О том, что существует такой поэт Тихон Чурилин, я узнал после приезда в Израиль. С нахальной самоуверенностью я полагал, что хорошо знаю русскую поэзию. За это нахальство был наказан. В книжном магазине Болеславского в Тель-Авиве бросился мне в глаза увесистый фолиант под названием «Русская поэзия XX века», 1925 года издания. Я знал о существовании этой уникальной антологии, но ни разу не держал ее в руках. В литературном обиходе она называлась антология Ежова-Шамурина, по именам составителей. В этом издании были представлены, наряду с известными именами, отменные поэты, о которых я даже понятия не имел. Но мое воображение поразили стихи Тихона Чурилина. В антологии их было двенадцать — и все высшего качества. Книга эта стоила немыслимо дорого. Мне, студенту, не всегда имевшему возможность купить себе еду, о ней можно было только мечтать. К счастью, иногда мечты сбываются.
В те далекие времена я дружил с Марой Велер, студенткой философского факультета. Впоследствии она сделала блестящую научную карьеру, опубликовала несколько книг, стала профессором и проректором Иерусалимского университета и рано умерла от рака. А тогда это была не очень красивая, но чертовски обаятельная девушка с зелеными глазами, высоким лбом и каштановыми густыми волосами. Полноватая, с широкими бедрами, она ужасно боялась потолстеть и регулярно морила себя голодом. А еще она любила стихи и прозу Бунина, что нас сблизило. У Мары было много поклонников, и я не был исключением, но ее избранником стал американский студент-физик. Я был на ее свадьбе, пил грустное вино и повторял про себя хокку Гумилева:
Вот девушка с газельими глазами
Выходит замуж за американца…
Зачем Колумб Америку открыл?
В мой двадцать пятый день рождения Мара пришла в общежитие, где я тогда жил.
— Какой подарок ты хотел бы от меня получить, — спросила она как бы между прочим
— Антологию Ежова, — усмехнулся я.
— И ты был бы счастлив?
— Еще бы!
— Ну, тогда возьми, — сказала она просто и вынула из сумки тяжелый синий том.
Почти пятьдесят лет прошло с тех пор, но он и сегодня занимает почетное место на моей книжной полке.
В жизненной драме Тихона Чурилина много ярких деталей, но нет в ней крутых поворотов, трагических подъемов и спадов и того волевого импульса, который позволяет незаурядной личности подняться над скверной окружающего мира и увидеть свое время и свою эпоху словно с иной планеты. Трагедия его жизни потрясает, но напрасно мы стали бы искать в ней нечто возвышенное или величественное, достойное подражания. Все его жизненные силы ушли на борьбу с безумием, жившем в глубине его души и рвавшемся наружу. Долгие годы провел он в психиатрических больницах. Судьба твердой рукой вылепила из этого податливого, как воск, человеческого материала мимолетный, но незабываемый образ страдания. Обреченный на одиночество, прикованный к столбу безумия, он стал абсолютно свободным от всех условностей человеком — мелодией.
Тихон Чурилин родился 30 мая 1885 года в городке Лебедяни Тамбовской губернии в семье купца второй гильдии Василия Ивановича Чурилина. Но его отцом был не он, а местный еврей-провизор Александр Тицнер. Незаконнорожденный, да еще сын еврея. В те времена у человека с такой родословной не могло быть легкой судьбы. Мать, красавицу и умницу Александру Васильевну, отчим Тихона — алкоголик, импотент и сифилитик, бил смертным боем, пустил по рукам, превратил в нимфоманку, заразил сифилисом. В последние годы жизни Александра Васильевна запойно пила и отдавалась без разбора всем желающим. Умерла она слепой, презираемой всеми, даже любимым сыном. Тихон, до девяти лет ходивший в костюмчике из черного лионского бархата, с белым батистовым галстуком, стыдился матери и по малолетству не понимал ее трагедии. А его мать обладала идеальным музыкальным слухом, играла на рояле и много читала. Эта презираемая всем городком женщина научила своего сына читать, когда ему было четыре года. Это она приохотила его к Дюма, к Андерсену, к русским сказкам, к Пушкину и Лермонтову.
Она была женщиной романтичной, непрактичной, вспыльчивой, доброй и беспомощной. Изверга мужа ненавидела, бросившего ее еврея обожала и крепко любила своего единственного сына.
Обо всем этом рассказал сам Чурилин в автобиографическом романе «Тяпкатань». Своего отца Александра Тицнера он считал предателем, основным виновником горестной судьбы матери и своей собственной. Его еврейство всю жизнь было для него чем-то одновременно и притягательным, и отталкивающим, родным и чужим. Но до юдофобии Чурилин не опускался никогда и даже, заполняя анкеты, изредка подписывался: Тихон Цинтнер. Ну а родной его отец был расстрелян большевиками в 1918 году за отказ подчиниться декрету о национализации аптек. Неизвестно, узнал ли об этом Чурилин.
После окончания гимназии Чурилин уехал в Саратов, оттуда — в Москву. Учился на медицинском факультете и в коммерческом институте. Его эмоциональная романтическая натура требовала выхода, и он стал активно сотрудничать в организациях сначала большевиков, затем анархистов.
В 1908 году эмигрировал. Через год вернулся. Был арестован. Ударил жандармского офицера и попал в психушку на целых три года с диагнозом мания преследования. После выхода из психиатрической лечебницы сблизился с художниками-авангардистами Михаилом Ларионовым и Натальей Гончаровой и с поэтами-футуристами Велемиром Хлебниковым и Алексеем Крученых.
В 1915 году в издательстве «Альциона» вышел в свет поэтический сборник Чурилина «Весна после смерти», сделавший его имя известным, правда, лишь в узких литературных кругах. Книга, изданная в количестве 240 экземпляров с иллюстрациями Натальи Гончаровой, мгновенно стала библиографической редкостью,
Создавалась книга сразу после выхода из дома скорби, который Чурилин считал домом смерти, местом, где душа умирает каждый день, каждый час. Выход на волю — это воскресение, возвращение к жизни, к весне, после зимы, растянувшейся на целых три года.
И все же смерть не отпустила его окончательно. Отныне он навсегда был обречен чувствовать ее тлетворное дыхание. В его стихах смерть не литературный образ, не игра праздного ума, направленная на то, чтобы пощекотать нервы обывателю. Чурилин заворожен смертью, она притягивает его, клубится мраком в его стихах.
Лучшую рецензию на сборник «Весна после смерти» написал Николай Гумилев в своей книге «Письма о русской поэзии»:
«Ему (Чурилину) часто удается повернуть стихи так, что обыкновенные, даже истертые слова приобретают характер какой-то первоначальной дикости и новизны. Тема его — это человек, вплотную подошедший к сумасшествию, иногда даже сумасшедший. Но в то время как настоящие сумасшедшие бессвязно описывают птичек и цветочки, в его стихах есть строгая логика безумия и подлинно бредовые образы».
Техника чурилинского стихотворчества поражает своей виртуозностью. Интонация и ритмика совершенно самобытные, ни на что не похожие, свидетельствуют о совершенстве его поэтического слуха.
