ОСТРОВ Повесть

Игнату и Елисею


I

Бесцеремонное обращение ощетинило доски фургона острыми щепами, которые грозят стать свирепыми занозами. Обтянутый брезентом ящик выглядит чересчур непрочным, подобием рассохшейся табуретки. Пространство над задним бортом не завешено, и мы видим город, а город — нас. Как мы сбились грибами в один организм и поводим тремя головами на все интересное за кормой.

Едем на дачу. Везем белье, пишущие машинки и раскладушки. Поочередно с Серегой дергаемся к борту. Мама нас перехватывает, снова внушая осторожность. В Кущино, уже близко к даче, на дно кузова грохается машинка. Мама запрещает нам двигаться с места, шевелиться вообще и, обхватив за плечи, с печалью созерцает, как прыжком реагирует машинка на каждый контакт колеса с ухабиной.

Тетя Соня трясется в кабине. Тетя она маме, а мы зовем ее просто Татой. Старая, глухая. Больная. Но благодаря ее жизнерадостности хворобы не так заметны.

Пятый член семьи — Катя. Сестра. Она задержится в городе. Экзамены.


Шофер выгружает вещи на дорогу. Его сменяет женщина в сапогах и мужской шляпе. «Пугало», — шепчет Серега, мы смеемся. «Это Ольга Андреевна, — взволнованно сообщает мама. — Ведите себя прилично!» Женщина здоровается, достает папиросы. Закуривает. Потрясенные, наблюдаем, как слоями стелется дым изо рта и даже из носа. «Сколько тебе годочков?» — вопрошает хозяйка. «Четыррре. — И не удерживаюсь: — Вы куррите?» Смеясь, она подтверждает это явление.

«Дача» — значит комната и веранда с автономным входом. Все вместе перетаскиваем в жилище скарб. Оставив маму с Татой распаковывать тюки и коробки, устремляемся исследовать участок. На веранде остается наш хохот.

Мир не знает мертвых предметов. Мы осязаем своим сердцем жизнь во всем. В обшарпанной обшивке веранды, когда сколупываем островки краски, в мятом проржавленном листе железа, когда топчем его ногами и измельчаем коричневые доли пальцами, в пуговице, когда даем ей имя, играя с ней или беседуя.

Внучка хозяйки — Оля — сирота. Родители ее, геологи, сгорели в экспедиции. Тетя Соня от автора и в лицах — неутомимый рассказчик цепенящей смерти. Девочке семь лет. Она водит нас в лес, к пруду, по дороге от дома, где целая банда мальчишек преграждает нам путь. С Олей мы ловим мух и слепней на окнах, чтобы вставить им в зад соломинку.

Муха. Вот скользит она по стеклу. Накрываешь ладонью или, загнав в угол, цепко хватаешь за крылышко — и мгновение назад прозрачное, разрисованное, трепетавшее чудо превращается в мятый лист. Куда его, в мусор?

Насекомое бьется, шершавит лапками по твоей коже. Тыкается хоботком. Глаза тревожно ворочаются. Ах ты, непокорная! И рвешь ей крыло и лапки по одной. Что теперь, голову? Но тут застынешь вдруг. Окаменеешь. Для мухи ведь все потеряно. Насекомое изувечено. Ничего теперь не сделать. Не вернуть. И, шмякнув об пол, давишь ее, озираясь. А на глазах — слезы.

Невыразимый восторг держать в руке головастика. Точнее, двумя пальцами. Большим и указательным.

Махонькое, скользкое существо бьется мокрым хвостиком, не имея сил освободить свою жизнь из твоих пальцев, которые можно сжать, и мысленно ты производишь это, замирая, но на самом деле — нет. В руке не комар, не муха — головастик. Он неопасен и беззащитен. Его можно отпустить. И тогда детеныш радостно заюлит в канаве.

Частая игра — «дочки-матери». Оля — «мать», мы — «дочки». Девочка нас воспитывает, а это значит, когда кто-нибудь, обычно я, испортит воздух, насупившись, спрашивает: «Кто пукнул? Ну-ка! Сейчас узнаем». И обнюхивает наши вельветовые штаны.

Мы часто признаемся девочке в любви. Хозяйку забавляют наши чувства, и она склоняется к брату: «Ты Оленьку любишь?» — «Люблю». Ольга Андреевна смеется. Мама с улыбкой вспоминает о первой Серегиной любви. Близко придвинув лицо к очаровавшей его сверстнице, брат ринулся ее целовать. Трехлетнюю подружку испугал его пыл, и она оттолкнула Серегу. «Не хочешь любить?!» — зашипел брат и решительно цапнул обольстительницу за нос.


Во втором этаже занимает две комнаты еврейская семья. Двенадцатилетний полнозадый Гриша имеет влияние на Серегу. Родители мальчика не испытывают восторга от нашего существования, что является для нас неожиданностью. Мы удивлены отсутствием к нам любви у этих людей, столь обожающих своего потомка, хотя обращение с нами — доброе.


Для меня авторитетом становится Слава — мальчик с соседнего участка, где дом достраивается. Крыша находится в стадии каркаса, и я вспомню этот дом, обозревая скелеты в зоопарке, куда вместо зверей доставили их остовы.


Соседи живут во времянке. Я вхожу, постучавшись, в одну, в другую, третью дверь, а к Славке влетаю без стука. Друг лежит, почесываясь, поеживаясь, вытягивая то руки, то ноги, то все сразу, раскорячив. Зевает. Подымается он поздно. Когда хочет. Я тороплю. Скорей! Нас ждут лес, поляна, канава. Солнце. Славка взглядывает на меня грустно, устало и вываливается вдруг из постели, торопясь натянуть брюки. Поворачивается спиной. Смущенно и нарочито прячет оттопыренные трусы.

Отец ушел, когда я еще не родился. Для нас с братом он остался Ефремом. Мама рассказывает, как содержала, одевала его. Устраивала учиться. Исключали. Снова упрашивала знакомых. Говорит, что работал он директором пункта вторсырья, что было унизительно при его способностях. Рассказы о непорядочности Ефрема, лени, безволии перемежаются вдруг комическими эпизодами, которые отец разыгрывал со своими друзьями. «Он если за едой расхохочется — пропал. Затрясется весь. Ложку не положить. Так и хохочет с ложкой в руке. До слез».

Первым моим «отцом» стал Слава. Серегиным, соответственно, Гриша. Оля ревнует нас к вожакам и тщетно пытается разочаровать в ребятах.

В Славку я влюблен. С трепетом слежу за его рассредоточенной походкой, манерой плевать, поворотом острого плеча. Головы наклоном. Если Оля притягивает меня как нечто иное, чем я, оставляя моим преимуществом то, чего у нее нет, хотя особого различия между нами я не угадываю, то Славка то же, что я, конечно, но более выраженное — одиннадцать лет! К тому же поведение, речь — куда уж мне! А когда друг сажает меня на плечи для «конного» турнира, — тут уж все нанизывается на нить, продетую через мой позвоночник: лес, земля, грядущая жизнь, когда стану таким, ну, не таким, безусловно, а чуть похожим на Славку; мое прошлое, неясное, нечитаемое, но бывшее где-то, и снова я здесь, и опять земля, лес. Турнир.

Славка заходит за мной утром, и тетя Соня усаживает гостя за стол, поит чаем. Куда бы ни звал меня друг, я вкладываю все силы, чтобы с ним отправиться. Добыча дождевых червей становится для меня откровением, когда мы оказываемся на неиспользуемой земле, зажатой огородом, помойкой и уборной. Здесь вымуровываем из земли кирпичи, доски, булыжники, а под ними кого только нет! Жуки всевозможные: от маленького блестящего, лупоглазого, если его превратить в человека, до бронированного рыцаря — жужелицы. А мокрицы! А струящиеся по земле уховертки! А красные, будто ящички на лапках, клопики! Все они семенят прочь, ввинчиваются в ноздреватую, седую от блеклой травы землю, зарываются под стекла и щепочки. А вот — черви! Жирные, водянисто-розовые змеи скользят в пальцах, безжалостно рвут свое тело, лишь бы уйти в почву. Я поражен их решимостью — быть разорванным пополам, не выдержав тяги руки моей и невидимой части кишки, утекающей в землю. Но что им, действительно, делать? Если попадутся целиком — смерть. И вот, такие беспомощные, столь беспощадны они к себе в борьбе за свободу.

Мы идем по узкой тропе. Навстречу из сердцевины леса движется старуха. Славка говорит, она — колдунья, возьмет сейчас и оборотит меня в собаку или лягушку, а то велит окаменеть или навечно заморозит. Он объясняет: главное — в глаза ей не смотреть, тогда она ничегошеньки сворожить не в силах. Я бы улепетнул, но бег, особенно быстрый, возмущает у меня непереносимую резь под ребрами.

Лес стал принадлежать старухе. Каждая ветка, шишечка оказываются ее оплотом. Она вольна обратиться к деревьям, зверям, страшной луже на дороге. Мы — нет. Колдунья уже недалеко. Близко. Рядом. «Здрравствуйте», — испуганно улыбаюсь, в глаза ей не глядя, а лицо перекосив, как червяк закапываюсь в землю. Друг тоже приветствует незнакомку. Больше мы не шевелимся. Не расцепляем своих пальцев.

Тетка, почти что толстая, с плечами поднятыми, напружинилась вся, будто сейчас прыгнет, — так вижу ее, взглядывая исподлобья. Спрашивает, почему глаза прячу. Славка отвечает, что я знаю о ее колдовстве. Женщина просит не пугаться ее, не собирается она нас ни в кого превращать. Велит поднять мне голову, и я, решив, что вся жизнь моя через мгновение видоизменится, взлетаю глазами на теткино лицо и тотчас к нему присасываюсь. Физиономия — асфальт, с овалами битых яблок вокруг глаз. Сами они бесцветные, как осиное крыло, а в них козявочками дрожат зрачки.


Любимая игра — «конный бой». Серега карабкается на Гришку, я — на Славку, и, разогнав «лошадок», мы пытаемся стащить друг друга и, как правило, валимся оба, а с нами и наши «лошади», в кучу-малу, где, гогоча от щекотки, доказываем свою победу.

Сложная игра — «шпионы». Двое, тем же составом, прячутся. Двое ищут. Славка безустанно изобретает пароль, незнание которого уличает диверсанта. И первый, им сочиненный, звучит — «корова». Я не в состоянии уразуметь, что вопрос — «пароль», ответ — «корова». Понятие «пароль» объединяется в моей памяти с «коровой». Так я и бегаю по лесу, выкрикивая истошно: «Парроль Коррова! Парроль Коррова!»

А если нас засекут, предупреждает Славка, он заорет «полундра». Крик явится сигналом тревоги. Полундра... Какое-то животное. Роковое для того, кто с ним столкнется. Нереальное по своей невероятности, но тем не менее существующее. Полундра... Выкрикнуть — значит обезопасить себя. Защитить. Все равно что призвать Бога. Он ведь не накажет за обращение, а если не поможет, то просто не обратит внимания. Теперь, кочуя по лесу, я воплю в минуты страха: «Полундра!»


Знаю, что малина — красная. В разговоре с соседями хозяйка обмолвилась о желтой. Может ли это быть? Отсчитав ступеньки, я стою перед ней и прошу малины. Ольга Андреевна отмахивается: «Завтра». — «Нет, сейчас, где она, желтая?» — «Спит». — «Как спит? Малина спит?» — «Да, почивает, а сонная — она невкусная. И вообще можно отравиться. Завтра».

Мне не верится, что оно наступит. Но вот — завтра! Солнце не забыло напомнить о желтых ягодах. Тормошу маму. Идем к хозяйке. С ней — в сад. Глотая нетерпение, слежу, как шлепаются о дно эмалированной плошки ягоды. Мама конфузливо сует что-то в руку Ольге Андреевне. Путь до веранды — и я сижу, болтая ногами, давлю языком малину. Красная — вкусней. Желтая — необычней.


Положив на плечи лопаты, вожаки направляются в лес. Они намерены сделать землянку. Мы трусим следом. Местонахождение землянки — нашего будущего штаба — должно быть абсолютно секретным. От всего мира. Даже от мамы. Вот подходящий прямоугольник промеж истекших смолой елей. Очертив лопатой границы землянки, ребята начинают копать. Мы с братом в пробитом временем ведре уволакиваем рыжую землю. Операция «Штаб» заполняет несколько дней. Когда яма перегоняет рост наших вожаков, работы прекращены. Остается соорудить настил, вход и замаскировать его. Славка планирует в яму, садится в ней, ложится, демонстрирует вольготную жизнь в землянке. Мы тоже пикируем вниз, уважительно поеживаемся перед прохладой и утаптываем дно. Вдруг Славка подтягивается руками за край ямы, выжимается и, забросив ногу, покидает «штаб». Брату подает руки Гришка и выуживает его. Подвох! Пробую дотянуться до края пропасти. Никак! Ребята смеются. Уходят. Серега, свесившись в «ловчую» яму, протягивает руки. Ему не вытащить меня. Что же, пропадать? Какое предательство! Плачу, уткнувшись в дно землянки. Рыдаю, смешивая ржавую землю со своими соплями. Брат спускает лопату, и я, всхлипывая, становлюсь на ее ребро. Теперь и сам достаю край ямы и благодаря брату выкарабкиваюсь из западни. Из-за деревьев с гоготом вываливаются ребята. Славка, Славка, я не могу с тобой даже заговорить.


Меня очень интересуют куриные гребешки и бородки. Что за красота прилеплена у этих нелетающих птиц! Кажется, они наказаны за что-то потерей умения летать. Я наседаю на всех с просьбой дать мне пощупать гребешки. Сам ношусь за хохочущими и рыдающими проволочноногими птицами, косящимися на меня рыбьими глазами. Хозяйка, уступив мольбам, привлекает одну клушу и берет в руки, а подозвав меня, дозволяет произвести осмотр не столь обеспокоенной в хозяйских руках птицы. Намявши гребень, я все же не остаюсь доволен, хотя и не разочарован, угадав какую-то связь между гребешком и Олей.

«Лизни!» — предлагает Ольга Андреевна, и я лижу маковку на куриной башке. И тут, чувствуя мою неудовлетворенность, хозяйка смеется: «Кусай!» Встретившись с куриным глазом, я деликатно пожимаю зубами безвкусный гребень. «Еще! Сильней! Ей не больно!» Но нет. Тут уж все. С меня оказывается довольно.


В лесу, совершенно близко от дома, мы смастерили шалаш. Старшие раздобыли досок. Прибили к соснам. Это стало основанием. Сверху мы плотно навалили разнопородных веток и завесили со всех сторон. Дырой зияет лишь вход. Зелено-карие ветки растопырились, разомкнув темную щель входа.

В шалаше оказывается чрезвычайно уютно. Можно сесть, лечь — торчи здесь хоть сутки. Через ветки видно все, а ты скрыт от глаз. Вот это да! А около шалаша мама позволяет повесить гамак. Тело, особенно ягодицы, словно стеганое ватное одеяло, поделенное на равные ромбы сеткой гамака. Их можно щупать, выпростав из гамака руку или просунув ее в одну из бесплотных фигур, окаймленных белой веревкой.

Славка помогает родителям в созидании жилища. Гриша вооружается знаниями к учебному году. Наш постоянный партнер по играм — Оля. Втроем мы всегда спорим за право качания в гамаке. Девочка добивается желаемого, шепнув: «Я вам тайну расскажу». Мы не только уступаем гамак, но и качаем подружку, сгорая от нетерпения услышать тайну. Накачавшись, она выпутывается из баскетбольной корзины гамака и удирает в шалаш. Мы — следом, толкая друг друга. Там, в изменившей краски мира хижине, Оля разваливается на устеленном ветками дне, закинув руки за голову, и признается, что она поклялась никому не поверять тайны. Я бросаюсь бить девочку. Брат защищает ее, удерживая мои руки. Так ссоримся все трое. Оля взвизгивает, что мы ее одурачили, и, оттолкнув меня, выбегает.


Брат язвительнее меня и хитрее. Промолвив что-нибудь обидное, что злостью и горечью наполняет меня мгновенно, отступает он, замолкает, и я, взбешенный, раскрасневшись, остаюсь в дураках. Как-то в городе, изведя меня репликами и остротами, он начал стушевываться, но я, решив не упустить его на этот раз, рассчитаться, искал повода для драки. Теперь мои оскорбления летели в брата, а он, с удивлением на лице, целил в меня пальцем. «Он с ума сошел!» — повернулся ко мне брат. «Вррешь! Это ты, сволочь, сумасшедший!» — и я уже вплотную к нему. Мама отчитывает меня: «Замолчи! Не смей!» Все. Теперь — все. Они — враги мои. Я не нужен им, не нужен. Я — враг их. Отступая к окну, кидаю в них копирку. Использованную, бросает ее мама прямо на пол. Мну и швыряю. Вдвоем они теснят меня. Хватают. Отбиваюсь. Тащат. «Отойди, отойди. Осторожней!» — кричит мама Сереге. Два ее приема — схватить за волосы или за пальцы и выгибать, движением своим заставляя опускаться на колени. На этот раз задействованы оба. Меня заволакивают в бабушкинянилюбодядилевину комнату. «Я не мать тебе больше. Ты не сын мне после этого!» — кричит мама, транспортируя меня. Свалив на кровать, уходит. В замке поворачивается ключ. «И не смей стучать в стенку соседям» — последнее. Уже через дверь. Приглушенно, как будто и не мама. Но Крыс и нет. На даче. Дяди Левы — нет. Бабушки — нет. Никого нет. Я — один. Все. Не было отца, не стало и матери. Брат — ничего, это не великое горе. А мама, мамочка! Плачу. Завываю. Кричу: «Мама! Мама! Прости! Мама», — захлебываясь, задыхаясь, отбиваю ладони о стену. «Мама! Открой меня! Мама!» Темно. Темно в глазах. Видеть не хочу ничего — умереть. Умереть! Теперь в жизни моей все потеряно. Все кончено, я никому не нужен. Комната сужается. Стены сдвигаются. Сверху оседает потолок. Снизу вздымается пол. «Мама! Мамочка! Я умирраю!»

Мой коронный прием — укус. Все равно за что. Рука, щека, нос — то, что оказывается передо мной в тот миг, когда поступает сигнал: «Кусай!» И я, захватив чужую плоть, стискиваю зубы.

Самой крупной жертвой моих молочных зубов пал Ильдар — татарчонок, верховодивший враждебной нам бандой мальчишек. Тот день выпал в полосе перемирия и обещал стать днем заключения вечного мира и дружбы. И взаимовыручки. И вот благостно нежится Ильдар, лоснится в апельсиновом жаре солнца. Тут же сидит-стоит вся его шайка. И мы — четверо. Вроде бы все ничего. Даже хорошо. Даже радостно. Теперь жизнь наша пойдет прекрасно. Сможем безбоязненно вышагивать по дороге, а «татарчата» на нас не то что не нападут, а защищать будут. Здорово! И в этот миг торжества гуманизма мой возлюбленный вождь Славка неопределенно подталкивает меня в спину, и я, вроде бы еще любуясь сосущим травинку Ильдаром, сверху на него рушусь и в щеку впиваюсь. Бывший враг, а теперь друг и уже жертва, орет и плачет. Вот как, оказывается, легко побежден он, всегда мучивший меня. Сражен коварно и внезапно. Меня оттаскивают. Не сопротивляюсь. Не рвусь в бой. Размякаю совершенно. Ильдар мажет кровью ладони, рубашку, ребят, воет, упирается в меня глазами. А мне — безразлично. Страх перед ответом не отступил еще. Решительность, с которой я изобразил на щеке мальчика «подкову», улетучилась. Я в блаженстве своего равнодушия ко всему на свете. Улыбаюсь. И не вижу, что рот мой — в крови.

Ильдара уводят, но вот он возвращается, ведомый матерью и бабушкой. Женщины вопят на маму, гвоздя одно слово: «Бешеный! Бешеный!» Мама сообщает вечером, что Ильдару из-за моего отвратительного поступка придется мучиться: ему проведут курс «противобешеных уколов». Мне стыдно, но кто догадается, что тот же цикл ждет и меня.

Через несколько дней я, возмущенный натурой Джипки, совершавшей налеты на куриную похлебку, решаю оградить птиц от спаниеля и, подскочив, хватаю собаку за хвост, чтобы оттащить от пахнущей кислым кастрюли. Собака, остервенев от нападения, на меня набрасывается и, завалив, искусывает.

Самый решительный член семьи — Катя — омыла мою улыбающуюся физиономию от земли, хлеба и крови и повела в «травму». По пути она «настраивает» меня, а еще сулит подарок за безропотное перенесение уколов. Колоть должны в живот. Я знаю это, и в брюшке моем не осталось, наверное, ни одного непронзенного места: столько раз манипулировал в моем воображении шприц, жалящий меня в живот.

Два укола медсестра произвела в плечо. Двадцать — в пузо. После последней инъекции мы заходим в проммаг. Сестра приобретает мне пластмассовую лодочку.

А Джипка не взбесилась.


