В самом начале XX века популярность Константина Бальмонта достигла апогея. Сборники его стихов выходили один за другим большими тиражами и мгновенно раскупались. Публика восхищалась блистательной отделкой стиха, великолепными, аллитерациями, победительным ритмом, порывистостью строк, гордым жизнеутверждающим пафосом.
На поэтических концертах Бальмонта засыпали цветами. Курсистки бились в истерике. Он был тогда на гребне своих творческих возможностей и словно парил над русской литературой. Поэтический метод Бальмонта — импровизация или, как считал Брюсов, «импрессионистическая кристаллизация творческих мгновений». И действительно, Бальмонт был, пожалуй, единственным подлинным поэтом-импрессионистом в русской поэзии. Его лучшие стихи это красочная и страстная попытка зафиксировать трепетные мимолетные впечатления, связанные с постижением мироздания собственной душой.
Он был интуитивным поэтом или, как он сам себя называл, «стихийным гением». Мысли в его стихи заглядывали редко. Музыкальность заменяла глубину. Отсюда главная его беда — бедность поэтического языка. Из сборника в сборник переходили одни и те же любимые слова: луна, солнце, ветер, чары, волна, море и т. д.
Но тогда, в начале века, он покорил всю читающую Россию. О нем сплетничали, рассказывали анекдоты. Его осаждали женщины, хотя красотой он не отличался. Маленького роста, с надменно вскинутой головой, с сухими губами, обрамленными огненно-красной бородкой, он не ходил, а словно врезался в пространство, повсюду приковывая к себе внимание.
Лишь один кумир был у Бальмонта — Лев Толстой. Лишь его одного считал он выше себя. Лишь в нем одном видел живое божество и страстно мечтал с ним встретиться. И такая встреча состоялась осенью 1901 года в Ялте, где Толстой тогда отдыхал.
Извозчик-татарин на быстрых звонких лошадях привез Бальмонта к заветному дому. Слуга сухо сообщил, что «граф изволили пойти погулять».
— Не беда, — сказал Бальмонт, — я подожду.
Слуга пожал плечами и проводил его в приемную комнату. Долго сидел там Бальмонт, чувствуя себя, как в тюремной камере. Но вот в комнату вошел освеженный прогулкой Толстой, поздоровался и спросил:
— Чем могу быть полезен?
— Лев Николаевич, — волнуясь сказал Бальмонт, — мне просто необходимо с вами поговорить. Я хочу. Я должен.
— Да это-то хорошо, — сказал Толстой очень ласково, — только не вовремя вы пришли, мне нужно сейчас отдохнуть.
— Ну, конечно же, боже мой, я понимаю. Я уйду и буду гулять. Только позвольте мне придти к вам, когда вы отдохнете.
— Ну, вот и хорошо, — сказал Толстой, — пойдите, погуляйте, а через час приходите.
Бальмонт никуда не пошел. Он сидел в приемной и ждал, думая о странной притягательной силе этого человека.
Толстой возник внезапно — быстрый, седобородый, с кустистыми насупленными бровями, придающими его лицу сердитое выражение, и произнес:
— Ну вот, пойдемте теперь ко мне.
Они вошли в его комнату и остались вдвоем.
— Расскажите о себе, — попросил Толстой.
Почувствовав магнетический толчок в сердце, Бальмонт в течение получаса рассказывал Толстому о своей жизни так образно, сжато и ярко, как еще никогда никому не рассказывал. Толстой слушал внимательно, не перебивая. Бальмонт перевел дыхание:
— А теперь, Лев Николаевич, послушайте мои стихи.
Он стал читать в своей привычной манере, певуче растягивая слова. Выслушав несколько стихов, Толстой вдруг засмеялся, но сразу оборвал смех и сказал:
— Простите меня, голубчик, но я не воспринимаю поэзию такого рода. Я вообще считаю, что слово должно служить для выражения мысли и высветления истины духа. Стихотворство, на мой взгляд, даже когда оно хорошее, есть занятие бесполезное.
Видя растерянность Бальмонта и почувствовав его искреннюю устремленность к нему, Толстой сказал очень ласково:
— Вы изменитесь. Это все в вас пройдет.
После встречи с Толстым Бальмонт поехал к Чехову. Антон Павлович сразу спросил:
— Вы были у него?.
— Да, — ответил Бальмонт. — Старик ловко притворился, что мои стихи ему не нравятся.
Никто не знал, какой национальности Аристарх Александрович. В Москве он возник в год кончины Брежнева неизвестно откуда. Это был пожилой уже человек с бледным лицом, узкими губами и выцветшими глазами. Он много лет провел за границей, по-видимому, выполняя поручения могущественной секретной организации, и свободно говорил на нескольких языках. До перестройки мало кто знал о его существовании.
В нарождавшуюся рыночную экономику Аристарх Александрович включился сразу и вскоре стал одним из первых успешных бизнесменов западного типа. И конечно же, он был выше той криминальной среды, к которой принадлежали «новые русские» второй волны, так называемые братки, персонажи многочисленных анекдотов, малообразованные бугаи, обожающие малиновые пиджаки, золотые перстни-печатки, часы «Роллекс» и машины Mercedes-Benz. «Братки» на него работали, а он им щедро платил.
Аристарх Александрович никогда не был женат. Не потому что не интересовался женщинами, а потому что ни к одной не испытывал настолько сильных чувств, чтобы ради них пожертвовать привычным образом жизни. Он ценил природу и одиночество и, сколотив приличное состояние на экспорте цветных металлов, приобрел бывшее имение князей Шереметьевых, расположенное в сосновом бору под Москвой. Раньше там был санаторий для партийных бонз. На несколько километров вокруг не было человеческого жилья — одни лишь деревья: сосны, березы, дубы да зеленая листва буйно разросшегося кустарника. К двухэтажному дому с высокими окнами вела асфальтированная дорога. Она вилась среди деревьев и кустов и обрывалась у небольшого, но глубокого озера, в котором водились рыбы. Тут же находилась увитая плющом беседка — любимое место отдыха Аристарха Александровича.
За озером возвышалась конюшня — предмет его особой гордости. В молодости он несколько лет провел в Англии, где пристрастился к верховой езде. В своем имении Аристарх Александрович занимался разведением чистопородных лошадей, которыми торговал с большой прибылью. Мечтал же он о том, чтобы приобрести на развод пару чистокровных лошадей. Среди всех конских пород чистокровные занимают особое место. Они самые резвые в мире и неизмеримо превосходят всех остальных лошадей по тонкости костяка, выраженности стиля, пылкости темперамента. К тому же эти лошади выделяются особой изысканной красотой.
Чистокровная порода исключает возможность добавки «чужой» крови. Она имеет старейшую в мире племенную книгу, первый том которой вышел еще в 1793 году. После второго тома книга была закрыта. С тех пор в нее вносится только потомство лошадей, зарегистрированных в первых двух томах. Ну а представители всех остальных пород, имеющие хорошее происхождение, называются чистопородными. Излишне говорить, что чистокровные лошади стоят бешеных денег.
Аристарх Александрович был счастлив в тот день, когда ему удалось приобрести жеребенка высшей породы, сына прославленных чемпионов Грома и Астры. По происхождению не было в России лошади выше него по крови. Аристарх Александрович назвал жеребенка Серый, потому что его глянцевитая нежная шерстка отливала серебром. В конюшне ему выделили отдельный денник. Серый был весел и жизнерадостен, всегда был готов играть, а когда чего-то хотел, то нетерпеливо перебирал тонкими, как струны ногами.
Рядом с конюшней находился скотский двор со всякой живностью. Его достопримечательностью считался поросенок по имени Хрюша. Темпераментный и любопытный, он был в курсе всех местных новостей. Вместе с дворняжкой Бобби гонял кур по двору, за что однажды получил взбучку от яркого петуха, владельца гарема. В Серого Хрюша буквально влюбился. Целые дни проводил у его денника, а когда жеребенка выводили на прогулку, бежал рядом, радостно повизгивая. Каждую неделю Серого навещала ветеринар — чопорная старая дева в пенсне.
И вот однажды Серый заболел. Его глаза стали печальными. Он перестал есть и как-то сразу сник. Аристарх Александрович пришел в ужас.
«Редкий вирус, убивающий волю к жизни, — определила ветеринар. — Шансов на выздоровление совсем мало. Если через три дня не наступит улучшения, придется его усыпить».
Для Аристарха Александровича это был страшный удар.
А Серый лег на свою циновку и уже не вставал.