В 1916 году произошло одно из самых значимых событий в жизни Чурилина. Он познакомился с сестрами Цветаевыми, Мариной и Анастасией. Благодаря Анастасии, мы знаем, каким он был тогда: «…черноволосый и не смуглый, нет — сожженный. Его зеленоватые, в кольце темных воспаленных век глаза казались черны, как ночь (а были зелено-серые). Его рот улыбался и, прерывая улыбку, говорил из сердца лившиеся слова, будто он знал Марину и меня целую уж жизнь, и голос его был глух. И, не встав, без даже и тени позы, а как-то согнувшись в ком, в уголку дивана, точно окунув себя в стих, как в темную глубину пруда, он начал сразу оторвавшимся голосом, глухим, как ночной лес… Он брал нас за руки, глядел в глаза близко, непередаваемым взглядом, от него веяло смертью сумасшедшего дома, он все понимал… Рассказывал колдовскими рассказами о своем детстве, отце-трактирщике, городе Лебедяни… И я писала в дневник: „Был Тихон Чурилин, и мы не знали, что есть Тихон Чурилин, до марта 1916 года“».
Чурилину нравились обе сестры, но он без памяти влюбился в Марину. Ася была ее тенью. Марина из любопытства несколько раз с ним встретилась. Помните: «Алых губ своих отказом не тружу, / Прокаженный подойди — не откажу». И бросила. Чурилин был слишком пресным, земным, а Марина Ивановна признавала только небесную любовь. Ей для того, чтобы творить, нужны были сильные эмоциональные потрясения, роковые страсти. И хотя Цветаева всей душой любила мужа Сергея Эфрона, но этого ей было мало. Она, стремясь все испытать, все изведать, вступила в «роковую связь» с 29-летней поэтессой Софьей Парнок. Эта русская Жорж Санд носила мужские костюмы, короткую стрижку, курила крепкие сигареты и не скрывала своей склонности к однополой любви. Цветаева посвятила ей цикл «Подруга» с весьма откровенными стихами:
Я Вас люблю, — как грозовая туча
Над Вами — грех —
За то, что Вы язвительны и жгучи
И лучше всех.
Был у Цветаевой недолгий роман и с Мандельштамом. Впрочем, при всем этом ей и в голову не приходила мысль о том, чтобы расстаться с мужем.
Поэтика Чурилина оказала несомненное влияние на творчество Цветаевой. Это видно по ее стихам, написанным в том же 1916 году. Не только рваным ритмом, но и смыслом напоминают они чурилинские стихи, где царствует мрак и воспевается смерть.
ПЬЯНОЕ УТРО
Слабый свет — и колокола гул.
Грустный звон — и вновь громадный гул.
— Воскресенье.
Неудавшееся бденье,
Неудавшийся разгул, —
Крови злой и шумный гул.
Я — как страшный царь Саул.
— Привиденье…
Сухарева башня — как пряник…
И я, как погибший Титаник,
Иду на дно.
Пора давно… — и легко.
Кикапу! Рококо.
Это Чурилин. А вот эти стихи посвятила ему Цветаева в ответ на его подарок: первый экземпляр своей первой книги, который поэт хотел положить на могилу покойной матери, он подписал Цветаевой: «Повторением чудесным, наследием нежнейшим передается живой, живущей Матери, Любови, Другу Марине Цветаевой невозможностью больше дать. Аминь…» Цветаева уже была в то время матерью Али.
Голуби реют серебряные,
Растерянные, вечерние
Материнское мое благословение
Над тобой, мой жалобный
Вороненок.
Иссиня-черное, исчерне —
Синее твое оперение.
Жёсткая, жадная, жаркая
Масть.
Было еще двое
Той же масти —
Синей молнией сгасли! —
Лермонтов, Бонапарт.
Выпустили тебя в небо:
Лети себе, лети, болезный!
Смиренные, благословенные
Голуби реют серебряные,
Серебряные над тобой.
Чурилин помнил «неистовую Марину» всю оставшуюся жизнь. Многие стихи и большую часть своей прозы он посвятил ей.
Впрочем, Цветаева тоже его не забыла. Много лет спустя, уже в эмиграции, она встретилась с художницей Натальей Гончаровой, ставшей героиней одного из лучших ее очерков. Там, в тексте, нашлось место и для Тихона Чурилина:
«В первый раз я о Наталье Гончаровой — живой — услышала от Тихона Чурилина, поэта. Гениального поэта… ему даны были лучшие стихи о войне, тогда мало распространенные и не оцененные. Не знают и сейчас…»
Жизнестойкость — это умение выносить все удары судьбы, оставаясь самим собой при любых обстоятельствах. Такой жизнестойкостью в высшей степени обладал Тихон Чурилин. Судьба никогда не баловала его. При жизни Чурилина были выпущены всего три его книги: «Весна после смерти» (1915), «Льву — барс» и «Конец Кикапу» — обе в 1918-м, и «Жар — жизнь» (1932).
Пробыв несколько лет в Крыму, Чурилин в 1922 году вернулся в Москву, но все его попытки найти свое место в советской литературной иерархии не увенчались успехом. В этом же году он сознательно отказался от поэзии и не писал стихов целых 12 лет. Его идеи о новом революционном искусстве литературное начальство не интересовали. Разочарование и нищета привели к нервному срыву. В 1927 году Тихон Чурилин вновь оказался в сумасшедшем доме, где провел четыре года.
Еще до революции Чурилин познакомился с художницей Брониславой Иосифовной Корвин-Каменской, ставшей его женой и ангелом-хранителем. Все годы, что они были вместе, она храбро защищала его своей любовью и преданностью от тягот жизни. Он сравнивал себя с воздушным змеем, парящим в эмпирических высотах, и утверждал, что его не унесло в невозвратные дали лишь потому, что Броня крепко держала веревочку.
В октябре 1945 года на него обрушилось страшное горе. Бронислава Иосифовна умерла. Вспоминает друг Чурилина актриса Татьяна Ивановна Лещенко-Сухомлина: «После смерти Брониславы Иосифовны Тихона Васильевича увезли в психиатрическую клинику имени Ганнушкина. У него глубокая депрессия. Так мне сказали в литфонде. Он сначала не верил, что жена умерла, и не давал никому притрагиваться к ней. Говорил: „Она спит!“, а когда понял, что произошло, то перерезал себе вену на левой руке. Хотел умереть… Мой бедный друг Тихон! Талантливый поэт!..
Книга его стихов должна была выйти еще в 1940 году. Мы — я и его друзья — написали письмо о том, что стихи поэта Чурилина необходимо издать. Я повезла письмо в Ленинград, чтобы подписал Николай Семенович Тихонов, что он охотно и немедленно сделал. Откликнулся всей душой и Пастернак… Этого хотела и Лиля (Лиля Брик). И Василий Абгарыч Катанян помогал изданию. Вышел сигнальный экземпляр. Мы все так радовались. Но Жданов зарезал книгу за „формализм“!.. Бедный Тихон… Люди, люди, берегите поэтов!»
Тихон Васильевич Чурилин скончался от истощения 2 марта 1946 года. После кремации урна с его прахом была захоронена на Новодевичьем кладбище, но сегодня уже никто не знает, где именно.
Стихи Тихона Чурилина находятся в стороне от столбовой дороги русской поэзии. Не многим дано оценить их дикую первозданную красоту. Чтобы понимать его красивые музыкальные стихи, нужно обладать особым поэтическим слухом. Но этот неповторимый, странный, ни на кого не похожий поэт еще дождется своего часа. Его стихам, «как драгоценным винам, настанет свой черед»…
Помещаю здесь его самое популярное стихотворение, не все знают, кто его автор.
КОНЕЦ КИКАПУ
Побрили Кикапу — в последний раз.
Помыли Кикапу — в последний раз.
С кровавою водою таз
И волосы, его.