«Кых! Кых»! — кричим мы, целясь из вороненых пистолей, которые формой относятся к достижениям девятнадцатого века. Убитый должен падать. Такова война. Дуло наведено на меня, я спасаюсь от смерти, тычусь в еловые стволы, отдираюсь от смолы, зажмуря глаза, рвусь сквозь колючие ветки. Наконец — поле. Чуток пробегу и спрячусь. В траве. И я бегу. Но падаю вдруг. Больно! Шип колючей проволоки вырвал кусочек чего-то из меня, и я сижу, наблюдаю, как наливается кровью ямка на правой ляжке, и вот, будто клюква выдавилась на кожу, — переполнила кровь дупло ранки и поперла по ноге к колену. Вот так да! Ребята не видят меня и моего подвига — сижу и не плачу. Улыбаюсь.

И снова мы пылим по дороге. В «травму». Два укола. В плечо.


Мама славится качеством исполнения работы в кратчайшие сроки. В городе она считается первой машинисткой, и заказчики не церемонятся со своим временем, расходуя его на поездки в Кущино. Некая удачливая переводчица, гораздо позже умершая от рака мозга, прикатывает из Землегорска на велосипеде. Тата годы спустя, в городе, когда теряла нить воспоминаний, путала покойную в то время переводчицу с агентом социального страхования, обремененной циррозом печени и в жизни не крутившей педалей: «А, это вы, миуочка, приезжали к нам на дачу на велосипеде?»

Иногда мама и сама уезжает, ибо состоит на службе в машбюро Академии ПАУК. Катя отправляется сдавать бесконечные экзамены. Серега в какой-то период нашего бытия в Кущино по подозрению в туберкулезе, волчанке или чуме определен не то в санаторий, не то в стационар. Тетя Соня, оснастясь бидоном, кошелкой, сеткой и корзинкой, берет курс на продмаг. Я же, один в нашей «половине» оставшись, устраиваю Джипке «допросы». Приобретенная нам для компании собака — первое существо, которое я безнаказанно истязаю. Напялив ошейник и пристегнув карабин поводка, я волтужу сучку на веранде, а потом, перекинув поводок через стол, тяну собаку, придушивая. До кашля и хрипов. Жалею тут же, лицом к ее морде прижимаюсь, смотрю в красно-черные плачущие глаза, сам хнычу. Шепчу ей что-то. Раскаяние сменяется тревожным возбуждением, и вдруг, не чувствуя то ли собачьей благодарности, то ли взаимности и понимания себя, снова душу и стегаю.


В Кущино живут цыгане. Я прикасаюсь к ним взглядом, когда хожу за молоком. Из темных проемов переживших свой век домов смотрят они. Я — на них. Тата тянет меня за руку, повествуя, как цыгане выкрадывают детей, вынуждают «представляться», попрошайничать. Бьют. Не кормят. Дети цыган, пылью напудренные так, что представляют собой подобие печенной в костре картошки, глазированной гарью, кажутся мне похищенными. «Оцыганенными». Становится жутко до тошноты и любопытно до головокружения. Цыгане! Совсем, совершенно не такие, как мы, словно они и не люди вовсе, а что-то сродни лошадям, быкам. Обезьянам.

После нескольких совместных рейсов за молоком с Татой и сестрой мне в одиночку доверяют миссию молоконоски. В дороге я всегда пою песни, научившись, насвистываю иногда, а дабы побыстрее, чтобы похвалили, — бегом. Однажды, разогнавшись, запинаюсь ногой о корень и, повисев в воздухе, падаю на дорогу. На руках — кровь. Майку — стирать. А из поверженного бидона уходит в землю молоко. Я пытаюсь собрать его, еще не впитавшееся, в бидон, — но нет, нельзя, в нем уже черные крапинки земли, оно уже грязное, а на поверхности лужицы пеплом осела пыль. Все, все, все! Молока на дне лишь глоток, и я несу его домой.

Наказания — нет. Меня жалеют. Сестра учит впредь вниманию в дороге и неторопливости. Тетя Соня безысходно кивает головой. Молоко — Джипке.


Дядя Лева нас не навещает, а жена второго маминого брата — Нолли, Василиса, приезжает с сыном Левушкой. Возрастом расположившись по шкале, очерченной в моем воображении, как замкнутая в овал беговая дорожка стадиона, на два месяца младше Сергея, он оказывается крепче брата, но чересчур неловким в манерах, что Тата объясняет словом «деревенский», вобравшим для нас все: грубость его одежды, белые кружки, монетками брошенные на лицо, его какой-то «не наш» запах, именно деревенский, который нас раздражает.

Лицо Василисы скуластое. Нос невелик, но очень выражен в своих деталях. Глаза под нависшим лбом маленькие. Медвежьи. Губы, как у негритянки, вспухли двумя раздувшимися пиявками. Женщина предельно проста, ясна, охватима взглядом и понятна. Голова, грудь, ноги — над всем этим творец мыслил, решая одну задачу — простоту выражения объемов.

Раскорячившись в забитом солнцем пространстве веранды, Василиса хнычет, просит маму помочь, выручить. Спасти. Эммануил возвращается из тюрьмы («его обманули», — поясняет мама), хочет с семьей обосноваться в пригороде. Дом присмотрели. Необходимы деньги. Мамина мечта о своей «дачке» тает вместе с Василисиными слезами. Мы тоже мечтаем, не ведая, что это такое, о «своем доме». «Если не мы, то кто поможет Нолли», — произнесет в тот день мама, чтобы минутами позже составить доверенность на имя Василисы в получении денег с ее сберкнижки.

Наутро прибывает дядя Нолли. Мама убедительно речет о нелегкой судьбе обветренного человека, которого, оказывается, «не раз обманывали». Бугристое лицо его схоже с ягодой морошки. Левушка — наш брат, и мы должны любить его. Лева — беленький. Чистый. Запах его становится понятен — от него тянет огурцом и самостоятельностью. Возлюбив двоюродного брата, волочем его в лес, к шалашу, к землянке; я — к дому Красной Шапочки, а потом, на участке, — в подполье. Ему нравится все. Он улыбается. Вздыхает: «Ну, елки!» И мы снова идем в лес, а там, демонстрируя свою находку, определенную Славкой как деталь от танка, я случайно валю эту штуковину Левке на ногу. Двоюродный ревет и ковыляет к дому. Я, утешая и смеясь, — за ним.

Дядя Нолли — охотник, говорит мама. Собака ему необходима. А что она у нас? Охотничья порода. Ей лес необходим. Погоня. Мы ее погубим. И завершая разговор: «Не плачьте. Осенью я куплю щенка».

Родственники уезжают, а с ними отбудет наша Джипка. Устраивается прощание. Нам дано по шоколадной конфетке, чтобы угостить собаку. Она слопала сладкое и с готовностью засеменила за дядькой. «Видите, как она чувствует охотника?!» — гладит нас по головам мама.

Меня с Катей дядя Нолли взял к себе погостить. Там, убедившись, до чего вольготно Джипке в настоящем лесу, я пойму, что огорчаться не надо. Собаке же хорошо!

Ехать оказалось очень долго. Состав тянул паровоз. Дом недостроен, но дядя Нолли уже может назвать его своим. На ужин ели кашу. Все из одной миски. Пили молоко. Все это мне понравилось. А когда я по привычке стал тискать собаку, дядя Нолли улыбнулся: «Ну-ка, перестань! Не дома! Джиппи теперь — наша!» То, как он произнес «Джиппи», как-то ужасно унизило это имя. И всех нас.

Спали на полу. На тюфяках. Ночью и под утро, чтобы сориентироваться во времени, Лева зажигал «китайский» фонарик и, направив струю на ходики, прилепившиеся к стене, щурился.


Наша любимица Вероника — короткошерстная, серо-бурая, с внимательными огуречными глазами. Мы подносим кошке корочки от колбасы, сыра, молоко в блюдце, таскаем животное на руках, тискаем, чешем, мнем, мучаем для полного взаимопонимания. Услыхав от хозяйки слово «молодуха», решаем, что это самое необходимое, единственное прозвище для Вероники, но, чтобы не лишать зверя законного, данного владелицей имени, кличем ее Вероникой-Молодухой.

Мы обожаем залезать в подпол. Высота подполья невелика — на четвереньки не встанешь. Ползком постигаем расстояние от крыльца до камня фундамента. Свет давлением своим сквозь щели пола разгородил пространство дымчатыми полосами, в которых бесятся кристаллики пыли, опустив на землю солнечные куличики. Лаз — под крыльцом.

Разные предметы скопились под полом. Иные обретают некоторую странность от нахождения здесь: графин, волчок. Калоша. Главным экспонатом подполья мы признали каску, в какой-то рейд обнаруженную. Пулей пробитая, она донесла до нас свою историю. В ней же сидела голова. Большая голова взрослого человека. И вот кто-то, изготовившись, сделал «кых», и «пулька» клюнула в каску.

Совершая очередное проползание через подпольные владения, я замер. Перед носом моим лежала Вероника-Молодуха. Вытянув лапы, напружинившись, кошка заиндевела. Я подполз к ее морде. Неподвижные глаза, будто две заледеневшие лужицы, никуда не смотрели. Я вспомнил, что Ольга Андреевна уже несколько дней поносит загулявшую Веронику, а она здесь, наша любимица. Но она ли? Передо мной камень холодный, а не теплая, мягкая зверушка. Где же та игрунья и забияка, где озорница и хищница, наставница Джипки и кур? Сжав полосатый хвост, я повлек труп за собой, а выползши из-под крыльца, взорвался на пороге: «Тата! Молодуха сдохла!» Труп раскачивался в моей руке. Посмотрев на него, я стал крутить труп, и сам крутился вместе с ним. Смеялся. Тетя Соня, расщепив двумя корягами руки, меня ловила. Поймав, изъяла труп, швырнула в огород и долго, до боли, терла мне руки пемзой. Мылила пемзу и терла руки.

«Молодухе-то вашей семнадцать лет стукнуло» — так почему-то сказала хозяйка.


Напротив дома, через дорогу, начинается тропа, уводящая в лес. На тропе — лужа. Чтобы она не стала предметом наших игр, Ольга Андреевна (наверняка по маминой просьбе) объявляет лужу болотом. Мы растерянно застываем, когда хозяйка пихает палкой рваный бот, севший на дно лужи. «Вот как засасывает», — комментирует Ольга Андреевна. Мы соглашаемся, да, здорово хлюпает, не приведи господь! Нам резон — не приближаться. Мама нервно моргает глазами, поглядывая на наши испуганные мордочки. Потом, проносясь мимо лужи, торможу, возмущая столб пыли, возвращаюсь к луже, грозно воплю и мечу в нее что-нибудь. Вода поглощает предмет. Восторженно-возмущенный, плюю в умбристую воду — вот тебе! Лужа мне представляется живой, и, не изыскав более зверского метода расправы, оглядевшись, стаскиваю трусы и мочусь в своего врага, распростертого под серым небом, сам наполняясь страхом — вдруг затянет меня через бисером искрящуюся струю, которой расстреливаю в своем воображении лужу.

Если шагать по тропе дальше, то на пути ее, в поле, отороченном лесом, стоит дом — не дачный, а деревенский, с огородом и изгородью. У дома неизменно сидит старуха, лицом похожая на ядро грецкого ореха. К ней приближается девочка походкой медленной и покорной, собой выражая безропотность. Я сразу догадался, что старуха — Баба-Яга, а девочка — Красная Шапочка, как-то попавшая во власть злой старухи, не ведающая пути к свободе. Домашних, дачников, хозяйку, гостей наезжих — всех волоку за руку в лес, захлебываясь мучениями Красной Шапочки.


Частая гостья на день, на два, на неделю — Зинаида Фроловна. Она просит: «Отведи меня к Красной Шапочке!» Дома тетя Зина обожает ставить нас в угол, читать нотации. Заставляет что-то мыть, подметать, выносить, приносить — она нас тиранит. Мама называет это строгостью, которая нам только на пользу, а Зинаиду — несчастной женщиной, муж которой человек невероятно коварный, от которого ей приходится спасаться у нас. И от свекрови.

За столом она всегда плавно разбалтывает чай в стакане — действие, мне непонятное, но запоминающееся. И еще. Она непременно заплакана.

Приехав, тетя Зина решает позагорать и несет на поляну раскладушку, а мне наказывает доставить затянутый марлей стакан с уксусом. Схватив посудину, я бегу. Падаю и роняю стакан. За безуксусное появление я отправлен домой с наказанием встать в угол «носом к стене». Что и выполняю.

Каким-то вечером, когда из наших остается только тетя Соня, ночует тетя Зина. Зинаида Фроловна Приданчук. С братом мы спим на одной кровати. Деревянной. Василькового цвета. Тата — на веранде. Зинаида Фроловна — с нами, по диагонали от нашей кровати. На металлической койке. У стены. Напротив — зеркало. Почти до потолка. Местами мутное, с какими-то ржавыми пятнами, которые хочется соскрести, но это оказывается невозможно: они находятся внутри.

Я спал, когда брат разбудил меня толчками. Спинка кровати занавешена сарафаном. В щели между поникшими рукавами и подолом можно наблюдать за комнатой. Что Серега и делает. Жадно жрет глазами пространство, подбираясь к углу помещения. Там, голая, без единой тряпочки, тетя Зина высится над кроватью. Смотрясь в зеркало, она плавно кружится, поправляя полушарие колпака настольной лампы.

Услышав движение на нашей кровати, тетя Зина обворачивается простыней. Подходит. Красные от стыда за свое поведение, мы замираем. Не дышим. Она не отчитывает нас, а просит никому, особливо маме, никогда не рассказывать о том, что мы видели. Говорит, что выполняла вечерний комплекс гимнастики. Упражнения эти не для ее сердца, и мама чересчур огорчится, узнав, что Зинаида Фроловна так собой не дорожит.


Вечерами обожаю сидеть на скамейке рядышком со старухами. С хозяйкой, жующей беломорину. Она — любительница неожиданностей. Так, вдруг начинает демонстрацию приемов самозащиты. Ставит нас с братом солдатиками, располагаясь напротив, и два раза толкает. Первый — не сильно. В плечи. Второй — всем весом — в грудь. Если не падаем, то отлетаем изрядно. «Это — самбо», — заливается хозяйка, подзывая нас за новой порцией самообороны.

Тут баба Вера с Генкой на руках. Вообще она водит внука на вожжах. Он все равно падает, но не орет, хотя получает на то полное право, грохнувшись оземь. Меня баба Вера грозится непременно наказать — а это значит выпороть — за мои шалости.

Здесь и Тата сидит, заложив ногу на ногу, сомкнув пальцы на колене. Женщины обнаруживают у себя и разоблачают болезни, гадают погоду, вспоминают свою жизнь. Говорят о смерти. Сам как старичок жалюсь на неведомые боли. Сны. Старухи смеются. Отсылают меня в дом.

Теплый воздух зудит комарьем. Солнце ржавеет, наколовшись на ели. Что-то подобное я уже испытывал, кажется мне. Да нет же, наверняка, именно так все и было: старухи, солнце. Лес. А дальше? Но, подумав так, теряю ощущение повторности и, помедлив, бегу в дом.


Мы так освоились в Кущино, будто только здесь всегда и жили. Наша повседневная экипировка — майка-трусы — стала казаться нам единственной, пока в августе в такой легкой одежонке не стало холодно.

Ветер бренчал листвой, заставляя нас затихать. Вслушиваться. Солнце мерцало за дымчатой скатертью пасмурности. Вожаков наших увезли в начале месяца. Вскоре — Олю. Теперь мы вдвоем хозяйничали в наших постройках, опустевших без друзей, распоряжались судьбами лягушат, некогда пульсирующих головастиков, а ссорились значительно реже. «Ну что, неохота уезжать?» — улыбалась Ольга Андреевна. Мы отвечали молчанием, пытаясь обмануть хозяйку, себя. Время.


«Анна, закажи подводу!» — командует Тата. «Тетя Соня, на завтра заказан фургон», — членораздельно говорит сестра. «Уадно, как хотите», — не расслышав, отмахивается Тата. «У меня в голове не укладывается, как мы уместили в одну машину столько барахла?!» — рассуждает мама. «Гусеницу! Мама, возьмем гусеницу!» — прошу я о «детали танка». «Не надо шпиговать эту коробку насекомыми, — вздыхает мама. — Здесь документы».

Завтра — в город. Мы хотим домой. Мы хотим остаться. Можно ли покинуть наш лес, поляну, землянку? Как не вернуться в нашу комнату, к игрушкам, друзьям? Городу?

«Не будем брать эту табуретку», — решает мама. «Перестань терзать брата, — приказывает сестра. — Размотай проволоку». — «Мы так не деуали», — формулирует свое отношение к сборам Тата. «А мы сюда еще приедем? » — интересуется Серега. «Не знаю. Посмотрим», — выпрямляется мама.

Лето было долгим-долгим. С весны до осени. И снова — город. Подрос, но не вырос такой, как Славка, а комната стала меньше. Темнее. После нашего поля, нашего леса, неба, озера — опять в комнату. На весь год.


II

Дима идет по газону-саду у стен Академии ПАУК. Акация просунула ветви между черными прутьями ограды. Наружу. На улицу. Дорожка начинается от каменного крыльца здания. Здесь вытоптана она обширным кругом. Началом своим. Глубже в акацию теряется. Ступаешь уже в траву, уверенный, что там, в конце тропы, найдешь что-то. Обязательно отыщешь. Необходимое. Единственное. Должное быть найденным. Тобою. Вот и конец тропы. Решетка. Труба водосточная. Под ней — песок. Как блин. В нем ягодами варенья увязли камешки, стеклышки, омытые водосточными струями. Ничего! Пристально, до рези, всматриваешься в траву. Нет! Ничего нет! Обманут. Не нашел.

С крыльца его зовет Анна. Она отдала работу, и можно бы идти в «садик», но ее сослуживица просила привести сына. Нина Аркадьевна обожает Диму. Зная любовь ее, мальчик с порога прыгает в ее объятия, и она целует ребенка. Мнет. Сажает себе на колени. Дима — счастлив. От женщины одуряюще пахнет духами. Сама всегда в украшениях: бусы, перстни. Губы накрашены яркой помадой, будто залакированы: фея, просто фея сказочная — Нина Аркадьевна. Она такая же машинистка, как и Осталова, только работает не дома. В издательстве.

Заведующая машбюро, Лидия Яковлевна, всегда строга с братьями. Обычно, стоя подле ее стола, они насыщают любопытство маминой начальницы. Но холодно. Как врачу. Вопрос — ответ. Вопрос — ответ.

«Ну, идем. Я отведу тебя в детсад, — говорит Осталова, когда выходит из машбюро. — Познакомишься с ребятами». Сережу уже месяц водят в детсад. Теперь — Дима. Анне тяжело, объясняет она, с мальчиками управиться, а если до вечера они будут вне дома, она сможет плодотворней работать и вообще «разогнется».

В детском саду Диму определяют к младшим. Он настойчиво сбегает, отправляясь на поиски брата, пока его все-таки не соединяют с Сережей. Здесь, в большой игровой комнате, основным занятием для него становится созерцание постройки паровозов и домиков из больших фанерных, полых внутри, геометрических форм.

На окне — аквариум с рыбками. Как эти гуппи, меченосцы и прочие породы не дохнут? Вопреки запрещению кормить рыбок ребята кидают в воду все: конфеты, пуговицы. Козявки. Но рыбы живут. И вроде как умные. Прирученные. На цокот пальцев о стекло подплывают с открытым ртом. Смотрят.


Запрещают ругаться. Волков, Димин сосед по койке, несмотря на табу, ругается. Вдруг, когда Волкова нет в группе, воздух оказывается насыщенным общим испуганным любопытством. Все шепчутся. И вот входит воспитательница. Приближается к батарее. Кладет на радиатор что-то красное и эластичное, предмет свешивается, как тряпка. «Что это? Что это?» — «Ребята! Это язык Волкова. Два дня он посохнет, и мы будем кормить им рыбок». — «Да? Это действительно так? Правда?» — «Правда», — кивают воспитательницы. И нянечки. С улыбкой.

Через день в группе — Волков. Все смотрят на него сочувственно. Понимающе. Отворачиваются. Но он говорит. Как же? А Волкову поставили искусственный язык. Но это в первый и в последний раз. Больше поблажек не будет. И попробуй поверь Волкову, что язык ему никто не отрубал на детсадовской кухне.


Неукротимая озорница — Маша. Никакие наказания не обуздывают девочку, и мудрые воспитатели решают поместить Машу в палату к старшим мальчикам. Для нее это самая лафа. В тихий час одна баламутит она всех ребят, в довершение произнеся гнусавым голосом: «Внимание! Внимание! У нас сейчас Германия! С вилками, с ложками, с дурными поварешками!» Взвизгнув: «Смотрите!» — задирает рубашку. Мальчики потом перешептываются: «Увидел?» — «Не увидел».

Тихий час всегда нескончаем. Но вдруг ты за столом. Ешь манную кашу. Пьешь кисель. После полдника ждешь маму. Она заходит вечером. Нет ее — и волнуешься. Вначале — слегка так, вроде бы ничего тебя и не тревожит. Потом — сразу — отчаяние полное. Плачешь, лицом к стене, но так, чтобы заметили. Пожалели. Уши горят. Всхлипываешь. Нянечка гладит тебя по голове. Говорит что-то успокаивающее. Слушаешь ее, не доходит ни слова — общий ровный тон речи, от которого хочется спать. Убаюкивает. Но вот — мама. Радостно — к ней.