— Что же ты, брат, так подвел меня, — с горечью сказал Аристарх Александрович, махнул рукой и ушел.
А Хрюша проник в денник и лег рядом со своим другом.
— Вставай, Серый, — говорил он, толкая своим пятачком морду жеребенка. — Если так будет продолжаться, то через три дня они тебя убьют. А жизнь ведь так прекрасна. Ты ведь не обычный жеребенок, а чистейшей породы. Вставай и начинай есть.
И Серый пытался встать, но безуспешно. Утром пришла ветеринар, осмотрела его, покачала головой и сказала Аристарху Александровичу: «Улучшения нет». Он только вздохнул.
Ночью Хрюша опять уговаривал Серого подняться:
— Ты должен, должен, Серый. Это твой последний шанс. Завтра будет уже поздно.
Всю ночь Серый пробовал подняться на ноги, пока совсем не обессилел. Пришел рассвет, и поросенок закричал:
— Серый, Серый, они идут. Теперь или никогда!
И Серый, рванувшись, встал. Когда явились Аристарх Александрович с ветеринаром, он уже твердо стоял на ногах и ел овес.
— Это чудо, — сказала ветеринар.
— Да, — согласился Аристарх Александрович. — Это событие необходимо отпраздновать. — Он задумчиво посмотрел на Хрюшу и произнес: — Я сегодня же прикажу зарезать этого поросенка.
Незабываемое лето — последнее в городе, где прошло мое детство. Экзамены на аттестат зрелости остались позади, и я как-то сразу окреп и возмужал. На щеках появился легкий пушок. По ночам приходили сны, от которых становилось жарко и душно. Я был тогда безнадежно влюблен в первую красавицу нашего класса Оксану Завадскую. У нее были золотистые волосы, спадающие на плечи, ладная крепкая фигура и насмешливые византийские глаза. Жили мы с ней на одной улице в старом купеческом доме. Я на втором этаже, она на первом, в четырехкомнатной квартире с мягкими диванами и с террасой. Хорошо помню ее мать — красивую женщину лет тридцати пяти со смуглым лицом и медленным спокойным голосом. И отца, полковника КГБ, коренастого и широкоплечего, с остриженной головой, похожей на пушечное ядро. Я давно перестал верить, что может произойти то, о чем я так мечтал. Не знал я тогда, что человеческая судьба это цепь случайностей, крайне редко переходящих в закономерность.
В тот день в поведении Оксаны не было ничего необычного. Я, как это часто бывало, зашел к ней потрепаться. Мы сидели на кушетке в углу террасы. Окна здесь были из цветного стекла, и на стене и на полу дрожали рубиновые и фиолетовые пятна. Я, как обычно, что-то рассказывал, но вдруг увидел ее глаза и замолчал, такое странное было в них выражение.
— Ты уже с кем-то целовался? — спросила она.
— Нет, — ответил я честно. Сердце мое замерло.
— А хотел бы?
— С тобой?
— Дурачок, разве здесь есть еще кто-то?
Она обняла меня и медленно поцеловала. И сегодня, когда прошла уже почти вся жизнь, я помню неповторимый вкус ее губ, как и то, что я чуть было не потерял сознания в ту минуту.
Ночью я не мог заснуть и вышел на улицу. Прошел теплый летний дождь, и в свете ночных фонарей мостовая блестела как покрытый черным лаком рояль. Я шагал, стараясь ни о чем не думать, и быстро поравнялся с человеком, шедшим впереди меня. Он был мертвецки пьян, с трудом держался на ногах, но каждые несколько минут голосом, полным тоски и отчаяния, кричал: «Жора Маленков погибает!» «Какой ужас!» — посочувствовал я, проходя мимо. Он не обратил на меня никакого внимания и вновь выкрикнул свою фразу.
Лишь на следующий день я узнал, что накануне в Кремле была разоблачена антипартийная группа Маленкова, Кагановича, Молотова и примкнувшего к ним Шепилова. Но я так никогда и не узнал, почему столь близко к сердцу принял судьбу Маленкова человек, с которым меня на одну минуту свела судьба на улице ночного города.
Было это очень-очень давно. Оглядываясь на длинную вереницу прожитых лет, я с объективной отрешенностью смотрю сегодня на себя двадцатилетнего, автора нескольких так и оставшихся неопубликованными рассказов о несчастной любви. Мне тогда казалось, что слава и признание — это всего лишь вопрос времени. Учился я тогда на факультете журналистики в Воронеже, где сдружился со своим однокурсником Вадиком Орловым. В Воронеж он приехал из Москвы, где жили его родители. Мать была домашней хозяйкой, а отец писателем особого жанра. Он сочинял репризы для клоунов Московского цирка.
В Воронеже Вадик оказался потому, что в этом городе было легче поступить на вожделенный факультет, чем в Москве. Вадик писал рассказы с неожиданной концовкой, под О. Генри. Сюжет одного из них я помню до сих пор:
«— Послушай, дорогая, — сказал он своей любовнице, лежавшей в постели. — Положи на место пистолет. Он заряжен.
— Откуда он у тебя?
— Приобрел на черном рынке.
— Зачем?
— Чтобы убить свою жену. Тогда мы сможем пожениться.
— И ты сам это сделаешь?
— Нет, это слишком опасно. Я найму киллера.
— А если твоя жена тебя опередит и сама наймет киллера?
— Она на это не способна. Да и кого она может нанять?
— Меня, — сказала любовница и спустила курок».
И мне и ему родители ежемесячно посылали небольшую сумму, что позволяло при скромном образе жизни тянуть от стипендии до стипендии. Общежития мы не получили и снимали какой-то сарай у колоритного алкаша, как потом выяснилось, на той самой улице, где когда-то отбывал ссылку Осип Мандельштам со своей верной подругой. Все шло нормально до тех пор, пока Вадик не влюбился в девушку, работницу ткацкой фабрики. Эта разбитная девица, видавшая виды, была особой глупой и вульгарной, но Вадику она казалась богиней. За десять дней до стипендии Вадик потратил на нее все свои деньги, после чего она исчезла. Вадик остался без копейки, и мне пришлось взять его на иждивение. Вскоре мы оба могли позволить себе лишь несколько чашек чая с ломтиками хлеба в студенческой столовой. Но Вадик не падал духом.
— Старик, — сказал он однажды утром, — я нашел выход. У моего отца хорошее чувство юмора. Если я сумею его рассмешить, он пришлет немного денег, и мы дотянем до стипендии.
И Вадик отправил домой телеграмму следующего содержания:
Здравствуйте родители,
Денег не дадите ли?
Жив — здоров
Вадим Орлов
Через два дня пришла ответная телеграмма, свидетельствующая о том, что у его отца действительно было неплохое чувство юмора:
Здравствуй Вадим.
Денег не дадим.
Живы-здоровы
Родители Орловы.
У меня был приятель. Звали его Натан. Немолодой уже потрепанный жизнью мизантроп. Жена его бросила. Детей не было. С жизнью его мирил алкоголь. Обычно после двух-трех рюмок он как по мановению волшебной палочки превращался в блистательного собеседника, тонкого эрудита, вдумчивого аналитика. Беседа с ним доставляла истинное наслаждение. Правда, главное заключалось в том, чтобы уйти до того, как волшебство закончится. Помню его любимое изречение: «Если ты мог выпить рюмку и не выпил, то потом пей хоть целые сутки — все равно выпьешь на рюмку меньше».
В начале семидесятых учился я в Воронежском университете. Была поздняя осень. Деревья в парках уже начали сбрасывать свое убранство, и аллеи покрылись багряными листьями, которые так чудесно шуршат под ногами. Мы уже сдали сессию и решили отметить это дело со студенческим шиком. Собралась компания — я, сочинявший короткие рассказы, которые мне самому очень нравились, два факультетских поэта, считавших себя гениями, работник кондитерской фабрики, писавший эпохальный, по его словам, роман, и еще двое, имен которых я уже не помню. Купили мы восемь бутылок крепленого вина с дивным названием «Солнцедар». Шарахнешь стакан — и словно тебя дубинкой по башке хрястнули. Ну а после второго и третьего стакана шехина тут как тут.
Взяли плавленые сырки — истино русскую закусь, батон и кило сосисек. Блаженствовать начали в парке, но пронизывающий до костей ветер ломал кайф. Работник кондитерской фабрики сказал: «Эх, робята, робята. Веселее надо жить, робята. Но ничего, со мной не пропадете. У меня есть ключ от склада ликеро-водочной стеклотары, где я иногда подрабатываю. Уж там-то ветра нет». Склад этот оказался большим амбаром, в котором ящики с пустыми бутылками от вина и водки громоздились до самого потолка.