Куда-с?
Ведь Вы сестра?
Побудьте с ним хоть до утра.
А где же Ра?
Побудьте с ним хоть до утра
Вы, обе,
Пока он не в гробе.
Но их уж нет и стерли след прохожие у двери.
Да, да, да, да, — их нет, поэт, — Елены, Ра и Мэри.
Скривился Кикапу: в последний раз.
Смеется Кикапу — в последний раз.
Возьмите же кровавый таз —
Ведь настежь обе двери.
Сегодня поэтесса Вера Инбер почти забыта. Все знают песню «Девушка из Нагасаки» в исполнении Высоцкого, но лишь очень немногим известно, что текст этой песни написала Вера Инбер и что в ранних ее сборниках немало прекрасных стихов…
В конце XIX века Одесса каким-то причудливым образом оказалась настоящим Эльдорадо русской литературы. В этом городе родились и творили Исаак Бабель, Ильф и Петров, Валентин Катаев, Юрий Олеша, Эдуард Багрицкий. Там же в 1890 году появилась на свет и Вера Шпенцер, «маленькая Вера», ставшая впоследствии известной советской поэтессой Верой Инбер.
Она родилась в состоятельной еврейской семье, была единственным ребенком и росла, как в оранжерее. Ее отец, Моисей Липович Шпенцер, являлся владельцем популярного научного издательства. Мать, Фани Соломоновна, в девичестве Гринберг, была учительницей русского языка и заведующей еврейским девичьим училищем. Двоюродным братом ее отца был Лев Троцкий. Левушка — так его называли в семье, связался с какими-то голодранцами-революционерами, и его отец после бурной ссоры выгнал сына из дома. Родители Веры охотно приняли изгоя к себе, и несколько лет юный бунтарь жил у них дома.
Вера была ребенком любознательным. Рано научилась читать. Магия поэзии овладела ей с раннего детства. Уже в семь лет она пробовала сочинять стихи. Отцу это отнюдь не нравилось. «Женщины не бывают хорошими поэтами, — сказал он, — ты зря занимаешься этой чепухой». После окончания гимназии он уговорил дочь поступить на исторический факультет. Но Вере это совсем не понравилось. Ей казалось диким тратить лучшие годы на изучение прошлого. Ей хотелось жить настоящим и испытать все соблазны жизни. Проучившись несколько месяцев, она разыграла целый спектакль: утратила аппетит, стала кашлять. Вера вообще была маленькой, тщедушной, бледной, казалась такой слабой. Лишь огромные глаза выделялись на ее лице. Родители пришли в ужас и срочно отправили свое чадо в Швейцарию, восстанавливать здоровье и силы. А от Швейцарии до Парижа рукой подать. Ну а в Париже ее уже ждал друг семьи журналист Натан Инбер. Родители попросили его взять Веру под свою опеку. И он сделал это наилучшим образом — женился на ней. Отец ничего не жалел для своей дочери, и Вера стала вести богемный образ жизни. Целыми днями пропадала в парижских магазинах, накупила кучу платьев, познакомилась с видными модельерами и стала считать себя знатоком моды и шикарного стиля жизни.
В Париже она издала за свой счет свой первый стихотворный сборник «Печальное вино».
В 1914 году Вера и Натан вернулись в Одессу. Вера печатала в местных журналах статьи о том, как женщины должны одеваться и раздеваться, читала одесским торговкам лекции об изысканной парижской моде, и те млели от восторга.
Стихи ее появлялись в печати регулярно и пользовались вниманием критики. Слегка вычурные, изящные, они привлекали пластичностью образов, доверительной интимностью, по-детски наивной просветленностью и какой-то волшебной ясностью чувств и образов. «В стихах Инбер, — писал Эренбург, — забавно сочетаются очаровательный парижский гамен и жеманная провинциальная барышня».
А время шло железным шагом. Мировая война. Потом большевистская революция. Жить становилось все тяжелее и тяжелее. Реалии того времени не давали повода для оптимизма. Натан настаивал на эмиграции. Вера колебалась. Все решила поездка в Константинополь. Вера поехала туда с мужем, а вернулась одна. Их уже давно агонизирующий брак распался. Натан решил не возвращаться в Советскую Россию и остался в Константинополе. Вера с маленькой дочкой — отправилась в Москву, где ее дядя считался вторым человеком в большевистской иерархии и наследником Ленина. Вера Инбер надеялась на его помощь и покровительство.
Лев Троцкий был выдающимся интеллектуалом, крупным организатором, блестящим оратором. Он умел воспламенить массы и увлечь их за собой, но у него не было таланта вождя. Его надменная самоуверенность отталкивала людей. Он был не в состоянии создавать себе авторитет среди коллег, не обладал искусством терпеливого убеждения. Он презирал людей малого интеллектуального калибра, а они его ненавидели и боялись. Время Троцкого истекало, но в 1922 году, когда Вера Инбер встретилась с ним, он был на вершине могущества.
Председатель Реввоенсовета принял племянницу в своем кабинете, где поражала воображение роскошь прежних времен. Троцкий был сибаритом. Стены, отделанные мрамором. Старинные бронзовые светильники. Люстра, искрящаяся хрустальными подвесками. Пол, покрытый красным ковром. Массивный письменный стол с четырьмя телефонами, чернильницей и статуэткой витязя с шишаком. Свою еврейскую родню Троцкий не жаловал, но Веру, которую знал еще малышкой, встретил тепло. «Я читал твои стихи, — сказал он. — Это декаданс. У тебя есть талант, так обрати же его на службу правому делу». Сложилось так, что Вера выполнила его пожелание. Не потому, что этого хотела. Просто жизнь сложилась так, что у нее не было выбора.
Встрече с дядей она посвятила стихи. Сдержанное почтение и ничего личного:
При свете ламп — зеленом свете —
Обычно на исходе дня,
В шестиколонном кабинете
Вы принимаете меня.
Затянут пол сукном червонным,
И точно пушки на скале,
Четыре грозных телефона
Блестят на письменном столе…
И наклонившись над декретом,
И лоб рукою затеня,
Вы забываете об этом,
Как будто не было меня.
В 1924 году при содействии Троцкого Вера Инбер получила разрешение на выезд за границу. Она жила попеременно в Париже, Берлине и Брюсселе. В эмигрантской печати не сотрудничала. Издалека следила за триумфальным возвышением Сталина и за тем, как ее дядя теряет остатки власти и влияния в партии. Несмотря на серьезные опасения, она в конце 1926 года вернулась из безопасной Европы в Москву. Своего дядю Вера Инбер больше никогда не видела.
На октябрьском пленуме ЦК Троцкий выступил в последний раз. Ему не давали говорить. Топали ногами, свистели, кричали, но он все же успел сказать, что «предстоящий XV съезд партии будет всего лишь всесоюзным совещанием сталинской фракции. А вы, — бросил он своим оппонентам, — всего лишь черви, ползающие по вспаханной революцией почве». Сталин этого вынести не мог, и Троцкий был исключен из партии. Но его тень и связанные со всем этим страхи сопровождали Веру Инбер всю жизнь и сломали ее судьбу.