Если Осталовы идут через Воробьиный сад, то братья набирают неохватные букеты, которые одним, без помощи мамы, им даже не донести до дому.

Листья клена. Осенние. Истребившие все оттенки зеленого, желтые и красные. С упругими жилочками черенков и легко раздираемой плотью. Мальчики сортируют их. Рассматривают. Меняются.

Дни проходят, и вянут пестротелые красавцы, съеживаются вафельной трубочкой. Ребята спасают их — оперируют. Ножницами отделяют засохшие части листа. Не помогает!

Летом, гуляя около рынка, сыновья упрашивают Анну купить букет купавок. Лесные. Таинственные. Надо же! Где-то в чаще, куда и не заходит никто, потому что не пройти, цветет такое чудо. Чтобы отдалить увядание, братья производят им операции, как и листьям клена.

Когда Осталовы едут домой на трамвае, то в транспорте братья разыгрывают из себя водителей. Становятся за «холостой» руль, крутят, нажимают педаль. Звуками изображают движение. Скорость. А то просто надавливают или как бы крутят винтики. Стоять любят рядом со «стоп» и «открывания дверей» кранами. И чего не повернуть их на себя? Сами не знают.

Еще любят просто стоять за кабиной водителя. Металлические поручни — система управления, конечно. Вертят их и знают, что трамвай ведут они.


Диме хочется превратиться в белочку. Так же летать с дерева на дерево, а в случае опасности — юркнуть в дупло — и нет тебя. Так же сидеть — жить вон там, где фонарь запутался в ветвях — белый глобус фонаря в зеленых лапах всплесков листвы. Настолько охота превратиться в белочку, что он уже чувствует себя зверьком, сам оставаясь собой, но находясь еще где-то: в ветвях, в дупле — во всех тайнах леса. «Мама, ты бы хотела, чтобы я стал белочкой?» — спрашивает Дима, когда они идут мимо самого загадочного фонаря, обросшего кудрями листвы. «Зачем белочкой? Я тебя таким люблю. Какая радость быть белкой? По деревьям прыгать? Говорить они не умеют. И живут мало». И Дима раздумывает становиться белкой. Но не стать ли ему дельфином?


Осталова покупает наборы «Вылепи сам». В комплекте образцы петушков и зайцев. Формованных. Гладких. Ребята используют шаблоны в играх, но желание самим сотворить вопреки эталонам заставляет их соорудить целое пластилиновое войско. Анатомия весьма условна. Братья оборачивают «человечков» фольгой из-под конфет. В руки — копья: прутья из веника. Вообще в оружие превращается все: скрепки, иголки, приборы из детских столовых наборов. Мальчики делают коней, следя за линией спины, движениями ног своей собаки. В ноги для устойчивости вмуровываются спички. Закованному в латы рыцарю — такую же бронированную лошадь. У бескольчужных разбойников — «легкие» кобылы. После фильмов о рыцарях ребята вылепляют всех произведших на них впечатление героев и, разыгрывая баталии, развивают сюжет до такой степени, что скоро от первоисточника остаются только имена.

Орудие убийства у рыцарей совершенствуется вместе с доспехами. К спичке приставляется иголка и скрепляется пластилином. Получается копье, которое, согнув руку в локте, можно выпустить из пальцев во вражеского рыцаря. Закованные в латы, вырезанные из консервных банок, рыцари кажутся неприступными. Два таких броненосца переживут всю армию, обнаруживая уязвимость только в местах стыка лат. Но и это устранимо. На щель накладывается еще лата. Теперь что? Оружие! В руках гвоздь, профессионально называемый «сотка». Он летит в грудь или в голову бойца. Доспехи продырявлены. Единоборец хрипит Сережиным голосом. Удар ответный. У противника помято забрало. «Я верну свой глаз!» — безумно рыдает Диминым голосом раненый. Ребята вживаются в своих пластилиновых героев. Стонут, перенося их раны. Хрипят, умирая вместе с ними.

Иногда, втайне от Анны, устраиваются пожары. Разбросав по замку (из картонной коробки) пустых коробков, бумажек, капнув тут и там бензину, мальчики стреляют из пушечки от набора пластмассовых солдатиков зажженной спичкой, которая, поразив цель, будит костер, плавящий рыцарей.

Бумажка серебряная. Потому будешь мять ее небрежно в эдакий шарик и швырять куда-нибудь, то в пепельницу, то в использованное блюдце. Редко, как сон, вспомнишь, до чего бережно, самозабвенно расправлял точно такую же бумажку, ногтем разглаживал и прятал в жестяную коробку из-под чая, вторая, внутренняя, крышка которой имела ручку из проволоки в форме «С, и, открывая ее, ты был уверен, что распахиваешь сундук. А перышки из подушек становились шикарными страусовыми перьями. Гвозди, стоило их только расплющить, — мечами.

Для игр братья используют буфет, верхом своим образующий как бы две башни, соединенные листом древесины, под которым, на ширину «башен», тоже — плоскость. Занимаются все три территории. Каждому — по башне. На центральное поле сходятся войска для сражения.

Армии имеют на вооружении животных: слонов, тигров. Ребята делают их так: в книгах находят фотографию нужного зверя, по контуру заполняют изображение пластилином. Таких слепка — два. На полученные рельефы наращивается материал.

Находясь дома один, без брата, Дима разыгрывает кровавые битвы, воплощаясь в самых разных героев. Катается по полу, стискивая свое же горло и выворачивая руки. Это бой Ильи Муромца с Идолищем. Поочередно они сидят друг на друге верхом, обещают распотрошить противнику живот, посмотреть, что там внутри. Мальчик вываливается в прихожую. Мечется у книжного шкафа. На отражение свое смотрит: «Прощай!» И снова возня. Кто-то победит сейчас? Кто? Двое их — смертельных врагов. Дима — один. Эта мысль прожигает его внезапно, когда он душит Илью татарскими руками.


Увлечением, спорящим с изготовлением рыцарей, становится рисование. Осталовы изображают корабли. Команды на них. И пушки. Пулеметы. Две флотилии сходятся в поединке смертельном. Уперев карандаш, нажимаешь пальцем на основание его и тянешь палец к себе. К полученной линии приставляешь линейку, доводишь ее, достигая корабля. Мимо — так мимо, попал — так попал.

Рисуют братья охотно. Любят изображать королей. Множество их умещается на одном листе. Рисуют ромб — это грудь, на верхний угол насаживают голову. Корону. Сбоку прилепляют руку с мечом. В ударе. Пояс рисуют усердно. С бляхой. Внизу — ноги в сапогах. Со шпорами.

Как-то Зинаида Фроловна привозит солдатиков, вырезанных из фотобумаги. Сзади у них — подпорки. Солдатики стоят. Делают их мальчики. Братья. Живут бедно. Мать у них. И только. Хорошую бумагу покупать не на что, говорит тетя Зина. Краски и кисти — тоже. Вот берут где-то фотобумагу, карандашами раскрашивают. Решено выслать братьям имеющиеся у Осталовых материалы. Сами же начинают выкраивать солдатиков из бумаги. Причем фотобумага кажется Осталовым более подходящей, какой-то более живой для «человечков». Вскоре бумажные армии сражаются на диване, на полу, на шкафах. На столе.

Видя страсть мальчиков к бумаге, Анна учит сыновей делать корабли и жечь их в тазу. Им — из бумаги писчей. Себе — корабли пиратские — из копирки. Копирка сгорает моментально, и суда Осталовой, разумеется, истребляются быстрее бумажных. Мальчики побеждают! Потом они изготавливают кораблики сами. Лодочки. Совершенствуют конструкции. Добавляют лесенки. Переборки. Из бумаги же вырезают команду. Выкраивают мундиры. Размалевывают.

Выстрел — полет спички из разомкнутых пальцев с расстояния мизинца. Осталова запрещает детям играть со спичками — снарядом становится иголка, соединенная со спичкой пластилином. Проткнув дно, ее выдергивают. Метают как дротик. В пробитое отверстие поступает вода. Много дыр — и переполненный водой трюм заставляет развалиться весь корабль.


Власть опьяняет, когда в руках твоих жизни пластмассовых солдатиков. Штук по сто их в каждой армии. Возводятся крепости. Основание — пробковый пояс. На нем укрепления — домино и шашки. Шахматные фигуры кладутся на пешки — это артиллерия. Самые мощные орудия — король и ферзь. Им положен наиболее тяжелый снаряд — пятак. Ладье — трехкопеечная монета. Слон и конь — двушки. Можно стрелять картечью. Это — спички. Стрельба производится с коробка — щелчок по монете или спичке ногтем указательного или безымянного пальца. Выстрел солдатика — спичка. Есть еще неизменно кочующая из игры в игру пластмассовая пушечка, заряженная спичкой. Она — оружие снайпера. В экипировке воинов — гранаты-копейки. Бой рукопашный: штык, приклад, нож. Мечешь спичку рукой.


Братья играют в сипаев. Это фишки красные. Синие — англичане. Зеленые — французы. Желтые — метисы, выступающие на стороне колонизаторов. Шашки деревянные — кони. Есть еще фишки пластмассовые, от других игр. Это — офицеры.

Перина свекольного цвета своими складками образует горные ряды. В них укрываются сипаи. Атакующие — на самой плоскости дивана. Только штаб скрыт за маленькой подушечкой. Преимущество на стороне сипаев, и сами братья за них болеют. Сражающийся за колонизаторов сочувствует индусам, где-то даже предает своих солдат, а все же, выиграв, жалеет повстанцев.


III

Мама привела меня в школу, где преподавала до моего рождения. Стоим в учительской. Мама просит почитать Гете. Декламирую. «Теперь о Моцарте». Учителя улыбаются: «Хорошая память». Меня принимают в первый класс. Месяц — апрель. Летом мне исполнится семь.

До школы — на автобусе. Мама или Катя провожают меня. Вот — школа. Ирина Архиповна вводит меня в класс. Имя, фамилия — ребята слушают. «Он — самый младший, не обижайте». Мальчишки-заводилы берут меня под опеку. В перемену — я с ними. Расспрашивают, где живу, кто мать? Отец? «У меня нет отца». Смущенно замолкают. Такт их искренен. Сознаешь себя неблагодарным перед ребятами, их конфузливыми взглядами и прекращением расспросов. Стыдно, что у тебя нет отца и тем ты смутил ребят.

От громадной рекреации, количества струившихся по кругу школьников я исполнился чрезвычайной энергии и возбуждения и, не сообразив еще, что же творю, понесся по кругу движения ребят. Так мчался по кругу, пока не различен был сестрой своей, подозван ею, стоявшей опершись на палку в дверях у входа на лестницу. На физкультуре меня, оказывается, не оставляли. Мы отправились домой.


В июне мама отправила нас в пионерлагерь Академии ПАУК, в Насекомово. Зачислили нас в младший отряд. Девятнадцатый.

Отряд — в старом деревянном корпусе. Собственно, здесь два отряда. Наш и одиннадцатый. Мальчики — первый этаж. Девочки — второй.

Мы понимаем, что вся строгость, все наказания — для нашей пользы, но трудно к этому привыкнуть. Ясно, что если воспитательница не спит, а восседает на тумбочке, ждет, когда все уснут, — это для нас. Если Аблаева выставляет в одних трусиках стоять в коридоре — для нас же. Нашлепает в сердцах — тоже для нас. В угол, без сладкого, без кино, днем голым в постель — все для нас. Все, чтоб мы выросли умными. Трудолюбивыми.

Самый задиристый — Олег. Зовем его Кавалер Помидор. Не толстый. Даже стройный. Но румяный всегда. Розовый. Красный. Он замечательно плюется. Щеки во время плевка раздуваются. Слюна же вылетает со звуком «плфу». Летит через всю палату от стенки до стенки. Мы так не умеем. Да и научишься ли такому?! Подражаем, но не получается.


Территория лагеря неизведанна. За линейкой — лес. Он таинствен и страшен. Я иду к нему. Ступаю осторожно, чтоб не потревожить змей. Перешагиваю поваленную березу, нагибаюсь и ищу навозников. Именно здесь, верю, найду их. Кто-то из ребят говорил — они тут обитают. Да и не только навозники! Тут — всякое может жить.

Деревья трутся друг о друга. Тикает листва. Если в кустах кто-то скрылся — не различишь, такие они кудрявые. Продираюсь сквозь кусты. Ствол. Еще ствол. Страшно! — Сидит недалеко от забора, ограждающего лагерь, человек. Меня не видит. Смотрит куда-то. Или не смотрит? Бежать надо, а как двинуться — вдруг заметит? Главное — повернуться. Я поворачиваюсь. Срываюсь с места. Зацепившись о ствол березы, лечу на землю. Перепачканный, несусь дальше. У корпуса мою руку стискивает Аблаева. «Ты что, ошалел?» — «Там — человек». — «Где?» — «Там». — «Отведи меня». Волоку женщину за руку в чащу. Труп березы на пути. Кусты. Ствол, ствол. Никого. «Дяденька!»


В уборных изобилие хлорки. Наказывают к ней не прикасаться — вмиг сожжет кожу. Ни с того ни с сего, на спор, вызываюсь к порошку, так похожему на снег и с виду (если бы не запах, от которого слезы навертываются!) безобидному, притронуться. Перед ребятами, прилепившимися друг к другу, будто дольки морошки, нагибаюсь к «очку» и тычу палец в хлорку. Не испытав боли, гордый, выхожу из сортира. Из сердцевины лагеря, заплывая в корпуса, звучит горн. Ужин!

Уперев палец в небо, дохожу до умывальника и, терять поскольку уже нечего, провожу перед восторженно меня подстрекающими мальчишками пальцем по горлу. Теперь можно и умереть! Ай! Шлепок силы такой, что я упал бы, не держи меня разгневанная рука за ворот, сотряс меня. Оборачиваюсь. Аблаева. Все!

Дотащив меня до умывальника, сует под кран и моет, трет шею и руки до боли, полощет меня, заливая за шиворот. Потом — в корпус. «Всю ночь простоишь под лестницей». И я стою. Долго. Безмерно долго. «К стенке не прислоняться». Я помню это и только закрываю глаза. Тогда качает в стороны. Размыкаю глаза и стою, стою. Но не прислоняюсь, потому что кажется, узнает воспитатель, что я ее ослушался.

Не одна ночь миновала, когда в дверях, в прямоугольнике зажженного электричества, контуром, Аблаева. «Осталов? Ты почему здесь маячишь?» — голосом слабым со сна. «Вы же мне сказали». — «Иди спать», — рукой на дверь палаты.

Утром — мама. «Благодари Анну Петровну — я не исключаю тебя из лагеря только потому, что она тебя забирает. Только по ее милости». Заодно мама увозит Серегу, хотя его никто не собирается отчислять. Им довольны. Он — председатель отряда. Он — чемпион лагеря по шахматам.


Чтобы лето для нас «не пропало», мама, набрав горы рукописей, отправляет нас с тетей Соней к нашим, которые снимают времянку в Пузырьках. Наши — это бабушка и тетя Настя. Так называют их старшие. Так называем их мы.

Арендовать фанерный домик — традиция. Если занять времянку не удается, то Матрена Тихоновна сдает комнату или две в доме, а когда и в доме ничего не находится, то устраивает наших у ближайших соседей. Но, как правило, сдается времянка. С первым теплом бабушка берет меня или Серегу с собой и мы отправляемся в Пузырьки. Там оказывается много снега, белого, искрящегося, нетронутого, и воздуха, который можно было пить без меры. До одури.

Мы стучимся в дом. Хозяйка отпирает и скрипучим, как беспризорная калитка, голосом радуется встрече. Просит в дом. Мы пересекаем сени, попадаем в коридор, где пахнет совершенно не так, как в нашей городской квартире. Бабушка вручает Матрене кекс или торт. Хозяйка с жалобой скрипит: «Ну зачем?» Готовит чай. Аудиенция дается в комнате, которую домовладелица избирает на этот год своим жильем. На кровати — муж хозяйки, дядя Миша, который летом все что-то ладит в пределах участка. Я внимательно, не запоминая, изучаю иконы над самым современным телевизором, фотографии людей, ушедших и где-то еще живущих, вазочки разные, салфетки, ковры и половик, где точит свои когти кот, которого на будущий год, конечно, не будет, когда Матрена Тихоновна встретит нас в другой комнате своего двухэтажного дома.


Утром с нами тетя Соня. Вставать неохота. Но вдруг — мысль. Выудив одеяло, забираюсь в пододеяльник и начинаю прыгать по комнате. На веранду. Тата притопывает за мной, изловчаясь поймать. На коленках удираю под стол. Брат смеется. Он — тоже в пододеяльнике. Падая, врываемсяна кухню. «Осторожно!» — властно-беспомощно — тетя Соня. Не слушая ее, мечемся, толкаясь. Налетаю на Серегу. Сшибаю табуретку вместе со стоящей на ней керосинкой.

Вечером — бабушка. Не наказывает нас. Тихо что-то объясняет, заключая: «А если бы на ней что-то готовилось?»

Бабушка берется поставить нам правильное произношение буквы «р». — «Т-т-т-т-тррррррр... т-т-ттррррррр», — стрекочет она. Мы — следом, и уже одновременно, и забегая вперед, и сбившись, кто как хочет. Только у меня не получается. Потом я обязательно что-нибудь вытворю, и меня выпроводят, а они в два голоса будут изображать дятла.

Тетя Настя выправляет произношение иначе. Собственно, порядок тот же, только целая фраза. «На горе Арарат стояли триста барабанов. Все они разом: Тррррррр».


На потолке веранды, в углу — осиное гнездо. Такое, словно шарик теннисный, но с дырочками, и, подлетев, заползают в него насекомые. Взрослые трогать домик не велят — осы кусачие, злые, на них лучше не обращать внимания. Как на хулиганов. Я не обращаю, то есть будто и не существует здесь поселения их, межпланетного корабля загадочной бесстрашной цивилизации. Потом все-таки шарик куда-то исчезает. Мы догадываемся: дядя Миша.


Времянка имеет чердак. Лазить нам туда не разрешают — пол тонкий, ветхий, — можно провалиться. Но невозможно ведь не исследовать его! К стене приставлена лестница. Вход не заперт. Петли заткнуты веточкой. Осторожно переставляя ноги, достигаю двери. Выдергиваю деревяшку. Дверь со скрипом распахивается, чуть меня не роняя. «Тише! Ты что?! Нельзя так шуметь!» Из помещения на меня уставилась темнота. Постепенно черное пространство оживает. Круглые формы поблескивают в глубине, близко видны железные предметы: кастрюля, чайник. Примус. Кручу головой и — ужас! Чуть не падаю с лестницы. В углу, в натянутом гамаке паутины, зловеще замер огромный паук. Несоразмерно с реальной угрозой страшным, огромным, роковым видится он мне. Быстро слезаю, взглядываю наверх: бесстрастно болтается не закрытая мною дверь.

Паук не с голову мою, как показалось вначале, а если не больше, — то с меня самого. Рассерженный моим взглядом, он помчался за мной. Не глядеть! Не надо было мне глядеть на насекомое! Но откуда же я знал? Можно, можно было спастись, отведи я сразу глаза от паука. А теперь... Я забегаю на веранду. В комнату. Нет, здесь не укрыться! Не сейчас, так ночью подкрадется бесшумный злодей к кровати, и никто не спасет меня, не сможет выручить, потому что никто не почувствует опасности, не увидит кровососа. Не услышит. Распахнув калитку и очутившись посреди дороги, оборачиваюсь на времянку. Сейчас он затаился, пока не стемнеет. Надо увести его от дома. Бреду до речки. По берегу — до картофельного поля. Уверенный, что паук незримо следит за мной, калеча грядки чьи-то, пробираюсь к участку. Паук, думаю, лапой махнул на меня, ушедшего столь далеко, и, может быть, прекратит охоту, обманувшись моим исчезновением.

«Где же ты ходишь? Я принесла со станции мороженое! — встречает бабушка. — Твоя порция тает». Неприятно, сомкнув зубы, протащить между ними палочку от эскимо. Но все же проделываешь это каждый раз, как ешь мороженое, не единожды, и вспоминаешь когда — то даже память об этом вызывает зуд в передних зубах.


Участок таит чудеса. Малинник притягивает своими тайнами. Вступаешь в него, идешь, ломая позвоночники прутьям, шагаешь, и нет в нем ничего, никто не скрывается, но все равно манят к себе кусты: раздвинь их, переставь ногу — и выпрямятся они, хлестнув по тебе. Закачаются. А за малинником — колодец. Для питья воду из него уже не берут. Разве что грядки полить, да и то прилаживают шланг к общему механизированному колодцу. Подходишь к нему, на дверцу таращишься и знаешь, что там, за дверцей, притаилось чудовище и ждет не дождется, когда ты щепочку из ушек вывинтишь и дверцу откроешь. Но подходишь и все это делаешь, а его, страшилища, нет уже, плюхнулось оно в кругами, как пластинка граммофонная, расходящуюся воду, а в ней плавает, гримасничая, мальчик, такой же, как ты, а ты, наглядевшись на него, уйдешь и оставишь здесь двойника. Уйдешь и оставишь — как же так? Что он будет делать? Интересно это. И жутко немного.


