— У кого, Вероника? Ты имеешь в виду сценариста, который предложил тебе роль?
— Да.
— Но с какой стати, спрашивается, ты живешь в его доме?
Голос матери звучал почти строго. Ну конечно — ведь для мамы она все еще была ребенком… Ей вдруг стало смешно. «С какой стати», — сказала мама. Но разве она, или он, или вообще кто-то в этом мире сможет когда-нибудь объяснить, с какой стати такое случается?..
— Мама, успокойся. Пожалуйста, не волнуйся так за меня. Мне уже двадцать четыре года.
— Я не ставлю под сомнение то, что тебе двадцать четыре года, — сказала мама, смягчившись. — Я одного не могу понять: ты сказала, проба была вчера?
Вероника прерывисто вздохнула.
— Да.
— То есть ты познакомилась с ним вчера?
— Да, но это… это было так, как будто… как будто мы с ним уже давным-давно знакомы. Я… когда я его увидела, мне показалось, что я знаю его с незапамятных времен. — Она на секунду умолкла, потом, понизив голос, продолжала: — Я понимаю, тебе это должно казаться странным. Мне и самой это кажется странным. Но знаешь, мама, в жизни есть много такого, чего мы никогда не сможем объяснить. По-моему, все самое прекрасное необъяснимо. Поверь мне, мама, — мне еще никогда в жизни не было так хорошо, как сейчас.
— Ну что ж, Вероника, если ты действительно счастлива, я очень рада за тебя, — сказала мама, но в ее голосе все еще слышались нотки сомнения. — Меня лишь удивляет, что это произошло так быстро. Кстати, ты еще не сказала мне, как его зовут.
— Габриэле. Его зовут Габриэле, мама. Красивое имя, правда? Оно звучит по-королевски… Но он и есть король. Его называют Королем Кино, но он король во всем. Он держится как король и разговаривает как король… когда мы на людях. Он и живет по-королевски — он обставил свой дом так роскошно, что мне поначалу стало не по себе, когда я в него вошла… Но это с непривычки. Он обожает роскошь и любит окружать себя красивыми вещами — и вообще он любит делать из жизни праздник…
Вероника умолкла, когда внезапно прервалась связь. Она снова набрала номер — но ей ответила бесконечность длинных гудков. Решив в конце концов, что произошла какая-то поломка на линии, она поставила на место телефон и направилась в ванную.
Бросив трубку, Констанс судорожно сжала подлокотники кресла и сделала глубокий вдох. Но воздуха было так мало! Надо бы встать и открыть окно… Она поднялась было на ноги, но пол поплыл под ней, и она упала назад в кресло.
Все вокруг было как в тумане. Очертания предметов растворялись в дрожащей дымке, наполнившей комнату. Вскоре от них остались лишь расплывчатые пятна — зеленое пятно ковра, желтое пятно штор, синее пятно окна… Телефон зазвонил снова, и тогда она выдернула провод из розетки, но звон продолжал звучать у нее в ушах. Она схватилась обеими руками за голову, прижала ладони к пульсирующим вискам. «Габриэле — это всего лишь имя», — сказала она про себя. Но это не помогло.
— Габриэле — это всего лишь имя, — повторила она вслух. И сразу же услышала голос дочери. «Оно звучит по-королевски. Но он и есть король…»
— Я хочу стать королем, — сказал синеглазый мальчишка и улыбнулся.
В его улыбке было что-то особенное. Когда он улыбался, было невозможно не улыбнуться в ответ. И Констанс улыбнулась, поднимая к нему восхищенные и немного грустные глаза.
— Ты и есть король, — сказала она. — Ты разве этого не знаешь?
Он посмотрел на нее сквозь пушистые ресницы и небрежно повел плечами.
— Ты знаешь, что я имею в виду. Я хочу успеха, Констанс. Успеха, славы, популярности — назови это как хочешь.
— Ты хочешь стать великим писателем?
— Не знаю. Наверное, да. — Он тряхнул головой. В его глазах промелькнула легкая тень сомнения. — А что я еще умею делать, кроме того, что писать книги? Ровно ничего, Констанс. Поэтому… Знаешь, что я сделаю сегодня вечером? Запасусь терпением и сяду за мой роман.
Она засмеялась.
— Мне что-то трудно в это поверить…
— Мне тоже, — признался он. — Думаешь, легко усидеть за письменным столом, когда на улице творится… вот это? — Он сделал широкий жест рукой. — Ты только взгляни, какая красота! — с благоговейным восторгом прошептал он, замедляя шаг.
Они шли по залитой солнцем аллее, и все вокруг них цвело и смеялось. Весна наступила неожиданно, невероятно рано. Еще вчера шел мокрый снег и было пасмурно и зябко — а сегодня все вдруг проснулось, спеша навстречу лету.
Был только конец февраля…
Они остановились посреди аллеи и повернулись друг к другу. Его дымчато-синие глаза взглянули на нее с неожиданной нежностью. Луч ослепительно яркого солнца протянулся между ними, и он зажмурился. Она хотела что-то сказать, но он не дал ей заговорить.
— Только не надо меня любить, Констанс, — сказал он очень тихо, склонясь над ней. — Я никогда не смогу ответить на твою любовь так, как ты этого хочешь. Я не из тех, кто влюбляется на всю жизнь.
Она сомкнула пальцы на его затылке, с наслаждением погружая руки в его густые и мягкие, как шелк, волосы.
— Я и не прошу твоей любви, Габриэле, — прошептала она. — Моей любви хватит на нас обоих.
— По-моему, это просто замечательно — то, что маме пришло в голову еще с детства обучить меня итальянскому.
— Ты так считаешь? Но мы с тобой могли бы разговаривать по-английски, если бы ты не знала итальянского. Я говорю по-английски достаточно сносно.
— Не в том дело. Просто я… я очень рада, что могу разговаривать с тобой на твоем родном языке.
Они ужинали в увитой диким виноградом беседке, расположенной в одном из самых уединенных уголков сада. Уже наступила ночь, и Джимми мирно посапывал, растянувшись под столом. Вокруг них стрекотал целый хор цикад, а ветер шелестел листвой дикого винограда, сквозь которую проглядывали клочки фиолетового неба. Под самым потолком беседки была подвешена люстра в форме большого пурпурного цветка, а на мраморных, увитых зеленью колоннах были развешаны светильники поменьше, тоже похожие на экзотические цветы. Их свет играл на хрустальных бокалах и отражался в глазах Вероники.
Габриэле с улыбкой смотрел на нее. В легком белом платье, подчеркивающем ее изысканную хрупкость, она казалась ему девочкой-подростком — она и выражала свои чувства с той простотой и искренностью, с какой умеет их выражать только юность.
— Твоя мама выучила итальянский, когда была в Риме? — поинтересовался он. — Ты, кажется, говорила, что один из фильмов с ее участием снимался здесь…
— Ее последний фильм снимался здесь, — уточнила Вероника. — Но она начала всерьез заниматься итальянским уже потом, когда вернулась в Штаты. Ты сам понимаешь, во время съемок у актрисы не очень-то много времени на то, чтобы изучать язык… Зато когда она бросила кино и вышла замуж за моего отца, у нее появилась масса свободного времени, и она стала брать уроки на дому. Отец говорит, мама за какие-то несколько месяцев выучила итальянский почти в совершенстве — не зря она целыми днями просиживала за учебниками.
— Наверное, твоей маме очень понравилась Италия, если ей захотелось выучить итальянский после того, как она побывала здесь.
— Я думаю, что да. Я уверена в этом, иначе она бы не стала изображать Рим буквально на всех своих картинах.
— Твоя мама пишет картины?
Вероника кивнула.
— Она пишет пейзажи. Только пейзажи, никаких лиц — и исключительно Рим… Как видишь, этот вечный город, который я называла кладбищем цивилизаций, произвел на мою маму неизгладимое впечатление. — Отпив из своего бокала с кокой, в котором позвякивали кусочки льда, она продолжала: — Мама увлеклась живописью несколько лет назад — до этого она никогда не держала в руках кисти. Оказалось, у нее есть к этому особый талант! Она взяла всего лишь несколько уроков у одного художника — и стала писать замечательные картины. В самом деле замечательные, Габриэле. Я говорю это не потому, что она моя мама. — В голосе Вероники слышались нотки гордости — она всегда гордилась и восхищалась своей матерью, которая была, в отличие от нее самой, разносторонне одаренной натурой. — Тот художник, который давал ей уроки живописи, пытался потом убедить маму выставить свои картины в какой-нибудь галерее, а отец даже хотел организовать ее персональную выставку. Но мама наотрез отказалась. Она говорит, то, что она выражает на холсте, касается только ее, и она не хочет впускать в свой мир посторонних.
— Странные, однако, взгляды на жизнь у твоей мамы, — заметил Габриэле. — Что это значит — не хочет впускать в свой мир посторонних?.. Если бы каждый артист боялся впускать в свой мир посторонних, искусства вообще бы не существовало.
— Ты прав. Но и маму я могу понять. Думаю, с Римом у нее связаны какие-то воспоминания… Воспоминания личного характера, и картины для нее — способ выражения ностальгии по прошлому. Ей совершенно не нужно, чтобы окружающие восхищались ее полотнами. — Вероника некоторое время молчала, задумчиво мешая ложечкой кусочки фруктов в десерте, стоящем перед ней, потом подняла глаза и добавила, понизив голос: — Вообще эти картины… в них действительно есть что-то ностальгическое, они навевают грусть.
— В самом деле? Но что именно в них вызывает у тебя грусть?
— Это трудно объяснить. Сама атмосфера… Эти пейзажи как будто кричат об одиночестве, о пустоте…
Она замолчала, не находя подходящих слов, чтобы передать атмосферу безнадежной грусти и болезненно-острой тоски по какому-то далекому, недостижимому счастью, которая неизменно присутствовала на холстах матери.
— Может, они написаны в мрачных тонах? — подсказал он.
— Нет-нет, дело здесь не в цвете, — она замотала головой. — Мама, напротив, всегда использует яркие краски, и почти на всех ее картинах присутствует солнце. Иногда там даже слишком много света, так много, что это выглядит неправдоподобно… Но даже солнечный свет в ее пейзажах навевает грусть — может, именно потому, что он слишком яркий… Такого яркого солнца не бывает на самом деле.
— Значит, твоя мама видит солнце более ярким, вот и все, — сказал Габриэле. — Твоя мама, насколько я понял, человек одаренный и наделенный разного рода талантами — а артистические натуры видят мир не таким, каким его видят другие.
Она потянулась к нему через стол и положила руку поверх его большой загорелой руки.
— Ты тоже видишь мир не таким, каким его видят другие?
Он улыбнулся и пожал плечами. Его улыбка была какой-то растерянной, почти смущенной, как будто он хотел извиниться перед ней и перед всем миром за то, что он не такой, как другие… В эту минуту он показался ей совсем юным, почти мальчишкой.
— Я не знаю, Вероника, — просто ответил он. — Как я могу это знать? Мне ведь неизвестно, каким видят мир другие люди, — я не могу сравнить их мир с моим. Но я заметил…
Он замолчал и посмотрел на нее сквозь ресницы, слегка сощурив глаза. В его взгляде что-то сверкнуло, и его длинные пальцы сомкнулись вокруг ее запястья.
— Что ты заметил, Габриэле? — спросила она.
— Я заметил, что не далее как вчера мир вдруг стал намного красивее, чем он был раньше… Кстати, когда будешь в следующий раз разговаривать с мамой, не забудь поблагодарить ее от моего имени. И отца, разумеется, тоже.
— Но за что, Габриэле? За что я должна их благодарить?
— Не притворяйся, что не поняла, — он улыбнулся и еще крепче сжал ее запястье. — Ты сама прекрасно знаешь за что.
Констанс стояла перед мольбертом, с которого на нее смотрело смеющееся мальчишеское лицо. Она только что закончила писать его портрет, и краски еще не просохли — наверное, поэтому его глаза казались такими блестящими… Но они и в жизни были у него такими. Они блестели всегда: когда он смеялся, подшучивая над ее любовью, когда осыпал ее ласками в порыве импульсивной нежности; когда вдохновенно рассказывал ей о своем еще не завершенном романе и фантазировал вслух о том, как будет жить, когда прославится и разбогатеет… Даже когда он погружался в задумчивость, решая про себя какие-то свои проблемы, его глаза блестели. Наверное, его глаза были такими лучистыми потому, что он хотел от жизни очень многого. И он добился того, чего хотел. Он действительно стал королем. Он стал известным сценаристом, заработал уйму денег и окружил себя роскошью… А сейчас он улыбался ей с портрета.
Констанс отступила на несколько шагов, чтобы взглянуть со стороны на свое творение. Сумела ли она передать на холсте его облик таким, каким она его себе представляла? Нет, талант художницы не изменил ей и на этот раз, хотя она никогда прежде не писала портретов — лицо, глядящее на нее с холста, было тем самым лицом, которое она знала и любила тогда, четверть века назад… Которое она любит до сих пор. У нее не было его фотографии, но ее память запечатлела его образ лучше всякого фотоаппарата, а кисть с предельной точностью отобразила на холсте это до боли любимое лицо…
С тех самых пор, как она обнаружила в себе талант художницы, у нее не раз возникало желание написать его портрет, но она не решалась, боясь, что не сумеет передать на холсте его суть. Она утоляла свою тоску по давно утраченному счастью, увековечивая на холсте места, где они бывали вместе… Констанс проглотила слезы и обвела медленным взглядом стены мастерской, сплошь увешанные ее картинами. На каждой из них незримо присутствовал он — он сидел вместе с ней на той пустой скамейке в парке, шел под руку с ней по безлюдному переулку между старинных зданий, по залитой солнечным светом аллее, улыбался ей сквозь сверкающие струи фонтана посреди пустынной площади… Только они, весна и солнце — и ни души вокруг. Он стоял рядом с ней на поросшем высокой травой пустыре, любуясь золотыми куполами собора, виднеющегося вдали. Он был везде — в сочных красках южной природы, в свежести весенней листвы, в безмятежной синеве мартовского неба и в ослепительно ярких лучах солнца, сияющего над миром ее любви. Конечно, он был на каждом ее холсте — ведь все это было вдохновлено им.