Первые месяцы в Москве она жила в страхе и тревоге. По ночам долго не могла заснуть — все ждала, что вот-вот у ворот дома остановится машина. Но черные воронки проезжали мимо. Она думала, что о ней просто забыли. Считая, что защита лучшее нападение, Вера выступила на писательском собрании с пламенной речью, в которой потребовала ареста и физического уничтожения Троцкого. Ей аплодировали. Но страх не исчезал. Примерно до сорока лет Вера Инбер жила. Потом только выживала. Она стала самым ортодоксальным советским писателем, неукоснительно придерживалась партийной линии. Это была спасительная маска, которая постепенно приросла к лицу. Ее партийные стихи по сути своей походили на заклинания Хомы Брута против ведьм и ведьмаков. Возможно, это подействовало. Вот только муза покинула ее. Вера Инбер не жалела об этом. Она хотела жить. Сталин же, уничтожая всех родственников и близких своего заклятого врага, ее не тронул. Почему? Об этом знала только его мрачная душа.
Чтобы выделить свою лояльность, Вера Инбер примкнула к литературному течению конструктивистов. Ведь они декларировали необходимость активного участия интеллигенции в «организационном натиске рабочего класса». С лидером конструктивистов Ильей Сельвинским ее связывали особо доверительные отношения. Дочь Сельвинского Татьяна писала в своих воспоминаниях, что Вера Инбер и ее отец много лет были любовниками.
В группу конструктивистов входили такие известные поэты, как Владимир Луговской, Эдуард Багрицкий, Николай Ушаков, Борис Агапов и другие. Сам Маяковский положительно оценивал деятельность конструктивистов и даже хотел объединить с ними свой ЛЕФ.
«В каждой литературной группе, — полушутя, полусерьезно заметил Маяковский, — существует дама, которая разливает чай. У нас разливает чай Лиля Юрьевна Брик. У вас — Вера Михайловна Инбер. В конце концов, они могут это делать по очереди. Важно, кому разливать чай. Во всем остальном мы договоримся». Не договорились… Возможно потому, что Вера Инбер смертельно обиделась из-за завуалированно неприличной эпиграммы Маяковского:
Ах, у Инбер, ах у Инбер,
Что за глазки, что за лоб.
Все глядел бы, все глядел бы,
Любовался на неё б!
В 1939 году, просматривая списки представленных к награде писателей, Сталин спросил своего референта:
— А почему в списке нет товарища Веры Инбер? Разве она плохой поэт и не заслуживает ордена?
— Товарищ Инбер действительно хороший поэт, — ответил референт, — но дело в том, что она происходит из мелкобуржуазной семьи и к тому же является двоюродной племянницей врага народа Троцкого. Это не позволяет нам…
Сталин прервал его движением руки.
— И все-таки я думаю, — сказал он, — что мы должны наградить товарища Веру Инбер. Она никак не связана со своим дядей, врагом народа, и занимает правильные позиции и в жизни, и в творчестве.
И Вере Инбер вручили орден «Знак Почета». Теперь она могла спать спокойно. Не могла только писать так же хорошо, как прежде. Маска приросшая к лицу, стала сутью.
А потом была великая война, блокадный Ленинград, поэма «Пулковский меридиан», за которую Вера Инбер получила Сталинскую премию второй степени. Власти ценили собачью лояльность Веры Инбер. Она стала членом правления Союза писателей СССР, ее назначили председателем секции поэзии, ввели в редколлегию журнала «Знамя».
А она возненавидела все живое и подлинное в литературе. Активно участвовала в травле Пастернака и Лидии Чуковской, обвиняла молодых поэтов в цинизме и низкопоклонстве перед Западом.
Это Вера Инбер во многом испортила жизнь талантливого поэта Леонида Мартынова. В начале 30-х годов Мартынов был арестован по обвинению в заговоре, направленном на отделение Сибири от России. Его посадили. После освобождения в 1946 году Мартынов выпустил в Омске первую книгу своих стихов «Эрцинский лес». Почуяв подлинный талант, Инбер как с цепи сорвалась. Опубликовала в «Литературной газете» погромную статью-донос: «Нам с вами не по пути, Мартынов!»
После этой статьи весь тираж крамольной книги был уничтожен, а самого Мартынова на десять лет отлучили от литературы.
«Эта литературная комиссарша, — вспоминает Евтушенко, — приходила в объединение, где я занимался, и донимала всех едкими замечаниями и нотациями, выдержанными в духе догматического начетничества. В Инбер было что-то от болонки: маленькая, с забавным взбитым коком, спичечными ножками, с каким-то нелепым шарфиком на тощей шейке, она ворчливо излагала невероятно ортодоксальные вещи и была воплощением лояльности».
Коллеги по литературному цеху откровенно избегали общения с ней. Анна Ахматова Веру Инбер презирала и официально отказалась от ее предисловия к своему сборнику стихов.
Жила она долго. Пережила всех своих мужей, единственную дочь и внука. Жаловалась, что смерть забыла о ее существовании. Не забыла.
Вера Инбер скончалась в 82 года в полном одиночестве, с горечью признав на склоне дней, что растратила свою жизнь на пустяки. Страх перед системой уничтожил дар этой миниатюрной поэтессы, заставив потратить то, что ей было дано от Бога, на никому не нужные вещи. И все-таки ее ранние стихи продолжают жить. Они и сохранили за ней пусть небольшое, но достойное место в пантеоне российской поэзии.
Стихотворение про маленького Джонни знала вся страна, потому что оно входило в репертуар Вертинского. Но далеко не всем было известно, что его написала Вера Инбер.
Увы! На жизни склоне сердца все пресыщенней,
И это очень жаль…
У маленького Джонни горячие ладони
И зубы, как миндаль.
У маленького Джонни в улыбке, в жесте, в тоне
Так много острых чар.
И чтоб не говорили о баре «Пикадилли»,
Но это славный бар.
Но ад ли это, рай ли, сигары и коктейли,
И кокаин подчас,
Разносит Джонни кротко, а денди и кокотка
С него не сводят глаз.
Но Джонни — он спокоен. Никто не удостоен
Невинен алый рот.
В зажженном им пожаре на Пикадилли баре
Он холоден, как лед.
Но хрупки льдины эти! Однажды на рассвете
Тоску ночей гоня,
От жажды умирая, в потоке горностая
Туда явилась я.
Бессоницей томима… Усталая от грима…
О, возраст, полный грез!
О, жажда (ради Бога) любить еще немного
И целовать до слез.
Кто угадает сроки! На табурет высокий
Я села у окна.
В почтительном поклоне ко мне склонился Джонни,
Я бросила: «Вина».
С тех пор прошли недели, и мне уж надоели
И Джонни, и миндаль.
И выгнанный с позором, он нищим стал и вором…
И это очень жаль.
Осенью 1975 года Толя Якобсон часто приходил ко мне с бутылкой арака, на этикетке которой были изображены два оленя. Толя научился избавляться от невыносимого анисового запаха, выжимая в бутылку лимон. Попивая арак и двигая шахматные фигуры, мы обычно говорили о поэзии. Толя, разумеется, доминировал. Как же любил я ослепительные его импровизации. Однажды он застал меня за чтением Луговского.
— Тебе нравятся его стихи? — спросил Толя.
— Нет, — честно ответил я, — разве что некоторые лирические, ну и «Середина века». Там есть гениальные фрагменты.
— Ну, это ты загнул.
— А вот послушай:
Я знаю, ты хитришь, ты бедных греков
Кидал вперед, блистая медным шлемом,
А сам, с колена холодно прицелясь,
Метал в троянцев бешеные стрелы.
Я знаю, ты один видал Елену
Без покрывала, голую, как рыба,
Когда ворвался вместе с храбрецами
В Приамов полыхающий дворец.