В сарае корова с теленком. Я в восторге от животных и бегаю смотреть, как хозяйка доит корову. Копья молока со звоном вонзаются в оцинкованное ведро, хозяйка сидит на скамеечке, зажав в руках четырехствольное вымя, и дергает за торчащие из него подобия пальцев. Это — здорово. Это неодолимо притягивает, и смотрю, раскрасневшись, как пенится молоко. На что это похоже? Где я это видел? Ведь очень знакомо. И испугавшее чувство того, что было уже вот так, исчезает так же вдруг, как появилось, а ты ловишь его, не растворенное еще в воздухе, перебираешь те же мысли, но нет, ушло! И стоишь, прислонившись к занозистой доске, и просто смотришь. Не думаешь.


Чтобы мы не убегали за участок, в поле, особенно за горохом, дядя Миша пугает нас историями, итогом любой из которых — смерть. Лошадь как раз рядышком с гороховым полем привязал хозяин — стреноженную, попастись. А там живут пчелы. Лошадь за медом полезла, гнездо растревожила. Закусали до смерти.

Как-то завалился дядя Миша с телегой в канаву. Лошади — ничего. Дядя Миша, мокрый, застудился, заболел. Оправился быстро. Работал. А потом вдруг умер. Смерть его нас не испугала, не расстроила — слегка удивила: ходил, улыбался, чинил забор и — нет его. А то, как Матрена переживет смерть мужа, и переживет ли, оказалось для нас столь мучительно, что мы об этом старались даже не думать. Как же так? Муж и жена — самые близкие, родные, как объясняла нам мама. Есть еще, конечно, родители, дети, но это, понимали мы, другая близость. К тому же в годах были наши хозяева. Волнения при появлении мысли о мучениях хозяйки доводили меня до отчаяния. Я предполагал, что станет со мной, если умрет мама, и что будет с мамой, если умру я. А если умрет Серега? Катя?


Комнату в доме наверху снимает военный с семьей. Второй этаж еще недостроен, но жить уже можно. Антон Иваныч ждет квартиру в городе. А пока — так. Пяткин — полный, но с мышечным рельефом, лысоватый, голосом хрипл. Весел. Мы любим его. Он тискает нас. Подкидывает. Переворачивает. «Будете акробатами». И во время забав: «браты-акробаты». Если не слушаемся домашних, он отчитывает, растолковывает, что — неправильно. Объявляет порицание или поощрение. Я никак не могу их различить и не знаю, что совершенно хорошо, что — плохо. Антон учит нас комплексу гимнастики. А когда, положив руку на голову, тихо говорит, — нас завораживает: «Отец?»


Отец, отец, мой папа милый!

Где ты? Я — кровь твоя, приди!


Но это — позже. И не о нем.

Жена Пяткина — Лидия Никифоровна — полная тоже. Веселая. Вообще похожа на Антона Ивановича. Голос у нее успокаивающий. Говорит она, а ты будто конфетку ешь. Лидия тоже мнет нас, как фантики. Щекочет. Я от смеха писаюсь. Порчу воздух. Просто не могу сдержаться. А она смеется. Закатывается.

Дочь их, Марфа, становится нашим другом. Объятия и поцелуи под смех взрослых и щелканье фотоаппарата. Щипки и щекотание друг друга. Укусы и драки. Дочки-матери и беготня. Жизнь наша гремит в котле дачного бытия. Мы поочередно предлагаем подружке руку и сердце. Хохотушка, она смешна движениями и рожицей, и мы не устаем корчить гримасы, сваливаясь в траву от смеха.


Я не могу остановиться в цепи поступков, влекущих меня к беде. Так и с Лидией Никифоровной. Она копает землю в огороде, а я, выкрикивая «Вадим — непобедим!», иду на нее как бы в атаку, сжимая краской и пистонами пахнущий пистолет. Убегаю, как только она ступает в мою сторону. Бормочу кажущиеся мне смешными слова. Дразню женщину. Игра переходит в травлю. Настроение Лидии густеет обидой. Она гонит меня. Я снова. На приступ с восклицаниями. Ближе. Опасно! Но — еще ближе. Пяткина шарахается ко мне, схватывает за лямки вельветовых штанов и дерет за уши, отчитывая. Кричу. Кусаю ее. Свободен! Грабли прислонены к березе, зубьями — в небо. Сбиваю инструмент рукой. Бегу. Лидия охает. У колодца, не спрятавшись еще за него, оглядываюсь. Женщина нагнулась. На подъеме ее ноги лежат грабли. Плачу в обиде на трепку, на то, что кончилась моя с Лидией Никифоровной дружба. Но и смеюсь тут же. И — плачу, ору, суетясь в малиннике: «Вадим — непобедим! Вадим — непобедим!»


Дядя Лева приезжает в Пузырьки после работы. С ведром идет за водой. Вернувшись, садится за стол. Бабушка подает ему пищу. Суп. Второе. Сладкое. Катя, мастерица на всякую стряпню, по выражению Таты, «искусница», «умелица», готовит вареники. Едим с вишневым вареньем. Быстро отстав от дядюшки, отваливаюсь на спинку стула в изнеможении. Ощупываю гудящий живот. Дядя, не выказывая признаков насыщения, хлопочет в тарелке. Вареники исчезают. Тают. Потрясенный демонстрацией ненасытности, обретаю уважение к дядиному желудку. Не могу не выразить восторг, не могу не польстить ему: «И как в вас только лезет?». Дядя замедляет ход челюстей, оглядывается, покраснев, продолжает. «Неприлично смотреть в рот соседу. И, потом, не сравнивай себя с дядей Левой. Ты — ребенок. Он — взрослый мужчина», — морализирует бабушка.


Если мы хотим в город, а дядя Лева собирается, — напрашиваемся в компанию. «Не забывайте, что дядя Лева ходит очень быстро. Рассчитывайте свои силы», — предупреждает бабушка. Действительно, раствор его ног широк и быстр — он подтверждает бабушкины слова. Мы еле поспеваем за ним, запыхаясь, утятами семеним за гусем, а то — просто бегом, хотя это — перебор: слишком быстро. Дыхание от бега сбивается. Мы слегка отчаиваемся. Улыбаемся. Он будто не замечает нас, порой высказываясь: «Дорогу осилит идущий».

Когда дядя Лева приезжает на велосипеде, а поведение наше заслуживает награды, — катает нас: одного — на багажнике, другого — на раме. «Будьте предельно осторожны. Не хулиганить. Помните про спицы», — инструктирует дядюшка, защемляя шаровары бельевыми зажимками.


Как-то вечером бабушка берет меня с собой в город, чтобы утром отправиться на кладбище. Мы движемся обычным маршрутом: через железнодорожную линию, мимо озера — к трамвайному кольцу. Мы на середине пути, ступаем по песчаному пляжу, когда из воды выходят трое парней. В сравнении со мной они совсем взрослые. Распаренные тела полны энергии. Ребята становятся кружком, лицом внутрь, и обнажают бедра. Равняемся с ними. Таращусь. Парни смеются. Отжимают плавки. Ягодицы их, как две сросшиеся сливы, краснеют в лучах заката. Полупровалившееся солнце кровавым светом раскаляет тела. Бабушка как бы не замечает ребят. Я не отрываю от них взгляда. Забыв про дорогу, спотыкаюсь, удивленно посмотрев под ноги, вновь скручиваю шею в ту сторону, где смеются на берегу, уперев друг в друга свою наготу, трое парней, какими станем и мы с братом когда-то.


Из окна трамвая смотришь. Здания знакомые узнаешь. Радуешься встрече. За всем следить успеваешь. Дом строится. Дом рушится. Пьяный лежит. Дядька забавный с бакенбардами, каждая шире лица, на витрину галантерейную пялится. Вода. Городская. Грязная. В каналах — непрозрачная. Как суп щавелевый. Круги. Не верится, что рыба. Мазут всплывает черными плевками. Пузыри. Но это тоже, конечно, не живое существо. Мертвая вода. А вдруг — нет? Живет в ней кто-то. Именно в ней. В водовороте канализационных и заводских стоков кружится, балуясь, существо. Хорошо бы и самому там жить. Как бобер. Выдра. Дельфин. Но человеком оставаться. Нет! Перевоплощаться. По желанию. Птицей. Зверем. Кем хочешь становиться. По обстоятельствам. Подплыть к берегу. Вынырнуть. А у воды — девушка. И влюбится в тебя, водой дышащего.

На доме — львы. Барельефом. Помню их. Они — мои. На другом — в полном объеме — орлы. Тоже — мои. Маски на домах рассматриваю. Одинаковые они. Но нет. Чем-то, чуть-чуть, но отличаются. Есть любимые. Свои. Чертой какой-то, черточкой близкие.

Внимательно, с болью смотришь на грязные, облупленные фасады зданий. Жалко их. Сочувствие и желание видеть их струпные щеки бритыми, холеными. Здоровыми. Прикидываешь, как бы это сделать. Цвет какой подобрать. Еще мечтаешь жить в собственном доме. В каком же? В этом? А может быть, в этом?

По булыжнику, умостившему набережную Коленки, заходим через главный вход. Старухи здесь. В руках букеты, к стене прислонены венки. Близко от входа — церковь. С кривыми, жалкими лицами старухи. Руки их согнуты в локте. Ладони вывернуты. Нищенки? Калеки-старики без ног — на досках с подшипниками-колесиками. Рядом — мастерки. Ими отталкиваются, придают движение. На булыжниках перед ними — шапки. В них — медь. Лилипутка, сморщенная лицом, как воздухом изошедший шар. Бабушка подает кому-то. Ее оглядывают. Одета она не лучше просящих. Сворачиваем. Здесь — улицы. Все с названиями. Целый город. А вот и могилы. Прабабушки и бабушкиного брата. Мать и сын. Прабабушка — мать бабушки. Нет, мне не увязать это. Не осмыслить. Больше всего удивляет то, что виденное в начале кладбища может существовать в наше время. Как присущее тому ужасному для страны времени, когда правил царь, как может быть это сейчас: нищенки, калеки. Даже — церковь, в которой дурманят людей.

Три ступеньки вверх, и мы заходим за решетку. Стол и скамейка. «Опять крест унесли», — оглядывает могилы бабушка. После распаковывает сверток из сумки. Еда. Я чищу яйцо. Осколки скорлупы измельчаю в крохотные многоугольники. За белой стеной белка — сине-зеленая голова желтка. Какой же он знакомый. Кажется, сидел я уже так, бабушка убирала могилы, а я разламывал желток. Или нет? Нить обрывается. Жую яйцо. Хочется пить.

Головой верчу и ногами болтаю, когда становится ясным весь путь от ворот до могил предков. Чувствую неразделенность свою с травами и кустами. Деревьями. Сознаю, что я и есть кладбище. Но как? Мурашки дерут от этих мыслей, но не разогнать их, и голос мой вопрошает: «Бабушка, а бог есть?» Подходит она ко мне. Рядом садится. Глаза бабушкины за очками маленькие, красные — как бруснички. Пахнет изо рта ее невкусно — противно просто. Говорит она, лицо приблизив. Капли слюны колют мне щеку. Лицо морщинистое. Угри. Похоже на инжир сушеный. Когда жуешь ягоду, особенно чувствуешь бабушкино лицо, отмечая языком частые семечки. Бабушка говорит, что это — для кого как. Решения нет, и я: «А верить в бога можно?» Говорит, что кому как хочется, то и выбирает, а есть бог на самом деле или нет — не доказать. «Каждый человек решает это для себя сам».


Не так поздно возвратились мы в Пузырьки и вступали уже на участок, когда небо из сине-белого, прозрачного, превратилось в илистое, словно в банку с чистой водой бухнули кисть замаранную и, поболтав, выудили, но вода больше не светится пузырьками, а клубами ползет по ней муть. Все вокруг изменило цвет, помрачнело, напружинилось, словно задержало дыхание. Стрижи режут воздух, будто камни из рогатки. И вдруг где-то, то ли на чердаке, то ли за стеной, в соседском саду, грохнуло, точно оборвалось, покатилось, множась эхом, вдаль, затараторило по крыше, словно не мама одна, а все ее машбюро над нами расположилось. Вода заструилась по стеклам. Капли несутся наперегонки, догоняют, сталкиваются, пожирают друг друга. Они живые, конечно, капли. Мы следим за ними. Болеем. «Моя!» — тычу пальцем в свою каплю.

Молния — как ветка в инее — вспыхивает в небе. Позже нее — гром. «Вот это гром!» — восторгаюсь я. И нетерпеливо жду, чтоб трахнуло еще мощнее. С трех сторон застекленной веранды озаряют нас магниевые вспышки разрядов. Свет повисает, исчезает, уступая место темноте.

Брат говорит, было бы здорово открыть дверь. Я поднимаю крючок. Дверь распахивается. Дождь залетает к нам. Шум грозы усиливается. «Закройте сейчас же! Вы притянете молнию!» — тетя Соня в дверях. Рассказывает, как на юге «один мальчонка» в отсутствие матушки, в грозу, отворил форточку. Залетела шаровая молния — похожая, как нам рисуется, на сказочный колобок, только весь — из огня, — как волчок закружилась. «Мать пришуа, а вместо мальчонки на поуу, — Тата производит скорбный кивок, саркастично поджимает губы, — уголек».


Впервые попав под град, я расценил его непонятными средствами подстроенной шуткой. Почудилась мне эта барабанная дробь чем-то по моей воле прекратимым. Но нет, словно из огромного пирога с саго выронили потроха, и, как мячики резиновые, скачут стеклянные драже по земле, закатываются в траву, и нет им конца. Твердые, как камни. Пробую на язык — лед! Так это и есть град — как здорово, только лупит он по мне, точно пульками стреляет. «В дом! Скорее в дом! — кричит тетя Соня. — Гроза!»


Веранда потонула в свете небесной электровспышки. Мы знали, что сейчас грохнет, но обнаруживший нас среди черной мокроты ночи разряд молнии был слишком долог. Мы слегка расслабились — тут и взорвалось, и получилось так, словно кто-то неожиданно за спиной хлопнул огромный пакет бумажный или шар воздушный. Молния рассекла надвое старую березу у забора. Словно гигант, разрубленный пополам, распалось на две трепещущие листьями половины дерево. Одна часть его рухнула в сад. Другая, повалив забор, повисла на проводах. Сидевшие из предосторожности без света, мы увидели, как погас он в хозяйских окнах, а из проводов, будто там, в темноте, производили сварку, сыпались искры.

Проснулись мы поздно. Выбежали на веранду. Половина ствола не качалась уже на проводах. Мы выскочили в сад. Второе «полутушье» уткнулось ветвями в рыхлую от влаги землю сада. Такие всегда мощные, гордые георгины с переломанными ребрами стеблей запутались в траве.


IV

В Домовой комитет при ЖЭК № 8 Безжалостного района

Заявление

Я, Осталова Анна Петровна, проживающая по адресу: Безжалостный остров, 9-я Кривая, дом 5, квартира 3, даю следующие объяснения в ответ на заданный мне вопрос.

В нашей квартире проживают наши родственники: Варвара Акимовна Геделунд — моя тетя, состоявшая в браке с братом моей матери Львом Олафовичем Геделундом, Лариса Львовна Геделунд — моя двоюродная сестра и Алла (ее дочь) — моя племянница. С этой семьей мы были в родственных отношениях до рождения моих сыновей. Мы очень много помогали Ларисе материально. После рождения моих сыновей отношения стали плохими, мать Ларисы, Варвара Акимовна, стала внушать ей, что мы «плохие», и доказывать это разными путями. И до сих пор, когда Лариса (завуч вечерней школы) усталая приходит с работы, мать преподносит ей разные жалобы. В кухне постоянно скандалит, придирается к моей матери — Мариане Олафовне Геделунд-Осталовой, к соседке — Анастасии Николаевне Невенчанной, а уж о детях моих и говорить нечего — они выйти из комнаты боятся. Дочь мою, Екатерину Романовну Задумину, инвалида (последствия полиомиелита), В. А. преследует и травит, передразнивает ее походку, толкает ее так, что та падает, оскорбляет.

К детям она очень пристает, придирается, все время кричит на них, обзывает обидными словами: дегенерат, выродок, паразит, скотина, свинья, онанист, идиот, кретин, дебил, болван, морда, уголовник, сволочь, ублюдок, висельник, дубина, осел, сифилитик, недоносок, гадина, оборванец, мурло, проходимец, чучело и т. д. и т. п., что процитировать уже невозможно. Все время угрожает им колонией, расстрелом (за что?). Мне постоянно устраивает скандалы, а два раза даже стукнула — один раз табуретом, другой раз — веником. Свидетельнице Невенчанной, когда та попробовала заступиться, выкрикнула: «Три копейки цена такому свидетелю». (Невенчанная плохо видит, она инвалид первой группы по зрению.) Мать мою почти каждый день доводит до слез.

Старший сын Сергей очень переживает и за нас, и за себя, но сдерживается, и ему в голову не могло прийти ударить старую женщину. Мне сказали, что она пожаловалась на него, но нам она этого не говорила, так что про такое обвинение мы услышали впервые.

Мы стоим на очереди и мечтаем о том дне, когда выедем из этой квартиры; нельзя ли это как-то ускорить и расселить нас. Сколько можно так жить?


К заявлению в Домовой комитет гражданки Осталовой А. П.

Я, Финзен Луиза Кнутовна, сообщаю следующее.

1) Узнав, что Мариана Олафовна вернулась из дома отдыха, я пришла ее навестить. Оказалось, что М. О. простудилась и вынуждена лежать в кровати, во избежание осложнений. Когда я сидела около ее кровати, в комнату вошла Анна Петровна и спросила меня, сколько я еще пробуду. Я спросила: «А сколько надо?» А. П. ответила: «Я сейчас вынуждена на некоторое время уйти. Сергей спит, больше из нашей семьи дома никого нет, и я вас очень прошу накормить и напоить мою маму». Прошло некоторое время (сколько, я не знаю, на часы не смотрела). В передней был слышен шум, и Мариана Олафовна попросила меня выйти и узнать, в чем дело. Я вышла в переднюю и увидела полную женщину в переднике, которую я не знаю, и тут же был сын А. П., Сергей, который сказал, что женщина эта его разбудила. В чем дело, я так и не узнала. Потом, когда вернулась домой А. П., она пришла и сказала Мариане Олафовне, что из квартиры, которая под этой, приходила женщина и сказала, что у них залило водой ванную, и начались предположения — кто это мог сделать? М. О. лежала, Сергей спал, А. П. не было дома. Сергей заявил, что он видел, что у Ларисы Львовны была мокрая голова. Я этого не видела, только слышала об этом.

Хочу добавить, что когда это дело разбиралось (не в моем присутствии), мне сообщили, что «виновницей» оказалась я. Если я и мыла руки в ванной комнате, то никак не над ванной, а над раковиной, которая специально для этого сделана, ванная же существует для принятия ванн, да и физически нагнуться над ней мне было бы трудно из-за больной спины.

2) Я шла к Мариане Олафовне. На лестнице я увидела А. П. без головного убора. Я удивилась и сказала: «А это что такое?» Она ответила: «У нас дома неприятности, и я выбежала позвать людей на помощь. Поэтому и не успела одеться. Хорошо, что Вы идете. Пойдемте к нам — услышите, что у нас делается». У А. П. был ключ, и мы вошли без звонка. Входя в переднюю, я слышала разгневанный голос Варвары Акимовны. А. П. мне сказала: «Вы, как посторонний человек, зайдите на кухню и послушайте, что делается». Я сняла пальто, вошла на кухню и увидела раскрасневшееся злое лицо Варвары Акимовны, о чем-то спорившей с Марианной Олафовной, и растерянный вид Марианы Олафовны. При моем появлении В. А. сказала: «Ах, этот свидетель явился», — и замолчала. Когда я потом спросила у Марианы Олафовны: «Отчего же у вас опять шум, ведь В. А. предупредили, чтобы в квартире была тишина», М. О. сказала: «Из-за какой-то табуретки, которая стоит у окна, у нас неприятности».


«Моя дорогая Мариана Олафовна!

Вот я и в городе, завтра приступаю к работе.

Дома все благополучно. Сегодня приехал Нолли. Он съездил в Насекомово и привез Левушку. В настоящую минуту он спит, а Нолли где-то бродит. Должно быть, ночью уедут.

Василиса на даче. Аня и Катя здесь. От Любови Васильевны известий нет. Думаю, что беспокоиться нечего, — если бы что-нибудь случилось, сообщили бы.

Письмо Левы Вам переслали.

Катя много занимается, аккуратно ходит на консультации. Вчера она принесла известие, что на скандинавское отделение конкурс из пяти — один.

Вот Вам подробный доклад. Да, еще: Софья Алексеевна вернулась из больницы, немного хромает. Говорят, что все пройдет.