Ну, нашли мы там уютное местечко и славно так посидели. Стихи читали, знакомых девиц обсуждали, анекдоты травили. Один из поэтов, кажется, его звали Юра, плохо держал выпивку. Пил быстро и жадно, почти не закусывал. Естественно, он быстро опьянел, улегся где-то среди ящиков и впал в нирвану. Поскольку мы все были в драбадан, то «отряд не заметил потери бойца».
Разошлись под утро, фабричный рабочий запер дверь своим ключом, а Юра там остался.
На следующий день, уже к вечеру, владелец ключа должен был там что-то делать. Он открыл дверь — и обалдел. Юра сидел на одном из ящиков и истерически рыдал. У него оказался тяжелейший нервный срыв. Дело в том, что, очнувшись, он решил, что умер и попал в ад для алкоголиков. Выйти нельзя. Вокруг полно бутылок — а выпить нечего. И в таком месте придется вечность проводить. Жуть…
Стихотворение о волке имеет свою историю. Примерно за месяц до моего отъезда из России я попал на какую-то тусовку в студенческом общежитии. В неказистую комнатушку набилось человек двадцать. Курили, до хрипоты о чем-то спорили, что-то пели и, разумеется, читали стихи. Пили дешевое крепленое вино. В какой-то момент встал парень, невысокий, но ладный, поднял руку и сказал громко: «Ша!»
И все замолчали. И тогда он прочел своего «Волка». Я тогда мог запоминать стихи прямо с голоса и, придя домой, сразу записал их. Но почему-то не выяснил, кто их автор. Так это и осталось загадкой для меня. Стихи поразительны по своей взрывчатой импрессии и интенсивности чувства. Они ничуть не уступают знаменитому «Волку» Есенина.
Он был проклятьем этих мест,
В его следах дымилась кровь,
Над ним давно нависла месть
Стальных берданочных стволов.
Не знал себе он равных в драке,
Всегда расчетливый и злой.
В конуры прятались собаки,
Услышав хриплый волчий вой.
Он рвал флажки, не брал отравы,
На все капканы он чихал,
И был увенчан высшей славой,
Как оборотень и нахал.
Но пуля цель свою настигла,
И телом волк стальным обмяк,
И эхо выстрела по иглам
Скатилось в гулкий буерак.
А он все полз, напрягши плечи,
Чтоб грызть врага живую кость.
Пока в упор заряд картечи
Ему полчерепа не снес.
Храпели кони, глаз скосивши,
Собачий жаркий лай затих,
И за санями стыли вишни
Тяжелых капель кровяных.
Трепались по ветру попоны,
Собаки жадно грызли наст,
На них с саней глядел зеленый
Остекленевший волчий глаз.
Победно цокали подковы.
Собаки! Сукины сыны!
Им невдомек, что брата крови
Сегодня предали они.
Памяти Аркадия Аверченко
Актриса Ирина Алферова сказала в интервью, что она любит Путина и готова идти за ним куда угодно.
Известная актриса Ирина Алферова, когда-то первая красавица страны, не утратившая с возрастом былого шарма, вошла рано утром в кабинет к мужу Сергею с трагическим выражением лица. Она была в халате, непричесанная и несчастная.
— Что с тобой? — спросил муж.
— Сережа, я, кажется, заболела. — Только не пугайся, пожалуйста. Дело в том, что мне стал нравиться Путин.
— Быть такого не может! — ахнул муж. — Только этого нам не хватало! Ты просто устала. Мы съездим на курорт. Ты отдохнешь, и это пройдет.
— В Крым? — с надеждой спрсила Ирина.
— Ну, почему же обязательно в Крым?
— Потому что Крымнаш! Ах, Сережа, как он произнес эти слова! Каким дивным светом сверкнули при этом его глаза…
— Успокойся, Ира. И давно это у тебя?
— С тех пор, как я, случайно включив телевизор, услышала, как он сказал: «Мы будем мочить их в сортире». Во мне словно что-то оборвалось. Голова закружилась, и я чуть не потеряла сознание. Боже мой! Мною овладел гибельный восторг. Я почувствовала, что пропадаю.
Ирина заплакала. Муж нежно обнял ее и отвел в кровать. Дал ей рюмку коньяка, и она уснула.
Когда она пробудилась, было уже утро. У ее кровати стояли Сергей и врач-психиатр. Лица у них были встревоженные.
— Ну-с, как мы себя чувствуем? — спросил врач.
— Плохо, доктор. Я вновь переживала во сне пронзительное Его заявление о том, что мы будем спасать всех русских, где бы они ни находились. Не только на Украине, но даже на Аляске. Ах, какая судорога восторга и вдохновения прошла по его лицу! Он был так прекрасен!
— Что будем делать? — шепотом спросил муж.
— Скверно, — сказал врач. — Болезнь прогрессирует. Нужны сильнодействующие средства. Необходимо удалить радио и телевизор. Никаких газет! Читайте ей вслух «Остров Крым» Аксенова. Я через два дня вас навещу.
Когда доктор вновь пришел, на муже лица не было. Жалостно небритый, с темными кругами под глазами, он был в отчаянии.
— Совсем плохо доктор, — сказал он. — Ирина уже монархистка и говорит, что не успокоится, пока ее кумир не будет коронован в церкви Христа Спасителя.
Когда они вошли в комнату Ирины, то увидели, что она стоит на коленях перед портретом Путина и поет «Боже Его храни».
— Все, — сказал доктор. — Надо вызывать неотложку. Это конец.
Умел когда-то писать стихи Глеб Горбовский. Я люблю его ранние вещи шестидесятых годов, когда он вместе — с Бродским ворвался в затхлое поэтическое болото того времени, как освежающий ветер. Раскованность и поразительная непринужденность стиха, победительный ритм и особого рода интимная интонация — все это роднило его с Бродским, хотя поэтика и масштабы дарования у них были разные.
Глеб в молодости пил по-черному, но судьба хранила его. Однажды в лютый мороз друзья, возвращавшиеся с какой-то тусовки, увидели Глеба, лежавшего у фонарного столба в состоянии полной нирваны. Его уже снежком припорошило. Разумеется, принесли его в дом, отогрели.
— Вот видите, — сказал им Глеб очнувшись, — если бы это был не я, то замерз бы.
Впрочем, все это было в начале, а начало, как известно, прекрасно всегда.
Прошли годы. Горбовский бросил пить. Муза покинула его, и он превратился в заурядного советского поэта. Когда я думаю о таких метаморфозах, то хочется благословить алкоголь.
1924 год. Маяковский на вершине славы. Его выпускают за границу. У него есть автомобиль — большая роскошь в те времена. Он сочинил поэму на смерть Ленина и прочел ее на траурном вечере в Большом театре в присутствии членов Политбюро. Ему аплодировал Сталин. И вот он идет по Москве хозяйским шагом в сопровождении двух девиц, его поклонниц. Они проходят мимо канавы, где лежит тело какого-то пьянчуги. Одна из девиц кокетливо спрашивает:
— А об этом вы можете сочинить?
— Нет ничего проще, — усмехается Маяковский и начинает:
Лежит безжизненное тело
На нашем жизненном пути…
Пьяный в канаве поднимает голову и произносит:
Ну а тебе какое дело?
Идешь с блядями — и иди.
— Пошли дальше, девочки, — сказал Маяковский. — Это Есенин.
Перечитывал «Мастера и Маргариту». Я это обычно делаю, когда мне грустно, хотя чуть ли не весь роман знаю наизусть. Сокровенное творение Булгакова, созданное на самой острой грани его страдальческой жизни, этот его стремительный полет над бездной, эта лебединая песня, поражает меня снова и снова своим каким-то нечеловеческим совершенством. Уж не водил ли пером Михаила Афанасьевича сам Воланд? Роман ведь писался в час террора, столь прекрасно организованного и отлаженного, столь мощного, что даже сам дьявол не смог бы остановить его, — даже если бы захотел.
Булгаков все понимал, и писал свою книгу не для своих обездоленных, обессиленных, одурманенных современников, а для будущих поколений, то есть для нас.
Зоилы Булгакова упрекают мастера в том, что и Иешуа, дескать, был не таким, и Понтий Пилат ему не удался, и Иерусалим был в те времена совсем другим. Но даже они не отрицают, что такой изумительный язык «первой свежести» до Булгакова был только у Гоголя.