Констанс взяла пропитанную ацетоном тряпочку и вытерла выпачканные краской руки, потом опустилась на стул. Она очень устала за эти дни, работая с утра до вечера над портретом… Нет, она устала не от работы — работа, напротив, помогла ей на какое-то время отвлечься от этого ада, который разверзся в ее душе в тот самый момент, когда она узнала, что он и ее дочь… Она громко застонала, схватившись обеими руками за горло. Она устала страдать — вот от чего она устала. Она больше не может этого выносить.
В течение последних полутора месяцев она пребывала в состоянии, близком к умопомешательству. Когда Вероника позвонила из Рима и сказала, что встретила его, что живет теперь у него, она подумала, что сойдет с ума… Как ни странно, рассудок она сохранила. Было бы лучше, если бы она потеряла его. Говорят, помешанные страдают меньше, чем нормальные люди.
После того звонка ее жизнь превратилась в непрекращающуюся пытку. Ночами она лежала без сна в своей одинокой постели, представляя себе его, сжимающего в объятиях Веронику, — так же, как когда-то сжимал в объятиях ее… От бессонницы ей в конце концов удалось избавиться с помощью сильного снотворного. Но нет такого лекарства, которое могло бы спасти человека от душевных мук.
Но почему, почему и зачем они встретились? Ясное дело, зачем: чтобы любить друг Друга.
Факт их встречи слишком невероятен, чтобы быть случайностью.
Регулярные телефонные разговоры с Вероникой были для нее самой мучительной из всех вообразимых пыток — ведь почти всегда он был там, рядом с ее дочерью. Вероника говорила о нем мало и вообще упоминала его имя, лишь когда речь заходила о работе. Например: «Габриэле сделал набросок костюма, в котором я должна появиться в заключительной сцене. Боже, но как же он оригинален! Я уверена, он стал бы великим стилистом, не будь он Королем Кино. Он сказал, что сам займется разработкой всех моих костюмов для своего будущего фильма. Кстати, ему уже пришел в голову сюжет…» Или: «Габриэле сегодня накричал на режиссера, потому что тот хотел объяснить мне, как я должна играть. И ты представляешь, режиссер начал с ним спорить. Я посоветовала Габриэле ввести на студии правило — чтобы все обращались к нему «Ваше Величество» и на «вы». К королям ведь не обращаются по имени, правда, мама? И с ними не спорят. Каждое слово короля — закон».
В таких случаях на противоположном конце провода слышался приглушенный мужской смех, и все у нее внутри умирало, потому что она знала, кому принадлежит этот смех.
А сегодня утром дочь сообщила ей, что съемки закончились, к их обоюдной радости и облегчению. Она догадывалась, почему они так рады окончанию съемок — ведь теперь они смогут проводить вместе каждую минуту дня и ночи. Вероника сказала, что вечером они устраивают у себя прием по случаю окончания съемок, а в ближайшие дни планируют поехать на какой-нибудь экзотический курорт. Потом вернутся в Рим и снова приступят к работе. Габриэле будет теперь писать все женские роли специально для нее. «Я сказала ему, что ведь это будет сплошным однообразием, если все его героини будут похожи одна на другую, — добавила Вероника. — А он говорит, ничего подобного, все они будут совершенно разными: я такая разная каждую минуту своей жизни, что всех ролей на свете не хватит, чтобы выразить всю меня…»
Констанс вскочила на ноги и нервно заходила по комнате. Хотелось бежать куда глаза глядят, только бежать было некуда. Он нашел в ее дочери всех тех женщин, которые были ему нужны. От Вероники он никогда не устанет. Он будет всякий раз открывать ее заново — и заново влюбляться в нее, делая героиней новой фантазии, новой истории, вдохновленной, быть может, ею же. Вначале она еще тешила себя надеждой, что их идиллия скоро подойдет к концу и они расстанутся. Она всей душой презирала себя за то, что желала их разрыва, однако ничего не могла с собой поделать. Это было просто парадоксально: ведь она с тех самых пор, как родилась Вероника, более всего на свете желала счастья дочери. Зная, что ей самой уже никогда не быть по-настоящему счастливой, надеялась, что ее дочь, когда вырастет, будет счастлива за них обеих… А теперь, когда Вероника нашла свое счастье, она, ее мать, страдала. Но ведь она и думать не могла, что ее дочь найдет свое счастье с ним.
Что будет дальше? Вполне возможно, они поженятся. А может, и не поженятся — Вероника презирала всякие условности, он, насколько она его знала, тоже. Впрочем, поженятся они или нет, не имеет никакого значения. Сейчас они вместе, и этим сказано все. Они вместе, они счастливы, они живут друг другом и видят друг в друге смысл бытия — и так будет продолжаться и впредь. А она? Что будет делать она? Она не в силах быть свидетелем их счастья!
Почувствовав удушье, она подбежала к окну и, распахнув его, высунулась наружу. С неба на нее взирало желтое безразличное солнце. Она сейчас ненавидела солнце — это солнце, и то, другое, которое освещало ее холсты. Она сейчас ненавидела все и всех: этот мир — за то, что он так жесток и несправедлив, Веронику — за то, что она украла у нее счастье, которое по праву принадлежало ей, себя саму — за то, что ненавидит дочь… Только его она продолжала любить. Любить его она никогда не перестанет.
Внизу город жил своей привычной жизнью. Машины шуршали шинами по асфальту и сигналили на перекрестках, солнце отражалось в витринах магазинов и в окнах домов, люди на тротуарах спешили куда-то. Она сейчас позавидовала этим людям — никто из них не страдал и не будет страдать так, как страдает сейчас она, в этом она была уверена. Она бы многое отдала, чтобы оказаться на месте любого из них… Но больше всего на свете ей хотелось другого. Ей хотелось оказаться на месте Вероники. Стать Вероникой, упасть в его объятия и раствориться в них. А потом поднять голову и увидеть его улыбку и этот мягкий свет в его взгляде… На скольких женщин он смотрел таким взглядом? На многих, наверное. Конечно же, с тех пор, как они расстались, у него было очень много женщин. Но это ни в коей мере не касалось ее, это не могло затронуть ее чувств. Она не знала тех женщин, они не имели к ней никакого отношения. Но Вероника была ее дочерью. Вероника была плотью от ее плоти — в некотором смысле продолжением ее самой… Дочь и продолжила тот путь, который оборвался для нее. Она поехала в Рим — и встретила там его. И вдруг выяснилось, что оба всегда ждали этой встречи.
Внезапная боль пронзила все ее существо, и она уцепилась руками за подоконник. Она вдруг увидела перед собой их — его и Веронику, увидела так явственно, словно была сейчас вместе с ними там, в роскошном доме на окраине Рима, присутствовала при их торжествующем счастье… Только его она видела таким, каким помнила, — восемнадцатилетним мальчишкой, с глазами, полными света. Чем они сейчас занимаются? Наверное, готовятся к предстоящему приему, ведь в Риме уже вечер. Вероника прихорашивается перед зеркалом, а он следит взглядом за каждым ее движением… Потом Вероника встает от зеркала и идет к нему, следуя молчаливому зову в его взгляде — и он раскрывает объятия навстречу ей…
Констанс зажмурилась и прикусила губу, чтобы не закричать — и тут же почувствовала во рту вкус крови. Нет, она больше не может пребывать в этом аду. Лучше ей вообще исчезнуть, сгинуть, перестать существовать — ничего не знать и ничего не чувствовать, ни о чем не думать… Забвение — вот что ей нужно. Вечное забвение. Только в забвении она обретет покой.
Она открыла глаза и снова посмотрела вниз на улицу. С высоты двенадцатого этажа мир казался маленьким и суетливым… Что случается с человеком, который падает с двенадцатого этажа? Ясное дело, что: он расшибается насмерть. Она судорожно втянула в себя воздух, пытаясь представить, как это будет происходить — она взберется на подоконник, прыгнет вниз, пролетит все двенадцать этажей и… Потом ее найдут в луже крови с размозженным черепом и переломанными костями.
Громко вскрикнув, она отпрянула от окна. Нет, только не это! Это слишком неприглядная смерть, она не хочет превращаться в кровавое месиво. Она видела однажды труп женщины, выбросившейся из окна, — тошнотворное зрелище. И ведь это, наверное, очень больно… Прежде, чем она канет в небытие, ей будет больно — а с нее боли уже и так достаточно. Нет, нет, она поступит иначе. Она изберет другой путь… Вот только какой?
Решение пришло внезапно — и принесло невероятное облегчение. Ведь у нее есть таблетки! То самое снотворное, которое она принимала на ночь, чтобы избавиться от мучительного видения, возникающего перед ней всякий раз, стоило ей только лечь в постель… Теперь она будет навсегда избавлена от этого видения и ото всех других. Теперь ей больше никогда не будет больно. Она уснет — и не проснется. Что может быть проще этого?
Она знала, что люминал — очень опасное снотворное. И врач, выписывая рецепт, предупредил ее, чтобы она была осторожна и ни в коем случае не превышала указанную дозу… Удивительно, как она не догадалась раньше прибегнуть к этому наипростейшему средству, несущему в себе избавление от всех мук.
Она сняла рабочий халат и собиралась уже выйти из мастерской и приступить к осуществлению своего плана, когда вдруг поймала на себе его взгляд. Он смотрел на нее с портрета, и его глаза больше не лучились, не улыбались ей, как улыбались еще несколько минут назад. Теперь их синева подернулась дымкой, и в них появился упрек и еще что-то, похожее на тревогу. «Не делай этого, — сказали ей его глаза. — Ты не можешь причинить ей такую боль… ей, и мне тоже. Потому что мне будет больно, если будет больно ей».
Она подошла к мольберту. Наверное, у нее разыгралось воображение — глаза на портрете не выражали ничего, кроме… насмешки. Они смотрели на нее в упор и смеялись, так, словно хотели сказать: «Твоя любовь не стоит и выеденного яйца, Констанс. Ты любила меня все эти годы — а я тем временем жил своей жизнью и даже думать забыл о тебе. Ты знаешь, со сколькими девушками у меня было то же, что было с тобой?.. Только они в отличие от тебя не создавали себе романтических иллюзий. Ты же окружила себя иллюзиями и жила все эти годы ими… А теперь уходи. Уходи и не мешай мне и твой дочери любить друг друга».
— Что ж, я уйду, — прошептала Констанс. — Я уйду. Ведь таким неисправимым фантазерам, как я, в этом мире не место…
Вздохнув, она повернула мольберт лицевой стороной к стене и, окинув прощальным взглядом пейзажи на стенах, вышла из мастерской.
У нее ушло ровно полчаса на то, чтобы привести себя в порядок — принять душ, переодеться в свое любимое платье из бледно-зеленого шифона, расчесать волосы и наложить на лицо легкий грим. Конечно, это смешно — прихорашиваться перед тем, как отойти в мир иной… Но в последние минуты своей жизни ей все-таки хотелось быть красивой.
Закончив накладывать грим, она окинула критическим взглядом свое отражение в зеркале, с горечью отмечая про себя, как сильно она сдала за последние недели, превратившись почти в пожилую женщину. Хотя стареть она, конечно, начала давно, только не замечала этого, не задумывалась над тем, что ей уже перевалило за сорок… В том своем мире, в котором она жила все эти годы, ей всегда было двадцать, поэтому в душе она продолжала чувствовать себя двадцатилетней девчонкой. И только теперь, когда этот ее мир был разрушен, она стала подмечать на своем лице признаки приближающейся старости: морщины вокруг глаз и в уголках рта, складки на лбу, дряблую кожу под подбородком… Только глаза остались такими же, какими были тогда: ярко-зелеными и наивными, как у девочки.
Он всегда говорил ей, что у нее по-детски наивный взгляд и что это ему очень нравится… При мысли о нем ею овладела невыразимая грусть. Теперь, когда она приняла свое решение, в ней больше не было ревности, не было боли — лишь бесконечное сожаление по поводу того, что прошлое невозвратимо, что она больше никогда не увидит его, никогда не услышит его беззаботный мальчишеский смех…
Она провела еще раз щеткой по своим волнистым пшенично-русым волосам, как ни странно, еще не тронутым сединой, и поднялась с пуфа перед туалетным столиком. Не надо больше медлить. Если она позволит этим сентиментальным мыслям овладеть ее сознанием, ей может не хватить решимости.
Она подошла к окну и задернула шторы, чтобы защититься от нахального солнца, наблюдающего за ней с улицы. Потом бросила быстрый взгляд на часы на тумбочке: еще не было и двух, муж — точнее, этот чужой мужчина, который назывался ее мужем — никогда не возвращается из офиса раньше восьми-девяти, а к тому времени ее дело уже будет сделано. Ей, можно сказать, повезло: у Бетси, их приходящей прислуги, сегодня был выходной, значит, ей никто не помешает… На всякий случай она все-таки заперла изнутри дверь спальни.
Когда со всеми приготовлениями было покончено, она включила проигрыватель и нашла в кипе пластинок на полу ноктюрны Листа. Она очень любила ноктюрны Листа, в особенности один из них — «Грезы Любви». Эта музыка говорила ей о том, что могло бы у нее быть, но чего у нее не было.
— Мне до сих пор это кажется странным, мисс Наваждение.
— Что именно тебе кажется странным?
Вероника отложила большую мягкую кисть, которой накладывала румяна, и, обернувшись от туалетного столика, посмотрела на Габриэле, наблюдающего за ней из кресла в противоположном углу комнаты.
— То, что было когда-то такое время, когда тебя не было рядом, — ответил он.
Она улыбнулась, глядя на него из-под полуопущенных ресниц, удлиненных с помощью темно-синей туши, которая подчеркивала таинственную синеву ее глаз. Он залюбовался ее лицом, которое преобразилось почти до неузнаваемости после того, как она наложила вечерний грим, — теперь оно было более взрослым и по-новому привлекательным… соблазнительным.