И ты хитро не взял ее с собою,
И ты хитро уйдешь в мою Итаку,
В свою Итаку, царь наш непорочный,
Единственный из мертвых нас свидетель,
Жестоких битв и горестных невзгод.
— «Середина века», — сказал Толя, устроившись в своем любимом кресле-качалке и закуривая, — действительно вершина его творчества. Там есть хоть и не гениальные, но весьма яркие страницы, изумительные находки. Но все это ослаблено напыщенной риторикой, дешевым пафосом, мелкостью мысли, страхом подняться над временем и эпохой и высказать о них опережающее суждение. Знаешь, я ведь был однажды у него в гостях, и он меня угощал не такой дрянью, — кивнул Толя на арак, — а французским коньяком.
— Ты никогда об этом не рассказывал.
— Да, как-то к слову не пришлось. Дело в том, что у меня был непродолжительный роман с его дочерью Милой. Она и пригласила меня в гости в дом, где жила вместе с отцом. Это был дом почище иного музея. На стенках потрясающая коллекция оружия. Дамасские клинки, гурда и золинген. Старинные пистолеты. Какие-то удивительные маски и идолы Востока. Гравюры в палисандре и ампире. Мила привела меня в огромный отцовский кабинет, где находились штук десять шкафов с редкими книгами. Хозяин встретил нас радушно. Угостил отменным коньяком. Ну а разговор оказался коротким, незначительным. Я ведь был не первым ухажером его дочери, с которым ему приходилось знакомиться. Но вот внешность Луговского меня поразила.
— А правда, что у него были брови побольше, чем у Брежнева?
— Брежневу такие и не снились. Не зря ведь Луговского называли «бровеносцем советской поэзии». Да и вообще внешность у него была по-былинному героической. Рост — под стать Маяковскому. Плечи — косая сажень. Голос — посуда в буфете дрожит. Героем же он, конечно, не был. Перед советской властью стоял в позе чего изволите. Ну и хватит о нем. Давай лучше Мандельштама почитаем.
Владимир Луговской поэт весьма одаренный, но его стихам обычно не хватало теплоты, идущей от искреннего сердца. Поэтический мир Луговского широк, просторен, гулок, но в нем редко вспыхивало живое пламя, способное осветить изнутри его холодные неуютные чертоги.
Луговской родился в 1901 году. Почти ровесник века. После революции много времени проводил в Средней Азии, где вместе с пограничниками гонялся за басмачами. Первый его сборник «Сполохи» был издан в 1926 году. Тогда же он стал регулярно печататься в ведущих газетах и журналах. Примкнул к конструктивистам, но был талантливее, лиричнее и глубже, чем многие его коллеги по цеху. У него время от времени появлялись волшебно мерцающие стихи: «Курсантская венгерка», «Медведь» и др.
Революция и Гражданская война, русская история и природа Средней Азии составили первоначальную тематику его поэзии. Многие вещи раннего Луговского написаны с киплинговской лапидарностью и силой. В лучших его стихах о Гражданской войне искренний революционный пафос сочетается с растерянностью поэта перед не всегда понятной ему поступью истории.
В 30-е годы Луговской оставил конструктивистов и перешел в РАПП, где надеялся найти тихую спокойную гавань, но, по, настоянию Горького, Сталин РАПП ликвидировал. Вскоре после этого некоторые стихи поэта подверглись партийной критике. Луговскому пришлось каяться, что он делал с присущей ему надрывной искренностью. Впрочем, все обошлось благополучно, и ему даже доверили преподавание в Литинституте. Его поэтические сборники выходили один за другим. Он стал популярен. Имел успех у женщин. Много путешествовал, сибаритствовал и был похож на большого добродушного медведя.
А потом грянула война, и вместе с ней пришла катастрофа, уничтожившая все его благополучие. Уже в первые дни войны Луговской отправился военным корреспондентом на Северо-Западный фронт, но случилось так, что поезд, в котором он находился, попал под бомбежку в районе Пскова. Почти все его пассажиры погибли. Полыхали вагоны. Как звери выли заживо сгорающие люди. Луговской каким-то чудом выполз из-под обломков горящего вагона, весь покрытый кровавыми ошметками. От полученного стресса он уже не оправился. Как сомнамбула вышел из окружения и вернулся в Москву уже сломленным человеком. Никогда больше не писал он стихов в киплинговской манере. Этот веселый, всегда подтянутый, сильный и энергичный человек изменился до неузнаваемости. Его руки тряслись, глаза покинул прежний блеск. В свои сорок лет он выглядел, как развалина. Хуже всего то, что его стали считать трусом. Близкий друг и ученик Луговского Константин Симонов записал в дневнике: «Человек, которого я за несколько месяцев до этого видел здоровым, веселым, еще молодым — сидел передо мной в комнате, как груда развалин, в буквальном смысле этого слова. …Я видел уже на фронте потрясенных случившимся людей, я видел людей, поставленных обрушившимися на них событиями на грань безумия и даже перешедших эту грань. То, что это вообще могло случиться с человеком, меня не удивило, меня потрясло то, что могло случиться именно с Луговским».
И действительно, он тяжел заболел, волочил ногу. Его нервная система полностью распалась. Коллегия врачей его комиссовала. Луговской оказался в эвакуации, в глубоком тылу, в Ташкенте, среди женщин и стариков. Он был потрясен, не мог осознать, как такое с ним могло случиться. Все его друзья и ученики находятся на фронте, а он, считавшийся героическим летописцем эпохи, оказался здесь, чтобы медленно подыхать от водки и ненависти к самому себе. Иногда этот опустившийся человек навещал Ахматову.
Однажды после его ухода Анна Андреевна сказала своему пятнадцатилетнему «оруженосцу» Эдику Бабаеву: «Луговской по своему душевному складу мечтатель с горестной судьбой, а не воин».
Но ничто не вечно в этом мире, ни радость, ни горе. Уже в 1944 году Луговской вернулся в Москву. Постепенно все потерянное к нему вернулось, и муза тоже. Он стал писать ярче, сильнее и искреннее, чем прежде, и после 12 лет работы закончил лучшую свою книгу, сборник поэм «Середина века». Она написана белым стихом, напряженно-емким пятистопным ямбом. Эта форма дала поэту возможность вместить огромное количество жизненного материала, где факты, размышления, судьбы и исповеди, искрясь и переливаясь, текут мощным раскованным потоком.
Владимир Луговской умер 5 июня 1957 года, за два месяца до опубликования его сокровенной книги, так не узнав, какой мощный резонанс она вызвала.
А я публикую здесь его лирическое стихотворение, которое очень люблю. Его нет у меня под рукой, и записываю по памяти.
Какой ты была, я теперь не припомню,
Я даже не знаю, что сталось с тобою.
Остались жилищные площади комнат,
И общее небо — для всех голубое.
А правда осталась, что жизни дороже?
А ложь не забылась, что смерти страшнее?
Была ты милей, справедливей, моложе,
Я тоже казался намного прямее.
С тех пор я узнал невеселые вещи:
Дешевую дружбу и подлость глухую,
Но сердце, тебя вспоминая, трепещет,
И я по тебе, как ребенок, тоскую.
Хотел бы уснуть, но не знаю покоя,
Хотел бы забыть, но приходится думать.
Осталось старинное право мужское:
Терпеть по-солдатски, без лишнего шума.