Версию о том, что венский композитор итальянского происхождения Сальери отравил из зависти великого Моцарта исследователи давно признали несостоятельной. А вот убийство русским «Сальери» Мартыновым русского «Моцарта» Лермонтова — факт бесспорный. Лермонтов, как известно, был личностью демонической. Мне даже кажется, что удивительные совпадения событий глобального масштаба с вехами его жизни не являются случайностью.
Летом 1914 года, когда Россия готовилась отпраздновать столетие со дня рождения Лермонтова, началась Первая мировая война.
Летом 1941 года, когда отмечалось столетие со дня его гибели грянула Великая Отечественная.
И наконец, в 2014 году, когда отмечался двухсотлетний юбилей поэта, Путин аннексировал Крым и развязал военные действия на Украине. Ну, разве не мистика?
Впрочем, о Лермонтове сказано и написано более чем достаточно, а вот о его убийце Мартынове известно немногое. В той иной жизни нам внушали, что он был крайне ограниченным и слабовольным человеком, примитивным неудачником, страдавшим комплексом неполноценности, жалким ничтожеством и графоманом.
Чепуха все это. В свои 25 лет Мартынов был уже майором, в то время как Лермонтов только поручиком. Какой уж тут неудачник. Дураком он тоже не был. С дураком Лермонтов бы не дружил. К тому же образование Мартынов получил блестящее. И пусть в истории русской литературы проклято его имя, он тоже был не чужд музам. При желании можно и у него найти отменные строки. Судите сами:
Я клянуся Муллой,
И кровавой каллой,
И отрадой небесных лучей,
В этом мире Творца
Нет прекрасней лица,
Не видал я подобных очей!
Их чернее едва ль
Вороненая сталь
Дагестанских тяжелых клинков,
И в тревожные дни
Сыплют искры они,
Как об камень удары подков.
За год до роковой дуэли Лермонтов и Мартынов служили в Чечне, в спецназе того времени. Оба выполняли кровавую и грязную работу и делали ее на совесть. Совершали набеги на немирные аулы в горных труднодоступных районах, сжигали сакли, убивали всех, кто попадал под горячую руку. Сохранилось свидетельство о том, что, когда Лермонтов возвращался из очередного набега, рукава его белой бекеши были красными от крови.
И Лермонтов, и Мартынов отразили этот период своей жизни в творчестве. Лермонтов в стихотворении «Валерик», а Мартынов в поэме «Герзель-аул». Разумеется, стихи Мартынова не выдерживают никакого сравнения со стихами Лермонтова. А чьи, спрашивается, выдерживают?
Сам Мартынов говорил, что «злой рок» сделал его убийцей Лермонтова. Немало написано об их дуэли, и все-таки окружает ее какая-то мистическая тайна, которую нам не дано разгадать.
Лев Толстой, уже в глубокой старости, как-то обронил, сидя на скамье в Ясной- Поляне: «Эх, Лермонтов, Лермонтов. Если бы он был жив, то не нужны были бы ни я, ни Достоевский».
Мартынов пережил убитого им гения на тридцать четыре года. Женился по любви, у него было одиннадцать детей, но свое имение покидал редко. Был угрюм, печален и молчалив, и радость жизни покинула его. Каждый год в день дуэли он заказывал молебен за упокой души «раба божьего Михаила», после чего напивался, закрывшись в своем кабинете. Однажды в день дуэли Мартынов получил от кого-то по почте портрет убитого им поэта и чуть не сошел с ума.
Умер он в возрасте шестидесяти лет и похоронен в фамильном склепе Мартыновых в селе Иевлево. Но не суждено было его праху покоиться с миром. В 1924 году в усадьбу Мартыновых была переведена Алексеевская колония для беспризорных. Ее ученики, узнав, кто здесь похоронен, вытащили из могилы останки Мартынова и выбросили в контейнер для мусора. Склеп же сровняли с землей.
«Широк русский человек. Я бы сузил». Этот лапидарный афоризм Достоевского вполне относится к Михаилу Николаевичу Лонгинову — известному в свое время литератору, писателю, поэту, мемуаристу, библиографу и историку литературы. Но это еще не все. Лонгинов был также видной политической фигурой, крупным чиновником, губернатором, и в довершение своей блестящей карьеры, главным цензором России. Этот пост он занимал около четырех лет — с 1871 года и до конца жизни. Именно в этой должности он снискал ненависть либеральных кругов, к которым сам когда-то принадлежал.
А был он в молодости вольнодумцем, циником, жуиром, светским денди и всеобщим любимцем. Принадлежал к кругу журнала «Современник» — священному писанию тогдашней либеральной России. Лермонтов, Некрасов, Тургенев и Дружинин были его закадычными друзьями. Некрасов охотно печатал его повести и водевили. Но подлинную известность принесли ему «срамные стихи и поэмы», настолько непристойные, что небезызвестный Барков, если бы знал их, то умер бы от зависти.
Несмотря на определенные способности, проза и серьезные стихи Логнинова лишены глубины и оригинальности, а его любовь к искусству так и не переступила границ забав дилетанта.
Писал Лонгинов легко и окрыленно, но литературный труд, требующий мобилизации всех духовных ресурсов, был чужд его натуре. Легкий, как пробка, блестящий, как мыльный пузырь, он всегда находился на поверхности жизни.
И вдруг с этим человеком произошла труднообъяснимая метаморфоза. Он «сжег, все чему поклонялся, и поклонился тому, что сжигал». Проклял «Современник» и бывших своих друзей и коллег. Его яростные инвективы против либеральной интеллигенции и некрасовского журнала заслужили высочайшее одобрение, и он получил пост главного цензурного цербера России. Лонгинов полностью оправдал монаршее доверие. С яростной строгостью, со священным трепетом исполнял он свои обязанности. С каким-то нечеловеческим рвением, с исступлением вытаптывал он любые ростки инакомыслия. Его бывшие друзья с удивлением отметили, что этого человека словно подменили. С фанатической злобой обрушился он на свободу печати, запрещая все, что только мог запретить. Он даже хотел воспрепятствовать изданию русского перевода «Происхождения видов» Дарвина. Именно по этому поводу Алексей Константинович Толстой написал язвительное стихотворное послание М. Н. Лонгинову о дарвинизме:
Полно, Миша, ты не сетуй,
Без хвоста твоя ведь жопа,
Так тебе и дела нету,
То, что было до потопа…
…Что имел в виду Создатель,
Что считал он боле кстати,
Знать не может председатель
Комитета по печати.
Уязвленный Лонгинов ответил бывшему другу тоже в стихах:
Оскорблен я был тобою
Безо всяких вин.
Был вовек не тронут мою
Господин Дарвин.
Свои «срамные стихи и поэмы» Лонгинов еще в пятидесятые годы собрал в сборник, который озаглавил «Стихи не для дам» с таким вот эпиграфом:
Стихи пишу я не для дам,
А только о пи**е и х*е,
Я их в цензуру не отдам,
А напечатаю в Карсруэ.
И сборник действительно был издан в Карлсруэ небольшим тиражом. Привожу образец порнографической музы Лонгинова:
ПОСЛАНИЕ ТУРГЕНЕВУ
Скажи, ебал ли ты ежа,
Его в колени положа,
Как действуют сыны России?
Любил ли водку всей душой,
И в час похмелья, в час лихой
Алкал ли водки, как Миссии?
Хвала тому, кто без зазору,
В грязи, в говне, на груде вшей,
Паршивейшую из блядей
Готов уеть во всяку пору.
И тот велик, кто по утрам,
Облопавшись икрой и луком,
Смущает чинных светских дам
Рыганья величавым звуком.
Блажен, кто свечку не кадит,
Жеманных дам не посещает,
Купаяся в воде, пердит
И глазом весело глядит,
Как от него пузырь всплывает,
И атмосферу заражает,
Но наслажденью не вредит…
Кто знает, может, приняв, как вериги, ипостась свирепого цензора, Лонгинов надеялся искупить грехи своей молодости. Когда он умер, никто о нем не пожалел. Бывший друг его писатель и публицист Дружинин откликнулся на кончину Лонгинова такой вот эпитафией:
Снискав барковский ореол,
Поборник лжи и мрака,
В литературе раком шел
И умер сам от рака…
Я не считаю Хлебникова гениальным поэтом. У него есть замечательные строки и метафоры, но нет цельности. Он не в состоянии выдержать до конца единую тональность стиха. Стих Хлебникова — это болезненный поток сознания высочайшего эмоционального накала, с неизменными взрывами, уничтожающими гармонию. Исключение — гениальный «Зверинец», где клетка стала формой, не позволяющей стиху распасться на составные элементы.