— Однако такое время было, — сказала она. — Мы встретились шесть недель назад, а до этого…
Она умолкла, задумавшись над тем, что было в ее жизни до этого. Кажется, ничего — она жила в какой-то пустоте… Только она не понимала, что это пустота, потому что не знала, что можно жить иначе. Она что-то искала, много увлекалась, пытаясь заполнить пустоту… А может, она просто искала его — искала, не веря, что когда-то найдет.
— А до этого мы просто делали вид, что живем, но еще не начали жить на самом деле, — закончил за нее он. — Я прожил на этом свете сорок три года и даже понятия не имел, что это значит — быть живым. — Он помолчал. — Знаешь, что мне кажется странным во всем этом, мисс Наваждение? — продолжал он. — То, что мне сорок три года, а тебе только двадцать четыре. Получается, что когда ты родилась, мне уже было девятнадцать лет…
— Что в этом странного?
— Мне кажется странным, что я уже был взрослым, мыслил, чувствовал, планировал свою жизнь, а тебя еще не было на свете. Я просто не в состоянии в это поверить. У меня такое ощущение, что ты была всегда и где-то совсем рядом, только я почему-то тебя не видел… И вообще я не верю, что было когда-то такое время, когда я уже был, а тебя еще не было.
Сказав это, он сам же удивился своим словам. Он не мог понять, откуда взялось это странное ощущение, возникшее в нем, наверное, еще в тот первый вечер, когда они сидели возле бассейна, и усиливающееся с каждым днем — как будто Вероника всегда была в его жизни.
Оба долго молчали, внимательно глядя друг на друга и размышляя над этой загадкой. Сумерки наполняли своим таинственным сиреневым светом высокие окна спальни, а со двора доносился щебет птиц и голоса прислуги, занятой приготовлениями к праздничному ужину — столы накрывались в саду. На этот раз прием обещал быть еще более грандиозным, чем все другие празднества, которые когда-либо устраивались в этом доме. На него были приглашены не только члены съемочной группы фильма с участием Вероники, но и вообще чуть ли не вся киностудия. Праздник, по всей вероятности, затянется до утра. Будут танцы, праздничный фейерверк, как на Рождество.
Подготовка к этому торжественному мероприятию заняла целую неделю. Фасад дома был украшен гирляндами из разноцветных лампочек, такие же гирлянды были развешаны вдоль подъездной аллеи, на деревьях вокруг бассейна и в саду, где были установлены длинные столы. Вчера, когда электрики закончили работу и включили все гирлянды, Вероника сказала, что дом и сад напоминают ей картинку из рождественской сказки, не хватает только снега…
— Я думаю, все мы уже были до того, как появиться на этот свет, — тихо проговорила Вероника, скорее рассуждая сама с собой, чем обращаясь к нему. — То есть не думаю — я уверена в этом. Я не знаю где, как и в каком качестве, но мы уже существовали до того дня, который считаем днем своего рождения. Человеческая душа… Она ведь бесконечна, бесконечна и вечна. У нее нет ни начала, ни конца — как у вечности. Я, например, никогда не понимала людей, которые боятся смерти. Как можно бояться того, чего на самом деле нет?
— Я тоже никогда не верил в смерть. По крайней мере, в то, что она когда-нибудь постигнет меня. А сейчас тем более не верю. — Он улыбнулся и провел рукой по волосам. — Значит, тебе тоже знакомо это ощущение? Даже не ощущение — сознание собственного бессмертия?
— Конечно, — кивнула она. — Ведь это яснее ясного — то, что мы были всегда и будем всегда. И это вполне объяснимо с точки зрения самой обыкновенной логики.
Он потянулся за сигаретами на маленьком мраморном столике.
— Как же ты это объясняешь?
— Очень просто. Человеческая душа, или сознание, — это очень сложный механизм, настолько сложный, что никому из нас никогда не постичь всех тех процессов, которые происходят в его душе. В каждом из нас живет столько разных чувств, мыслей, желаний, что человек и сам не успевает познать себя до конца за тот отрезок времени, который мы называем жизнью. Ты только подумай, сколько усилий, сколько энергии затрачивается на то, чтобы создать каждую человеческую душу. Так неужели Тот, Кто ее создал, станет выбрасывать, использовав лишь однажды?
Он с интересом смотрел на нее.
— Ты хочешь сказать, что веришь… в перевоплощения?
Она пожала плечами.
— Я не знаю, верю я в них или нет. Хотя, наверное, все-таки верю. — Вероника задумчиво играла прядью своих длинных шоколадно-каштановых волос, накручивая ее на палец. В этом жесте было что-то детское — так, по крайней мере, казалось ему. — Знаешь, я вполне допускаю возможность, что каждый из нас уже по многу раз жил в этом мире — и еще будет жить здесь в новых воплощениях. Это так же, как… как в кино. Ведь один и тот же актер может сняться во многих фильмах, не так ли?
Он глубоко затянулся сигаретой и затушил ее в золотой пепельнице. Потом проговорил, медленно и очень отчетливо, будто надеялся, что его слова обретут особый, реальный смысл:
— Если это действительно так, Вероника, то мы с тобой должны позаботиться о том, чтобы и в следующий раз мы оба были задействованы в одном и том же фильме.
— А ты напиши для него сценарий, — с улыбкой подсказала она. — Разумеется, со мной в главной роли. Тогда я появлюсь в твоей жизни в тот самый момент, когда ты этого захочешь, и навсегда останусь с тобой.
Это было всего лишь шуткой, и он прекрасно это понимал: ведь вовсе не мы пишем сценарии наших судеб. Но сейчас, глядя в ее улыбчивые глаза, затемненные по-театральному длинными ресницами, он вдруг почувствовал себя всемогущим, словно действительно мог просчитать намного вперед не только тот путь, который ему еще оставалось пройти в этой жизни, но и все пути, которые он пройдет в последующих жизнях, если они у него будут. Как будто она вручила ему Вечность, сказав: «Распоряжайся ею как считаешь нужным» — и он был уверен, что сумеет правильно сориентироваться в потоке времени, сумеет просчитать каждый свой шаг так, что и все другие пути неизменно приведут его к ней, к счастливой случайности их встречи… Это было удивительным ощущением — чувствовать себя полновластным хозяином своей судьбы. Своей судьбы и своего счастья.
Она встала и подошла к нему, шелестя шелковым платьем. Остановившись за спинкой его кресла, положила руки ему на плечи. Сквозь тонкую ткань рубашки он чувствовал тепло ее ладоней.
— Я всегда хотела оказаться у самых истоков времени, когда этот мир только-только начинал просыпаться к жизни… Потому что Вечность — это очень уютная среда для обитания, я знаю. Но здесь мне еще уютнее.
— Здесь?
— Здесь — в этом доме, в этом городе, в этом мире… В сегодняшнем дне. И в этой минуте.
Он закрыл глаза и запрокинул голову на спинку кресла. Ее пальцы скользнули в легкой, почти невесомой ласке по его лицу.
— Я узнаю тебя везде, где бы мы ни встретились, — прошептала она. — В любом воплощении…
— Но ведь в другом воплощении у меня будет другое лицо.
— Ничего подобного, — возразила она. — У тебя будет то же лицо, те же глаза — и та же улыбка. И вообще все-все в тебе останется таким же. Потому что ты умеешь быть только самим собой — ты не сумеешь стать другим, даже если захочешь.
Он поднял обе руки и обнял ее за шею. Мягкое облако ее волос упало на его лицо, когда она наклонила голову. Она присела на подлокотник кресла, потом соскользнула с него к нему на колени. Никогда прежде она еще не была такой желанной, как сейчас, — но это, наверное, потому, что он стал всемогущим и бессмертным, он стал хозяином судеб их обоих… И хозяином всех тех жизней, которые им еще предстоит прожить. Сознание собственного могущества и бессмертия усиливало в нем каждое чувство, обостряло каждое ощущение.
— Ты никогда не изменишься, — шептала она, — и я тоже никогда не изменюсь. Мы останемся такими, какие мы сейчас, и будем такими всегда. Всегда и везде — во всех мирах и воплощениях, в Вечности… И даже за пределами Вечности мы останемся самими собой. Мы никогда не потеряем друг друга. А если потеряем, то сразу же найдем… Ты мне веришь?
— Верю, — прошептал он в ответ. Разве он мог не верить в это сейчас?
Когда ее губы коснулись его губ, он чуть не задохнулся от радости…
Телефон зазвонил оглушительно громко.
По лицу отца, встречающего ее на частной посадочной полосе в аэропорту Кеннеди, куда ее доставил самолет Габриэле, Вероника тут же поняла, что он сказал ей правду по телефону — жизнь матери действительно вне опасности. Лицо отца было усталым и озабоченным, даже встревоженным, но все-таки не настолько, чтобы она могла подумать, что случилось худшее или что это «худшее» еще может случиться. Шесть часов перелета были, наверное, самыми ужасными часами во всей ее жизни — нет, не наверное, а точно. Она боялась, что отец солгал, что состояние матери на самом деле намного хуже, что пока она летит через океан, ее мама, быть может… При этой мысли ей становилось так жутко, что не хватало храбрости додумать ее до конца.
— Мама… мама в порядке? — с запинкой выговорила она, подходя к отцу.
Ее так трясло, что ей стоило большого труда отчетливо произносить слова, а ноги в самом буквальном смысле подкашивались под ней. Отец, заметив это, взял ее под локоть.
— Мама в полнейшем порядке, я могу тебе в этом поклясться, — уверил ее он. — Я бы не стал тебе лгать, если бы дела обстояли хуже, чем в действительности. Когда я звонил тебе, она уже была в сознании, как я тебе и сказал. К счастью, мы спохватились вовремя… Я теперь ругаю себя за то, что потревожил тебя. Но я… я ужасно растерялся, Вероника, — мне было просто необходимо поговорить с тобой.
Они подошли к его синему «форду», и Эмори распахнул перед дочерью переднюю дверцу.
— Ты очень правильно сделал, что позвонил, папа, — сказала Вероника, когда отец сел за руль. — Я должна все знать.
— Все равно тебе не надо было приезжать.
— Нет, папа, я не могла не приехать.
У нее дрожали губы, а зубы отбивали нервную дробь. Ей все никак не удавалось взять себя в руки, хотя теперь она точно знала, что с мамой все в порядке… В целом.
Вот именно — в целом. А что не в целом?
Но почему, почему она сделала это? Как ей вообще могла прийти в голову эта безумная мысль — лишить себя жизни?
— Расскажи мне, как это произошло, — попросила она отца, когда они выехали на пустынное в этот уже поздний час шоссе. — Только сначала дай мне сигарету.
Они закурили, и Эмори посвятил дочь в подробности случившегося.
— Я оказался дома в такое время дня чисто случайно, — начал он. — Ты ведь знаешь, я никогда не приезжаю домой на ленч, да и вообще сегодня у меня был очень загруженный день. Но так получилось, что вчера вечером я взял с собой из офиса кое-какие бумаги, чтобы просмотреть их перед сном, и вдруг выяснилось, что я оставил их дома, а они были нужны мне срочно. Был уже третий час, а на три у меня были назначены переговоры, для которых мне и понадобились эти бумаги, и я очень спешил. Когда на звонок мне никто не открыл, я решил, что мама просто куда-то вышла, а Бетси, если ты помнишь, по пятницам выходная. Я открыл дверь своими ключами… — Эмори ненадолго умолк. Потом, судорожно затянувшись сигаретой, продолжал: — В квартире громко играла музыка. Я подумал, что мама поэтому не услышала звонка, и решил не беспокоить ее — ты ведь знаешь, она не любит, чтобы я к ней входил, когда она уединяется в своей комнате, тем более когда она слушает музыку. К тому же я очень спешил. Я уже взял папку с бумагами и собрался уходить, когда, прислушавшись, понял, что звучит одна и та же музыкальная фраза. Тут я и заподозрил неладное. Я подумал: почему она не поправит иглу, если заело пластинку?.. Конечно, она могла уснуть, но я не помню, чтобы она когда-нибудь спала под музыку. Я испугался, что она почувствовала себя плохо, потеряла сознание, — в последнее время она почти ничего не ела и вообще была сама не своя… Дверь ее комнаты была заперта изнутри, и она не ответила на стук. Тогда я, разумеется, понял, что все это не случайно — я хочу сказать, запертая дверь, музыка… Она ведь обычно не запирается, когда остается дома одна. Мне пришлось позвать соседа, чтобы высадить дверь — самому мне не удалось это сделать. Когда я увидел ее, то в первую минуту подумал, что мы опоздали…
Голос отца дрогнул, и он замолчал, медленно качая головой. Вероника понимала, что он чувствует в эту минуту, потому что сама чувствовала то же. Все у нее внутри переворачивалось при мысли, чем бы это закончилось, если бы отец не заехал случайно домой посреди рабочего дня и если бы не заело ту пластинку… Когда отец снова заговорил, его голос прозвучал глухо, словно он с трудом сдерживал рыдания.
— Она лежала на спине поперек кровати, и на ней было выходное платье. Она была накрашена, только грим растекся по лицу — наверное, от слез… На полу возле кровати валялся пустой флакон из-под люминала, стакан и графин. Мне показалось, что она не дышит… Я так испугался, что даже забыл, что надо делать в подобных случаях. К счастью, сосед сообразил вызвать по телефону «скорую помощь». Врачи сделали ей взбадривающий укол, и она проснулась. Она тут же начала кричать, чтобы ее оставили в покое… Она сопротивлялась, когда ее укладывали на носилки, и ее пришлось связать. Правда, в больнице она притихла, но это потому, что ею снова овладела сонливость. Врач сказал, ее еще долго будет клонить в сон, но ее физическое состояние не внушает опасений… — Эмори вздохнул. — Чего, однако, не скажешь о ее психическом состоянии. Я просто ума не приложу, с чего ей вдруг взбрело в голову пить эти чертовы таблетки.
Вероника молчала, отвернувшись к окошку. Точки освещенных окон домов вдалеке, похожие на светлячков, неоновые вывески ночных баров и станций автосервиса, фары редких встречных машин — все это лишь подчеркивало непроглядную темноту ночи. На душе было невыносимо тоскливо. В эту минуту она бы многое отдала, чтобы Габриэле был рядом.