Очень рада, что Вы в Ульяновске и обречены на санаторный режим: значит, отдыхаете. Дорогая моя, родная, ведь это так Вам необходимо!

Я до последней минуты волновалась: а вдруг Вы не поедете...

Собираетесь ли покататься по Волге? Как погода?

У нас последнее время было много дождей и довольно холодно, так что приходилось надевать костюм и сверху плащ. Но я все-таки много гуляла. Люди говорят, что я хорошо выгляжу.

Передайте мой сердечный привет Валерии Петровне.

Вас крепко целую, как и вся Ваша семья.

Как пишет моя заочница: «Ждем ответа, как соловей лета».

Ваша А. Н.».


Квартира из четырех комнат. Старый фонд. Это значит: большая, как жилая комната, кухня, ванная буквой «Г», прихожая, в которой можно играть в крокет, еще коридор, еще тамбур и — дверь на лестницу. Из общей прихожей дверь в коридор, венчающий комнаты Анны Петровны и Марианы Олафовны. Три этих помещения являли собой одно, разделенное строителями двумя стенами в ходе капитального ремонта, которое занимала Анна Петровна с бабушкой своей Анной Вадимовной, братом Вадимом и Катей. После войны в комнату вернулись только Анна с дочкой.


До сих пор не могу себе простить две смерти — брата и бабушки. Умом понимаю, что себя винить не в чем. Но переживаю заново каждую. Брат. Его не взяли в армию. Глаза. Сердце. Он добился призыва. Они стояли в городе. В казармах. Что-то, что удавалось, я носила ему. В последний раз он выглядел непереносимо. «Дима, ты болен?» — «Нет. Все в порядке. Как вы?» Как мы? Бабушка уже умирала. Я не была у него два дня. Из-за бабушки. Но как считать себя не виноватой, если в эти дни можно было что-то сделать? Когда, оставив дочь и бабушку на соседку, я пришла, мне показали на сарай. «Он — там». Я знала, что в этом сарае. А в руку мне дали сверток. «Что это?» — «Просил передать». Развернула — хлеб, много. Он уже не мог есть. Нет, никогда не прощу себе Диминой смерти, я же помню, помню, как он, слабый, держался за прутья ограды, а сам спрашивал: «Как вы»? Бабушка умирала при мне. Истощенная, она не могла уже есть. «Отдай Кате. Сохрани», — отстраняла руку, зная, что опять вытошнит. Озноб колотил ее. «Укрой меня. Еще. Холодно». Я укрывала ее всеми возможными одеялами, пальто. Задыхаясь, она сбрасывала с себя все. «Ты душишь меня! Перестань! Я все равно умираю, слышишь?! Не души меня!» Но я же все слышала. И все видела, и ничего-ничего не могла поделать! «Темно! Почему так темно? Зажги какой-нибудь свет», — просила бабушка. И я зажигала коптилку, огарок свечи, но она ничего не видела. А утром, когда я готовила санки, сообщили о посылке. Для членов Союза писателей. Продуктовой. Со штампом столицы.


После победы с фронта вернулись Мариана Олафовна с Левой и няней Любой при них. Анна Петровна приняла их, а время спустя, внимая жалобным и, по сути, предсмертным письмам Софьи Алексеевны, забрала тетю из Дома престарелых. Когда в комнате появился отец Сережи и Димы, помещение было перегорожено шкафами, этажерками, ширмами и листами фанеры. Софья Алексеевна, подтягиваясь руками на шкафу, по утрам щурилась в пространство, вмещающее в себя диван и Анну с Ефремом на нем. Запеленгованная, старуха улыбалась: «Анна! Вы — спите?»


Комната, дверью близкая к кухне, числится за Невенчанной. Раньше, очень давно, словно на заре человечества или на другой планете — до Осеннего Бунта, отцу Невенчанной, профессору живописи Императорской Академии художеств, принадлежал весь дом. Теперь его могила на Коленкином кладбище охраняется, согласно установленной табличке, государством. Анастасия имеет в распоряжении комнату с окном во двор, где горизонт пересекает стена.

К Невенчанной вход свободный, но с условием хозяйки: «Не озорничать». Нарушив, братья дают тете Насте право себя выставить под аккомпанемент легких шлепков: «А ну-ка брысь! Брысь, пошли!» — посмеиваясь, их гонит.

Один в комнате находясь, Дима нервно обследует шкаф, отыскивая сладкое. Берет так, чтобы осталось незаметным. Не зная наказания за еду, делает так, чтобы сохранить некую независимость: «Могу не бррать — не бррал!» Если играет, то, отрываться не желая, ленясь, захотев по-малому, мочится в портфель желтой кожи. В нем толстые книги с листами в пупырышках. Для слепых. Чтобы не дать обнаружить свой поступок, дозирует мочу количеством, могущим, по его расчету, не оставить следа. Остальное — на стопки книг между этажеркой и кроватью, за полку, под кровать, через промежность блестящих прутьев.

Рыская в комнате, Дима заглядывает в ящики. Ничего не берет, конечно, но с наслаждением перебирает значки и пуговицы, хранящиеся в банке из-под монпансье, бабушкины боевые награды и перемежающие их дореволюционные кресты, монеты с профилем царя. Немецкие, болгарские. В ящике комода, где личные вещи, встречает тонкую ученическую тетрадь. В ней — стихи. Тети Настиным детским почерком. О боге, благодаря которому есть солнышко, небо. Птички. Мамины рассказы о страданиях Невенчанной в лагерях и на поселении за веру и якобы веры христианской распространение связываются с этими стихами. По желтизне бумаги. По замусоленности. По датам. Там верила она, что не оставит ее Господь.

Опыт Диминого внесемейного воспитания предполагал тут же бежать к Сереже, чтоб с братом вместе повалиться на пол со смеху: «Анастасия-то, а? Ну и ну! Солнышко!» — комментировали бы они поэзию. Но нет, он аккуратно кладет тетрадь на место. Выходит из комнаты. В кухню. К окну. За ним — стена. Деревья. А в комнате, во втором сверху ящике с левой стороны, в жухлой тетради, вклинившейся в документы и потертые сумочки, остались жить стихи.


Давным-давно мне снился этот сон,

Но никогда его я не забуду

Я поднимаюсь по дороге горной:

Налево у меня гора,

Покрытая цветами полевыми,

Направо тянется глубокое ущелье,

Все сплошь заросшее зеленым лесом;

А впереди с незримой высоты

Струится свет такой чудесной силы

И мягкости такой,

Как будто все прекрасное,

Что есть на свете: и правда, и любовь,

И красота —

Все, чем живут и дышат люди,

Воплощено в том свете неделимом.

В немом восторге я остановилась

И слышу — чей-то голос говорит:

«Дорога эта в Рай, а самый Рай

Еще далеко,

Он там,

Откуда льется этот свет чудесный».

На этом я проснулась.

И было мне, как будто я

Откуда-то на землю возвратилась

И видела не сон, а что-то,

Чего не выразить словами никакими.

И вот теперь, чрез много-много лет,

Я этот свет небесный ощущаю,

И он дает мне мужество и силы

Во все тяжелые минуты жизни долгой.


«Сколько часов?» — спрашивает Дима. «Одни», — улыбается Невенчанная. «Да нет, часов сколько?» — почти выкрикивает мальчик. «Часы — одни, а если тебя интересует, который сейчас час или сколько времени, то я тебе отвечу. — Анастасия Николаевна нажимает кнопку на корпусе. Крышка откидывается. Тетя Настя пальцами ощупывает пупырышки, капнутые на циферблат в точках расположения каждого часа. — Девять часов сорок минут».

Дима внимательно смотрит на старуху. Задумывается. Было ли ей так тяжело, что шутит она? Ему не представить, как она, такая немощная, выдержала лагерную жизнь, а она еще и шутит! Осталов думает о том, что его новые знания о старухе она в нем не предполагает.


«Моя дорогая Мариана Олафовна!

Выяснился мой режим дня.

Завтрак в 10-м часу, затем часов до 11 1/2 принимаю воздушную ванну, т. е. сижу в сарафане без кофты. Там меня легко найти. Это налево, не доходя до столовой, где мы с Вами были. Потом брожу. Обед в 2 1/2 ч. Тихий час от 4 до 5. Значит, в 1-м корпусе ком. 5. До шести часов околачиваюсь около дома своего, а после полдника до ужина (8 1/2 ч.) буду или на скамейках возле столовой, или там, где брала воздушную ванну.

Пишу на почте. В 20-ти минутах от дома отдыха. Здесь очень красиво. Забочусь о своем товарище.

Такое же письмо пишу в Насекомово, чтобы Вы обязательно получили мое расписание дня.

Извиняюсь за грязь.

Целую крепко и очень люблю.

Ваша А. Н.».


Акт обследования условий жизни учеников школы № 8 Осталовых Сергея и Вадима

Мы, нижеподписавшиеся члены родительского комитета школы № 8 Безжалостного района, произвели обследование условий жизни учеников школы № 8 Осталовых Сергея и Вадима, проживающих по адресу: гор. Петрополь, Безжалостный остров, 9-я Кривая, дом 5, кв. 3.

Оба мальчика не успевают по ряду предметов и в I и во II четвертях, а ведь в начальных классах закладываются основы всех знаний. Формирование идейности и патриотизма.

Мать мальчиков, Анна Петровна Осталова, работает постоянно в машбюро Академии ПАУК и по совместительству в школе № 916 Гопникского района учителем стенографии и машинописи.

В семье есть еще дочь, Екатерина Задумина, инвалид, болевшая в детстве полиомиелитом и передвигающаяся с помощью палки.

Тетя матери — Софья Алексеевна, у которой глубокий склероз, — ничего не слышит, не помнит, плохо видит, еле ходит, все время громко сама с собой пререкается, страдает недержанием мочи, ведет себя так, как ей хочется, без стеснения.

Площадь комнаты Осталовых 18 м2. Помещение имеет вытянутую форму и одно окно, две стены наружные. Комната заставлена шкафами и полками с книгами, которые необходимы дочери-филологу.

Члены семьи спят на раскладушках, так как нормальные кровати негде поставить. Сережа спит на полу, так как для пятой кровати (раскладушки) нет места. Нормальных столов для приготовления уроков у мальчиков нет. Для них сделаны складные столики, которые на ночь могут быть убраны. Есть в комнате нормальные столы, но на них помещаются пишущие машинки (русская и латинская) матери и дочери, которые дома готовятся к занятиям и печатают.

Заниматься на кухне не разрешает соседка по квартире Геделунд В. А., которая ненавидит ребят, оскорбляет их и других членов семьи, пишет клеветнические доносы в жилконтору и милицию, учиняет различные гадости.

Дети живут в ужасных материальных и жилищных условиях.

На основании изложенного и составлен настоящий акт для представления его в роно и Исполком.

Необходимо помочь семье в получении годной для нормальной жизни площади до подхода очереди, помочь мальчикам плодотворно учиться, для чего им необходимо иметь условия для занятий, отдыха и сна.

Молочко, Прах, Неиспанцева


Бесовский нос над неизменно влажными в узкой улыбке белыми губами. Сорокапятиградусным углом подбородок. Уши оттопырены, словно к голове прилажены две оладьи. Глаза по-звериному изменчивы. Благодаря им Варвара Акимовна получила прозвище Крыса, подобранное Львом Петровичем.

Перемещаясь по квартире, Крыса отражает в черепе, волос на котором меньше, нежели на голове запорожца, все четырнадцать лампочек коммунального пользования. Выходя на улицу, Варвара обряжает голову в мертвенно-зеленую шляпу с листиками и вклеенными кудряшками. Дома она в черном производственном халате. Валенках.

Энергия в старухе неиссякаемая. Она целый день мечется, словно у нее ущемилась грыжа, а если ночью Дима выходит в туалет, то непременно налетает на Крысу в общей передней. Варвара шуршит халатом и рубашкой, из-под него свисшей, и вручает мальчику на добрый сон напутствие: «Чтоб ты сдох, выкидыш», — уперев в него неподвижные квадратные глаза, и, шипя, исчезает. Делая свои первые шаги по квартире, Осталов запоминает падающие на голову слова: «Безотцовщину выпустили!»


Я чувствую, как меня преследует Варвара. Невидимая, в сговоре с силами зла, мешает мне жить. В отчаянии я призываю добрые силы и души умерших, меня любивших, — заступиться. Опеку их и помощь я чувствую, хотя они не всегда справляются с чарами Варвары. Но, может быть, так угодно Богу, думаю я.


У Крысы свои лампочки, а в комнате рубильник. На этажерке — колба с водой. Колыхание жидкости означает чье-то движение по квартире. Надо выйти. Для оправданности выхода в руке ковшик, а если нечего ухватить, не сообразив, то «дежурное» полотенце, готовое перекинуться через плечо, мотивируя полет из комнаты в кухню.

Дверь, обшитую алой кожей, как торт разделенную белыми полосами кабеля на ромбы, она запирает на два замка, выходя из комнаты. Еще наготове петля для замка-скарабея, сторожа от злоумышленников. Бронзовый рог «французского» замка тревожным бликом отвечает на электрический свет.

«Свое» электричество из соображений экономии не расходуя, смерчем сквозь темную переднюю несется Крыса. И только двери: хлоп, тресь. Скрип половиц. Короткая тишина. Снова — дверь.

Варвара содержит котов, которых Осталовы якобы поочередно травят. Сколько у нее зверей, никто не знает. Когда Крыса выходит, то животные сидят у нее на плечах, а те, которым не хватило места, висят, вцепившись когтями в халат.

Осталовы не начинают скандала и стараются ни в коем случае не дать повода к склоке. Крысам необходим лишь повод для свары. Предмет провокации внезапен. Кран в ванной: недотянут — капает, перетянут — не открыть. Дверь в кухню открытая — все запахи по квартире, закрытая — с чайником в руках не войти. Стартом скандала может случиться плита, залитая молоком или кашей. Истошно вопя, Варвара нападает на кого-нибудь из осталовского лагеря. На подмогу старшей — средняя. Алла к перебранкам не допускается, хотя часто и выставляется причиной.

Братья сравнивают скандалы с великими сражениями прошлого, разыгрывая их потом в комнате, воплощаясь в домочадцев, которые, в свою очередь, уже преобразовались в запомнившихся полководцев.

Войска расставляются на позиции. Анна Петровна, положив правую ладонь на левое плечо, посередь коридора. Катя — рядом. Мариана Олафовна с Невенчанной — у входа в свою комнату. Софья Алексеевна — в дверях «коридорчика». Братья переходят от одних к другим. Лев Петрович, как человек утонченный и ранимый, охраняется в комнате Любовью Васильевной. Варвара Акимовна, положив левую ладонь на правое плечо, изваянием у своей двери. Рядом Лариса Львовна, уперев руки в бедра.

В периоды улучшения отношений обе стороны делятся своими проблемами, которые позже, впрок, накопленные, оборачиваются во время ссор оружием.

Крыса работала бухгалтером. Чуя, что ею заинтересовались «органы», она изыскивает болезнь, дарящую шанс исчезновения. Недугом избирается туберкулез. План состоялся. Пенсия получена. Грехи преданы забвению. Все это и еще один эпизод поведала она Осталовым.

Борясь за присутствие «палочек», Варвара прибегла к хитрости. С плошкой придвинулась к чахоточному нищему, просившему на углу Лишнего проспекта, и, подав ему, промолвила: «Дедушка, плюнь в чашечку». Просьба Крысиная привела старика в состояние, ею не ожидаемое. Чахоточный взъерепенился и «обложил» Крысу «по-черному».

Теперь, в коммунальной передней, исчерпав арсенал словесных построений, могущих ранить соседей, Анна, изображая, как всем понятно, Варвару, пританцовывает с протянутой рукой: «Дедушка, плюнь в чашечку».

Независимо от отношений взрослых, дети должны дружить, считает Осталова и всячески поощряет совместные игры сыновей с Аллой. Варвара и Лариса, желая приручить мальчиков, дозволяют девочке кататься с братьями на велосипедах или в квартире играть в прятки. И даже как-то под Новый год Дима приглашен к соседям в комнату. Впервые попав, он оказывается в обстановке, сравнимой для него лишь с музейной. Здесь — старинная, прямо царская, мебель. Сервизы под стать обстановке. Книги. Какие здесь книги! (У себя братья строят из книг лабиринты, в которых блуждают рыцари.) Вернувшись в комнату, Осталов рассказывает Анне Петровне о виденном. «Это все было наше, — улыбается Осталова. — Вначале Варвара воровала у Анны Вадимовны: просто брала вещь и утаскивала в свою комнату. Бабушка увидит: «Варя, это, кажется, у меня стояло». — «Что вы, Анна Вадимовна, вы же мне подарили». А в войну, когда мы были на фронте, обчистила все до конца».


Здравствуй, сын!

Ты просишь вкратце изложить историю семьи, нужную для твоей работы. Так ли это необходимо? Впрочем, дело твое, а мне с каждым годом приходится решать все меньше и меньше вопросов. Хочу только попросить тебя обращаться с биографиями родственников осторожно. И не только потому, что это может на ком-то отразиться, а из элементарного уважения к семье.

У Олафа Готфридовича до брака с Анной Вадимовной была первая жена, к моменту встречи его с бабушкой умершая. От нее он имел сына Готфрида, который, женившись на польке, стал отцом сыновей-двойняшек — Олафа и Яна. Девочку Олафа, Елизавету, ты знаешь, сын Яна, Петр, к нам как-то приезжал, когда ты был совсем маленьким. Теперь, собственно, по линии первой жены Олафа Готфридовича они двое и остались.

От Анны Вадимовны дедушка имел сыновей Эммануила, Вадима, Льва и старшую дочь Мариану — твою бабушку. Дядя Дима погиб совсем мальчиком. Поступив в университет, он получил от Олафа Готфридовича деньги на учебу. Дима их проиграл в карты. Отцу он не мог сказать о случившемся, боясь его расстроить. Говорили, что погиб, когда чистил охотничье ружье, а сам он застрелился или это был несчастный случай — неизвестно. Ружье это выстрелило еще один раз. После Осеннего Бунта, когда новая власть боролась с остатками Режима, по всему городу искали оружие. Пришли и к нашим. Олаф Готфридович был тогда уже на родине, а бабушка, расстроенная смертью сына, не помнила про ружье, которое после смерти дяди Димы просила выбросить. Дворник не сделал этого, а спрятал оружие на чердаке, потом донес на Анну Вадимовну, что она хранит оружие, готовясь якобы к восстанию. Ночью ворвались с обыском: Дворник указал. Бабушку арестовали. Посадили в тюрьму. Вместе с ворами и проститутками. Гордая и самостоятельная, она и среди тамошней публики завоевала авторитет, и все эти изгои общества исповедовались бабушке в своих грехах или просили совета. Из тюрьмы она написала шуточное письмо-стихотворение Линейке. Он сразу же обратился к представителям новой власти с просьбой помочь Анне Вадимовне. Через день она была на свободе и новым посланием-стихами отблагодарила писателя.

Дядя Нолли умер в тридцать шестом году в Риге от чахотки. У него остались сын и жена, эмигрировавшие куда-то. Их след потерян. Ты помнишь чемодан с марками, переданный тебе мамой. Я просила тебя обращаться с ним осторожно. Он — дяди Ноллин. Могли сохраниться микробы. У него была мелочная лавочка, а сам он был выдающимся коллекционером. Когда бабушка приехала его хоронить, то только распродав самые ценные марки, смогла оплатить похороны и свою дорогу.

Дядя Лева. Жизнь его тоже не была удачной, хотя он сам себе много напортил, благодаря своему непостоянству и бесхарактерности. У него было две жены. Старшая — Эрна, состоявшая с ним в церковном браке, и младшая — Варвара, зарегистрированная с ним в загсе. Еще у него был ребенок, сын, от одной курсистки, но тот дом остался закрытым даже для Анны Вадимовны, которая опекала жен и детей своих сыновей. С Варварой дядя Лева ссорился каждый день. Даже дрались. В конце концов он бросил ее и вернулся к Эрне. Потом жил попеременно у одной и другой. Лариса, совсем еще кроха, подученная Варварой, сказала Льву Олафовичу, когда тот сделал ей как-то за столом замечание: «Ты меня не кохмишь, ты меня не поишь — ты меня и не учи!» Крыса же развлекалась по-своему. Выследив мужа, она развесила по городу объявления, возвещавшие, что по означенному адресу продается старый беззубый лев, шкура которого не настолько протерлась, чтобы не украсить жилье какого-нибудь добропорядочного гражданина. В углу листа она рисовала плешивого зверя. Эрна отвечала тем, что звонила Анне Вадимовне, хотя та не принимала участия в Крысиных опусах, и спрашивала: «Это квартира старьевщика?» Дядю Леву все это мало волновало, и он занимался своими делами: забирал у Варвары муку, которую она привозила от родных, и относил Эрне, которая вместе с сестрой пекла пирожки, кренделя — все самое необычное для того давнего голодного времени. Дядю Леву потом посылали сбывать эти выпечные изделия. Самому-то ему у Эрны немного перепадало: она держала трех огромных овчарок, и все лучшее отдавалось собакам.