В отличие от Гоголя, Зощенко никогда не стремился стать ни проповедником, ни учителем жизни, хотя он тоже несколько раз безуспешно пытался насиловать свой талант. Он начал бояться своего сатирического дара в годы великого террора (1936–1939), — когда неадекватное изображение советской лучезарной жизни стало считаться преступлением. Именно тогда Зощенко обратился к «серьезной» тематике, написав повести о Керенском, о Тарасе Шевченко, о работнице Касьяновой и несколько других. Нельзя сказать, что они написаны так уж плохо, но это не Зощенко. В этих вещах отсутствует дивная музыка неповторимого юмора, присущая его вещам двадцатых годов.
Герои лучших вещей Зощенко — это даже не антигерои. Это жлобье, суетящееся в своем тараканьем пространстве. В оруэлловском мире при всей его безысходности существует какое-то мрачное величие. Там возможна даже любовь, бросающая вызов свирепой деспотии.
Мир Зощенко населен тараканами и божьими коровками, которые в своем убогом микроскопическом существовании не воспринимают вообще никаких идей. Для них не существует ни социализма, ни капитализма. Им все равно — тирания или демократия. Им все божья роса.
Слава Зощенко в двадцатые годы был подобна взлету ракеты. Его книги расходились невиданными тиражами. Изобразительная языковая конструкция сделала его самым популярным русским писателем. Он печатал свои вещи маленькими книжечками, которые ходили по рукам как деньги, зачитывались до дыр. В одном только 1927 году он напечатал тридцать две книжечки, среди которых были такие шедевры, как «Странная ночь» и «Апполон и Тамара».
По всей стране бродили десятки самозванцев, выдающих себя за Михаила Михайловича. Куда там детям лейтенанта Шмидта. Зощенко получал счета за самозванцев из гостиниц, ювелирных и комиссионных магазинов. К нему приходили десятки писем от разгневанных женщин, которых он якобы обманул.
У него был ошеломляющий успех. Его лексикон усваивался народом, как много лет спустя лексикон Высоцкого. Но в хоре славословий все чаще проскальзывали нотки раздражения и непонимания. Все чаще ставился абсурдный знак равенства между Зощенко и его героями. Советская власть постепенно стала относиться к нему с подозрительностью, перешедшей в отрицание.
Советские идеологи долгое время не понимали, какую опасность для режима представляет творчество Зощенко. Сам Сталин, посмеиваясь, читал своей дочурке его рассказы, правда, отмечая при этом места, которые, по его мнению, могли представлять интерес для ГПУ. Но особых последствий это не имело. Пока однажды Сталин не понял, что сатирическое снижение представляет для его власти гораздо большую угрозу, чем любые пропитанные ненавистью инвективы. Ведь даже сам язык в произведениях Зощенко несовместим с коммунистической патетикой.
Сверхплотная концентрация юродствующей мудрости и сплав казенной фразеологии с простонародным диалектом придают языку Платонова не только самобытность, но и особого рода очарование. С видом наивных простаков, начитавшихся советских агиток, роняют его герои косноязычные реплики, каким-то чудом приобретающие лапидарность и глубину.
Платонов говорил: «Мне нельзя подражать. Кто попытается — тот сгинет». И действительно, магическое мерцание его текста неповторимо. На его примере видно, что настоящая проза интересна не своими сюжетами, а своим языком.
Изумителен «Котлован» — история о том, как реализовывался проект рытья гигантского котлована для общего дома всех трудящихся, рядом с которым те же трудящиеся устроили склад гробов, не надеясь дожить до светлого будущего. Впрочем, одной цели они все же достигли. Прежде чем приступить к реализации грандиозного плана, трудящиеся отправились в деревню, чтобы истребить всех зажиточных крестьян, недостойных войти в созидаемый рай.
Трудная судьба выпала Платонову. На полях его бедняцкой хроники «Впрок» Сталин написал только одно слово: «Сволочь». И хотя распоряжения репрессировать писателя не поступило, топтать Платонова стало чуть ли не обязанностью каждого критика, Первым на него обрушился Фадеев — редактор «Красной нови», где «Впрок» был напечатан. Ну а вслед за ним ринулась целая свора литературных критиков. Сам Фадеев имел недурной вкус, чувствовал слово и ценил Платонова, но он с иезуитским рвением выполнял все указания Сталина.
Упорно распространялись слухи о том, что Платонов, которого перестали печатать, зарабатывал на жизнь дворником в Союзе писателей. Рассказывают, что однажды, когда он подметал двор, мимо проходил Фадеев. Увидев нового дворника, проявил демократизм. Остановился и сказал:
— Здорово, Платонов!
Платонов снял шапчонку, поклонился в пояс и ответил:
— Здравствуйте, барин.
Возможно, это апокриф, что не столь уж существенно. Если множество людей верят в какой-то вымысел, то этот вымысел начинает влиять на жизнь, как если бы он был реальностью.
В послевоенные годы к Платонову зачастил необычайный гость — корифей советской литературы Михаил Шолохов. Платонов, остро нуждавшийся в деньгах, помогал ему в работе над романом «Они сражались за Родину». Но Платонов умер, заразившись туберкулезом от своего несчастного сына, которого исступленно целовал прямо в губы, и шолоховский роман так и остался недописанным.
Все книги Шульгина отличаются лапидарностью стиля и особого рода экспрессией. Шульгин обычно писал короткими фрагментами, каждый из которых представлял собой миниатюрную новеллу или просто законченную мысль.
Жизнь Василия Витальевича Шульгина сама по себе явление уникальное даже на фоне поразительных людских судеб перенасыщенного мировыми катаклизмами XX века.
Родился Шульгин в 1878 году в Киеве, а скончался в 1976 году во Владимире. Так что прожил он почти сто лет. Был свидетелем и участником нескольких кровавых войн и революций. Вступал в контакты почти со всеми государственными деятелями царской и советской России, за исключением Брежнева, поскольку тот был крайне невежественен и не интересовался ничем, кроме собственного благополучия.
Был Шульгин блестящим журналистом, писателем и оратором, изумительным рассказчиком, выдающимся политиком. Он избирался в Государственную думу всех созывов. Энергично поддерживал реформы Столыпина и прославился яростными инвективами против большевиков и прочей революционной нечисти.
В марте 1917 года он, вместе с лидером кадетов Гучковым, принял отлучение от престола императора Николая II. Как член думского комитета, активно участвовал в формировании Временного правительства, где ему предложили портфель министра юстиции, но он уступил его Керенскому.
Оказавшись в эмиграции в Париже, написал целый ряд произведений, как мемуарных, так и художественных.
В 1925–1926 годах нелегально посетил Советскую Россию и описал свои впечатления в книге «Три столицы». Как потом выяснилось, его поездка в СССР была организована организацией «Трест», якобы подпольной и антисоветской, а на самом деле созданной ГПУ для курирования и разложения русской эмиграции, но по распоряжению Дзержинского, лично его знавшего, ему разрешили благополучно вернуться в Париж.
Шульгин был арестован КГБ лишь в 1944 году в Югославии и доставлен в Москву, где был приговорен к двадцати пяти годам тюремного заключения.
В 1956 году по распоряжению Хрущева его освободили из тюрьмы и перевели в инвалидный дом во Владимире. Хрущев отнесся к величавому старику с уважением и велел обеспечить его пенсией и квартирой. Несмотря на преклонный возраст, Шульгин продолжал работать над мемуарами, писал статьи и очерки, был одним из создателей удивительного фильма «Перед судом истории».
Я смотрел этот фильм в Советском культурном центре в Варшаве при полупустом зале. Главное впечатление заключалось в том, что его герой внутренне свободный человек, который ничего не боится и открыто говорит, что думает. Советские люди к такому не привыкли, и фильм очень быстро убрали в архив.
Как вообще мог появиться такой фильм? Мысль о его создании зародилась в недрах Владимирского КГБ, офицерам которого было поручено присматривать за исторической личностью. Попав под обаяние этого прирожденного рассказчика и импровизатора, они слушали Шульгина с раскрытыми ртами, возили в черных «Волгах», снабжали дефицитными продуктами и лекарствами, оказывали всякие мелкие услуги. И однажды главному гебисту пришла в голову мысль: «Да ведь этот динозавр — живая история нашей революции. Почему бы не сделать с ним фильм, пока он еще жив?» Обратились к Хрущеву. Тот идею одобрил.