Он хотел поехать с ней. Не просто хотел — настаивал. В конце концов он даже рассердился. Но все-таки согласился с ней, когда она объяснила, что ситуация слишком деликатна — ведь ее мать пыталась покончить с собой, поэтому присутствие человека, с которым ее родители не знакомы, в некотором смысле стесняло бы их. Тем более что родители ведь не знали, насколько она и Габриэле близки. А главное — но этого она ему не сказала — ей не хотелось взваливать на него проблемы своей семьи. Она должна разобраться в этих проблемах сама — и непременно разберется. Мать доверяла ей больше, чем кому бы то ни было. Что бы ни случилось в ее жизни за то время, что ее, Вероники, не было дома, она не станет это скрывать. Ведь что-то у мамы должно было случиться — человек не выпивает целый пузырек люминала просто от нечего делать или потому, что у него дурное настроение… За исключением тех случаев, когда дурное настроение преследует человека изо дня в день, разрастаясь до масштабов депрессии. Врачи, по крайней мере, утверждают, что депрессия — это нервное заболевание, в основе которого далеко не всегда лежит какая-то реальная причина.
Наверное, это состояние непрекращающегося восторга, в котором она пребывала последние полтора месяца, сделало ее бесчувственной к окружающему — иначе она бы заметила, что с мамой происходит что-то неладное. Только сейчас ей пришло на ум, что мамин голос в телефонной трубке всегда был каким-то потухшим, безжизненным — она же просто не хотела омрачать свое счастье тревогой о матери. Ей было достаточно услышать мамино «У нас все в порядке» — и она снова переключалась на себя саму… и на него.
Сейчас она ненавидела себя за свой эгоизм.
— Ты сказал, мама была не в себе в последнее время? — спросила она, поворачиваясь к отцу.
Эмори сбавил скорость. Вероника заметила, что у него дрожат руки.
— Я, честно говоря, не очень много виделся с ней в последние дни, — признался он. — Я допоздна засиживался на работе и возвращался домой только к ужину. Впрочем, она и не искала моего общества… Она почти никогда не ужинала со мной — говорила, что не голодна. Я как-то не придавал этому значения, думал, она опять села на какую-нибудь зверскую диету — ты ведь знаешь, мама помешана на своей фигуре… А вообще я начал замечать в ней перемены вскоре после того, как уехала ты, — хотя я ни в коей мере не связываю это с твоим отъездом.
Вероника внимательно посмотрела на отца.
— Какие перемены, папа?
Отец задумался, устремив взгляд на темную ленту дороги.
— Я имею в виду перемены в ее характере. Она вдруг стала резкой в обращении, даже вспыльчивой, чего за ней никогда не водилось. Стала кричать на Бетси, а ведь она никогда в жизни не повышала голоса на прислугу. Однажды накричала на меня — всего лишь потому, что я сказал ей, что она неважно выглядит, и посоветовал обратиться к врачу… Она кричала, что это не мое дело, как она выглядит, и если она превратилась в старуху, то, наверное, не от хорошей жизни… Но я вовсе не говорил, что она выглядит старо.
— Я бы никогда не подумала, что мама боится старости, — сказала Вероника. — Ей ли бояться? Она всегда выглядела моложе своих лет.
Эмори на секунду оторвал взгляд от дороги и посмотрел на дочь.
— Говорят, со всеми женщинами это случается в определенном возрасте, — заметил он. — Но, может, дело здесь и не в страхе перед старостью — скорее всего, у мамы просто сдали нервы. В конце концов, с каждым из нас это может случиться, ведь все мы живые люди и подвержены настроениям… Конечно, мне бы следовало быть повнимательнее к ней в эти дни и не оставлять ее надолго одну.
Вероника вздохнула и отвела глаза.
— Я не думаю, папа, что это бы помогло.
Вероника с трудом узнала мать в бледной, изможденной женщине, вздрогнувшей и закрывшей глаза при ее появлении. Ночь уже была на исходе, когда ее пропустили к матери, и блеклое предрассветное небо заглядывало в щель между белыми больничными занавеска ми на окне. Она просидела весь остаток ночи в коридоре возле двери палаты, ожидая, когда мама проснется. Отец остался с ней, хотя и валился с ног от усталости после всего, что ему пришлось пережить за последние двенадцать часов.
Несмотря на уговоры отца поехать домой и отдохнуть с дороги, хотя бы несколько часов, она настояла на том, чтобы сразу же из аэропорта ехать в больницу. О каком отдыхе могла идти речь, пока она не увидит маму?.. Теперь она наконец увидела ее — и с недоумением, к которому примешивалась немалая доля горечи, отметила про себя, что мать изменилась до неузнаваемости за те шесть недель, как она уехала из дома. И дело было вовсе не в ее изможденном виде и болезненной бледности. Что-то стало совершенно другим во всем ее облике, но что именно, Вероника не могла понять.
Отец вошел в палату вслед за ней и остановился возле двери, она же направилась к постели и, склонившись над матерью, взяла ее руки в свои.
— Я приехала, мама, — сказала она. — Теперь все будет хорошо.
Это были единственные слова, пришедшие ей на ум в эту минуту, и они не означали ровно ничего: то, что она приехала, было и без того ясно, а ее «все будет хорошо» было лишь общей фразой. Как она могла это обещать?
Ведь маме плохо — плохо не в физическом смысле, а в духовном, это было написано на ее лице. Это отразилось в ее взгляде, когда она открыла глаза. Взгляд матери лишь на мгновение задержался на ней — и тут же скользнул в сторону, остановившись на какой-то точке на противоположной стене. Вероника подавила вздох и, выпустив руки матери, присела на краешек стула в ногах кровати. Неужели мать не рада ее приезду?
— Если хочешь, мама, мы можем забрать тебя домой хоть сейчас, — сказала она, немного помолчав. — Вот только дождемся доктора. По-моему, нет смысла валяться в больнице, когда у тебя все в порядке со здоровьем. Больница — самое унылое место на свете… — Заставив себя улыбнуться, она добавила: — Правда, я, как ты знаешь, никогда в жизни не лежала в больнице, но могу себе это представить.
Мать покачала головой, не отрывая ее от подушки.
— Я не хочу домой, — сказала она голосом, который ничего не выражал, кроме усталости, продолжая смотреть куда-то в пространство. — Я никуда не хочу. Оставьте меня в покое.
Вероника обернулась и бросила быстрый взгляд на отца, с беспомощным видом стоящего возле двери, потом снова посмотрела на мать.
— Нам уйти, мама? Ты хочешь, чтобы мы ушли? Тогда мы уйдем. Отдыхай. — Она поднялась со стула и снова склонилась над матерью, погладила ее по спутавшимся волосам, поцеловала в лоб. Та даже не пошевелилась и не взглянула на нее. — Спокойной ночи, мамочка. Хотя уже скоро утро. — Вероника изо всех сил старалась не подавать вида, как больно ее ранит абсолютное безразличие матери по отношению к ней. — Мы с папой заедем к тебе попозже.
Уже с порога она обернулась — и поймала на себе взгляд матери. В этом взгляде было облегчение, словно мать была рада, что она уходит. Но было в нем еще что-то… Мать смотрела на нее так, будто Вероника чем-то оскорбила ее или совершила по отношению к ней предательство. Но это просто смешно! Разве она сделала что-то плохое матери? Не могла же мать сердиться на нее за то, что она осталась в Риме — в конце концов ей двадцать четыре года, она имеет полное право распоряжаться собственной жизнью.
Права правами, но там, где затронуты чувства, действуют иные законы. Мать очень любила ее, они были очень близки и проводили много времени вместе. Вероятно, мама почувствовала себя одинокой, узнав, что она не вернется домой в ближайшее время, а может, навсегда поселится там, в другой стране. Не этим ли все и объяснялось? Ведь отец сказал, что мать стала сама не своя после того, как она уехала…
— Может, это все из-за меня, папа? — тихо проговорила она, когда они с отцом вышли из палаты и направились к лестнице по больничному коридору.
— Что именно? — рассеянно переспросил отец, который сейчас был явно погружен в какие-то свои мысли.
— Ее депрессия… и то, что она сделала вчера. Ты ведь сказал, все началось после моего отъезда — она стала нервной, потеряла аппетит… Может, она тосковала по мне? Вчера, кстати, я сказала ей по телефону, что и дальше буду сниматься в кино, а значит, намерена обосноваться в Риме. Это могло быть последней каплей…
— Не мели чепуху, — ответил на это отец. — Она, конечно, скучала по тебе, но не до такой же степени, чтобы впадать от этого в депрессию. Если хочешь знать, я тоже по тебе тосковал, — отец положил руку на ее плечо и устало улыбнулся, заглядывая ей в лицо, — однако это не мешало мне есть, спать и заниматься делами, как обычно. Да и вообще в том, что ты уехала из дома, нет ничего из ряда вон выходящего — было бы, напротив, ненормально, если бы ты провела всю свою жизнь с нами и была навеки привязана к маминой юбке. Ты взрослый человек, у тебя должна быть своя жизнь, и мы с мамой всегда знали, что рано или поздно это случится — я хочу сказать, что ты когда-то построишь свою жизнь отдельно от нас.
— Наверное, ты прав, — Вероника задумчиво кивнула. — Но тогда почему… — она запнулась. — Почему она так со мной обошлась?
Отец пожал плечами.
— Со мной она обходится не лучше. И с медперсоналом, кстати, тоже. Она вообще игнорирует всех подряд и не желает ни с кем разговаривать. Думаю, ей просто хочется побыть одной, что, впрочем, вполне понятно. Когда человека насильственно выводят из наркотического сна, он потом еще долго пребывает не в форме. Ей нужно время, чтобы окончательно прийти в себя.
— Если бы ты видел, как она на меня посмотрела… — начала было Вероника, но тут же осеклась. Тряхнув головой, она стала спускаться по лестнице. Нет, конечно же, ей это показалось — мать просто не могла смотреть на нее так. У нее самой, должно быть, расшатались нервы после всего пережитого, вот ей и стали чудиться всякие странные вещи.
Домой они ехали молча. Вероника сменила отца за рулем, видя, что он вымотан до предела, — ее же саму вождение машины успокаивало. Уже начало светать, и день обещал быть солнечным. Но солнечные лучи, проглядывающие сквозь серую дымку рассвета, были какими-то мутными, грязными — наверное, из-за смога, нависшего над городом. «Солнце забыло умыться сегодня», — подумала Вероника — и вспомнила, что сама еще не привела себя в порядок после дороги. На ее лице все еще был вечерний грим, который она наложила, готовясь ко вчерашнему празднеству, к празднеству, которому суждено было пройти без нее. Она не ощущала усталости — только грусть и какую-то пустоту внутри. Пустоту, потому что ей не хватало Габриэле, а грусть, конечно же, из-за матери.
Все так же молча отец и дочь вошли в квартиру, и Вероника занялась приготовлением нехитрого завтрака — чай с тостами для отца, черный кофе для себя. Пока она нарезала хлеб, закладывала ломтики в тостер, заваривала чай, ей казалось, что она хозяйничает на чужой кухне, в чужом доме. Каждая вещь лежала на своем привычном месте, все здесь было с виду как прежде — и все-таки чужим. Даже запаха дома, этого всем нам знакомого и не поддающегося описанию запаха, который каждый человек обязательно улавливает, возвращаясь в свой дом после того, как не был там какое-то время, она не ощущала. А если и был какой-то запах, он был таким же чужим ей, как и все остальное. Странно: ведь она уехала отсюда всего каких-то шесть недель назад, а казалось, с тех пор прошла целая вечность.
— Вообще я не ожидал от нее ничего подобного сейчас, — тихо проговорил отец, словно додумывая вслух какую-то свою мысль, когда они сели за стол.
Вероника отложила ложечку, которой она размешивала кофе, и посмотрела на него с удивлением. От нее не ускользнуло, что отец сделал ударение на слове «сейчас».
— Сейчас? Что это значит, папа? Ты хочешь сказать, раньше ты мог ожидать от нее этого?
Эмори некоторое время колебался, решая про себя, стоит ли рассказывать дочери об этом эпизоде из далекого прошлого, потом, придя к заключению, что теперь уже нет никакого смысла что-либо от нее скрывать, заговорил:
— Твоя мама уже пыталась покончить с собой однажды. Но это было очень давно, Вероника, — еще до того, как мы с ней поженились. В тот раз меня не было рядом, когда это случилось, и я узнал все от третьих лиц. Вполне возможно, что, не случись этого, мы с твоей мамой никогда бы не стали мужем и женой. Но ведь ты даже не знаешь, как мы с твоей мамой познакомились, не так ли?
— Нет, не знаю, — Вероника покачала головой. — Вы никогда мне об этом не рассказывали.
— Мы с ней познакомились в самолете, когда она возвращалась из Рима со съемок. Я был в Риме по каким-то делам и домой в Нью-Йорк должен был лететь через Лос-Анджелес. Я заметил ее еще в аэропорту. Она рыдала, как маленькая девочка, и размазывала слезы кулаками. Она была в таком отчаянии, что, глядя на нее, самому хотелось плакать… Первое, что я почувствовал к ней, было именно это — сострадание, жалость. Я даже не могу сказать, что в ту минуту меня привлекла ее красота — у нее было такое заплаканное лицо, что вообще было невозможно понять, красива она или нет. — Эмори рассеянно крошил кусочек тоста, глядя куда-то в сторону. — В самолете я сел рядом с ней — он был полупустым. Я вовсе не собирался завязывать с ней знакомство — мне просто хотелось ее утешить, только я не знал как. Я не стал спрашивать, что у нее случилось, я прекрасно понимал, что в подобных ситуациях вопросы неуместны, тем более если их задает совершенно посторонний человек. Потом она перестала плакать, но пребывала в беспросветной грусти, и это было еще хуже слез. Я попытался завести с ней беседу, чтобы как-то отвлечь ее от отчаяния, она отвечала мне лишь односложными репликами. Тогда я начал молоть всякую чепуху, рассказывать ей о моем бизнесе, который, конечно же, интересовал ее менее всего на свете. Она делала вид, что слушает, но думала о своем.
