
— Фрагменты его учения были умело использованы Ганди для освобождения Индии, но, в целом, оно давно уже сдано человечеством в архив и вряд ли будет оттуда востребовано. Гордыней самоуничижения пронизана проповедь этого великого лукавца. Все нужно выбросить на мусорную свалку: литературу, науку, искусство, государственность, собственность. Человечество должно оскопить себя духовно — и тогда наступит Царство Божие на земле. А почему, собственно?
— Ну и черт с ним, с его учением. Зато как художник он неуязвим. А его побег отсюда в смерть разве не достойнейшее завершение жизни?
— Да, смерть Толстого — это последнее из его великих творений. Ни одно из великих своих творений не шлифовал он с такой тщательностью. Ни один замысел не обдумывал так всесторонне и основательно. И все же есть в этой медленной агонии на глазах у всего мира нечто помпезное, театральное, смущающее душу.
Юрий Карлович Граузе, один из умнейших людей, которых я знал, однажды разыграл на тему ухода Толстого целую художественную импровизацию.
Поздняя осень. Ночь… Не выносящая холода Софья Андреевна велела жарко натопить, и в спальне Толстых в Ясной Поляне — душно. Старик кряхтит. Ему не спится. Он пытается вспомнить, где хранит свои дневники. Значит так: тот, который для Софьи Андреевны, — в письменном столе. Дневник для Черткова — в нише за зеркальным трюмо. А тот, который для себя, — в старом сапоге, в портянке.
Немного помаявшись, будит жену.
— Софушка, а Софушка, а кто лучше пишет — я или Достоевский?
— Ты, Левушка, ты родной, — спросонья бормочет Софья Андреевна. — Только не буди меня больше и сам спи.
Лев Николаевич влез в шлепанцы, сходил в туалет и, вернувшись, вновь принялся тормошить благоверную.
— Софушка, а Софушка!
— Ну, чего опять, горе мое?
— А кто талантливее, я или Шекспир?
— Ты, Левушка, ты драгоценный, ты всех талантливее и умнее. Только дай спать, ради бога. Ни днем от тебя покоя, ни ночью.
Лев Николаевич сходил, проверил, на месте ли дневники. Потом опять:
— Софушка, а Софушка!
— А? Чего?
— А кто гениальнее, я или Исус Христос?
— Ты, старая образина! Ты всех гениальнее! Скотина бесчувственная! Только дай же поспать, наконец!
— Ах, вот как ты заговорила, старая ведьма! Раз так, то я ухожу! Эй! Люди! Запрягать сейчас!
— Такие анекдоты, — сказал Арик, — сочиняют обычно циничные журналисты вроде тебя. Но какой-то шарм в этом есть.
Тучи неожиданно сгустились, и деревья стали наливаться чернотой, словно впитывали ее из них. Ветер приобрел порывистую резкость. Едва мы успели дойти до машины, как разверзлись хляби.
Последние дни в Москве оказались гораздо менее суетливыми. Теперь я много времени проводил в кафе на Арбате, предаваясь мыслям случайным и праздным, но поскольку этим без помех можно заниматься и в Иерусалиме, мне стало ясно, что пора возвращаться. Москва больше ничего не могла мне дать.
Для того чтобы получить интуитивное представление о незнакомом городе, достаточно пожить в нем три-четыре дня. Только не нужно выяснять, куда ведут улицы, по которым ходишь, и в какой-то момент, при незначительном усилии воображения, они превратятся в туннели фантастического мира с гигантскими, постоянно меняющимися фресками.
— Мне по душе лишь светящиеся гирлянды деревьев ночной Москвы, — сказала дочка известной нашей писательницы, пригласившей меня на ужин в один из моих последних московских вечеров. И добавила с наивной бесхитростностью девочки-подростка:
— А вообще-то я не люблю этот город, и очень хочу, чтобы мамина служба тут как можно скорее закончилась, и мы вернулись домой.
— Почему?
— Потому что прогнило здесь все изнутри.
Пораженный категоричностью этого диагноза, я подумал, что в интеллектуальных семьях редко встречается полная гармония.
Ее матери здесь нравится. Бродя по московским книжным разломам, я радовался ее успеху. Нет ни одного мало-мальски солидного издательства, которое не выпустило бы хотя бы одну ее книгу. У человека талантливого всегда найдутся завистники и недоброжелатели. Ее упрекают в том, что она в карикатурном виде изображает людей весьма достойных. На самом же деле, речь идет скорее о дружеских шаржах, о легком, хоть и выразительном утрировании, о живых искрометных диалогах. Ее боятся, потому что люди не любят выглядеть смешными. Ее же хищное око, как самая чувствительная фотопленка, фиксирует все их черты, в том числе и смешные. Ей чужды фальшь и расплывчатость. Думаю, она сама иногда тяготится этой стороной своего дара. Но она — настоящий писатель, — и этим все сказано.
Возвращаясь из ее гостеприимного московского дома, в подземке на переходе увидел я сгорбленную сухонькую старушку. У ног — кошелочка. В руке — плакатик с надписью: КУПИТЕ МОИ СТИХИ. Равнодушно скользнув по ней взглядом, я прошел мимо, но почти сразу же вернулся. На морщинистом ее лице выделялись неестественно огромные, хоть и выцветшие уже синие глаза. Я взял в руки маленькую книжечку — и мне сразу стало трудно дышать. Показалось вдруг, что где-то лопнула струна со щемящим пронзительным звуком. С обложки на меня смотрела молодая женщина с лицом необычайной тонкости, совершенно не сознающая силы своего бессознательного очарования. Жизнь можно потратить на поиски такой женщины.
— Это вы?
— Да, шестьдесят лет назад, — сказала старушка неожиданно сильным голосом.
— И давно вы пишете стихи?
— Всю жизнь. Это моя единственная отрада.
— Кристина Рай ваш псевдоним?
— Да. Правда, красиво?
Я почувствовал наплыв тоски, какой давно уже не испытывал, и не мог больше с ней разговаривать. Сборничек ее назывался «Порыв сердца».
В вагоне метро я раскрыл приобретенную книжечку, моля кого-то о чуде. Чуда не произошло. Стихи оказались чудовищными. Из предисловия узнал, что настоящее имя автора — Раиса Илларионовна Сидорова, что родилась она в 1921 году на Украине, в селе Кропивныцкье. И далее она написала нечто такое, что у меня вновь перехватило дыхание: «Накануне ясного представления о неизбежности смерти, о том, как мало мне осталось жить, я решила опубликовать некоторую часть моих стихотворений. Справедливо могу сказать: я не жила, а страдала. Сердце! Почему оно не такое равнодушное, как у многих? Почему оно болезненно реагирует на малейшее прикосновение к нему»?
Не знаю почему, но именно после этой встречи в метро я уже с нетерпением считал часы, остающиеся до возвращения домой.