Что же касается провокации «Треста», благодаря которой появилась книга «Три столицы», то в своих поздних заметках Шульгин рассказал следующую историю.
Когда его освободили, то начальник Владимирского КГБ в чине полковника пригласил знаменитого узника к себе. Это был чекист старой закалки, сделавший карьеру еще при Сталине. По его распоряжению в кабинет принесли роскошный обед, его хозяин откупорил бутылку вина и поздравил Шульгина с освобождением. На стене висел портрет Дзержинского. Полковник указал на него рукой:
— Вот кто вас разыграл, Василий Витальевич.
Шульгин усмехнулся:
— Это еще вопрос, кто кого разыграл.
— Что вы хотите сказать?
— Полковник, а вы читали мою книгу «Три столицы»?
— Достать ее трудновато. Она ведь запрещена у нас.
— Но не для вас же.
— Конечно. Я достану.
На следующей встрече, состоявшейся через две недели, полковник сказал:
— Ну, знаете, Василий Витальевич, за эту книгу вас надо бы повесить.
— Несомненно, — засмеялся Шульгин. — Ну а какое наказание вы бы назначили ему? — Он кивнул на портрет Дзержинского.
— При чем тут Дзержинский? Ведь не он, а вы написали эту книгу.
— Да, я написал. Но предложил мне ее написать чекист Якушев. А он не мог бы этого сделать без распоряжения того, чей портрет украшает ваш кабинет. Так кто же кого разыграл?
Закончу свою заметку о Шульгине отрывком из его книги, который не нуждается в комментариях:
«По ночам на улицах Киева средневековая жуть. Среди мертвой тишины и безлюдья раздаются душераздирающие вопли. Кажется, что кричат камни. Это кричат евреи. Кричат от страха. В темноте появляются люди со штыками, увидев их, огромные пятиэтажные дома начинают выть от ужаса. Целые улицы вопят, повинуясь инстинкту жизни. Это вопят евреи. Такой пытке страхом подвержено все еврейское население».
Нина Берберова писала неплохие стихи, хорошие рассказы и посредственные романы. Была остроумным и зорким критиком. По совместительству была первой дамой русской эмиграции. Владела секретом вечной женственности и долгой-долгой молодости. Как женщина была настолько очаровательна, что никто не мог устоять перед ее шармом. Но одновременно была человеком рациональным, жестким и расчетливым. Обладала железной волей и необычайной работоспособностью. Перед поездкой в Швецию за несколько месяцев выучила шведский язык. Те, кто имели счастье или несчастье влюбиться в эту женщину, потом не могли ее забыть.
Набоков часто приглашал ее на завтраки в парижский ресторан «Медведь». Нина Николаевна считала, что и он был в нее влюблен. Но, по всей вероятности, писатель всего лишь изучал опасное очарование женщины, разбивающей людские судьбы. Берберова стала прототипом эксцентричной, взбалмошной и склонной к авантюрам Нины Речной в его первом англоязычном романе «Подлинная жизнь Себастьяна Найта».
Родилась в 1901 году в Санкт-Петербурге. Умерла в 1993 году в Филадельфии. Прожила исключительно насыщенную жизнь, растянувшуюся почти на весь XX век. Ей было о чем рассказать, и она рассказала, написав удивительную книгу «Курсив мой». Я жалею тех, кто ее не читал. Семьсот страниц великолепной хрустальной прозы, насыщенных страстью и пристрастностью, то похожих на огненную лаву, то холодных, как айсберг.
В этой книге слились воедино историк, писатель и поэт. Без нее не было бы той Берберовой, которую мы знаем. В «Курсиве» она выстроила многогранную структуру своей личности, противостоящей рыхлости мира. В этой книге не только воссоздана уникальная панорама интеллектуальной и художественной жизни русской эмиграции в период между двумя войнами. «Курсив» содержит ценные мемуарные и литературные портреты виднейших поэтов, писателей, философов и политических деятелей русской эмиграции. Незабываемой чередой проходят перед нами Андрей Белый, Максим Горький, Марк Алданов, Георгий Иванов, Мережковские, Зайцев, Поплавский, Довид Кнут и множество других. Характеристики Берберовой пристрастны, временами злы, но всегда уникальны. Разумеется, особое место уделяет она своему первому мужу и духовному ментору, замечательному поэту Владиславу Ходасевичу.
Берберова прожила с ним четырнадцать лет и ушла, когда поняла, что он больше ничего не может ей дать. Но, к ее чести, ушла не к кому-нибудь — она не могла его так обидеть, — а в никуда, предварительно сварив ему борщ на три дня и заштопав все носки. Любовная лирика Ходасевича парижского периода посвящена только ей. В том числе и стихотворение «К Лиле» — одна из вершин европейской лирики:
Скорее челюстью своей
Поднимет солнце муравей;
Скорей вода с огнем смесится;
Кентаврова скорее кровь
В бальзам целебный превратится,
Чем наша кончится любовь.
Среди галереи портретов, нарисованных Берберовой уверенной, хоть и не всегда справедливой рукой, особое место занимает Жаботинский. Он, пожалуй, единственный, в ком она не нашла недостатков. Какие отношения их связывали? Этого мы не узнаем никогда.
«Впервые мы встретились в редакции „Последних новостей“, куда он зашел, а потом вышли вместе; прощаясь, он совершенно серьезно сказал мне:
— Запишите в поклонники.
— Запишите в поклонницы, — смеясь ответила я.
Мы стали с ним видеться изредка. Он был небольшого роста с некрасивым умным лицом, энергичным и оригинальным, лицом, „обожженным“ неевропейским солнцем. Выправка была военная. Он был одним из умнейших людей, каких я знала, если умным человеком называть такого, который, во-первых, с полуслова понимает собеседника, и, во-вторых, сам, в течение любого разговора, живет, меняется, творит, меняет других, „говорит глазами“. У него был юмор, внимание, даже жадность к собеседнику, и я часто буквально пила его речь, живую, яркую, своеобразную, как и его мысль».
А вот отрывок из буриме Жаботинского, посвященного Берберовой:
А ведь было! Были шпоры, Молли
пегая кобыла,
Грохот пушек за Иорданом, Бах и
Моцарт, Дант и Кант,
И развязывали пальцы на груди
высокий бант.
A propos, не на твоей ли? Все
равно. Душа забыла.
Берберова понимала, что как не оттачивай она свои стихи, ей не встать вровень ни с Ахматовой, ни с Цветаевой. Это мучило ее всю жизнь. Может, она и ушла от Ходасевича, потому что не могла больше выносить присутствия в своей жизни поэта такого масштаба.
Берберова никогда не была антисемиткой, хоть и долго не верила в то, что немцы физически уничтожают евреев. Но до 1942 года она разделяла мнение влиятельного эмигрантского круга, куда входили Мережковские, Вольский и даже Бунин с Зайцевым, что, может, «не так страшен черт, как его малюют» и что Гитлер, даст Бог, уничтожит сталинский режим, а там видно будет.
И только когда летом 1942 года Нину Николаевну вызвали в гестапо, где врезали прикладом по уху, она прозрела. А прозрев, возненавидела немцев лютой ненавистью неофита. К чести Берберовой, в оккупированной Франции она не опубликовала ни строчки в профашистской прессе.
Из классиков больше всего люблю пронзительную прозу Бунина. Ее всегда перечитываю с удовольствием. Для его прозы характерно магическое свечение текста, где не найти не только лишних слов, но даже лишних букв. Он как никто умел сочетать классические традиции российской словесности с тончайшим изображением трагического опыта изломанной и ущербной, но взыскующей цельности человеческой души.
Бунин был и архаистом и новатором одновременно. Корнями его проза уходит в XIX век. Лаконичность письма и умение различать драматическое в повседневном у него от Чехова. Родство человека с природой — от Толстого.
Август 1934 года. Первый Съезд советских писателей. Горький в перерыве между заседаниями беседует с делегатами. Кто-то задает вопрос:
— Алексей Максимович, как вы относитесь к Бунину?
Горький морщится как от зубной боли. Говорит медленно, чеканя слова:
— Ну, Бунин… Махровый реакционер… Сволочь белогвардейская… — И сразу же скороговоркой: — Но какой мастер! Какой Мастер! Учиться вам надо у него. Учиться.