— Ты и женился на маме потому, что тебе хотелось ее утешить? — спросила Вероника.
Эмори грустно улыбнулся.
— Я и сам этого не знаю, Вероника. Наверное, я просто почувствовал, что она нуждается во мне… Точнее, в ком-то, кто взял бы на себя заботу о ней и избавил тем самым от необходимости самостоятельно строить свою жизнь. Но ты поймешь меня лучше, когда я расскажу тебе все до конца.
Отец допил свой чай, и Вероника встала и налила ему вторую чашку, потом вернулась на свое место. Она подумала, что ровно ничего не знает о своих родителях.
— По прилете в Лос-Анджелес мы с твоей мамой взяли одно такси, и она позволила мне проводить ее до дома, — продолжал Эмори свой рассказ. — На этом и закончилось наше знакомство. У меня были назначены на вечер какие-то переговоры, а на следующее утро я возвращался в Нью-Йорк. Я был уверен, что больше никогда не увижу эту девушку… Кстати, я еще даже не знал, что она снимается в кино. Она ничего не рассказала мне о себе — сказала лишь, что ее зовут Констанс Эммонс. — Эмори отставил чашку и откинулся на спинку стула. — Можешь себе представить, как я был удивлен, когда несколько месяцев спустя увидел ее имя на афишах кинотеатров и ее фотографию на обложках чуть ли не всех журналов. Из тех же журналов я узнал, что кандидатуру Констанс Эммонс, восходящей звезды кинематографа, выдвинули на премию «Оскар»… Я порадовался за девушку, которая плакала, улетая из Рима, и подумал, что бы ни случилось у нее тогда, этот головокружительный успех заставил ее забыть обо всех горестях… Однако я ошибся. — Эмори грустно покачал головой. — Все вышло совсем наоборот.
— Ты хочешь сказать, мама… — Вероника нервно теребила край скатерти. — Мама пыталась покончить с собой, как раз когда на нее свалилась вся эта слава?
Отец кивнул.
— Ты правильно выразилась — свалилась. Думаю, она вообще была не готова к славе — точнее, ей не хотелось становиться знаменитостью… Почему, известно только ей одной. Вполне возможно, что весь этот шум вокруг ее имени и вокруг того фильма, в котором она сыграла главную роль, напомнил ей о чем-то, касающемся ее пребывания в Риме… Но я лучше расскажу тебе все по порядку. Итак, я узнал о том, что ей присудили «Оскара», а через некоторое время снова оказался в Лос-Анджелесе, где у меня были кое-какие дела. Вот я и подумал: почему бы мне не заехать к ней и не поздравить с успехом? Впрочем, поздравления были всего лишь предлогом — на самом же деле мне просто хотелось удостовериться в том, что у нее все в порядке и она оправилась от своей душевной боли. Покончив с делами, я купил цветы и поехал к ней.
Мы с ней не обменялись координатами, но, как ты знаешь, у меня хорошая зрительная память, и я запомнил, где она живет, после того единственного раза, когда подбросил ее на такси домой. У подъезда толпились репортеры и поклонники, жаждущие заполучить ее автограф — в общем, все, как и полагается, когда человек становится знаменитостью. Как ни странно, меня пропустили. Дверь мне открыла девушка, которая снимала вместе с ней квартиру. Она сказала, что Констанс на прошлой неделе увезли в больницу, но не стала объяснять, что с ней. Я узнал у нее адрес больницы и сразу же поехал туда.
Когда я увидел Констанс — то есть твою маму, — все внутри у меня перевернулось. Я сразу догадался, в чем дело: у нее были перебинтованы запястья. Она была очень бледной и неестественно спокойной. «Я вскрыла себе вены, — сказала она, хоть я ни о чем ее не спрашивал. — Я легла в ванну и вскрыла себе вены, но мне не дали умереть. Скажите, разве это справедливо, когда другие решают за нас, жить нам или нет? Разве человек не вправе сам распоряжаться собой?» И добавила, что цветы, которые я ей принес, смотрелись бы намного лучше на ее могиле.
Подробности происшедшего я узнал от врача. Ее вытащила из ванны та девушка, которая жила с ней, она же и вызвала «скорую помощь». Констанс сделала это ночью, думая, что ее подруга спит и ей никто не помешает. Но ее подруге, к счастью, в ту ночь не спалось, и она вышла на кухню выпить чаю. Она услышала шум воды и удивилась — что это Констанс вздумалось принимать ванну среди ночи? Когда прошло несколько минут, а шум воды все не прекращался, девушка подумала, что Констанс, должно быть, уснула в ванне, и решила пойти ее разбудить — дверь их ванной не запиралась… Врач сказал, что Констанс потеряла очень много крови, и если бы прошло еще хоть несколько минут, ее бы уже не удалось спасти.
Она пролежала в больнице около двух недель, и я каждый день навещал ее. Я задержался в Лос-Анджелесе из-за нее, о чем, разумеется, я ей не говорил. Не могу сказать, чтобы она была рада моим визитам, но они не были ей неприятны. Скорее ей было просто все равно, прихожу я или нет. А я смотрел на нее и думал: «Эта девушка погибнет, если ее оставить одну. Что будет, когда ее выпишут из больницы? Ведь она может снова натворить глупостей». Она все еще была настроена очень пессимистично — точнее, в ней отсутствовала воля к жизни. И вообще она казалась мне такой беспомощной и ранимой, что я был уверен, она просто не сможет жить самостоятельно. Как-то я спросил у нее, не заключила ли она уже контракт на свой следующий фильм — ведь теперь, когда она стала знаменитостью, предложения должны были посыпаться на нее со всех сторон. Она ответила, что больше никогда не будет сниматься и даже слышать не хочет о кинематографе. Признаюсь, я был удивлен, но предпочел не лезть к ней с расспросами. Я просто поинтересовался, чем она собирается заниматься в дальнейшем. Она ответила, что и сама еще этого не знает и вообще у нее ни к чему не лежит душа… Тогда я сказал: «Выходи за меня замуж, и тебе никогда не придется думать о том, как заработать себе на жизнь». Я сам удивился, когда произнес эти слова — будто кто-то подсказал их мне. До этой минуты у меня и в мыслях не было предлагать ей стать моей женой. Это было сущим абсурдом: мы с ней были едва знакомы, она не питала ко мне совершенно никаких чувств, даже самой элементарной симпатии, а просто терпела мое общество, потому что оно помогало ей скоротать время и немного скрашивало скуку пребывания в больнице. Я же не испытывал к ней ничего, кроме жалости и чисто отеческой нежности, как к больному ребенку… А еще я очень тревожился за нее — почему-то я принимал близко к сердцу судьбу этой девушки. Тревога, наверное, и заставила меня сделать ей предложение, ведь, только став ее мужем, я мог быть всегда рядом и заботиться о ней по-настоящему. Впрочем, я был уверен на все сто, что она ответит мне отказом. Как ни странно, она согласилась. Она не сказала мне «да», а просто пожала плечами, как будто ей было совершенно все равно, станем мы мужем и женой или нет.
Мы поженились тем же летом, и я увез ее к себе в Нью-Йорк. Я думал, что вначале нам будет трудновато ужиться под одной крышей и что мы будем долго привыкать друг к другу, ведь мы были совершенно чужими людьми. К моему удивлению, особых трудностей не возникло. Помогло, наверное, актерское дарование твоей мамы — она просто вошла в роль моей жены, потому что эта роль была удобна ей на данном этапе жизни, и блистательно играла ее не только на людях, но и дома. Правда, иногда она переигрывала… В конце концов я сказал ей: «Перестань притворяться. Ты ничем мне не обязана. Я не рассчитывал на твою любовь, когда предложил тебе выйти за меня замуж. Просто ты нуждалась в ком-то, кто взял бы на себя заботу о тебе, и мне захотелось стать этим человеком. Почему, я и сам не знаю». Сначала это ее оскорбило, но потом она сказала, что я прав и нам лучше быть честными друг с другом. Мы стали спать в разных комнатах, и у мамы появились свои интересы… Точнее, один-единственный интерес: итальянский язык. Она попросила меня нанять ей преподавателя и с невероятным усердием взялась за изучение итальянского. Занятия настолько увлекали ее, что ее апатию как рукой сняло — она вдруг ожила, стала жизнерадостной, какой раньше я никогда ее не видел. Теперь, уезжая в офис, я мог не бояться, что она натворит глупостей. Но все-таки на всякий случай просил домработницу присматривать за ней и не оставлять надолго одну, объясняя это тем, что жена страдает внезапными обмороками.
Когда у нас родилась ты, я перестал так тревожиться. Твое рождение преобразило ее. Из нервной девушки, страдающей перепадами настроения и депрессиями, она превратилась во взрослую уравновешенную женщину. Твое рождение к тому же в некотором смысле сблизило нас. Мы больше не были такими чужими друг другу, как раньше, потому что у нас появился один и тот же главный интерес в жизни — ты. Мы оба одинаково сильно любили тебя и более всего на свете желали лишь одного: чтобы наша дочь росла здоровой и счастливой.
— У меня самые замечательные родители на этом свете, — с улыбкой сказала Вероника. — Я всегда говорила всем и каждому: у меня самые замечательные родители, какие только могут быть… — Она запнулась, и ее лицо омрачилось при воспоминании о холодном, чтобы не сказать враждебном приеме, оказанном ей матерью сегодня утром. — Я думаю, что эти чертовы таблетки выбили ее из колеи, — прошептала она, скорее рассуждая сама с собой, чем обращаясь к отцу.
— Конечно, это все из-за таблеток, — уверил ее отец, уловив ход ее мыслей. — Вот увидишь, мама сама пожелает встретиться с тобой, как только окончательно поправится. Да у нее на всем белом свете нет никого дороже тебя — может ли она вдруг ни с того ни с сего охладеть к своей родной девочке? — Эмори подавил зевок и сделал слабую попытку улыбнуться. — Так что перестань сокрушаться по этому поводу и лучше расскажи мне, как твои дела. Съемки уже закончились?
— Закончились.
Вероника встала и принялась убирать со стола грязную посуду. Она еще не успела осмыслить то, что рассказал ей отец, и сейчас ее мозг работал на ускоренных оборотах, пытаясь как-то упорядочить всю эту внезапно свалившуюся на нее информацию. Нет, для нее вовсе не было открытием то, что ее родители не любят и никогда не любили друг друга, — это было видно невооруженным глазом. Но все остальное — слезы матери, когда она уезжала из Рима, ее попытка покончить с собой тогда, двадцать пять лет назад, ее пассивное отношение к жизни и к собственной судьбе — все это было для нее новостью и порождало в ее мозгу множество вопросов, ответы на которые она вряд ли когда-нибудь сможет найти… Хотя надо ли их искать? Кто она такая, чтобы лезть в душу другого человека? Ведь если бы мать захотела посвятить ее во все подробности своего прошлого, она бы давно уже сделала это сама. А теперь это прошлое было так далеко, что не имело никакого отношения к настоящему. В настоящем же лишь одно имело значение: чтобы мама поскорее поправилась и снова стала самой собой.
— Фильм должен появиться в прокате к концу лета, — сказала она отцу, оборачиваясь от мойки. — Мне бы очень хотелось, чтобы вы с мамой приехали на премьеру. Габриэле, разумеется, присоединяется к приглашению.
— Мы обязательно приедем, — пообещал отец. — Я отложу ради этого все дела. Мне так не терпится увидеть на экране мою родную девочку!
— Только, пожалуйста, не ожидай увидеть во мне вторую Анну Маньяни[7] или Констанс Эммонс, иначе ты будешь очень сильно разочарован, — улыбнулась Вероника. — В отличие от мамы я начисто лишена актерского дарования и вообще не наделена какими бы то ни было талантами.
— Они тебе и не нужны — ответил отец. — По-моему, талант далеко не всегда драгоценный дар, каким его принято считать. Он может оказаться жестоким испытанием для нервов. Ведь талант — это прежде всего сверхчувствительность ко всему — и хорошему, и плохому. Это доказано психологами. Говорят, у талантливых людей очень хрупкая психика, и им живется намного труднее, чем людям обыкновенным. Не зря ведь почти у всех высокоодаренных людей была трагическая судьба.
— Талантливые люди видят мир не таким, каким его видят другие, — задумчиво проговорила Вероника, незаметно для себя самой цитируя слова Габриэле. — Наверное, в этом и заключается их проблема. Это особое восприятие мира создает в них постоянное ощущение дискомфорта, потому что мешает им жить в гармонии с окружающей средой, то есть с другими людьми… Это может обречь их на вечное одиночество, если им не посчастливится встретить человека, близкого им во всех отношениях.
Она позвонила ему из ванны. Он тут же снял трубку, наверное, сидел возле телефона, ожидая ее звонка.
— Как мама? — первым делом спросил он.
— Мама… мама в порядке. Отец сказал мне правду — она уже пришла в себя. Слава Богу, все обошлось.
Он с облегчением вздохнул.
— Ты уже виделась с ней?
— Виделась. — Вероника вытянулась в пенистой воде, пытаясь расслабиться, что ей, однако, не удавалось, хотя обычно горячая ванна помогала ей снять напряжение. — Мы с папой сразу же поехали в больницу и ждали там, когда она проснется.
— Она была рада тебе?
Вероника нервно втянула в себя воздух.
— Нет. В том-то и дело, что нет. Она… она попросила нас с отцом уйти. Отец говорит, это все оттого, что она еще не совсем здорова.
— Наверняка твой отец прав. Было бы удивительно, если бы она оправилась так быстро.
— Да, но я… Мы с мамой… — голос изменил ей.
— Я знаю, что вы с мамой всегда были очень близки, — закончил за нее он, поняв, что она хочет сказать. — Может, именно поэтому она и не была рада твоему приезду — вполне возможно, что она тебя стыдится.
— Стыдится? Но с чего это вдруг?
— Как матери, ей неудобно перед тобой за то, что она сделала.