Литературная судьба Нины Королевой складывалась на редкость удачно. Стихи ее часто появлялись в литературной периодике. Книжки выходили одна за другой. Уже с начала шестидесятых годов она приобрела известность в литературных кругах Петербурга, где как раз в то время формировалась питерская поэтическая школа, соперничавшая с московской. Ее костяк составили «птенцы гнезда Глеба Семенова»: Кушнер, Горбовский, Соснора, Британишский, Гордин, сама Нина Королева и другие.
В юности Нина была тоненькой девушкой с русой косой, по ее собственному определению, «холодной и хрустальной, фригидной, любопытной и бесстрашной». На ленинградском филфаке ее прозвали «Снежной королевой». Правда, фригидность исчезла, как только начались первые влюбленности в веселые и сумасбродные шестидесятые годы. Об этом свидетельствует ее предельно откровенная любовная лирика:
Мы с тобою пьем перцовку из граненого стакана,
налипают паутинки на серебряное дно,
и рука твоя нежданно валит на спину неловко,
и лицо твое чудное надо мной занесено.
Судьба Нины Королевой разительно изменилась, когда в 1976 году в ленинградском журнале «Аврора» каким-то чудом появилось ее стихотворение — не стихотворение даже, а магической силы реквием по убиенной царской семье. Начался скандал почти столь же громкий, как дело Бродского. Редактора «Авроры» тут же уволили. Более строгого наказания ему удалось избежать, ибо начальство решило, что он был под мухой, когда подписывал номер к печати.
Нину вызвали на правёж. Держалась она стойко, отбивалась, как могла. Обвинение в симпатиях к дому Романовых не приняла и бесстрашно заявила, что расстрел матери с ребенком ничем оправдать нельзя. Чтобы избежать излишнего шума, решили спустить ее дело на тормозах. Королеву не исключили из писательского союза, но запретили публиковать стихи и выступать на поэтических вечерах. Она стала не выездной вплоть до начала перестройки.
К счастью, заниматься научной деятельностью ей все-таки разрешили, в результате чего на ниве российской словесности возник вдумчивый и глубокий ученый, талантливый исследователь творчества Тютчева, Кюхельбекера, Ахматовой и многих других. Сегодня она кандидат филологических наук, ведущий сотрудник ИМЛИ РАН.
Нина Королева — крепкий поэт, камерного, правда, типа. У нее много хороших стихов. Но ее реквием по царской семье больше чем просто стихи. Это явление сострадания, столь необходимого сегодня России. XX столетие оказалось настолько безнравственным и так по-иезуитски жестоким по отношению к человеку, что была утрачена способность к состраданию — одно из самых ценных человеческих качеств. А без него не взойти живым росткам на пепелище духовной жизни. Нина Королева это качество сохранила.
Стихотворение еще и тем замечательно, что в нем трагическое и лирическое мироощущение слиты воедино. Интимно-доверительная интонация и дивная музыка ритма сопровождают этот «плач Ярославны». Вся экзальтация, всё вдохновение, вся жалость и всё сострадание к невинно убиенным сосредоточились вдруг в единой точке души, что и привело к взрыву, вознесшему ее дарование выше отпущенного от Бога предела. Такое бывает только раз в жизни.
Оттаяла или очнулась? — спасибо, любимый!
Как будто на землю вернулась, на запахи дыма.
На запахи речек медвяных и кедров зеленых,
Тобольских домов деревянных, на солнце каленых,
Как будто лицо подняла я за чьей-то улыбкой,
Как будто опять ожила я для радости зыбкой.
Но город, глядящийся в реки, молчит, осторожен.
Здесь умер слепой Кюхельбекер и в землю положен.
Здесь в церкви купчихи кричали, качая рогами.
Распоп Аввакум обличал их и бил батогами.
И в год, когда пламя металось на знамени тонком,
В том городе не улыбалась царица с ребенком.
И я задыхаюсь в бессилье, спасти их не властна.
Причастна беде и насилью и злобе причастна.
Кровавой истории слава и тьма земляная.
— О чем ты, любимая, право? — Не знаю, не знаю.
Но здесь мои корни, и силы, и боль, и короста…
Святые могилы России оплакать не просто.
Поэзия Набокова так и осталась недооцененной. Как и поэзия Бунина, она находится в тени его прозы. Становление Набокова как поэта было неровным. В ранней юности Набоков выпустил сборник, состоящий из стихотворений настолько слабых, что потом он сам поражался. Да и в более зрелые годы доводилось ему сочинять стихи, недостойные его яркого таланта. У каждого поэта, даже у Пушкина, есть слабые вещи, но у Набокова пропасть между плохими и хорошими стихами была разительной.
Возможно, дело в том, что он почти всецело посвятил себя занятиям прозой, где и раскрылась в полной мере его гениальность. Поэт от Бога, он подчинил свою прозу поэтическим законам и включил в нее множество музыкальных и звуковых элементов стиха. Оригинальная же его поэзия была вытеснена куда-то на задворки изумительной прозой. Тем не менее лучшее из его поэтического наследия давно уже стало классикой. Для лучших его стихов характерны зримость и осязаемость образов, живописность эмоций, гармоничность.
Так кто же он, прозаик или поэт? И то, и другое. Проза и поэзия Набокова — это две грани одного великого таланта. Его стихи навсегда вошли в золотой фонд русской поэзии как примеры уникального видения мира, высочайшей поэтической культуры, изумительной пушкинской легкости и прозрачности текста. Поэзия и проза у Набокова связаны между собой, как сообщающиеся сосуды.
Набоков был к тому же известным ученым-энтологом, и его особый цепкий взгляд связан с такими удивительными созданиями, как бабочки, способные видеть мир в недоступных для нас цветовых диапазонах, сохраняя при этом способность фиксировать своим уникальным зрением его мельчайшие детали. Это и определило уникальность его творческого дара.
Своими учителями в поэзии Набоков считал Пушкина и Бунина. Стихи Бунина он полюбил еще в юности. В марте 1921 года еще никому не известный начинающий писатель Владимир Набоков написал письмо живому классику российской словесности Ивану Бунину, где открыто заявил о своей любви к его творчеству. Это был уникальный для Набокова поступок. Он писал, что мысль о поджидающих дома сборниках стихотворений Бунина согрела его посреди дождливой ночной улицы, «блестевшей местами, как мокрая резина», где «ветер трепал деревья» и где «с коротким плотным стуком падали каштаны».
Это была присяга Набокова бунинской музе — единственный случай в жизни этого мастера, известного своим демонстративным нарциссизмом и едкими, на грани сарказма, презрительными выпадами в адрес современников. Набоков творчески усвоил многие стилистические приемы Бунина и особо выделил уникальную бунинскую цветовую палитру.
А вот личные отношения Бунина и Набокова не сложились. Они принадлежали к разным поколениям, и оба претендовали на ведущую роль в российской словесности. Их единственную встречу описал Набоков в автобиографической книге «Другие берега». Согласно Набокову, Бунин пригласил его в какой-то шикарный ресторан. Он пришел, сел за бунинский столик и, не сказав ни единого слова, принялся за заказанного Буниным рябчика. Ожидавший «задушевной беседы» Бунин был шокирован и раздражен демонстративным отказом Набокова «распахнуть душу». К концу обеда им было уже невыносимо скучно друг с другом. Лишь в гардеробной Бунин нарушил тягостное молчание и сказал: «Вы умрете в страшных мучениях и совершенном одиночестве». Церемонно поклонившись друг другу, классики разошлись. Больше они никогда не встречались.