Льва Олафовича забрали в тридцать седьмом году. Он служил в охране продовольственных складов. Что-то такое, толком не знаю, что у него произошло: Дядя Лева отправился сообщить, как говорится, «куда следует». И не вернулся. Анна Вадимовна пыталась выяснить, где он, что с ним, но, несмотря на ее имевшиеся связи, — безуспешно. А. Варвара и Эрна судьбой его не интересовались: Так никто до сих пор и не знает, что с ним приключилось. Если жив, то наверняка как-то известил бы нас о себе. Скорее всего — его нет на свете.

Жизнь мамы тебе известна. Если что-нибудь забыл или не знаешь, я напишу.

Варвара? В молодости она имела большой успех. Ее нельзя было назвать красивой, но была очень эффектна. Тогда только входили в моду мотоциклы. И вот, представь себе ее, всю разрисованную, что тоже лишь входило в моду, с сигаретой в зубах, с волосами развевающимися (это она к старости облысела), на мотоцикле. Когда ее брата забрали за спекуляцию, она просто прошла в здание тюрьмы к начальнику, села на стол, закурила и сказала: «Выпустите моего брата, начальник». А уж сама-то она провозила в поездах самые опасные грузы. И все — без пропуска. С улыбкой и хохотом. А когда Эрна с сестрой выкрали у нее Ларису, чтоб Варвару шантажировать, Крыса, поддев ломом дверь, ворвалась к ним в квартиру. У дверей, за которыми прятали Ларису, сидели овчарки. Недолго думая, Варвара собрала в кулак угол скатерти со стола, сервированного лучшей посудой к приходу дяди Левы: «Отдайте дочь, или сейчас все будет на полу». Они ей тут же вернули Ларису. Конечно, ты застал Варвару в комичном виде, и натерпелись мы от нее сполна, но, знаешь, почему-то мне с каждым годом все больше жаль людей, даже таких, как она, и, может быть, таких даже сильнее. Она же несчастна. Подумай, всей радости у нее было, что доставлять нам неприятности. Травить нас. Понимаю, что перед Варварой ни в чем не виновата, а наоборот, она сократила жизнь и моей матери, и тете Соне — всем нашим старикам, но даже перед ней мне вдруг бывает стыдно. За что?

Лариса. Она-то еще больше мне напортила. Не говорила тебе, но из-за нее мы расстались с Романом. Пока я служила за границей, а Лариса получала от меня продуктовые и вещевые посылки, она чернила меня в глазах мужа, мне же писала, что он неверен в браке. Сама навязавшись ему, она уверяла меня, что он ее изнасиловал. Это Роман — и изнасиловал?!

Ну, как говорила тетя Соня, «уадно». Я что-то все пишу и пишу, хотя не знаю, то ли это, что тебе нужно, и, конечно, тут много моего личного, женского, так что решай сам, как обойтись с «материалом». Еще не забывай того, что теперь, когда ты пишешь о детстве, многих из наших уже нет в живых. Подумай об этом.

Дима, чтобы подробнее все узнать, обратись к дяде Леве — он даже где-то записывал историю нашей семьи, он тебе поможет. И — будь осторожен.

Целую тебя крепко. Мама.


V

Паркет в комнатах. В ванной и туалете — пол каменный. В кухне, прихожей, коридорах — дощатый. Краска местами слезла, доски стали волнистыми. Там, где краска сохранилась, — ногам холоднее, чем на облезлом, выдававшем узор древесины. На стенах в туалете краска клеевая, желтая, облупилась, обнаружив под собой синюю. В распаде покрытия угадываются лица. Звери. Дверцы шкафов, буфета представляют собой целые картины, многозначные по содержанию: посмотришь так — царь лесной, иначе — страус. Паркет тоже населен существами. Вот — рак, а это — леший. Изменишь ракурс — птица неведомая.


Вечерами Дима подолгу просиживает в туалете. Нет здесь шума комнаты. Людей. Один. Сам с собой ведет он мысленные беседы. Забывшись, обретает голос. Играет. Стены, не крашенные давно, сплошь в выбоинах, которые служат укрытиями воинам, а воинами становятся клочки газет. Черные — целиком «плохие». Белые — «хорошие». Со шрифтом — неопределившиеся. Расположив отряды на своих ляжках и в складках одежды, Осталов начинает баталию. Бумажки трутся в пальцах, обозначая ранения. Мальчик отрывает от них по кусочку. Победители, «наши», конечно, запихиваются до следующего боя в щербинки на стенах: Поверженные, «не наши», сыплются в пасть унитаза и смываются напором воды. Так вам. Так!


Комната. Она большая и неизученная. Нагромождение мебели. Книг. Сколько открытий совершаешь, передвигаясь по ней! Брусок, ограничивающий движение двери, — это же целый остров. На нем может поместиться несколько пуговиц — героев твоей игры в пиратов. А розетка вентиляции тут же, на полу, в другом углу? Под ней томятся неведомые мученики.

Пространство между печкой и стеной вмещает братьев обоих. Они затаиваются в нем. Софья Алексеевна запрещает: «Заснешь или застрянешь — задохнешься. Один мальчонка...» Финал таков, что родители в дверях, а за печкой — посиневший мальчонка.

Пожар же может зародиться от печки. Выпадет уголек, закатится, а дым повалит — все растеряются, засуетятся, выскочить не успеют. Так же коварна электропроводка. Старая, коричнево-черная, с гусеницами пыли, она может загореться вдруг целиком. Тогда решай, куда бежать?!

Телевизор, радиола, пылесос, настольная лампа и прочие приборы от сети в состоянии не только убить током — воспламениться. На кухне — газ. Мало того, что им ничего не стоит задохнуться, если газа накопится много, — произойдет взрыв. «Погубишь всю квартиру». Крайне опасна духовка. Зажечь ее трудно и опасно. Из Осталовых решается на это только Катя. Или зовут Льва Петровича. Духовка сама собой способна затухнуть. «А газ-то идет!»

Вода. Если кран крутить небрежно — он сорвется, и жидкость хлынет — не остановишь. «Затопишь весь дом. А если где-то ниже этажом дети? Захлебнутся. За потоп матери будет не расплатиться». А если горячая, то пар проникнет в электропроводку и произойдет то ли замыкание, то ли всеобщий пожар.

Пользование уборной требует осторожности. При засорении «основного колена» содержимое не только осталовского гальюна, а системы всего дома попрет из их унитаза. Тут уж держись!

«Доуго ли?! Один встанет другому на плечи, третий на него. Вот и готово! — так рисует Софья картину ограбления квартиры. На третьем этаже. Сама же, будучи глухой, по лаю Джипки идет отпирать дверь и, формально спросив: «Кто там?» — тут же, не дожидаясь символического ответа, гостеприимно распахивает дверь, а если Анна долго не возвращается, подходит к перилам, где, облокотившись, перевешивается вниз и на каждое действительное или мнимое движение бодро спрашивает: «Анна! Это — ты?»


Маня умерла старушкой. От рака. Она была — старшая. Умница. Математик блестящий. Еще в гимназии, девчоночкой, говорит математику: «Ваше решение неправильно». — «Что такое? Как так?!» — «А вот так!» Взяла и написала. И ошибки доказала.

Оля на пять лет младше Мани. Красавица. Смельчак. Плавать никто не учил — сама полезла в воду. Маня ей кричит: «Не лезь — утонешь!» Смеется. И что же? Поплыла. А летом в имении Бахметевых вспрыгнула на лошадь, а ездить-то не умеет! Все и ахнули. А она поскакала. Андрей Георгиевич Бахметев спрашивает: «Она у вас — наездница?» Мы смеемся. Красавица была до старости. А умерла от работ. Под немцами. Таскала бревна. Учительница! Это же не баба деревенская! Да и те помирали. Шутка ли! Голод. Холод. Сна почти нет.

Алеша на год младше Оли. Закончил в Петрополе Военно-медицинскую академию. Когда учился, деньги, которые ему высылали, отправлял обратно, а сам, чтобы не нуждаться, давал уроки. После окончания учебы служил в полку. Влюбился в жену своего генерала. Полячку. Генерал заболел. Умер. Все, кто ухаживал за «генеральшей», вдову оставили. Алеша сделал ей предложение. Жили в Воронеже. Со всеми вместе. Алеша лечил бедноту. Пешком ходил огромные расстояния. А сердце-то больное. Ну и что? Не выдержало, разорвалось.

Шура была несчастна. Левая нога была у нее короче правой. Она хромала и очень стеснялась своей неполноценности. Один студент, молоденький, младше ее, сделал Шуре предложение, а она за него не пошла. Говорит: «Все сестры — для семьи, а я буду о себе заботиться? Нет!» Шура никогда не болела, была очень крепким человеком. А умерла в доме для престарелых. Простудилась.

Володя уже был студентом, когда связался с бунтовщиками. Они дали ему задание. Он должен был поехать в Петрополь. Все подготовили. А к нему прибежал гимназист и говорит: «В организации — провокатор. В Петрополе вас арестуют». Что же? Не поехать — подведет остальных. Поедешь — арестуют. А это что? Каторга! Володя разволновался. Расстроился. А сердце-то у него больное. Слабое. Ну так что же, внизу услышали шум, прибежали, а он уже...

Ваня был резвый, веселый, шутник. Его возненавидел латинист. Нарочно проваливал на экзаменах. И оставил в шестом классе на третий год. Срамота! А отцу какое горе?! Ваня отцу ничего не сказал — как это он его так огорчит?! Шутка ли, сын — третьегодник! Это что же — дурачок?! Учиться не может! Ваня все скрыл, а потом пошел на железку и...

Лида умерла в доме для престарелых. От рака. Она была на год младше Вани. Во всем — искусница. За что ни возьмется, все получается. И пироги пекла, и конфеты делала, и сшить могла что угодно. А фантазерка! Дома на празднике — представления. И костюмы, и декорации — все сама. И роль любую могла сыграть.

Нина — из сестер младшая. Баловали! Закончила гимназию. Маня устроила ее у себя классной дамой. За ней ухаживал преподаватель физики Утянский. Поженились. Родила сына. Имя было готово — Сашенька: А рожать-то пошла к каким-то людям, которые дома все делали. Их не знают. В каких отношениях Нина с Утянским — не знают. Нужен ли им ребенок — не знают. И что же? Все внимание — Нине. А когда она попросила принести ребеночка, ей отвечают: «Так он же умер. Задохся». Конечно, нас никого не спросили. Не посоветовались. А у нас врачи были хорошие. Знающие. В больнице. Все чисто. Все правильно. Второго родила — Алика. Тут уж нам сказала. Мы устроили. Утянский заболел чахоткой. Нина поехала с ним в Крым, а Шуре сказала: «Алик теперь твой сын». Крым Утянскому не помог. Умер. Нина вернулась к нам. У нее начался тиф. А когда никто не видел, она раскрывала окна настежь и стояла около них в одной рубашке. А на улице — январь. Крещенские морозы! Ну так что же! Заработала воспаление легких. И на Пасху — у всех праздник, а у нас — похороны.

Петя — самый младший. Закончил юридический факультет Киевского университета. Собирался поступить в Лесотехническую академию. Обожал сажать деревья. Женился на Мариане — дочери Анны Вадимовны, материной сестры. У них было четверо детей: Анна, Эммануил, Вадим и Лев. Купались, Алик заплыл далеко. Попал в водоворот. Петя бросился его спасать. Алик скрылся за поворотом. Петя — за ним. Аня и Нолли прыгнули в лодку — к ним. Петя скрылся под водой — сердце. Алик кричал, а когда дети подплыли — его уже не было. Утонул. Аню и Нолли спасли рыбаки. Им было не выбраться из водоворота. Крутило.


Софья Алексеевна живет прошлым. Она уходит в воспоминания так далеко, что порой считает себя девочкой, которой предстоит скоро учиться в гимназии, и спрашивает, где мама, где братья ее, а Мариана Олафовна, честная до абсурда, выписывает глухой учительнице на бумаге в клетку даты смерти всех ее родных. «А мама? А мама где?» — переспрашивает Софья. «Мама умерла!» — как приговор кричит Софье в ухо Мариана. «Мамочка умерла, — воздвигает глаза к небу Софья. — Господи! Забери меня!»

Через несколько минут, успокоясь, запамятовав недавнее горе, Софья Алексеевна обещает: «Я испеку пирог. Такого вы никогда не ели». Она кладет на колени книгу и смотрит куда-то. Может быть, в окно, может — на экран телевизора, который, впрочем, «не понимает». «Но не сейчас — после пенсии, — утешает себя Осталова. — Куплю муки, ябуок. Или с вишнями испечь? А?» — обращается в комнату. «С саго», — хохочут братья.

«Кто мне вденет нитку в иголку?» — через недолгий промежуток хитро озирается Софья, держа на раскрытых ладонях ларец со швейными причиндалами. — «Какое все стали выпускать дурацкое! Ушко — узенькое, точно его и нет вовсе. Нитка — толстая. Это уже не нитка, а веревка».


Вы совершенно не знаете истории семьи. Мария Вадимовна, моя мать, вам прабабушка, и Алексей Петрович, мой отец, вам прадедушка, имели десять человек детей. Шутка?! Нынче семерых по аппарату показывают. А у Бахметевых было шестнадцать! И никто не хвастал. Старшая — Маня. Потом — Алеша, Володя, Ваня, Маня. Нет, Маня уже была. Значит, Алеша, Володя, Ваня. Или Нина? Одним словом, десять детей. А теперь осталась одна Соня — старушка учительница. А была молодая. Веселая. Ладно. Алексей Петрович — бухгалтер. Он перевез семью в Воронеж, потому что в Петрополе стало тяжело с работой. Первым уехал отец со старшими детьми. Мы — следом. На дороге бричку обогнали всадники. В огромных меховых шапках. С факелами! «Кто такие?» — басом. А мама спокойным голосом говорит: «В бричке — дети Алексея Петровича Осталова». — «Проезжайте!» Искали листовки. А какие листовки, если едет мать с ребятишками? Ладно. Как приехали, выбежал директор: «Мария Вадимовна, вы?» Мама отвечает: «Я». — «Хорошо. Даю вам сразу дом с садом». А в саду, представьте, яблоки, вишни, груши — ешь не хочу! И корову дали. Жили очень хороню. Директор прислал двух девчоночек. Из простых. Обе — Маши. Мы их так и звали «Маша черная» и «Маша белая». Одна уносила грязное белье, вторая приносила выстиранное. Потом случилось несчастье. Погиб Володя. Он связался с бунтовщиками. Должен был ехать в Петрополь с поручением. А вечером ему сообщили, что всех предали и его будут ждать жандармы. Володя никому ничего не сказал, разволновался ужасно, а сердце — больное. Внизу услышали шум, поднялись, а он — уже все. Алексей Петрович как узнал — слег и умер от сердца. Когда отец умер, друзья отца сказали: «Если у отца семьи брата нет — семья погибла». А какой же брат будет возиться?! Десять детей на руках, и все есть хотят. Шутка?! Что же, всех в приют? Ладно. Мать страшно расстроилась. Куда ей теперь? Она ведь барыня была, не работала. Ну а делать-то что-то надо! Денег — нет. То, что собрали друзья отца, кончилось. Мама заглянула в одну кастрюльку — пусто, в другую — пусто, ну она поплакала-поплакала и пошла — куда?! — маляром!!! А что ж она там намажет, там же все простые, грубые, ругаются. Водку пьют. А она нежная, образованная. Ничего мама не заработала. Заплакала, пошла домой. Стала дрова рубить. Размахнулась и по руке себе — ах! Топором!!! Все сбежались: «Мама! Мама!!!» Кровь — хлещет! А мама спокойным голосом говорит: «Бегите за Алешей». Все засуетились, забегали — помчались, а ее оставили. Мама подняла глаза к небу и говорит: «Николай Угодник! Что же делать? Одна, а их, посмотри, — десять. А я — калека». Прибежали, привели Алешу, он учился на доктора, а у мамы все прошло, только на руке, где разрубила, — след. Как веревочка. Хорошо. Тогда Соня подошла к маме, обняла ее и сказала: «Я открою гимназию». Мама ей: «Шутишь. Ты же — девчоночка. Шестнадцать лет. Сама только школу окончила». А Соня свое: «Нет. Я помогу семье».

Маня, старшая, засмеялась: «Не получится». А Соня собралась и поехала. Одна! А там — завод, рабочие, грубые, невоспитанные. Ладно. Приехала. Нашла помещение. Приходят. «А кто учительница?» — «Я». Смеются. Кто ж поверит, что такая молоденькая и — учительница. Рабочие — старые, а ни читать, ни писать не умеют: Хорошо. Детей привели много. А потом приходит рабочий, а с ним девчоночка и мальчоночка. «Возьмите». А у меня гимназия-то женская! Ну, а что он один дома будет сидеть — скучно ему. Соня подумала и сказала: «Хорошо. Пусть приходят». Так что ж? Себя кормила и семье посылала. А на Пасху всем подарки привезла: Шутка? А рабочий, который привел мальчоночку, когда Соня уехала, написал: «Человеки умирают, а их добрые дела остаются». Для них-то я — умерла!


Зимой на Софье Алексеевне пальто шоколадного цвета с широким меховым воротником. Шапочка белая, шерстяная. Демисезонное пальто — хвойного цвета, шапочка тоже вязаная, изумрудно-черная. Вещи ее залиты супами и кашами. Вещей мало, и она хотя и забывает, куда их кладет, но помнит все. Когда братья прячут шапочку или сумку, Осталова очень расстраивается, потому что заменить исчезнувший предмет нечем и ей просто невозможно выйти из дома.

Направляясь в магазин, Осталова не планирует, что купить, а записывает на бумаге, чего не приобретать, и не потому, что витрины магазинов забиты товарами, совсем наоборот, из-за случайности попадания желанных товаров на прилавки. Так, скромно намереваясь взять «полситного и две городских», можно явиться в дом с тем весом бананов, который разрешили имевшиеся деньги. Желая взять «что-нибудь молочное» (потому что неизвестно, какое молочное окажется: только кефир в промокших пакетах и яйца или сметана и творожный сыр), возможно вернуться с томиком поэзии.

Очереди. Членистоногими червями испещрили они строгий план города: Очередь — это путь к награде, муки — за радость, счастье, которое ослепляет, когда, отстояв полдня, приобретаешь две пачки дрожжей (больше нельзя — должно хватить всем!):, а то — роскошь — десять (пересчитайте: десять!) рулонов туалетной бумаги, мягкой, розовой, согревающей плоть и душу, может быть, кто знает, равной раю.


Толпа. Люди — смотрят. Глаза их как бы безразличны — вначале. Время спустя — в них опьянение. Лица — расслаблены. Горожане следят за неторопливым ходом машины, которая перемещается как бы нехотя. За поступательным движением снега по эскалатору, и далее комьями и брызгами — в кузов неотлучно катящегося грузовика. А главное, то, что завораживает, — за двумя железными лапами, загребающими материал из куч, заготовленных дворниками.

Толпа — на краю котлована. Здесь — роют. Ковш экскаватора захватывает добычу, людские глаза перебирают грунт, заново ощупывают детали, подбираясь к кабине, где величественно съежился экскаваторщик.

Толпа припаяла взоры к насосу, который плюет рыжей водой, к подъемному крану, прущему блок дома, к теплоходу, кроящему воду, к точке-самолету, протыкающему картон неба, и белому шлейфу за ним. Толпа живет.


Выйдя на улицу, Софья Алексеевна теряется. Отправляясь в булочную, она на обратном пути забывает дорогу и долго плутает, пока кто-нибудь из знакомых не приводит Осталову домой. Ноги переставляет Софья тяжело, с паузой, и руки ее двигаются как у лыжника, отчего сумка с батоном и «половиной круглого» взлетает вперед-назад.

Софья Алексеевна повторяет одно и то же по нескольку раз на дню. Из года в год. К месту и очень удачно, тонко цитирует куски из поэзии. Иногда, ни с того ни с сего, как кажется братьям, но, как правило, чтобы их успокоить, каллиграфически выговаривает: «Лесом частым и дремучим, по боуотам и по мхам...» Потом, забыв, и даже не забыв, а перепутав последовательность, съезжает на проговоренные строфы, и так у братьев на глазах рождается сказка про белого бычка. Запамятовав стихотворение, смутясь, Софья спрашивает с улыбкой: «А дальше как? Не помните?» Они не знают, конечно, потому что с этого момента Осталова неизменно сбивалась на прочитанное уже, но охотно голосят стих сначала: «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам...» Иногда Софья Алексеевна не может вспомнить первые строки и, обратясь к мальчикам, словно загадывает загадку: «А с чего начинается?» — «Зима. Крестьянин, торжествуя...» — они. «На дровнях обновляет путь» — Осталова. И вместе уже: «Его лошадка, снег почуя ...»


В те вечера, когда Анна Петровна оказывается не в силах уложить сыновей, она просит Мариану Олафовну их успокоить, и та, отпустив дочь мыть посуду, варить обед и совершать прочие дела на кухне, садится слева от дверей. В глубь комнаты ей пройти невозможно из-за разобранных раскладушек. «Ну, что вам сегодня рассказать?» — снимает очки Мариана. И глаза ее становятся очень большими «Про старшего!» — кричит Дима. «Про тыкву!» — просит Сережа. «Только договоримся, после рассказа — спать, — произносит Мариана. — Договорились?» — «Договорились!» — вопит Дима. «Про тыкву! Расскажи про тыкву!» — старается громче Сережа.