— Но что в этом постыдного? — Вероника села в воде и стряхнула с волос пену. — Скорее это просто непонятно. По крайней мере, мне это непонятно. Человек сознательно пытается лишить себя жизни! Это то же самое, что отречься от самого себя, пренебречь собственной сутью, своим «я»…
— Для меня это тоже непонятно, — согласился с ней он. — Тем не менее многие люди предпринимают подобные попытки. Но кстати, вы не знаете, почему она могла это сделать?
— Нет, мы не имеем ни малейшего представления. Хотя…
— Хотя? — переспросил он.
— Может, она просто… — Вероника подавила вздох. — Просто почувствовала себя одинокой после того, как я уехала, и у нее началась депрессия… Отец говорит, она стала сама не своя после моего отъезда.
Он отозвался не сразу. Она слышала, как на противоположном конце провода щелкнула зажигалка. Когда он вновь заговорил, его тон был очень серьезен.
— Послушай меня внимательно, Вероника. Я объясню тебе, в чем твоя беда, — начал он. — Все дело в том, что ты очень эгоцентрична. Тебе кажется, что мир вертится вокруг тебя — и соответственно все происходящие в нем события так или иначе связаны с тобой, с твоими поступками или желаниями. — Он на секунду умолк. Она могла поклясться, что он улыбается. — Я говорил тебе уже миллион раз, что обожаю твой эгоцентризм, и скажу тебе это еще несколько миллионов раз, — продолжал он. Теперь его тон смягчился, и в нем зазвучали нотки нежности и восхищения. — Но мне бы не хотелось, чтобы твой эгоцентризм создавал проблемы тебе самой. Все прекрасно, пока ты считаешь, что солнце светит потому, что так хочется тебе, или дождь пошел потому, что ты устала от солнца. Но что если где-то на противоположном конце земного шара произойдет землетрясение — и ты станешь винить в этом себя?
Она засмеялась. Ей стало необычайно легко от этих слов. Конечно же, он прав, подумала она. Он объяснил ей с предельной ясностью, хоть и в иносказательной манере, побочные явления ее эгоцентризма. Сейчас она поняла, что эгоцентричность ее натуры обусловливала не только ее восприятие мира, но и взаимоотношения с другими людьми. Будучи эгоцентричной, она требовала от окружающих внимания к собственной персоне — но и сама при этом была внимательна к ним. Если у кого-то из ее друзей или знакомых было дурное настроение, она моментально улавливала это и начинала чувствовать себя виноватой, пребывая в полнейшей уверенности, что это она, сама того не желая, каким-то образом обидела человека, испортила ему настроение. Ей просто не приходило в голову, что у человека могли быть какие-то свои, не имеющие никакого отношения к ней причины на то, чтобы пребывать в плохом расположении духа.
А сейчас — мать. Ведь тот взгляд, который мать бросила ей вслед, когда она выходила из палаты, взгляд, который, как ей показалось, обвинял ее невесть в каких грехах, — мог на самом деле не означать ровно ничего. И уж наверняка тот смысл, который придала ему она, был плодом ее вскормленного эгоцентризмом воображения. Ее, привыкшую к неизменному вниманию и любви, которыми окружали ее почти все, кто ее знал, в особенности ее близкие, очень больно ранила холодность матери, а той, наверное, было просто-напросто не до нее.
— Почему ты молчишь?
— Я думаю о маме, Габриэле. И еще о том, что ты тысячу раз прав. Знаешь что? С этой минуты я буду рассказывать тебе обо всех моих тревогах, и ты будешь разъяснять мне, что именно лежит в их основе. Ты будешь моим психоаналитиком. О’кей?
— О’кей. — Он смеялся. — У вас имеются на данный момент еще какие-нибудь тревоги, мисс Беспредельный Эгоцентризм?
— Пока вроде бы нет… Кстати, как прошел прием? — спросила она, вспомнив о вчерашнем празднестве.
— Я не знаю, как он прошел, Вероника. Меня на нем не было, — просто ответил он.
— Это как понимать — тебя на нем не было?
— Очень просто. Когда я посадил тебя в самолет, я вдруг понял, что просто не перенесу все это без тебя. Понимаешь? Я бы все время представлял, как бы это происходило, если бы ты была здесь, — и мне бы стало от этого еще тоскливее. Ведь мы готовили этот праздник вместе — лампочки, фейерверк и все остальное. Этот прием должен был быть особенным. — Его голос вдруг зазвучал почти по-детски разочарованно, как голос ребенка, которого лишили обещанного праздника. Но тут же, взяв себя в руки, он заключил: — Впрочем, мы не должны расстраиваться по этому поводу. Мы повторим это мероприятие, как только ты вернешься. Я не буду снимать гирлянды до твоего возвращения и вообще оставлю все как есть — а то, что было сегодня ночью, можно назвать генеральной репетицией.
Веронике все равно было сейчас невыразимо горько, она и сама не знала толком почему. Ей казалось, что уже в самом словосочетании — «несостоявшийся праздник» — заключается какая-то безысходная грусть. Ведь праздник, который не состоялся для тебя сегодня, не состоится больше никогда… «Не будь сентиментальна, не будь сентиментальна, — одернула себя она. — Ты ведь никогда не была сентиментальной — так куда же подевался твой реализм, твое практичное отношение к жизни?»
— Ты слышишь, Вероника? Праздник будет ждать тебя дома. Он никуда от тебя не убежит.
— Я слышу… — Она изо всех сил старалась скрыть слезы в своем голосе. В конце концов она сделала вид, что закашлялась. Успокоившись, спросила: — А где ты был, если тебя не было на приеме? И кто занимался гостями?
— Я позвонил из машины домой и попросил дворецкого взять на себя обязанности хозяина, а сам поехал к родителям. Кстати, оба шлют тебе приветы и надеются, что на следующий уик-энд снова смогут тебя увидеть.
Его родители жили на другом конце города в роскошном особняке, который он купил для них еще много лет назад. Они навещали его родителей каждое воскресенье и обычно оставались у них на обед или на ужин. Вероника очень любила эти воскресные визиты — в обществе родителей Габриэле становился совсем другим — наверное, тем самым мальчишкой, каким он был, когда жил с ними. Он спрашивал мнение отца и матери о его последних фильмах, интересовался, не кажется ли им несколько упрощенным его стиль построения сюжета, — и эта неуверенность так не вязалась с обликом Его Величества Короля Кино, то есть того Габриэле, которого знали на киностудии. Или с энтузиазмом, свойственным только юности, рассказывал родителям о новой истории любви, недавно пришедшей ему на ум, и о своих планах относительно следующего фильма, вдаваясь в самые мельчайшие детали — в такие, к примеру, как цвет и фасон платья, которое будет на героине, то есть на ней, в той или иной сцене.
Иногда, слушая его, она пыталась мысленно воссоздать облик прежнего Габриэле — того мальчишки, который решил стать великим, потому что уже тогда знал, что не сможет жить жизнью посредственности… Он говорил ей, что его мама была единственным человеком, который верил в него еще в те времена, когда все остальные, даже отец, посмеивались над его амбициями. Как-то он даже сказал, что вряд ли вообще он стал бы знаменитостью, если бы не мама и ее бесконечная вера в него. Он был очень привязан к матери и до сих пор делился с ней всеми своими радостями и переживаниями.
— Мы с мамой разговаривали всю ночь о тебе, — сказал он. — Отец лег спать, а мы пили кофе на кухне и беседовали до самого утра.
— И что же сказала тебе мама?
— Мама сказала, что я очень везучий человек…
Прошла неделя, и ничего не изменилось. Вернее, изменилось, но только в худшую сторону. Мать все так же не желала ее видеть… Она попросила врачей не пускать к ней дочь. Вероника не поверила собственным ушам, когда доктор сказал ей: «Мне очень жаль, мисс Грин, но ваша мама не хочет, чтобы вы навещали ее здесь, и просит вас больше не приходить». Она даже хотела силой ворваться в палату и спросить у матери, в чем же в конце концов дело? Но потом оставила эту мысль, опасаясь, что подобный шаг с ее стороны причинит беспокойство маме и нарушит ее и без того хрупкое душевное равновесие.
Хотя вряд ли можно было назвать душевным равновесием апатию, в которой мать до сих пор пребывала. О состоянии матери Вероника знала со слов отца, который каждый день навещал ее. Его она все-таки терпела, хотя и обходилась с ним очень холодно.
Доктора не торопились с выпиской, хотя физическое состояние матери было в норме, если не считать общей слабости, которая, впрочем, была следствием плохого аппетита. Но поскольку мать все время находилась в подавленном настроении, а беседовать с психоаналитиком, который, быть может, сумел бы выведать у нее причину, толкнувшую ее на этот безумный шаг, отказывалась — у врачей были все основания опасаться, как бы она не повторила попытку самоубийства, оставшись без постоянного присмотра. Разумеется, мать была взрослым человеком и пребывала в здравом уме — никто не смог бы удержать ее в больнице силой, если бы она сама пожелала выписаться. Но мать не изъявляла такого желания, и Вероника догадывалась почему: ведь дома была она, та самая незваная гостья, которую медперсонал по просьбе матери не пускал в ее палату.
Она уже извелась в догадках, почему мать ведет себя так по отношению к ней. Это просто не укладывалось у нее в голове. Вспоминая о том единственном разе, когда она была допущена к матери, Вероника все больше убеждалась в том, что ее мать стала совсем другим человеком за те шесть недель, когда ее не было дома. Ее словно подменили: та женщина, которую она видела в больнице, не имела ничего общего с ее мамой.
Габриэле, которому она описала по телефону ситуацию, пытался утешить ее как мог, повторяя, что это внезапное отчуждение — всего лишь следствие длительной депрессии, пережитой ее мамой, и что все встанет на свои места, как только она окончательно придет в норму. Потому что такого просто не может быть, говорил он, чтобы мать, тем более такая любящая, вдруг ни с того ни с сего охладела к собственной дочери… Их телефонные разговоры обычно затягивались на несколько часов, потому что ни он, ни она не находили в себе сил повесить трубку. Как-то она даже уснула с телефонной трубкой в руках — в тот раз он позвонил, когда она уже лежала в постели, — а проснувшись среди ночи, была приятно удивлена, обнаружив, что он не стал разъединять связь. «Я защищал тебя от кошмаров», — сказал он в ответ на ее сонное: «Ты еще здесь?»
Эта затянувшаяся разлука становилась невыносимой для них обоих. Он не торопил ее с возвращением, потому что понимал и разделял ее тревогу за мать. Но вчера вечером он позвонил ей и сказал, что если она не сможет вернуться в самые ближайшие дни, он сам прилетит в Нью-Йорк. И она знала, что на этот раз ей не удастся его отговорить.
Была пятница, то есть прошла ровно неделя с тех пор, как мать сделала это. Отец, уезжая утром в офис, сказал, что в обед заедет к маме и попытается уговорить ее поехать вместе с ним на выходные куда-нибудь за город. Он надеялся, что свежий воздух и смена обстановки выведут маму из этого состояния полнейшего безразличия ко всему и ко всем и пробудят в ней хоть какой-то интерес к жизни. Вероника сомневалась, что мать согласится на эту загородную прогулку. Сама же она в глубине души продолжала лелеять надежду, что в один из этих дней мать позвонит ей из больницы и попросит приехать. Ведь рано или поздно мама должна вспомнить о том, что у нее есть дочь, которая любит ее и всегда готова понять — понять и оказать ей моральную поддержку, в которой мама сейчас наверняка нуждалась.
Все утро Вероника бесцельно бродила по квартире, не зная, чем себя занять. Раньше ей никогда не случалось скучать наедине с самой собой — но ведь то было раньше… Эти дни, проведенные дома — если квартиру ее родителей, которая теперь стала ей совершенно чужой, можно было назвать домом, — тянулись для нее невыносимо долго. Большую часть своего времени она проводила лежа в горячей ванне или гоняя по городу на своей огненно-алой «корвэ», потому что и то и другое помогало ей снять напряжение. Правда, дважды ее остановили за превышение скорости, и ей пришлось уплатить большой штраф… Сейчас, вспоминая о том, как они с Габриэле гоняли по Риму и окрестностям на его супербыстрых машинах, ей хотелось плакать.
У него была особая страсть к автомобилям, и он покупал себе новую машину или сразу несколько новых машин чуть ли не каждую неделю. Он говорил, что просто не может устоять при виде какой-нибудь новой оригинальной модели, которая своими женственно-красивыми формами соблазняет его в самом буквальном смысле этого слова. Как-то в шутку он даже назвал свои гаражи гаремами… Его гаражи походили на огромные автосалоны, в которых были выставлены сверкающие «феррари», «роллс-ройсы», лимузины, «саабы» и им подобные дорогостоящие машины. Вернувшись со студии, они шли туда и выбирали автомобиль, чтобы прокатиться вечером.
Во время этих поездок они почти всегда заезжали в модные магазины и покупали ей платья. Если какой-то магазин уже не работал, он звонил владельцу и просил открыть магазин для них. Он обожал выбирать для нее одежду, а она всегда спрашивала его совета, прежде чем остановить на чем-то свой выбор. Она считала, что он разбирается в этом намного лучше ее и вообще большинства женщин. Наверное, врожденный артистизм его натуры помогал ему ориентироваться и в этой области, недоступной для многих других мужчин. Иногда ей казалось, что до встречи с ним она даже и не знала, что значит быть по-настоящему элегантной.
Чуть ли не к каждому вечернему платью он покупал ей драгоценности — ожерелья, браслеты, кольца. Поначалу она пыталась протестовать, но потом перестала, поняв, что ему доставляют огромное удовольствие эти, как он их называл, «примерки». Накупив целый ворох одежды и заехав по пути к его ювелиру, они возвращались домой и поднимались в спальню. Там она поочередно примеряла новые наряды, а он подбирал к каждому из них соответствующие камни, высыпав прямо на кровать содержимое металлического чемоданчика с драгоценностями, взятого на время у ювелира. Для него это было чем-то вроде увлекательной игры. Он вообще любил обставлять свою жизнь красиво, а она теперь была частью этой жизни — частью его самого, быть может.