Позднее оскорбленный Бунин вообще отрицал, что был с Набоковым в ресторане: «Прочел его лживые мемуары, изданные с царской короной над его фамилией, в которых есть дикая брехня про меня, будто я затащил его в какой-то ресторан, чтобы поговорить с ним „по душам“. Очень это на меня похоже».
Прошли годы, и Набоков обозвал кумира своей юности «старой тощей черепахой». Бунина же вплоть до его смерти продолжал волновать творческий феномен Набокова: «Этот мальчишка выхватил пистолет и одним выстрелом уложил всех стариков, в том числе и меня», — говорил он. И все же Бунин был уверен в том, что именно он является тем звеном, которое завершает золотой век русской прозы, — век Пушкина, Толстого, Тургенева и Чехова.
И в заключение: стихи Бунина светлы и целомудренны. В стихах Набокова есть эротика, но при этом нет в них ни тени пошлости или скабрезности. Я включил в свою антологию «Лилит» — одно из моих самых любимых набоковских стихотворений.
ЛИЛИТ
Я умер. Яворы и ставни
Горячий теребил Эол
вдоль пыльной улицы.
Я шел,
И фавны шли, и в каждом фавне
Я мнил, что Пана узнаю:
«Добро, я, кажется, в раю».
От солнца заслоняясь, сверкая
Подмышкой рыжею, в дверях
Вдруг встала девочка нагая
с речною лилией в кудрях,
стройна, как женщина, и нежно
цвели сосцы — и вспомнил я
весну земного бытия,
когда из-за ольхи прибрежной
я близко-близко видеть мог,
как дочка мельника меньшая
шла из воды, вся золотая,
с бородкой мокрой между ног.
И вот теперь, в том самом фраке,
В котором был вчера убит,
С усмешкой хищною гуляки
Я подошел к моей Лилит.
Через плечо зеленым глазом
Она взглянула — и на мне
Одежды вспыхнули и разом
Испепелились.
В глубине
был греческий диван мохнатый,
вино на столике, гранаты
и в вольной росписи стена,
Двумя холодными перстами
По-детски взяв меня за пламя:
«Сюда» — промолвила она.
Без принужденья, без усилья,
Лишь с медленностью озорной,
Она раздвинула, как крылья,
Свои колени предо мной.
И обольстителен и весел
Был запрокинувшийся лик,
И яростным ударом чресел
Я в незабытую проник.
Змея в змее, сосуд в сосуде,
К ней пригнанный, я в ней скользил,
Уже восторг в растущем зуде
Неописуемый сквозил,
Как вдруг она легко рванулась,
Отпрянула и, ноги сжав,
Вуаль какую-то подняв,
В нее по бедра завернулась,
И полон сил, на полпути
К блаженству, я ни с чем остался
И ринулся, и зашатался
От ветра странного. «Впусти» —
Я крикнул, с ужасом заметя,
Что вновь на улице стою
И мерзко блеющие дети
Глядят на булаву мою.
«Впусти», — и козлоногий, рыжий
Народ все множился. «Впусти же,
Иначе я с ума сойду!»
Молчала дверь. И перед всеми
Мучительно я пролил семя
И понял вдруг, что я в аду.
Лучший, на мой взгляд, поэт второй эмиграции. Человек сложной судьбы. Родился в 1918 году в семье дальневосточного футуриста, ученика Хлебникова, Венедикта Марта (Матвеева). Поэтесса Новелла Матвеева его двоюродная сестра. Отец, склонный к футуристическим причинам, назвал своего единственного сына Уоттом Зангвильдом. Впрочем, близкие всю жизнь называли его «Зайцем».
После большевистской революции отец увез семью в Харбин подальше от «рева событий мятежных», но в 1923 году, на свою беду, решил вернуться в Советский Союз. Трагедия семьи превзошла самые тяжкие опасения. В 1937 году отца расстреляли по обвинению в шпионаже в пользу Японии. Мать от горя сошла с ума и умерла в сумасшедшем доме. Дом отдали какому-то сотруднику органов. «Заяц», взявший к тому времени псевдоним Иван Елагин, оказался за бортом жизни. Чтобы избежать ареста, он стал бомжом и скрывался в мире изгоев и уголовников. В 1939 году умирающий от голода «Заяц» добрался до Киева, где показал советскому литературному вельможе Максиму Рыльскому свои переводы его стихов на русский язык. Рыльскому эти переводы так понравились, что он взял молодого поэта под свою опеку и даже устроил его в медицинский институт.
В том же году Иван Елагин женился на поэтессе Ольге Амстей, которая была старше его на шесть лет. Во время войны эта еврейская семья почему-то не успела эвакуироваться и осталась в Киеве. Иван и Ольга, раздобыв фальшивые документы, устроились санитарами в немецкую больницу. Когда Красная армия начала наступление на Киев, Елагин с Ольгой ушли на Запад, спасаясь от неминуемой гибели в советском концлагере. Они ведь сотрудничали с оккупантами.
Потом была эмиграция в Америку, где Ольга ушла от Елагина к бездарному поэту Филиппову. Елагин долго тосковал. Пил. Постепенно жизнь наладилась. Он опять женился. Родился обожаемый сын Сергей. Пришла творческая зрелость. Стихи становились все лучше. Появилась и постоянная работа в «Новом русском слове». Он много переводил. Даже совершил титанический подвиг, воссоздав на русском языке поэму американского классика Стивента Винсента Бене «Тело Джона Брауна». А ведь это двенадцать тысяч строк!
Постепенно пришло признание. В 1986 году Елагину написал Солженицын, сам начисто лишенный поэтического дара, но считавший себя знатоком и ценителем поэзии: «Читал Ваши стихи, еще будучи в Союзе, и уже тогда отличил Вас для себя среди эмигрантских поэтов». Интересно, написал бы Солженицын это письмо, если бы знал, что Иван Елагин еврей.
За целую эпоху до этого, в 1949 году, ему писал другой нобелевский лауреат, Иван Бунин: «Дорогой поэт! Вы талантливы, часто радовался, читая Ваши книжечки, Вашей смелости, находчивости».
Третий нобелевский лауреат, Иосиф Бродский, силой своего авторитета способствовал публикациям Елагина в Америке и в России.
Елагин — поэт самобытный. Для его стихов характерны точность выражения, ясность, тяготение к русской классической поэзии, отказ от языковой игры и экспериментирования. В основе его поэтического языка народный песенный стих, искренний, серьезный, не допускающий банальностей.
Умер Иван Венедиктович Елагин в 1987 году в Пенсильвании.
У него много хороших стихов. Помещаю здесь, с моей точки зрения, один из его шедевров.
ПОЭТ
Он жил лохматым
зачумленным филином.
Ходил в каком-то диком колпаке
И гнал стихи по мозговым извилинам,
Как гонят самогон в змеевике.
Он весь был в небо обращен,
Как Пулково,
И звезды, ослепительно легки,
С ночного неба, просветленно-гулкого,
Когда писал он, падали в стихи.
Врывался ветер Громкий и нахрапистый,
И облако над крышами неслось,
А он бежал, бубня свои анапесты,
Совсем, как дождь, проскакивая вкось.
И в приступе ночного одичания
Он добывать со дна сознанья мог
Стихи такого звездного качания,
Что, ослепляя, сваливали с ног.
Но у стихов совсем иные скорости,
Чем у обиды или у беды,
И у него, с его судьбой напористой,
Шли долгие большие нелады.
И вот, когда отчаяние вызрело,
И дальше жить уже не стало сил —
Он глянул в небо —
И единым выстрелом
Все звезды во Вселенной погасил.