Когда Олаф Геделунд-старший ступил на землю нашего города — города не было, а лишь безнадежные топи, разделившие сто островов. Народом тогда правил царь. Он и построил город. У Геделунда оставалось всего три копейки. На них шкипер купил необхватную тыкву и ел ее, сидя на набережной. Случилось так, что мимо проходил царь. Вел себя царь всегда просто. Одеждой не отличался от несостоятельных подданных. Пищу принимал самую простую. Олаф был, можно сказать, великаном. Под стать государю, который на три головы возвышался над процессиями, его сопровождавшими. Завидев здоровенного, скромно одетого человека, кормящего себя тыквой, царь приблизился со своей свитой. «Хотел бы ты у меня служить?» — без предисловий спросил владыка. «Хотел бы», — ответил Олаф. «О, да ты — чужеземец», — заметил акцент государь. «Я — с той стороны моря», — выпрямил Геделунд руку. «Что ж, посмотрим, такой ли ты крепкий, как кажешься», — рассмеялся царь, а придворные уже катили бочку с вином. «Испей-ка вина из моего кубка», — велел царь и до краев наполнил кубок, вес которого не все взрослые могли выдержать. «Да смотри, чтоб единым духом», — добавил владыка. Стиснув руками кубок, Олаф опустошил его. Не упал и даже не пошатнулся. «Да ты — молодец!» — с размаху ударил его в грудь царь. Иноземец не покачнулся. Только глаза его на мгновение изменились. Словно жизнь в них остановилась. Царь заметил это, но рассмеялся только: «Таких людей я люблю!»


Софью Алексеевну навещает ее ученица Фаустина Мироновна. Она следила за миграциями учительницы и теперь регулярно наведывается, сообщая свои новости. Фаустина малого роста. В очках. Лицом — сморщенная свеколка. Обнимает Софью. Целует. Долго беседуют. Вспоминают прошлое. Рассказывают, как у кого из учеников Осталовой сложилась жизнь. Учительница, судьбу очередную дослушав, удивленно приближается к Фаустине: «Умеруа?» Ученицу удивляет, что, сказав что-либо, Софья повторяет фразу как бы про себя, шепотом тихим, но слышным.


Обои порваны. Лоскуты их поникли увядшими лопухами. За теперешними обоями — другие и третьи, так до семи пород бумаги друг за дружкой впритык. Чем старше они, тем тяжелее рисунком и цветом, словно создать желали некую надежность. Иллюзию. Штукатурку скребешь пальцем — неприятно. Все равно колупаешь и на ноготь смотришь. Под ним — мел.

В стене — щель. В ней — клопы. Ногтем их не зацепишь. Лучше всего иголкой. Самой крупнокалиберной из набора. Клопы — бедствие. Неимоверно расплодившиеся, пикируют они со стен и потолка. Ловишь их ночью, давя набрякшее твоей кровью тельце. Нюхаешь палец — резкий, сладкий запах, запоминающийся. На простынях от ночной расправы — красные пятна. Словно от ягод.

Не выдержав, Осталова устраивает ночную облаву. Заспанные, раздраженные, пересекают женщины комнату с тапками в руках. В ночных рубашках они как два колокола. Кровопийцы семенят, пытаясь спастись, к щелям. Оттуда их выскребают шпильками. Женщины палят вампиров зажженными спичками. Братья тоже встают (какой тут сон!) и как два карателя безжалостно истребляют вурдалачьи семьи.


Мать и сестра представляются мальчикам гигантами. Бюсты их, бедра, особенно бедра, просто притягивают своей обширностью. Выразительностью. Обняв маму за талию, щекой прижимаешься к ее бедру, и мир становится надежней. Обожая спать в маминой постели, сыновья закидывают ногу на ее таз и засыпают. Анна любит, когда мальчики чешут ей спину. Почесав, они просят того же от нее. Найдя угорь на спине, Дима спрашивает Осталову, можно ли его выдавить. Она предполагает последствием этой процедуры — рак. Мальчик не верит в такой кошмар и, получив согласие, заботливо выдавливает из ее спины паразита, сине-черная голова которого выстреливает первой, а затем бело-желтый стержень, что вместе напоминает червя, обитающего в ягодах малины.

Телевизор, экран которого с ладонь Анны Петровны, безукоризненно гипнотизирует братьев своей серо-голубой жизнью. С непривычки трудно определить, что для чего является фоном: пулеметные очереди машинок — телевизору или, наоборот, «Катин» Бах — тети Сониной декламации, или — наоборот. Мальчики же смотрят телевизор в любом распределении шумовых эффектов.

Фильм. Красные стреляют белых. Белые вешают красных. Красные рубают белых. Перепутав героев, не зная, за кого болеть и кричать «кых!», Дима спрашивает Анну: «Кто — наши? Это — наши?» И, наставленный, болеет за «наших». «Наши — не наши» — прочно усвоилось мальчиками, определяя отношение к человеку, в зависимости от его принадлежности к какому-то полюсу.

Джипка, обнаружив в экране мяч, кидается на аппарат, тыкаясь в экран мордой. Гогоча, братья ее оттаскивают. «Джипка уронит машину», — объявляет Софья.

Когда передачи кончаются и диктор зачитывает программу на день грядущий, Дима дразнит его. «Диктор ведь все видит и слышит. Смотри, приедет к нам, как ты себя тогда будешь чувствовать?» — предупреждает Анна. Мальчик решает не искушать работника телецентра. Но трудно ему удержаться от гримас, и внезапно, сам не ожидая, корчит рожу или, что совсем уже, наверное, неуловимо, вываливает язык.


Друзья дома картину застают такую. Анна Петровна и Катя барабанят по клавишам машинок, сидя друг против друга у окна. В углу, за спиной Осталовой, — телевизор, информирующий о речи Нехлопьева, о том, что вот еще чуть-чуть — и страна очутится в благоденствии. Установленная на телевизоре радиола воспроизводит итальянцев. Софья Алексеевна, успокаивая Диму, читает по памяти басни. Сережа спит, и из-под одеяла две головы — его и Джипки. В углу, у двери, — радиоточка: концерт духовой музыки. Дима, подражая пению итальянцев, плющит гвозди для пластилиновых рыцарей. Промазывает. По пальцам. Орет. Снова бьет.

Комната — пять шагов на три. Мебель. Гардероба трехстворчатых — два, буфет — один, комод — один, полки книжные в два яруса — по две. Днем, когда постели собраны, свернутые на диване матрацы сбоку — как пирожное «рулет» или как кишки в брюшине на листах анатомического атласа. Еще стулья «венские» — шесть штук. Табуретки — две. И еще кое-что.

Как все это разместилось — непонятно. Сейчас автор пытается в черновиках воссоздать планировку — тщетно. Выручала Осталовых, безусловно, высота стен. Громоздить вещи оказывалось возможным почти на четыре метра. Братья буквально жили на шкафах. На буфете. Там играли, ели. Дрались. Но — не спали. Это — запрещено. Семейная техника безопасности не допускала этого. «Упадешь — убьешься! Искалечишься — еще хуже. Матери-то какая обуза». И через паузу: «Помощник!»


Хаос вещей царит в комнате. Не разбирая, перекладывают кучи со стула на диван. С дивана — на чемодан. Обрастая таким образом еще новым количеством предметов, скопления становятся трудноразбираемы. В них чулки, учебники, тапки, трусы, собачьи поводки, арбузные корки, несколько пластилиновых рыцарей.

Комната полна опасностей. Телевизор, стоящий на потерявшем переднюю ножку столике, падает, если его заденешь. Раскладушки, стоит на них лечь, сами по себе складываются. Дверцы шкафов сами по себе распахиваются, поддавая тебе по ягодицам или тараня в лоб. Наиболее коварны — книги. Они внезапно сыплются на тебя стопками. Книги — везде. В буфете. Под раскладушками. Между окон. Больше всего из-за них страдает Катя. Издания, валящиеся девушке под ноги, — причина переломов.

Вместилищем самых разных предметов является «машиночный» стол Анны Петровны. Разбирая его, Сережа встречает помимо карандашей, скрепок, спичечных коробков, упаковок из-под медикаментов, монет всех эпох, резинок, авторучек, булавок, зеркалец, ниток, иголок, календариков, фотографий, ножниц, ключей, брошек, блюдец, значков, вилок — окаменевший мандарин с медалью иссохшей плесени на помятом боку и свою «чешку».

Оставшись один дома, Дима задумывает уборку. И тут же приступает. Вещи разбросаны так и много их настолько, что распределить предметы ему не под силу. Охапками заталкивает их в комод. Шкаф. Не уместившиеся кучей громоздит на диван, раскладушку, накрывая сверху мамиными и сестриными халатами. Расставляет в буфете посуду. Там, где полки видны через стекла, вытянутыми прямоугольниками вставленные в дверцы, располагает посуду самую роскошную. Бокалы. Подбирается к машинкам. Работу трогать нельзя. Но ради порядка идет на риск быть, в крайнем случае, отчитанным. Раскладывает стопки бумаг. Копирку. Драпирует машинки халатами. Скатертями. Пишет маме записку: если хочет лицезреть джинна, сотворившего уют, пусть произнесет что-либо — и джинн появится. Записку прислоняет к вазе, поставленной на стол. Ждет. Окно занавешивает звездный занавес. Лампочки — в окнах. Грустно. Одиноко.

До чего грустно, когда темнеет. Уходит день, и хоть знаешь, что через несколько часов, стоит только поспать, растечется по небу желток рассвета, зачирикают птицы, — нет! Не превозмочь тоски заката! И с тихой болью разбираешь свою постель, ложишься, озираясь, словно на небо, но где оно? — четыре стены, в окне — дом. Чужие окна.

Подходит Джипка. Бодает лбом колени. Мальчик треплет ее за ухо. Легонько языком лижет нос — нельзя, но что это по сравнению с внезапной тоской. Прижимает собачий нос зубами. Джипка замирает. Осталов валится на раскладушку. Тащит к себе собаку. Утыкается носом в шерсть.

Глаза закроешь — в черноте дрожат кольца. Желтые, красные, синие. И вдруг пятна цветов самых разных, как монпансье, и лица сквозь них все отчетливей, а только всмотришься — узнать, запомнить, — пропали или изменились так, что знаешь — других людей уже лица, и напрягаешься снова, а все напрасно.

Спишь.


Беспорядок кухонного хозяйства заставляет Диму приступить к уборке. Он моет тарелки, ложки. Кастрюли. Переставляет с места на место предметы, приводя строй утвари к гармонии. Меняет коричневые и пыльные газеты, устелившие полки, на белую бумагу. Глянцевую. «А ложки? Потри их шкуркой, чтоб блестели, — советует Варвара. — Смотри, как потемнели». Мальчик хватает приборы и усердно трет. Они, покрываясь царапинами, светлеют. Споласкивая, Осталов разглядывает вензеля на основаниях. «Что ж ты наделал?! — всплескивает ладонями Софья. — Это же — серебро!»

Огорченный, Дима сидит на кухне. Лариса колотит деревянным молотком по мясу. Заговаривает. О няне Любе. Называет неграмотной и неумной — мальчик соглашается. «Ее ни в один дом приличный на порог не пустят». Да, да, не пустят. «Такая и украсть может». Может, может.

Утром — Любанчик. «Что ж ты с Ларкой во всем соглашался?» — «А я — нарочно». — «Я так и думала. Правильно».


Осталова стремится достигнуть порядка в комнате. Нанимает людей. Первой «помощницей» после рождения сыновей становится Надя — почтальон, живущая на последнем этаже. Муж ее — в прошлом шофер, а теперь приемщик стеклотары в овощном магазине. Витя — сверстник братьев.

Чтобы мальчики выросли «настоящими парнями», им, по убеждению Анны Петровны, необходимо дружить с ребятами из «трудовых семей». Для развития добрых отношений с Витей Осталова устраивает «эскимосские сани». Она запрягает спаниеля в санки, Дима, Сережа, Витя барахтаются в санях. «Джиппи! Джиппи!» — просяще зовет Анна. Собака тужится, хрипит, сдавливая горло ошейником. Сдвигает санки. Ребята едут. Переворачиваются. Джипка, разыгрывая лютую ярость, набрасывается на детей. Покусывает. Весело всем.

Надя приходит убирать квартиру. После нескольких уборок Осталова не может отыскать обручальное кольцо, пачку облигаций, шестьсот рублей (донехлопьевских). «Не пойман — не вор», признано в семье Осталовых, а словами Марианы Олафовны: «Сам не видел — не говори». Надя продолжает убирать в дежурства Осталовых квартиру, а в их комнате — по мере нарастания беспорядка. Теперь пропажу обнаруживает Софья Алексеевна: «Я видеуа, как Надя, когда развязывауа белье, своровауа простынь». Анна обрушивается на старуху с упреками: «Женщина бедная! Муж — пьяница! Даже если и взяла, ну что с того?! Нам-то хуже не будет?» Это действительно так. Софья не возражает, а лишь поджимает губы в сарказме и кивает головой, что означает: «У вас седая гоуова, а ум еще дитя».

Надя отдаляется от Осталовых. Пытаемая раковыми болями, больше года мечется женщина на своей кровати. Пьяный муж не в силах подать ей воды. Сынок — «любимый, единственный» — сетует, забившись в угол: «Ай, да не кричи так, мама! Умерла бы ты поскорее!» Мариана Олафовна подымается на пятый этаж и ухаживает за Надей.


Анна Петровна возвращалась домой в одиннадцатом часу. Августовский вечер захлебывался в ультрамарине. Рядом с домом Осталовых квадратный сад. Через сад — дом. Стена его глухая — красная. По ней растет виноград. Вьется по стене, по веревкам, по леске. Проволоке. Дети ищут в листьях ягоды, но их нет. Штукатурка на стене местами осыпалась, обнаружив кирпичи. Кое-где она выпучилась: ударишь ногой — исходит пылью, как растоптанный дождевик. Ограду сада часто меняют. Ни на одной не останавливаются. Замена — каждую весну. Толстые железные пруты меняют на прутики. Черную краску — на салатную.

В распахнутых воротах сада стояла девочка. Под носом ее присохли грязные сопли. Безгрешные, как у котенка, глаза были немного раскосые. Осталова удивилась одинокому ребенку. На шее у девочки висел на бельевой резинке ключ. Большой и старый, на тоненькой грязной шейке плохо одетой девочки он выглядел как сказочный, который единственный способен, может быть, отпереть таинственную заплесневелую дверь, за которой будет много ласки. Еды и ласки.

Девочку зовут Дусей. Живет она с мамой и братом в полуподвале. «Мама ушла с каким-то дядей, Митя — в больнице». Дома — крысы. Девочка их боится и ждет, не появится ли откуда-нибудь ее мама.

Осталова дошла с девочкой до ее дома, оставила ее матери записку и привела Дусю к себе. Сыновья уже спали. Софья Алексеевна, на стуле сидя, задремала, уронив на пол книгу и очки. Анна оставила девочку в комнате, а когда вернулась с тарелкой разогретого супа, Дуся уже спала. «Чья это девчоночка?» — спросила Софья, разлепив веки. Пытаясь объяснить тете, как познакомилась с ребенком, Осталова разбудила бы детей, поэтому она коротко написала все на бумаге и подала тетушке очки, а подняв с полу книгу, прочитала название «Миллион блюд из сухарей». Отложив записку, Софья ничего не сказала, только скорбно улыбнулась, что было, конечно, одобрением.

Разбивший полночную тишину звонок испугал Осталову. Сигнал не прекращался до тех пор, пока Анна Петровна не открыла дверь. На пороге ей явилась почти карлица, худая, словно истощенная болезнью, с изможденным лицом серо-зеленого цвета. Телесная миниатюрность сочеталась с горильими глазами, женщина выглядела свирепым гномом. Носа у нее как бы не было вовсе, а только две проруби ноздрей. Рыжий покров волос не защищал треугольные уши. Они пылали. Одета она была в тренировочный костюм, поверх него — травяного цвета форменная дворницкая куртка, которая распахнулась, и грудь женщины, обтянутая трикотажем, выглядела не больше, чем у мальчика в период созревания. «Где мои дети, там и я», — проворочала языком гостья.

Через несколько минут Паня восседала за столом, держа на коленях дочку, что по пропорциям соответствовало двум сестренкам, играющим в «дочки-матери», пичкала Дусю конфетами и печеньем, приговаривая: «Дома, доча, такого не поешь», — рассказывала о своей судьбе.

Думаете, я знала, откуда у меня Митька взялся. Думала, это игра такая. Мне и было-то пятнадцать, когда родила. Нас в войну с матерью фрицы угнали. Мать умерла. Я по всему белу свету поездила, вот только ни одного языка не выучила. А вернулась в Петрополь с Митькой. Отец мой тогда женился, ребенка себе сделал, а от меня отказался. Говорит, жила без меня и дальше проживешь. Через год у меня Дуська родилась, а отец еённый жениться обещал, а у него, оказывается, жена и сын были. Ушел от меня. Вот я и осталась с двумя. Специальности — никакой. В школе два класса окончила. Детей много б еще родила, да узнала, как их на свет не пускать. Теперь — дворник. Площадь дали.


Осталова попросила Паню помогать ей в поддержании чистоты и порядка. Женщина охотно согласилась заявив: «Я вообще чистоплотная. А если что лежит, то пусть золото, а у меня медь, то мне чужого не надо». А получив приглашение являться с детьми, Паня, всхлипнув, повалилась на колени, преследуя отступающую в испуге Осталову. «Маленькая женщина глубоко несчастна», — заключила Софья, когда гостья исчезла.


«Ана Петровна милая!

Пожалуста выручети деньгами 2 рубля очень очень вас прошу и 2 рубля я вам должна за это все отмою полами так зарплату не получила всю удержали за квартеру и получила на руки 1р. 36 коп. а сейчас выписали Митьку и их нечем накормить хоть караул крычи пожалуста выручети не останусь в долгу

Можит что нужно постирать то в понидельник после работы приду только передайте Дуси

Ана Петровна не от кажите в любезности

Паня».


Паня приходит утром. Анны Петровны нет. Дима и Софья Алексеевна. «Я — голодная, — сообщает Паня. — С того утра ничего не ела». — «Поджарь себе картошки и поешь», — предлагает Осталова. Паня идет на кухню. Чистит картошку. Жарит. Возвращается с шипящей сковородкой. Ест. «Голодная», — безнадежно выговаривает Паня. «А ты еще пожарь», — улыбается Софья. Жарит. «Спасибо, Софья Алексеевна, — идет мыть сковородку Паня. — Теперь легче».


«Сережа, сбегай к Пане, а то наше дежурство, а она не приходит. Скажи, что я прошу ее к нам прийти», — попросила меня мама. Я отправился к Бедновым, которые живут во флигеле в глубине нашего двора. Звонка у Паниной двери нет, а когда я постучал, мне никто не открыл. Еще раз постучавшись, я решил, что никого нет, но потом подумал, что Паня, наверное, пьяная. Бывая подряд каждый день и не покидая нас до вечера, «маленькая женщина» вдруг пропадала. Все знали, что в эти дни у Бедновой — запой. Она пила много и папиросы из зубов не выпускала, жалуясь после на «толчки в сердце». Я вышел во двор. Подошел к окну Бедновых, которое вровень с землей. Перед окном — бачки с мусором. С пищевыми отходами. Когда я приблизил лицо к стеклу, то сразу понял, что за ним происходит. Увидел Паню, лежащую на своем, подобранном в нашем же дворе, диване. Юбка ее была задрана и почти закрывала лицо. На Бедновой лежал парень в одной тельняшке. Мне сжало горло будто веревкой. Оно! Оно! И была в этом удушье неизведанная сладость. И предчувствие. Я задохнулся на мгновение, а потом, дрожа, сел, прислонясь к мусорному баку, на землю у окна и не отрываясь смотрел на то, что, как в цветном сне, происходило в подвале.


Чтобы организовать пространство, Осталова прибегает к услугам Федора Кирьяновича. Суходревы живут под комнатой Анны Петровны. Старший сын плотника досиживает срок. Младшего частенько встречают лежащим посреди блевотины под лестницей черного хода. Жена Кирьяновича — кондуктор. Сам он пьет все, что обнаруживает свойства текучести и обнадеживает запахом. Осталова называет Федора «золотые руки», а то, что пьет, то жизнь такая, а он «человек добрый, но слабохарактерный».

Во дворе дома на скамейках сидят старухи. В черно-коричневом пальто, толстая, повязавшая голову зеленым платком, с рваной кожаной сумкой, с неподвижными парусиновыми глазами, — братья зовут ее «лидер», — повествует, как терпит она от соседей — сволочей Суходревов. Все это почему-то интересно слушать, Может быть, потому, что похоже на подглядывание. Тем более чего-то нехорошего.