Конечно, она была всего лишь частью его — именно поэтому сейчас, когда его не было рядом, она чувствовала себя не просто опустошенной, а какой-то неполноценной. Как будто самое главное, что было в ней, осталось там, в Риме… Боже, как же ей не хватало сейчас этого города!
Тоска по Риму и привела ее в мастерскую матери. Ей захотелось взглянуть на мамины картины сейчас, когда Рим стал для нее родным, а не просто европейским городом, славящимся древней культурой и памятниками старины. Ей было интересно, каким видела Рим ее мама в ранней молодости. Быть может, мамины холсты вернут ей атмосферу этого города, где она нашла свое счастье…
Мастерская была залита ярким утренним солнцем, которое врывалось в высокие незашторенные окна, словно желая бросить вызов другому солнцу — тому, что светило на пейзажах матери. Как и прежде, Вероника отметила про себя, что мать немного переборщила со светом. Но все равно ее картины были очень красивы — в них было что-то сказочное, что-то не от мира сего, хотя на них были изображены реальные места.
Перед одной из картин Вероника стояла дольше, чем перед другими. На картине была изображена маленькая площадь, окруженная старинными зданиями. В центре площади бил фонтан, и водяные струи искрились и переливались в лучах яркого солнца… Это место было знакомо ей: низкорослые деревца на крыше одного из зданий, башенка с часами и каскад дикого винограда, ниспадающий с крыши на окна верхнего этажа — так, словно дом забыл постричься… Конечно же, она была здесь с Габриэле — только они были здесь вечером. Над площадью сияла луна, а отблески от неоновой вывески пиццерии вспыхивали в струях фонтана миллионами неугомонных искр. Она подошла почти вплотную к картине, желая рассмотреть каждую деталь. Желтое здание с вывеской, которая на холсте почти неразличима, и было пиццерией… А вон там, в просвете между двумя домами, он припарковал тогда свою «мазерати». Она улыбнулась и на секунду закрыла глаза, вспомнив ту лунную ночь — и невероятную радость, граничащую со страхом, в которую они окунулись вместе.
Когда она открыла глаза, ее внимание привлек мольберт, повернутый лицевой стороной к стене. На нем была, по всей вероятности, последняя работа матери. Движимая любопытством, Вероника протянула руку и развернула мольберт… Ее бросило в жар, когда с портрета на нее взглянуло знакомое лицо.
Габриэле?..
Не может быть! Ее мать не могла знать Габриэле. Да и вообще Этот парень на портрете был похож на него лишь отдаленно. Она даже не знала, почему в первую минуту подумала о нем. Скорее лицо на портрете напомнило ей не того Габриэле, которого она знала, а тот неясный образ, который создало ее воображение, когда она пыталась представить себе, каким он был в юности.
Парню на портрете на вид было лет двадцать. Склонившись над портретом, она вглядывалась в его черты и все больше находила сходство с Габриэле. Такие же серовато-синие глаза, обрамленные длинными, как у девчонки, ресницами. Они смотрели на мир задумчиво, почти томно — и были при этом удивительно живыми. Его ресницы были такими мягкими и пушистыми… Она очень любила целовать его ресницы. Она могла целовать их до бесконечности. Когда он спрашивал, почему его ресницы вызывают у нее такой прилив нежности, она отвечала, что, когда он смотрит на нее, ей хочется целовать его взгляд…
Те ночи почему-то всегда были слишком короткими, а на рассвете он говорил ей, что она должна поспать хотя бы пару часов, иначе завтра (точнее, уже сегодня) у нее будут круги под глазами, и даже гример не сможет это исправить. «И тогда ты снимешь меня с роли, да?» — шептала она, засыпая в его объятиях. «Конечно, я сниму тебя с роли, мисс Бесконечное Желание, — шептал он в ответ. — Ты слишком красива для того, чтобы показываться на экране. Я лучше закрою тебя здесь и не выпущу — я не хочу, чтобы тобой любовались другие…» Сейчас каждая клетка ее тела плакала, тоскуя по нему.
— Я хочу раствориться в тебе, — прошептала она, словно он мог слышать ее сейчас. — Раствориться в тебе до последней капли… Так, чтобы меня больше не было, а был только ты.
Едва сказав это, она безудержно расхохоталась и, резко выпрямившись, отступила назад. Получилось так, как будто она обращается к незнакомцу на портрете. К незнакомцу — ведь этот парень не был им и не мог им быть. Во-первых, ее мать не знала Габриэле. А во-вторых…
Во-вторых, сходство с Габриэле ей просто померещилось. Она так истосковалась по нему, что он чудился ей повсюду. Вчера вечером, например, когда она каталась по городу, ей вдруг показалось, что он сидит за рулем встречной машины. А сколько раз за последнюю неделю она просыпалась среди ночи, явственно ощущая на своем лице легкое прикосновение его губ… Вот и сейчас ей просто показалось, что парень на портрете похож на него. А все лишь потому, что ей ужасно его не хватало.
Выходя из мастерской, она задавалась вопросом, кем мог быть этот обаятельный незнакомец и с чего вдруг матери вздумалось написать его портрет, если она всегда писала только пейзажи.
Днем позвонил отец. Он сказал, что звонит из больницы.
— Мама хочет меня видеть? — обрадовалась Вероника, решив, что это мать попросила отца позвонить ей.
— К сожалению, нет, — ответил отец виновато. — Она вообще ни слова не говорила о тебе, а я не стал напоминать ей, что ты дома и ждешь, когда она захочет тебя увидеть… — Он сделал небольшую паузу. — Не обижайся, но я солгал ей — я сказал, что ты вчера улетела в Рим.
— Зачем ты это сделал, папа?
— Я подумал, что, быть может, твое присутствие здесь стесняет ее… Пожалуйста, пойми меня правильно — я думаю, она… она просто стыдится тебя — или боится, что ты станешь задавать ей вопросы, дознаваться, почему она это сделала…
Вероника подавила вздох и опустилась в вертящееся кресло перед письменным столом отца — она сняла трубку в его кабинете.
— Мама согласилась поехать с тобой за город? — поинтересовалась она.
— Нет, за город она ехать не хочет. Но мое предложение навело ее на мысль, что она могла бы поехать в Калифорнию к своим родителям — то есть к твоим дедушке с бабушкой. Она вдруг ожила и загорелась желанием ехать туда как можно скорее. Меня это очень обрадовало. Думаю, смена обстановки пойдет ей на пользу. А главное, там она не будет целыми днями одна.
Родители матери жили на ферме неподалеку от Сан-Франциско. Мать родилась на этой ферме и прожила там до шестнадцати лет, до самого своего отъезда в Голливуд. Вероника подумала, что поездка в Калифорнию — это как раз то, что нужно сейчас матери. Очень часто возвращение в места, где прошло детство, помогает человеку обрести самого себя и примиряет его с окружающим миром.
С другой стороны, решение матери поехать в Калифорнию значительно облегчало ситуацию для нее самой. Это означало, что теперь она может спокойно вернуться в Рим, не боясь, что мать снова натворит глупостей.
— Когда она собирается туда ехать? — спросила она у отца.
— Она хочет вылететь сегодня же вечерним рейсом на Сан-Франциско, — ответил тот. — Я потому и звоню тебе. Мама попросила меня захватить из дома кое-какие вещи, которые могут понадобиться ей там. Но мне сейчас некогда: я должен бежать на переговоры. Ты не могла бы сделать это за меня? Я продиктую тебе список, который она мне дала, а перед тем, как везти ее в аэропорт, заеду домой за ее вещами.
— Конечно, папа. Диктуй.
Вероника вырвала чистый листок из блокнота, найденного на столе отца, и вооружилась ручкой. Список оказался достаточно длинным и включал в себя, кроме одежды и косметики, несколько любимых книг и пластинок. Закончив разговаривать с отцом, она отправилась со списком в руках в комнату матери. Она решила, что как только покончит с этим делом, сразу же позвонит Габриэле, чтобы он прислал за ней самолет… При мысли о том, что не позднее чем завтра утром они снова будут вместе, она почувствовала прилив хорошего настроения, и даже холодность матери по отношению к ней уже не так сильно огорчала ее.
Она улыбнулась, представив его реакцию, когда она расскажет ему о том, как в каком-то незнакомце на портрете, написанном ее матерью, она увидела его. Он наверняка спросит, не изменила ли она ему с тем незнакомцем. И она ответит — да, изменила, а все лишь потому, что у того были такие длинные ресницы!
Войдя в комнату матери, она невольно поежилась. За все время пребывания у родителей она не заходила сюда, потому что знала: стоит ей переступить порог этой комнаты, и воображение тут же воссоздаст сцену, описанную отцом. Глядя на мамину кровать, застланную темно-зеленым плюшевым покрывалом, она в самом деле на какое-то мгновение представила себе мать, лежащую на ней без чувств…
На проигрывателе все еще стояла пластинка с ноктюрнами Листа. Она же значилась под первым номером в списке, продиктованном ей отцом. Мать очень любила ноктюрны Листа, в особенности один из них — «Грезы Любви», который могла слушать до бесконечности. Эта музыка постоянно звучала в их доме с тех пор, как она себя помнила.
Складывая вещи в небольшой кожаный чемодан и время от времени сверяясь со списком, Вероника вдруг подумала, что они с матерью совершенно разные люди. Она всегда считала свою мать возвышенной натурой — взять хотя бы ее любовь к классической музыке или страсть к живописи. Говорят, классическая музыка выражает самые возвышенные чувства, какие только могут быть у человека… Если это действительно так, значит, она сама таких чувств была напрочь лишена. Она никогда не понимала классическую музыку. Для нее музыка, в которой нет ритма, была чем-то пустым, скорее продуктом человеческого интеллекта, нежели выражением человеческой сути. Она обожала рок-н-ролл, потому что в этих ритмах, олицетворяющих собой бесконечное, неистовое движение, находила себя саму, свою суть, свою манеру чувствовать и манеру жить.
Она вообще во всех своих пристрастиях следовала этому наипростейшему правилу: ей нравилось лишь то, что имело какое-то отношение к ней самой, остальное ее просто не интересовало. Ее не интересовала музыка, рассказывающая о чувствах, которых она никогда не испытывала, ее не интересовала художественная литература, потому что в романах описывалась жизнь других людей, а не ее собственная… Ее не интересовал кинематограф до тех самых пор, пока ей не была предложена главная роль в фильме. Раньше она ходила в кино только за компанию с друзьями. Правда, она бессчетное количество раз и с огромным интересом смотрела фильм с маминым участием, за который мама получила «Оскара», — этот фильм имелся у них дома на видеокассете. И всякий раз она чуть ли не до слез восхищалась актерским дарованием матери… Ее мама вообще была человеком разносторонне одаренным и развитым. Она писала замечательные картины и прекрасно разбиралась в живописи, она хорошо знала музыку и сама неплохо играла на рояле… Странно, что при всех ее талантах мама была начисто лишена амбиций и вовсе не была эгоцентрична. Она не только не любила привлекать внимание окружающих к собственной персоне, а вообще пряталась от этого внимания в каком-то своем мире… Мир матери всегда был для Вероники загадкой.
Когда все предметы одежды, указанные в списке, а также пластинки и косметика были собраны, в чемодане не осталось места для книг. Вероника решила сложить их в отдельный целлофановый пакет. Застегнув чемодан, она оттащила его в холл и поставила возле входной двери. Затем вернулась в мамину комнату. Любимые книги матери стояли на длинной застекленной полке над роялем.
Вероника почти сразу нашла все нужные книги, кроме одной — «Красивые и проклятые» Фитцджеральда. По всей видимости, книга стояла во втором ряду. Чтобы добраться до него, она стала выкладывать книги первого ряда прямо на ковер. Вместе с книгами на пол упала толстая потрепанная тетрадь. Ее розовая матерчатая обложка выцвела от времени и обрела сероватый оттенок. Это был, вероятно, дневник. Мать, по всей видимости, вела его в давние времена и сохранила, как говорится, для истории.
Вероника не собиралась читать дневник матери — читать чужие записи, тем более дневники, не входило в ее привычки. Она бы не стала даже открывать тетрадь, если бы та сама не открылась в ее руках, когда она подняла ее с пола, намереваясь положить на место.
Тетрадь открылась на первой странице. Пожелтевший от времени лист был исписан сверху донизу одним и тем же словом. Точнее, не словом, а именем: Габриэле. Габриэле, Габриэле — Габриэле до бесконечности…
Повествование начиналось со второй страницы. Оно велось на итальянском языке.
«Я хочу рассказать тебе о нашей любви, — писала мать. — Я расскажу тебе о нас с тобой, Габриэле. Теперь я могу обращаться к тебе на твоем родном языке. Ты бы, наверное, удивился, если б узнал, что я выучила итальянский единственно с этой целью… Впрочем, нет, ты бы не удивился. Ты ведь знаешь, что весь мой мир — это ты. И сейчас, когда я обращаюсь к тебе, ты чувствуешь мою любовь. Ты просто не можешь не чувствовать ее. Я проникну с моей любовью в каждый уголок твоей души, в каждую клетку твоего тела — слышишь? Я буду с тобой каждую минуту твоей жизни, каждое мгновение этой вечности, которую ты мне подарил…»
После работы Эмори заехал домой за вещами жены. Чемодан, собранный Вероникой, стоял возле входной двери. Он окликнул дочь — и, не получив ответа, решил, что она куда-то вышла. Подхватив чемодан, он поспешил в больницу. Был уже восьмой час вечера, а самолет на Сан-Франциско вылетал в девять с минутами, времени было в обрез.
Он вернулся из аэропорта около десяти. Вероники дома не было — впрочем, он уже догадался об этом: ставя свою машину в гараж, он заметил, что ее «корвэ» там нет. Значит, отправилась кататься по городу и раньше одиннадцати ее можно не ждать.
У Бетси был сегодня отгул, и ему пришлось самому соорудить себе ужин. Глаза у него слипались. За последнюю неделю, мечась между офисом и больницей, он так вымотался, что, едва добравшись до постели, провалился в глубокий сон.