В наш век всеобщего одичания и массовой поп-культуры лишь немногим истинным знатокам поэзии о чем-то говорит сегодня имя Антонина Ладинского, яркого самобытного поэта первой волны эмиграции. Его талантом восхищались Бунин и Ходасевич, Берберова и Цветаева, Адамович и Георгий Иванов.
Родился Ладинский в старинном русском городе Пскове. Дед его был священником. Отец уездным чиновником. Антонин был старшим ребенком в семье, где росли еще двое сыновей, Борис и Николай. Римское имя Антонин пришлось ему впору, ибо с детства выделялся он гордым замкнутым характером. Надменность и высокомерная язвительность как панцирь отделяли его от сверстников. Его уважали, но не любили.
В 1915 году Ладинский стал студентом юридического факультета Императорского Петербургского университета, но, следуя примеру своего тогдашнего кумира Лермонтова, бросил учебу в середине первого семестра и поступил в Петергофское военное училище.
Ему довелось поучаствовать и в Мировой войне, и в Гражданской. В армии Деникина он в чине подпоручика командовал взводом. Гражданскую войну Ладинский вспоминал потом как кровавую вакханалию красных и белых, дошедших в предельном ожесточении до утраты человеческого облика. Ладинский сражался под Царицыном, водил своих солдат в штыковую атаку под Харьковом. Из воспоминаний очевидцев известно, что в минуты опасности он отличался хладнокровием, быстротой реакции, уверенностью в себе, и каким-то особым духовным могуществом, вселявшим уверенность в его боевых товарищей. Под Ростовом он был тяжело ранен осколком шрапнели и много времени провел в ростовском госпитале, вместе с которым его эвакуировали в Новороссийск, затем в Крым, а оттуда в Египет.
Из Каира, где он несколько лет проработал писцом, Ладинский в 1924 году перебрался в Париж и долго перебивался случайными заработками. Бывало, что он не ел по два-три дня, но, тем не менее, выглядел безукоризненно при любых обстоятельствах. Где бы он ни появлялся, на нем всегда был отлично сшитый костюм и свежая рубашка.
Начиная с 1925 года дела Ладинского пошли на поправку. Его стихи стали регулярно появляться на страницах наиболее престижных эмигрантских изданий. Вышел сначала один стихотворный сборник, затем другой. Увидели свет несколько его блистательных исторических романов.
Но именно тогда произошла с ним странная метаморфоза, присущая героям Достоевского. Он возненавидел все, что когда-то любил, и полюбил все, что когда-то ненавидел.
Вспоминает Нина Берберова, одна из немногих сумевшая сохранить с ним приятельские отношения: «Стихи и прозу Ладинского ценили все, но лично его, кажется, никто не любил, и в его присутствии чувствовалась какая-то тяжесть, он был озлобленный, ущемленный человек, замученный тоской по родине, всем недовольный, обиженный жизнью и не только этого не скрывавший, но постоянно об этом говоривший».
«Вас, с вашим характером, не полюбит ни одна женщина», — сказала она ему — и ошиблась.
В 1936 году Ладинский совершил поездку в Иерусалим и написал об этом своем путешествии книгу, в которой утверждал, что когда-нибудь еврейский народ будет иметь свое государство. Известно ведь, что в больших поэтах часто есть что-то от пророков.
Начиная с 1939 года Ладинский хлопочет о возвращении на родину. В советском посольстве в Париже его обнадежили, но сказали, что такую честь нужно заслужить. И он стал, как теперь говорят, агентом влияния. Активно сотрудничал в выходящей при посольстве газете «Советский патриот».
На родину он сумел вернуться лишь в 1955 году, когда в СССР после смерти тирана наступили сравнительно вегетарианские времена. Ему было уже под шестьдесят, но военная косточка не исчезает бесследно. Седой, высокий, с орлиным профилем, длинными руками и стремительной походкой, он сразу обращал на себя внимание.
Поселился Ладинский у брата Бориса, в его трехкомнатной квартире в Москве. Борис, ставший к тому времени полковником КГБ, тепло принял «заблудшую овцу», но тут произошло нечто непредвиденное. Молодая жена Бориса Тамара Артуровна до безумия влюбилась в пожилого «конкистадора», не имеющего ни средств к существованию, ни перспектив на будущее. Влюбленная пара поселилась в однокомнатной съемной квартире, а Тамаре Артуровне пришлось освоить профессию машинистки, чтобы дать новому мужу возможность сочинять исторические романы.
Наконец пробил его час, и романы стали выходить один за другим, принеся автору столь долгожданное благополучие. Но, как гласит французская пословица, «Господь чаще всего посылает брюки тем, у кого нет зада».
4 июня 1961 года поэт скоропостижно скончался от разрыва сердца.
Остается сказать несколько слов о поэтике Ладинского. Нина Берберова пишет в своих воспоминаниях: «Когда я в первый раз услышала его стихи, они поразили меня новизной, зрелостью, звучаниями, оригинальностью образной цепи и ритмов».
От себя добавлю, что поэзия Ладинского вводит нас в храм мировой культуры и учит в нем ориентироваться. В особенно любимом мной стихотворении «Аргонавты» Ладинский прибегает к редко применяемому в поэзии приему карнавализации. Всё вдруг меняется местами, даже представления о жизни и смерти. И вот что удивительно: при этом героика мифа не только не исчезает, но еще и усиливается. Не могу отказать себе в удовольствии и привожу здесь это изумительное стихотворение полностью.
АРГОНАВТЫ
За ледяным окном, в глухие зимы,
Лучиной озаряя темный день,
Мечтали мы о море и о Риме
В сугробах непролазных деревень.
Мы строили большой корабль, и щепы
Под топором вскипали, как вода,
Мы порохом грузили сруб нелепый —
Мы отлетали в вечность навсегда.
Ревели девки, бабы голосили:
— Ну, дуры, ничего! — Отдай концы!
— Салют! — И в пушечном дыму поплыли
Глаза, как голубые леденцы.
Сначала шли по рекам, а навстречу
Ползут ладьи. Народ кричит с ладьей:
— Куда плывете? — Мы в слезах: — Далече!
Прощайте! Отплываем в эмпирей!
И видим, крестятся они со страху,
Скребут в затылках, смотрят в облака.
А ветер кумачевую рубаху
Раздул у рулевого мужика.
Глядим — и море! В сырости колючей
В тулупах зябнут плечи северян.
Корабль шумит. Высокий лес дремучий —
Искусство корабельное селян.
Ах, нас манили песенкой сирены
И подбирали нежные слова.
Нырял дельфин. Над розоватой пеной
Кружилась с непривычки голова.
И вдруг — труба запела. Черным валом
Метнулся океан в чужую высь,
И побледнев, мы стали к самопалам:
Ну, начинается, теперь держись!
Как ахнем из двенадцатидюймовых —
Всё дыбом! На ногах стоять невмочь!
Ревели топки. И в дождях свинцовых
Мы погибали в эту злую ночь.
Но таяли армады, как виденья —
Вот, думаем, отбились кое-как!
Свернем-закурим! В сладком упоеньи
Кружился розовый архипелаг.
О, солнце, суждено нам плыть! В пучину
Лететь! И вот уже дубы растут,
И на дубах сусальную овчину
Драконы огненные стерегут.
А капитан смеется: — Мореходы!
Эх, вы, «овчина», мужичье! Руно!
Не корабли вам строить, а колоды.
Сивуху вам тянуть, а не вино…