Бунин прекрасный поэт, но его поэзия всегда была в тени его прозы. Его это обижало и раздражало. Один эмигрантский поэт сказал ему как-то: «Мы, Иван Алексеевич, любим вас не за стихи». «Мы вас тоже любим не за стихи», — ответил Бунин. А поэт этот кроме стихов ничего не писал.
Как-то Бунин спросил эмигрантского критика Александра Бахраха, входившего в круг его близких друзей: «У вас есть нелюбимая буква? Вот я терпеть не могу букву „Ф“. А меня ведь чуть-чуть не нарекли Филиппом. В последнюю минуту — священник уже стоял у купели — старая нянька сообразила и с воплем прибежала к моей матери: — Что делают! Что это за имя для барчука! Наспех назвали Иваном — тоже не слишком изысканно, но с Филиппом несравнимо».
А моя фамилия, увы, начинается с этой некрасивой буквы — ничего не поделаешь.
Отношение Бунина к еврейству — это особая тема. Антисемиты прозвали его «жидовский батько» за дружбу с евреями и знание еврейских патриархальных обычаев. Один из них Бунину особенно нравился: глава семьи, почтенный старец с белой окладистой бородой, торжественно обмакивает палец в стакан вина, потом резким движением стряхивает капли и восклицает: «Да сгинут враги Израиля». Бунин часто пользовался этой фразой, шельмуя своих врагов.
При жизни о Бунине писали и мало, и скудно, и мучительно трудно. Боялись. А вдруг прочтет да огреет словесной своей дубинкой — да так, что мало не покажется. Зато после его смерти уж отыгрались по полной. Чего только не писали… Дескать, он и сух, и зол, и ядовит, и желчен, и несправедлив, и пристрастен.
Насчет пристрастности, пожалуй, верно. Бунин, например, не считал, что о мертвых нужно либо говорить хорошее, либо молчать. Когда в 1950 году вышли в свет воспоминания Бунина, они поразили не только его недоброжелателей, но и друзей. Горький. Блок, Алексей Толстой, Есенин и другие были изображены зло, хлестко и крайне недоброжелательно.
Несколько эмигрантских писателей во главе с Андреем Седых пришли к Бунину объясняться.
— Ну, хорошо, Иван Алексеевич, — сказал Седых. — Горький и Маяковский — это еще можно понять. Но Есенин? Поэт от Бога. Ситцевый деревенский паренек с трагической судьбой. Его-то за что?
Бунин усмехнулся:
— Господа, вы пришли сюда защищать Есенина? Сейчас я произнесу экспромтом четверостишие, в котором, как очки в футляре, поместится вся поэзия вашего Есенина.
Он на секунду задумался и произнес:
Папа бросил плести лапоть,
С мамой выскочил за тын,
А навстречу маме с папой
Их законный сукин сын.
Андрей Седых спросил:
— А что, Иван Алексеевич, если когда-нибудь о вас будут писать в таком тоне?
Бунин побледнел и холодно ответил:
— Не будут, дорогой. Не заслужил. Литературной проституцией никогда не занимался.
Но вот что сам Бунин написал в предисловии к своим «Воспоминаниям»: «Слишком поздно родился я, — родись я раньше — не таковы были бы мои писательские воспоминания. Не пришлось бы мне пережить то, что нераздельно связано с ними — 1905 год, потом Первую мировую войну, вслед за ней 1917 год и его продолжение: Ленина, Сталина, Гитлера. Как не позавидовать нашему праотцу Ною: всего один потоп выпал на долю ему. Вышла, правда, у Ноя нехорошая история с сыном Хамом. Да ведь на то и был он Хам. А главное: ведь на весь мир был только один лишь единственный Хам. А теперь?»
Проза Набокова — это отторжение от русской литературы. Будучи ее частью, он ее не принимает. Русская литература немыслима без идеи. А Набоков абсолютно свободен в своем творчестве от каких-либо идей. Для него цель литературы — сама литература. Поэтому он одиноко возвышается в стороне от российского литературного процесса. У Набокова литература — защита от пустоты, наполняющей мир. Но безыдейность не помешала ему стать великим писателем.
«Моя жизнь — сплошное прощание с предметами и людьми, часто не обращающими никакого внимания на мой горький, безумный, мгновенный привет». За такие строки ему все прощаешь, снобизм и даже какую-то искусственность всего его мира.
Зима. Мне восемь лет. Я болен ангиной. Мне хорошо. Завтра не идти в школу. Целый день лежу в кровати и читаю сказки Андерсена. Уже глубокая ночь. За окном темь и завывание ветра. Верхушки старых деревьев раскачиваются и гудят. Весь дом спит, а я продолжаю читать.
«Снежная королева» потрясает мое воображение. В этой дивной сказке есть, однако, нечто неуловимо мрачное, тревожащее душу. Мое окно покрыто морозными узорами, и мне кажется, что я вижу на стекле ее прекрасное лицо. Это Она там, за окном, жестокая, холодная и злая.
Ну а сказка «Огниво» смутила мое верящее в справедливость сердце. Я растерян, ибо не понимаю, почему солдат зарубил старушку-ведьму, честно выполнившую свою часть заключенного с ним договора. Конец же этой сказки как-то особенно впечатлил. Бравый солдат натравил на родителей принцессы своих собак, и те их в клочья порвали на ее глазах. А она прямо на костях отца и матери сыграла свадьбу, стала королевой и зажила с тем, кто сделал ее сиротой, в счастье и довольстве. Нет, как хотите, но я уже тогда почувствовал, что тут что-то не так.
И уж совсем не понравилась мне сказка «Оле-Лукойе», где неприятный инкуб с волшебной клизмой по ночам брызгает детям в глаза маковое молоко и запугивает до полусмерти тех из них, у кого плохие отметки.
Детская сказка должна быть изначально доброй. Ее задача вселять в детскую душу веру в неизбежное торжество добра. Сказки и истории Андерсена не всегда выполняют эту задачу.
Андерсен прожил семьдесят лет и написал множество книг. Вышедшее в Дании полное собрание его сочинений состоит из пятидесяти томов и включает романы, путевые очерки, стихи, критические статьи, заметки и, разумеется, сказки, принесшие ему бессмертие. Около четырехсот сказок написал Андерсен, но лишь процентов десять из них вошли в золотой фонд мировой литературы. Среди них такие шедевры, как «Снежная королева», «Тень», «Соловей», «Русалочка», «Гадкий утенок». Эти сказки отличаются изумительной фантазией, глубиной замысла, отточенным мастерством. И хотя я не могу назвать Андерсена добрым сказочником, зато считаю его хорошим писателем. Типа Гоголя. Он даже внешне походил на Гоголя. Такая же экстравагантная внешность, такой же длинный нос и странное поведение, перемешанное с исступленной верой в свое великое предназначение. И в сказках его не меньше кошмаров, чем в произведениях Гоголя. Это потому, что многие его сказки показывают нам не сказочный, а реальный мир в фантастической оболочке, но без смягчающего добродушия. Они предназначены для подростков и взрослых, но уж никак не для детей.
Конечно, доброта и вера, дружба и любовь присутствуют в андерсеновских сказках, но чистые души героев корчатся на костре «взрослой» реальности, которая больше соответствует изломанной жизни автора, чем безмятежному детству его читателей. Правда, когда я ознакомился с биографией Андерсена, то простил ему почти все. А тогда в моей детской душе многое в его сказках вызвало резкое неприятие.
Ведьма, одарившая солдата богатством и убитая им из-за старого огнива, отрезанный язычок русалочки, отрубленные ножки с красными башмачками, похлебка из мышиных хвостов, свадьба Дюймовочки с королем эльфов, на которую почему-то забыли пригласить ее маму, сгоревшие солдатик и балерина и многое другое.
Но вот что удивительно. Даже самые мрачные сказки его обладают свойством дарить надежду и лечить душу. А это уже признак гениальности. И, вероятно, в лучших своих вещах он и был гением, этот плодовитый сентиментальный писатель, эгоцентрик, проведший всю жизнь в атмосфере тепличного целомудрия, всеобщего восхищения и материального благополучия. Его сердце было таким одиноким, каким редко бывает человеческое сердце. И по-настоящему он любил всего две вещи: путешествовать и сочинять. Он, по-видимому, был неспособен к близости с женщинами, и это тяготило его. В пожилом возрасте он много времени проводил в публичных домах, но не прикасался к работавшим там девушкам. Просто сидел и смотрел.
Андерсен был высокого роста, худощав, сутул. Характер у него был скверный и беспокойный. Он всего боялся. Он боялся собак, воров, потери паспорта и рукописей. Боялся погибнуть в огне, и потому всегда возил с собой веревку, чтобы спастись через окно во время пожара.