Ночью его разбудил телефонный звонок. Мужской голос с сильным иностранным акцентом спросил Веронику. Эмори удивился, что дочь сама не сняла трубку — в эти дни она носила за собой телефон даже в ванную… Включив свет, он посмотрел на часы: было без четверти два.
— Я сейчас позову ее, — сказал он в трубку, догадавшись, что это Габриэле.
Набросив халат и сунув ноги в шлепанцы, он отправился на поиски дочери, уже начиная испытывать легкое беспокойство. Он обошел всю квартиру, не забыв заглянуть и в их три ванные комнаты — Вероники нигде не было. Тогда он встревожился не на шутку.
Он зашел еще раз в ее спальню. Ее постель была застлана, косметика, как всегда, аккуратно расставлена на туалетном столике. Но створки шифоньера были распахнуты, а ее малиновый шелковый халат валялся на полу — видимо, она очень спешила, выходя из дома… В любом случае, спешила она или нет, она давно уже должна была вернуться.
Эмори знал, что дочь имеет привычку водить очень быстро, и он всегда просил ее быть поосторожнее… Она уже успела разбить вдребезги две машины за те шесть лет, как получила права, — правда, сама при этом осталась цела и невредима. Молясь в душе, чтобы и на этот раз все обошлось, он вернулся к телефону.
— Она поехала кататься и еще не вернулась, — сообщил он Габриэле. — Обычно она возвращается не позднее двенадцати… Но, может, у нее просто заглох мотор и она сидит где-нибудь на обочине шоссе.
Этим последним он хотел успокоить себя самого — но тревога за дочь росла в нем с каждой секундой.
— Надо позвонить в полицию, — заволновался Габриэле. — У нас сейчас восемь утра — значит, у вас два ночи… Кстати, когда она уехала кататься? Я звонил вам вчера несколько раз, и никто не отвечал.
— Я не знаю, — признался Эмори. — Я видел ее в последний раз вчера утром, а во втором часу дня разговаривал с ней по телефону. В семь с минутами я заехал домой, и ее уже не было.
— Звоните в полицию, а я перезвоню вам через несколько минут, — сказал Габриэле прежде, чем положить трубку.
Разговор с центральным полицейским участком Нью-Йорка немного успокоил Эмори. Среди зарегистрированных за вчерашний день и сегодняшнюю ночь дорожных происшествий не было ни одного, в котором бы фигурировала «корвэ» с номером AZ2314 — машина Вероники. Значит, в аварию она не попала, с облегчением заключил Эмори и попросил дежурного полицейского связать его с отделом розыска. Ответившему ему детективу он подробно описал внешность Вероники, а также сообщил марку и номер ее машины. Тот пообещал, что как только где-нибудь увидят девушку, отвечающую указанным приметам, или красную «корвэ», он будет немедленно об этом уведомлен.
Едва он повесил трубку, телефон зазвонил.
— Что-нибудь узнали? — спросил Габриэле.
Эмори пересказал ему свой разговор с полицейским и пообещал, что будет держать его в курсе событий.
— Если ее не найдут в течение ближайших нескольких часов, я прилечу в Нью-Йорк и возьму это дело в свои руки, — сказал Габриэле в заключение их разговора. — Полиция далеко не всегда действует достаточно оперативно.
До самого утра Эмори не терял надежды, что Вероника явится домой. Что он услышит, как она открывает дверь своими ключами и, разувшись, идет на цыпочках через холл, боясь потревожить его сон, — так она делала всегда, возвращаясь из дискотеки или с какой-нибудь допоздна затянувшейся вечеринки… Но Вероника обязательно бы позвонила, случись ей задержаться где-нибудь, чтобы дома не волновались.
На рассвете Эмори, вконец измученный тщетным ожиданием, задремал. Около восьми утра его поднял с постели звонок в дверь. «Наконец-то», — обрадовался он и бросился открывать, думая, что это Вероника…
У него упало сердце, когда вместо дочери он увидел на пороге молодого человека в форме почтальона.
— Вам телеграмма, — молодой человек протянул ему маленький голубой листок.
Дрожащими руками Эмори взял телеграмму. Он боялся развернуть ее, хотя понимал: если бы с Вероникой что-нибудь случилось, об этом ему сообщила бы полиция, а не служащие почтового ведомства.
Поначалу он не поверил собственным глазам, когда прочел: «Я в порядке. Не волнуйся. Не ищи меня. Вероника».
Он все еще в растерянности стоял посреди холла, когда зазвонил телефон.
— Вы получали от нее телеграмму? — спросил Габриэле.
— Да, — ответил Эмори, опускаясь в кресло — ноги стали ватными.
— Зачитайте мне ее.
Эмори механически выполнил просьбу. Габриэле молчал очень долго, а когда заговорил, его голос сорвался, и он закашлялся.
— Я получил от нее в точности такую телеграмму, — наконец сказал он. — Я никогда не смогу понять… — Что-то опять случилось с его голосом, и он разъединил связь.
Она так нажимала на газ, выжимая из машины возможную и невозможную скорость, что у нее онемела нога. Свет фар встречных автомобилей расширялся треугольниками на асфальте перед ней и, едва успев охватить ее своим лучом, исчезал позади нее, следуя тому же безостановочному, неистовому ритму движения, что и она. Неоновые вспышки мелькали вокруг нее, сливаясь в две сплошные мерцающие полосы по обеим сторонам дороги, ало-голубые, как пламя… Габриэле, Габриэле, Габриэле — зажигалось и гасло перед глазами его имя, написанное рукой матери. Я хочу раствориться в тебе — растворяться в тебе до бесконечности… В тебе, в тебе, в тебе…
Вспышки замелькали быстрее, языки пламени поднялись до самого неба, горячее море боли хлынуло на нее, затопив все ее существо… «Я тоже хочу раствориться в тебе, Констанс. Ты не такая, как другие. Таких, как ты, больше нет. Я всегда буду любить тебя и только тебя. Тебя, тебя, тебя…»
Дневник матери лежал на сиденье рядом с ней, но те двое продолжали разговаривать друг с другом в ее голове. И если бы они только разговаривали! Они потеряли всякий стыд, они… Но неужели они не знали, что она их видит?
Она не спала уже третью ночь. Могла ли она уснуть, если все внутри у нее дрожало и вибрировало, как до предела натянутые струны какого-то слишком чувствительного инструмента под чьими-то безжалостными пальцами? Она боялась спать — боялась, что стоит ей только уснуть, и строки из дневника обретут для нее еще более реальный смысл, воплотившись в ночном кошмаре… Но дневник матери притягивал ее как магнит. Она хотела узнать все о них, об их любви. Не просто хотела: она была обязана это знать. Ведь все это имело самое прямое отношение к ней.
Останавливаясь время от времени в мотелях, которые попадались на ее пути, она погружалась в чтение дневника. Но стоило ей прочесть лишь несколько страниц, как ею овладевало такое мучительное, невыносимое беспокойство, что она спешила снова сесть за руль — и снова мчалась в неизвестность. В неизвестность… Она не знала, что будет с ней дальше, — не знала и не хотела этого знать. Ей уже было достаточно того, что она узнала о них.
Сейчас, судя по дорожным щитам, она находилась где-то в окрестностях Вашингтона. Ее удивляло, что за эти трое суток, что она провела за рулем, с ней не случилось аварии, хоть она забыла о всякой осторожности, постоянно прокручивая в уме написанное в дневнике. Наверное, ее хранила сама судьба…
Хранила для чего? Для вечных страданий?
Она еще не дочитала дневник — но осталось немного. В тот день, когда она убежала из родительского дома, она прочла лишь пару страниц, но этого оказалось достаточно, чтобы понять: те двое любили друг друга до умопомрачения и видели друг в друге единственный смысл бытия.
Правда, во всей этой истории крылась какая-то загадка. Почему они расстались, если так любили друг друга? Что могло помешать им быть вместе, если оба были в то время совершенно свободны от всяких уз и могли располагать своими судьбами по собственному усмотрению? И как могла ее мать, пережив такую огромную — великую — любовь, выйти замуж за ее отца, за человека, который был ей совершенно безразличен, всего лишь через несколько месяцев после возвращения из Рима? И вообще, почему она уехала из Рима, а не осталась там с ним, если оба были так влюблены? И почему она пыталась покончить с собой, как раз когда ей присудили «Оскара» за тот фильм, и почему вдруг возненавидела кинематограф?.. По логике вещей, она должна была бы еще сильнее полюбить кино — ведь благодаря кино они и встретились. Он участвовал в написании сценария для того фильма, в котором она играла главную роль…
Она наверняка найдет ответы на эти вопросы, когда дочитает дневник. Она с трудом удерживалась от того, чтобы не заглянуть на последние страницы, где, как она предполагала, и был ключ к этой загадке. Но она заставляла себя читать все по порядку, движимая этим нездоровым, непонятным для нее самой желанием прожить вместе с ними шаг за шагом их любовь… Ведь только так она сумеет постичь всю глубину их чувств — его чувства и чувства ее матери.
Чувства представляли для нее намного больший интерес, нежели факты. Впрочем, фактов в дневнике было мало, можно сказать, совсем не было. Были лишь признания — ее и его, в которых бесконечная нежность переплеталась с неистовой, обжигающей страстью…
«Я буду до бесконечности целовать твои ресницы, и мне все равно, если тебе это надоест».
«Мне это никогда не надоест, Констанс… Но почему такой интерес к моим ресницам?»
«Не знаю. А может, знаю. Когда ты смотришь на меня, мне хочется целовать твой взгляд…»
«Это потому, что я восхищаюсь тобой?»
«Нет. Неужели ты думаешь, что я так эгоистична?»
«Это называется не эгоизмом, Констанс».
«Как же это называется?»
«Я не помню, Констанс. Не заставляй меня шевелить мозгами сейчас. Мой мозг пребывает в состоянии невесомости — и ему там очень даже уютно».
«Там — это где?»
«В невесомости, Констанс. Невесомость — это очень уютная среда для обитания. Это то же самое, что Вечность».
«А откуда ты знаешь, что в Вечности уютно? Может, там холодно и пусто?»
«Там не может быть ни холодно, ни пусто, Констанс. Мне ведь никогда не бывает холодно или пусто, когда я с тобой».
Она знала на память их диалоги. То, что она читала, моментально отпечатывалось в ее мозгу, и уже ничто не могло выдворить оттуда этих двух влюбленных, которые выражали свои чувства — и чувствовали — в точности так же, как она.
Эта абсолютная схожесть между чувствами матери и ее собственными мучила ее больше всего. Наверное, она смогла бы смириться с тем, что он когда-то любил ее мать, если бы у них все было по-другому, не так, как было у нее с ним. Но ее мать испытывала к нему в точности те же чувства, что и она…
А он? Что чувствовал к ее матери он?
То же самое, что чувствовал к ней, Веронике. Только тогда это было наверняка сильнее. Ведь первое чувство всегда самое сильное… Потом — это уже повторение, сентиментальное возвращение в некогда пережитое…
Она привыкла верить в единственность их любви. В единственность своей собственной любви — и в единственность его любви к ней. И он сделал все, чтобы она в это поверила. Он говорил ей, что таких, как она, больше нет и быть не может… Но ведь те же слова он говорил ее матери четверть века назад! Где же тогда единственность?
Нет, она ни в чем не винила его. Было бы смешно винить его в том, что он нашел в ней любовь своей юности… Он и сам наверняка не понимал этого. Двадцать пять лет — очень долгий срок. Мог ли он помнить сейчас свои чувства той поры? Конечно же, нет. То есть он помнил о них, но чисто подсознательно — помнил и желал пережить вновь. И опять-таки подсознательно, он искал девушку, которая чем-то напоминала бы ему любовь его юности — Констанс. Она походила на мать лишь отдаленно, но этого оказалось достаточно.
Тогда, во время пробы, он бросился к ней сломя голову — так, как будто узнал… И действительно в ту минуту она прочла в его взгляде узнавание. Это было опять же чисто подсознательное узнавание — но подсознательное в нас бывает иногда сильнее сознательного… Даже не иногда: всегда. Ведь и любовь по сути своей подсознательна — никто никогда не сумеет объяснить, как и почему она возникает. Он был очень искренним человеком — он бы наверняка сказал ей об этом, если бы понял, что она напоминает ему ту самую девушку, которая была его первой любовью.
«Ты похожа на русалку, Констанс, — снова зазвучали в голове слова одного из их диалогов. — У тебя светлые волосы и зеленые глаза. Я в детстве представлял себе русалок именно такими».
«Ты верил всерьез в существование русалок?»
«Конечно. В детстве человек верит во все, в том числе в себя самого… Правда, в себя самого я до сих пор верю».
«Мне все говорят, что у меня глаза, как у кошки».
«В тебе нет совершенно ничего от кошки, Констанс. У кошек хитрые глаза — они всегда как бы себе на уме. А у тебя глаза наивные. Наивные и бездонные, как море… Мне очень нравится твоя наивность».
«Я вовсе не наивная — это тебе так кажется».
«Нет, Констанс, ты наивная. Ты даже сама не знаешь, как ты наивна… Кстати, наивность — явление крайне редкое среди актрис. Но очень частое среди русалок».
«Так, значит, ты окончательно причислил меня к категории русалок?»
«Конечно. Кстати, знаешь, кто был моей первой любовью?»
«Кто?»
«Та русалочка из сказки, которая выкинула плавники, потому что слишком любила рыбака — а может, они просто вышли из моды… Я пошутил, Констанс. Ты сама прекрасно знаешь, кто моя первая любовь, — ты видишь ее каждое утро в зеркале, когда гример готовит тебя к съемке. Но это вовсе не отрицает того факта, что ты — русалка».
«Я согласна быть русалкой, если так хочется тебе, — с плавниками или без».
«Я предпочитаю тебя без плавников, Констанс. Плавники, наверное, очень колючие… А если серьезно — знаешь, я думаю, каждый мужчина в глубине души мечтает о том, чтобы его полюбила русалка. Русалки умеют любить самоотверженно».