Особенно же боялся он, что его отравят. Когда чуть ли не все дети Скандинавии собрали по монетке, чтобы подарить любимому писателю на день рождения самую большую в мире коробку шоколадных конфет, он, заподозрив, что они отравлены, отослал всю коробку своим племянницам. Через несколько дней, убедившись, что девочки живы — здоровы, добрый сказочник забрал коробку обратно.
Впрочем, все это не имеет никакого значения, потому что не Андерсена ведь мы любим, а его сказки.
Бернард Шоу не любил людей. Он любил идеи. Вернее, одну идею, включавшую в себя все остальные. Идею единственно верной социалистической доктрины, которая обязательно восторжествует, потому что иначе человечество захлебнется в капиталистической клоаке. Как писатель он был ярчайшим представителем английской культуры, но как ирландец Англию и англичан недолюбливал.
Всемирно известный драматург, автор популярных романов, блестящий полемист и один из самых остроумных людей своего времени, он с чисто ирландским упорством до конца долгой своей жизни придерживался взглядов и идеалов, покоривших его еще в молодости. Он был не циником, а идеалистом чистой воды и, все понимая, с наслаждением заблуждался. Хорошо его знавший Карел Чапек утверждал что Бернард Шоу похож на злокозненного сатира, который за свое тысячелетнее существование утратил все естественные черты.
Заинтересовала личность Шоу и Льва Толстого, который, прочитав несколько его книг, записал в дневнике: «У этого ирландца больше мозгов, чем следует. Поэтому в его голове нет места для глупости, и она выплескивается наружу».
Следует отметить также, что Шоу настолько возлюбил пролетариат, что не выносил интеллектуалов. Однажды он сказал: «Великие общества созданы людьми, ставившими крестик вместо подписи, и разрушены людьми, сочинявшими латинские стихи».
С 21 по 31 июля 1931 года Шоу находился в Советском Союзе с визитом. Его поездка в загадочную красную Россию началась с Ленинграда. На вокзале знаменитого гостя встречал секретарь ленинградской писательской ячейки Александр Прокофьев.
— Сколько писателей живут и работают в вашем городе, — поинтересовался Шоу.
— 224, — с гордостью ответил Прокофьев.
— И все они написали книги?
— А как же.
— Да, — задумчиво сказал Шоу, — книги сильно выигрывают, если их не читают.
Этот разговор Бернард Шоу запомнил, и находясь в гостях на даче хлебосольного Алексея Толстого, задал хозяину тот же вопрос:
— Пять, — лаконично ответил советский граф.
— И вы можете назвать их имена?
— Конечно: я, Зощенко, Ахматова, Шварц и Тынянов.
Просматривая книги своей библиотеки, — а у меня их около полутора тысяч, — в поисках понадобившегося мне латинского словаря, я обратил внимание на самую верхнюю полку, где сиротливо прислонились друг к другу книги, к которым давно уже не прикасалась ничья рука. Среди них выделялся своими габаритами пузатый О. Генри. Мама подарила мне его по случаю окончания школы в 1956 году. Его веселые, добрые, иногда печальные рассказы с лихо закрученным сюжетом и с неожиданными концовками надолго стали частью мира того подростка, каким я тогда был, Эта книга сопровождала меня во всех скитаниях, жила со мною в Польше, репатриировалась вместе со мной в Израиль, сменила вместе со мной десятки квартир. Я никогда ее не перечитывал. В этом не было необходимости. Ведь многие рассказы я знал назубок и щедро цитировал девочкам, за которыми ухаживал, блистательные фразы. Почти все помню и сейчас.
Вот, например, рассказ «Справочник Гименея», в котором речь идет о друзьях, отрезанных снежной лавиной от всего мира на целых три месяца. Они начинают тяготиться обществом друг друга и вступают в поразительную по своему языковому великолепию словесную дуэль. Привожу по памяти цитату.
«Мистер Грин, — говорю я, — вы когда-то были моим приятелем, и это мешает мне сказать вам со всей откровенностью, что если бы мне пришлось выбирать между вашим обществом и обществом самой обыкновенной куцей, кудлатой, колченогой дворняжки, то один из обитателей этой хибарки вилял бы сейчас хвостом».
Ну, разве не прелесть?
Я вообще-то кошатник, но, увы, у моих домашних была аллергия на эти замечательные создания. Я даже подозреваю, что люди, которые не любят кошек, в предыдущей жизни были мышами. В детстве мама подарила мне сборник шотландских сказок. Была там история про кота, поразившая мое воображение. С тех пор прошло много лет, других сказок из этого сборника я не помню, но рыжий кот так и не покинул моей памяти. И захотелось мне пересказать эту историю.
Жили-были старик со старухой в ветхой избушке на самой окраине густого леса. Он — седой. Густоволосый. Поблекшие глаза его были когда-то синими. И она — настолько высохшая с годами, что стала похожей на мумию. Он когда-то был охотником, жившим в лесной глуши и избегавшим людского общества. Однажды он встретил женщину, согласившуюся разделить его судьбу. После многолетних скитаний они поселились здесь, где на много миль вокруг не было ни одного человека. Старик охотился в лесу на зайцев и куропаток, собирал ягоды и грибы. Они ни в чем не нуждались и ни о чем не жалели. Однажды произошло неожиданное. Неизвестно откуда в их избушке появился кот. Огромный, рыжий красавец с изумрудными глазами, в которых то вспыхивали, то гасли золотые искорки. Гость, не обращая на хозяев никакого внимания, улегся у печки и задремал.
— Смотри, — сказала старуха, — у него разорвано ухо и вся морда исцарапана. Видно, ему здорово в жизни досталось.
Гостя напоили молоком, накормили мясом, и он остался жить в этой избушке, скрашивая одиночество стариков. Было в нем что-то величественное, нечто такое, что заставляло стариков относиться к нему с почтением, граничившим с робостью.
Наступила осень. Небо покрылось косматыми облаками. Начались дожди. Умывшиеся деревья посвежели и выглядели ярко-зелеными. Однажды старик простился со старухой и с котом, дремавшим на лавке у печки, и отправился в лес за грибами и ягодами. Его не было целые сутки, а когда он вернулся, то был так возбужден, что весь дрожал. Он задыхался, потому что бежал. Ему казалось, что за ним кто-то гонится. Отдышавшись и напившись воды, старик рассказал, что с ним произошло.
«Я забрел в самую чащу, — так далеко я еще ни разу не заходил. Там было полно грибов и ягод. Я насобирал целое лукошко, устал и прилег отдохнуть под развесистым дубом. Когда я проснулся, была уже глубокая ночь. В небе сияла полная луна, покрытая легкой дымкой. Стояла мертвая тишина. Вдруг послышались какие-то странные звуки. Они становились все громче и походили на плач. А потом на лесной тропинке появились коты. Их было очень много. Глаза их светились как светлячки. Они душераздирающе мяукали. Любопытство заставило меня осторожно последовать вслед за ними. Внезапно деревья расступились, и мы оказались на большой поляне. В центре ее находился огромный камень, на котором стоял гроб, а в нем находился огромный черный кот. И все коты оплакивали его скорбными душераздирающими воплями. Мне стало страшно, и я убежал».
Как только старик кончил свой рассказ, рыжий кот соскочил с лавки и сказал: «Значит, Черный Билли умер. Теперь я кошачий король». Он выпрыгнул в окно и исчез навсегда.
С тех пор как два года назад Кэт умерла от рака, Лари и Бобби жили вдвоем. Шестилетний Бобби очень тосковал по маме. Он боялся, что отец тоже может уйти туда, куда ушла мать, и он останется совсем один в чужом и враждебном мире. А еще он боялся темноты и поэтому спал при приглушенном свете висящей на потолке лампы. В тот вечер Лари, как обычно, вошел в комнату сына, чтобы пожелать ему спокойной ночи. Бобби был явно чем-то напуган.
— Папа, — сказал Бобби, — мне страшно. В моей комнате кто-то есть.
— Ну что ты, — бодрым голосом сказал Лари, — тебе это кажется. Никого здесь нет. — Лари открыл дверцы единственного в комнате шкафа. — Смотри — никого, только твоя одежда.
— Папа, — произнес Бобби, — ты под кроватью не смотрел.
Лари пожал плечами и заглянул под кровать. Там лежал Бобби и смотрел на него округлившимися от страха глазами.
— Папа, — сказал он тихо, — там лежит кто-то другой в моей кроватке.