У глухой стены флигеля буквой «П» галереи, иначе говоря, двухэтажные сарайчики для барахла. Жизнь в районе галерей бойка и весела. Ребята носятся по крышам. Тетки с подушкообразными ягодицами выбивают ковры. Сушат белье. Мужички «соображают». Молодежь любит друг друга в подходящих малопосещаемых местах.

Суходрев оборудовал в своем чулане столярку. Он ладит Осталовым полки под книги, и хоть получаются они «не ахти», титул «золотые руки» с Кирьяновича не смывается. С лицом, словно проморенным марганцовкой (братья шепчут: «Индеец»), седой, с глазами, будто залитыми йодом, входит он к Осталовым в спецовке, пропахшей деревом и политурой, и, ползая на коленях, замеряет стену рулеткой. Пальцы мастера дрожат и не золотые вовсе, а как все руки — от запястья коричневые.

Поздно вечером, ночью, сверху доносятся удары. Падение. Крик. Мотыльками спархивает штукатурка. «Что это?» — «Сын отца бьет». — «Так надо подняться». — «Нет, нет, не надо». И, продолжая печатать, напряженно поглядывает Анна на потолок.


Сыновей, чтобы выросли «мужчинами», Осталова старается приучить к труду. Она приобретает детский набор столярных инструментов, а Суходрев, за определенную плату, привлечен просветить мальчиков в мастерстве. Кирьяныч никак не может собраться начать факультатив. Он ограничивается вводными беседами о назначении денатурата и политуры.

Комплект инструментов изымается у братьев и передается Пане для Мити после того, как Дима сам «осваивает» инструмент. Полумертвый от злобы, бросается он на Сережу с ножовкой. Софья Алексеевна прижимает мальчика к себе. Накрывает руками. Чуть помедлив, Дима хватает ее по руке. Через рукоять он чувствует боль Софьи и то, как рвется старческая кожа.

Изыскивая более безопасный способ приобщения сыновей к труду, Анна подряжает работницу сберкассы, знающую семью Осталовых, предложить мальчикам распространение аншлагов с призывами хранить деньги в сберкассе, покупать лотерейные билеты и прочее. Ребята соглашаются. Женщина сует им через аркообразное отверстие в стене пачки бумажек.

Первое время братья опускают листки во все почтовые ящики, навещая каждую парадную. Также предлагают кассирам в магазинах. Потом бумажки — только повод слоняться по таинственным дворам.


Чужой двор. Забегаешь. Мусорные бачки. Кошки. Дверь черного хода. Окно. За стеклами — лицо. Приникает, словно снится тебе. Глаза смотрят пристально, точно через силу. На тебя.

Или просто на улице. Идешь мимо домов. Вдруг — как толчок. Скашиваешь глаза. За окном — лицо. Оно прижимается к стеклу, ползет по нему как улитка, когда проходишь мимо. Оглядываешься — смотрит.

Тебя, запах твой, что ли, чувствуют старухи, сидящие на скамейках около дома. Взгляды их, шевеленье губ провожают твое движение.


Лучший способ привить детям любовь к животным — содержать их, считает Анна. И какого только зверья не перебывает у Осталовых. От сверчков и до собак. И конечно, собаки — наиболее любимые животные, друзья.

Подарив Джипку брату, Анна сдержала слово, и вот они едут выбирать обещанного щенка. Это — эрдельтерьер. Но который из четырех черно-желтых кутят, кувыркающихся в квадрате дощатого загона? Владелица суки демонстрирует каждого, перенося его на стол. Один, по счету последний, напускает лужу. «Этот!» — кричит Дима. Щенок куплен.

Хозяйка диктует Осталовой режим питания собачонки. Дальнейшие консультации — в клубе служебного собаководства. Осталовы везут щенка на такси. Братья спорят, кому держать собаку. Анна замечает, что щенку холодно, и устраивает его у себя за пазухой.

Пса нарекают Фредом в память об эрделе, которого Анна держала в молодости, будучи замужем за отцом Кати. Когда кобеля приводят с улицы, от него пахнет морозом. Запыхавшийся, счастливый, он ждет, когда стянут с него намордник, если не произвели этого на лестнице. Намордник он ненавидит. Трудно на него напялить эту клетку для челюстей. Когда сдергивают, эрдель радуется, обретая полноценность.

Еще будучи щенком, Фред обнаруживает способность заглатывать разнообразные предметы. Так, жертвой его становятся шахматные фигуры, пластмассовый кубик с цифрами на плоскостях, оловянные солдатики, пуговицы. Монеты. Всей семьей Осталовы ждут, когда пес соберется «по-большому». Не выводят его на прогулку. И вот, к их радости, под Димины «урра!», Сережины «ну и ну!» вылезает из собачьей задницы верхом вперед пешка. Или блеснет в колбасе кала и брякнет об пол металлический шарик от детского биллиарда.

Воспитанием Фреда занялась Катя. Провинившегося, пытается драть ремнем. Он рычит из-под стола, и братья думают — сейчас кинется, и страшно им и весело. Сестра убеждает пса выйти, по-мужски принять дозу воспитательного средства. Пес не намерен выбираться. Он щелкает зубами на покачивающийся перед его наморщенной переносицей поводок. Катя, сложившись буквой «А», уперев одну руку в больное колено, лицом недалеко от морды Фреда, а второй рукой собирается выволочь кобеля из его убежища. Вот-вот бросится он. И что же будет? Катя упадет, опять сломает ногу. Анна Петровна как все это переживет? Но Фред, точно считаясь с Катиной искалеченной ногой, не нападает, и все как-то само собой улаживается. Осталова успокаивает Катю, Софья успокаивает Фреда, суля ему бутерброд, братья никого не успокаивают. Одним словом, все нормализуется.

Джипка была не так кротка, сколько коротка и не могла выделывать Фрединых номеров. Он же крокодильим глазом мерцал из-под стола и только зазеваешься — щелк! — твой бутерброд энергично заглатывается. А иногда прямо с тарелки, вывернув шею (благо — не волк!), зажмет в зубы — и под стол. Пнешь — рычит.

Сам небезупречный в поведении, пес воспитывает братьев. Он не позволяет им драться. Стоит мальчикам сцепиться, как эрдель хватает кого-то за ягодицу и щиплет, доставляя очень неприятное ощущение. Или за рукав — и оттаскивает. Каждый, намереваясь драться, пытается использовать собаку против брата.

Фред не пускает мальчиков на подоконник. «Туда нельзя! Скорей слезай!» — кричит Софья Алексеевна, и пес прыгает, хватая за ногу или рукав, стаскивает на пол.

Братья любят вместе с ним выть. Застонут, подражая собачьему вою, пес присоединяется, и видны в его воющей пасти два клыка, и горе такое в плаче его неподдельное, что смолкнешь, обхватишь его за шею, повалишь, а он тут же закапризничает, якобы рассердится, зарычит, сморщит нос — Фредик!

Осталова сообщает детям — псу не больно, когда тянешь его за хвост, порода такая, а вот фокстерьеров за хвост вообще поднять можно. Братья радостно верят Осталовой и тут же изо всех сил тягают Фреда за хвост. Кобель морщит нос. Клацает зубами. Вот — потеха!

Анна узнает также, что эрделей не стригут. Выщипывают. Существуют специалисты, которые определенно знают, какая прическа надобна той или иной породе. Осталова отыскивает такого профессионала. Это Ольга Кокон, девушка чересчур полная, голосом выражающая абсолютную в себе уверенность.

В первый раз, когда Ольга приходит делать тримминг, она закладывает в пасть несносному Фреду чулок, фаршированный тряпьем. Кобель неистово жует, якобы ногу парикмахера, скашивая багровые от бешенства белки на мучительницу.

Никак не получается, но, впрочем, никто и не стремится определить Фреда на случку. Девственник, раздираемый страстями, повисает он то на шубе почтенной профессорши из заказчиков Осталовой, то на бедре любой из мывших у Осталовых пол женщин. Когда, беснуясь с мальчиками, пес принимается «насиловать» кого-то из братьев, возмущенная Софья приказывает: «Анна! Накажи Фреда! Собака развращает детей!» И, взором обведя возможных гостей: «Про пуохого чеуовека так и говорят — собака!» Не дожидаясь вмешательства Анны, старуха берет полотенце и хлопает пса по заду, которого наказание это только подстрекает к «разврату», и, воспламененный, энергичней принимается он оттопыривать зад.


Диван у Осталовых один, и только когда Диме исполнится восемьдесят три, вернее, шестнадцать лет, он возьмет в рассрочку второй. На раскладушках братья спят до тех пор, пока специалисты не обнаруживают у них распоясавшийся сколиоз. Тогда Анна заказывает дощатые щиты, обитые фанерой. Их изготовляет Кирьяныч. Щит кладется на раскладушку. Сверху — матрац.

Но спать мешает мальчикам не сколиоз, а Фред. Девственность, может быть, является причиной его беспокойного сна. И когда ночью он, беспечно заснувший под чьим-то ложем, пытается выкарабкаться на свободное пространство, то неизбежно скользит когтями по полу и в отчаянии быть раздавленным телом, которое начинает над ним шевелиться, рывком берет вес, и раскладушка, покачиваясь, мечется по комнате, сталкиваясь с соседними ложами и лишая сна всю семью, до тех пор, пока Фред не выныривает из-под своей ноши и не забирается под другую раскладушку, чтоб через час прокатить ее арендатора.

А однажды пес зацепил за болтавшуюся пружину верхнее веко и орал, пока сам же не высвободился. Анна лежала все это время на той самой раскладушке и, отложив книгу, боялась пошевелиться, чтобы собаке не пришлось еще хуже. Сережа пытался понять, как это могло произойти, а Дима отсиживался у «наших», многократно пересказывая, как все случилось, и не возвращался, пока не смолк собачий крик. Софья приготовляла Анне бутерброды, а что происходит, так и не поняла и только, прикрыв наполовину веки, повторяла: «Вот тебе и раз!»

Ночью Софья встает по нужде, пока годы не заставляют ее опаздывать с подъемом. Она считает своим долгом и мальчикам предложить «генерала», шепча: «Ну, скорей! Ночь-то длинная!»

Утром Софья просыпается раньше всех, зажигает свечу и с подсвечником карабкается на буфет, на самом верху которого живут желтые часы, и, если они показывают нужное время, начинает побудку. «Вставай! Опоздаешь!» — отсчитывает старуха метрономом фразу тому, кто залежался. Но поднять братьев составляет сложность — большую, чем уложить, и эффективней всех это получается у Марианы Олафовны, которая просто поливает их холодной водой из ковшика, а они не смеют ей грубить, из всей семьи единственной, и только однажды, юношей, Дима доведет ее своим поведением до слез, и она упадет в «коридорчике» на колени, колошматя его кулаками в грудь и повторяя: «Ну что я тебе сделала?!» И потом, час спустя, скажет: «Когда-нибудь, через много лет, ты вспомнишь об этом и тебе станет очень стыдно». А у него еще не пройдет испуг от победы над несокрушимой бабушкой, но он уже будет знать, что когда-нибудь действительно вспомнит не только это, но вообще все, что причинил миру дурного.


Когда Диму принесли из роддома, Сережа очень обрадовался. Ему было полтора года. Он — говорил. Долго смотрел на брата. Наблюдал, как старшие возятся с новорожденным. Потом, видя, что младший привлек все внимание к себе, брат произнес: «А тепехь унесите его обхатно».

В семье живет няня Люба — Любовь Васильевна, нянчившая еще братьев Марианы Олафовны. В семью она попала совсем уж смолоду и своей не завела, хотя отличалась привлекательностью и добрым нравом. Отдала же всю жизнь вначале братьям Марианы, потом Анне и ее троим братьям, потом Кате, Сереже, Диме. Младший Осталов завершал круг ее жизни, и любила она его больше всех.

Живет няня Люба в Левиной комнате. Она занимает вещами третью часть корабельного буфета, который еще Олаф Геделунд-старший сотворил сам и перевез через море. Буфет с пузатыми ящиками и ручками из слоновой кости. Там, где фурнитура отсутствует, Лев Петрович вбил гвоздики, а некоторые из них обмотал изолентой.

Сундук с тряпьем стоит напротив кровати, еще два саквояжа под ней и жестяная банка из-под зеленого горошка — она служит старухе плевательницей. Чемодан с облигациями, золотыми вещицами и прочими ценностями хранит Мариана Олафовна, и не где-нибудь, а на дне гардероба Невенчанной, в комнате которой живет, целиком уступив сыну свою площадь. Считая себя «по гроб жизни» обязанной Анастасии Николаевне, Мариана обихаживает Невенчанную как ребенка.

Лев Петрович зовет няню Любанчиком. Она — старше всех женщин в квартире и раньше всех умрет. В молодости глаза ее синели как два василька, теперь, выгоревшие, отразили в себе немощь старости и выпучились, словно дивились самим себе, чего-то еще ждущим. Один глаз со временем перестает видеть. Отказывает постепенно и весь организм. Ноги — фиолетовые, с красными нитями сосудов, ступни и голени не дают старухе покоя, а братьям внушают ужас. Летом няню Любу увозят родственники. В деревне дети ловят Любанчику пчел, суют насекомых в мешок, который старуха натягивает на свои черничные ноги, и переступает ими, и охает, когда жалят пчелы.

Читает няня Люба еле-еле, а увеличенные линзами очков глаза ее — как у ребенка, и она водит пальцем по газете, складывая синими губами слова. «Когда я только приехала в Петрополь, начала учиться читать, а Анна Вадимовна, покойница, меня увидела и спрашивает: «Ты сюда читать или работать приехала?» — вспоминает Любанчик, сидя на кровати, не доставая носками изуродованных старческими «шпорами» ног, обутых в земляничного цвета с белой оторочкой туфли, до пола. Вдруг проворно выволакивает из-под свисшего одеяла сине-зеленую банку с изображением земного шара и, отхаркнув с возможной силой, сплевывает в посудину, а Дима глядит на колыхание нового островка мокроты в банке и не ощущает разницы в их возрасте. Ему — семь, ей — восемьдесят шесть, — ну и что?


Жена Льва Петровича, Валя, как только появилась на территории Осталовых, запретила братьям переступать порог бабушкинянилюбыдядилевиной комнаты. На шум в коридоре вырывается из помещения в черных мужниных шароварах и пунцовой футболке, под трикотажем которой задорно болтаются, выявляя свой объем, выпуклые, как многоваттные лампочки, груди. Не дожидаясь ее крика, ребята ретируются в комнату.

Первый раз мальчики увидят Валю на улице, выгуливая вместе с Анной Петровной Фреда. Как огурец прыщавая, шествует она рядом с Левой, ростом приходясь ему ниже груди. Безрадостно встречает она их улыбки и наклоны голов. «Почему она такая прыщавая?» — спрашивает Дима, когда они разошлись. «Она работает со свиньями», — куда-то в пространство молвит Анна.

Лев зовет жену Мышь, Мышуха. Валя его — Левик. Но это не гарантирует их от скандалов. А ссорятся они постоянно. Женщина орет на мужа, и он срывается, и оба они перекричать друг друга стараются, в уши вбить оскорбительные слова. Валя может крыть матом. Лева — нет. Он тонок в построении фразы, колющей, сверлящей жену. Валины матерные композиции водопадом окачивают мужа. Диалоги их вначале сдержанны. «Кобель непутевый». — «Перестань». «Онанист вонючий». — «Замолчи». — «Педофил копченый». — «Валя!» Стон, и слезы, и восклицания. Кто — мужик, кто — баба, уже не угадаешь. Как женщина, молит замолчать жену, атаки не выдерживая, и потом, палец выставив и водя им, из угла: «Я — жертва!» — «Ты подлец! Как ты мог не сказать мне?» Каждый скандал заканчивается обвинениями в вырождении рода Геделунд-Осталовых, причиной чего, считает Валя, явился брак Марианы с братом своим двоюродным Петром.

«Мышухе нужны витамины», — накануне получки произносит Лева, а в день зарплаты с полной сумкой яблок с гордым и возвышенным лицом вступает в дом. Яблоки мелкие, жухлого, травянистого цвета. Братья робеют перед Левой и входят к нему с самым дурацким видом, будто бы зашли не то по ошибке, не то против воли. На столе хрустальная ваза, она представляет собой блюдце с зубчатыми краями, покоящееся на высокой ножке, имеющей опорой круглое основание. Как гнездо — яйца, хранит она плоды, на сей раз столь жалкие. Рыжим персикам и песочным бананам нежиться бы в ней, а еще поверх них и вперемежку — янтарным гроздьям винограда, и так, чтобы несколько их, а то и прядка лежала у основания вазы. Обязательно.

Вечером Осталовы смотрят фильм: красные громят басмачей, преследуют по пятам мохнатошапких всадников. Вдруг иные звуки добавляются к многоголосью, копытной дроби, хлопкам выстрелов с экрана и стуку машинок. Не взрывы это, не пальба, а барабанные залпы в стену. Руки Анны, руки Кати над клавишами застывают, на сыновей Осталова сердито-взволнованно смотрит, хоть не виноваты ни в чем, но стыдно им сразу. Грехи есть, и головы в шеи вжимают. Оправившись, уверенно и нагло взглядывают. Анна не на них уже, а на стену уставилась, и глаза ее моргают часто-часто. «Что это?» — спрашивает Сережа. «Не знаю», — Осталова в ответ, словно ее отрывают от дела, а сама смотрит на стену. Диван у стены. Шкаф. Комод. На нем аквариум. Фотографии собак присобачены к обоям пластилином. Репродукция «Юдифи» на кнопках. А в стену — очередью пулеметной — стук. Не выдержав напряжения, Дима вылетает из комнаты и заглядывает к Леве. В позе распятого к стене спиной примкнул он, а Валя мечет в него цвета неспелого миндаля яблоки.

На следующий день братья к дяде осторожно заходят. На среднем отделении буфета стоит ваза. Яблок в ней горкой так же. Каштаново-карие.


Валя привозит Осталовым в пол-литровой банке двух вьюнов. Учит, как содержать их. В первую же смену воды выскальзывают они из рук, потому что, извиваясь, тычутся в ладони, и братья, выпростав от щекотки руки, разжимают пальцы. Один вьюн юлит на кухонном полу, и няня Люба сгребает его в полотенце. Второй прыгает за стол, и, отодвинув его, Дима сам уже славливает рыбу в тряпку.

Банку ребята меняют на литровую. Ставят на солнце — больше некуда. Под лучами вода быстро зеленеет. Мальчики ленятся менять, а главное, теряют вдруг всякий интерес и сочувствие к рыбам. Так бывает, что, не улавливая даже причин, перестаешь чем-то заниматься, кому-то помогать, кого-то любить. И скоро обнаруживают вьюнов плавающими кверху брюхом. Братья расстраиваются, мучают себя за лень и хоронят рыб во дворе у дома, уложив их скрюченные тела в коробку из-под домино. Полосатые, с усами, похожие на клоунов, они очень полюбились Осталовым и, по их убеждению, обладали юмором, щекоча им руки и выпрыгивая на пол.

Зимой, чтобы утешить племянников, Валя привозит из загородной поездки уклеек. Бидон полный: нечем рыбам дышать, и как только открывает она посуду, несколько пресноводных выпрыгивают. Ребята водворяют беглецов. Идут на кухню. Использовать для рыбьего жилища Анна разрешает старую кастрюлю без ручки и таз с эмалью поврежденной. Уклейки в поисках воздуха выпрыгивают из проруби, говорит Валя, бьются недолго и примерзают. Она подобрала этих обреченных и — дарит. «А хатытэ — сварытэ», — предлагает Валя. Вода, как учит она, должна отстояться. Сейчас — нет. «Нэ нада, малышки маи! — нервничает Валя. — Кхакым-ныбуд скалярам атстаивай!» Наполняет емкость. Переправляет рыбок. Они вялые и полусонные. Двух Валя выдергивает и резко бросает в ведро. Вот как это просто! Жизнь — смерть!

Мальчикам нравится держать в руках рыбешек. Скользкие, пульсирующие боками, они полны жизни. Так мало тела и так много жизни! Часть питомника уносят в школу. Оставшиеся почему-то вымирают. «Дарагые! Им нюжна праточный вада!» — утешает Валя.

Чтобы увлечение могло перейти в призвание, Осталова приобретает аквариум. У рыбок — новое жилище. Жизнь их — рай: Еда сама сыплется в воду. Никто не нападает. Водоросли гладят проплывающих рыб. Лампа в рефлекторе просвечивает их тельца. Был бы рай, если бы не куб аквариума.

Рыбки все равно дохнут. Что же делать? Как выручить их, беспомощных? Бессловесные, не выражая своей боли, качаются они поплавками, умирая. Берешь в руки: мертва? Мертва.


Мягкость в воспитании должна сочетаться с жесткостью, считает Анна и, наказывая, закрывает сыновей, не зажигая света, в ванной. Если не запирает, то они высовываются, постоянно оборачиваясь в темноту, нет ли там какого страшилища? Когда задвижка защелкивается, то через какое-то время дверь очерчивается пепельным кантом света, в полосе которого можно различить пальцы. Уверенный, что помещение полно чудовищ, начинаешь попискивать, и на скулеж твой Ларка обычно отворяет дверь.

Темноты боишься очень и вечером выйдя из комнаты, попадая в черноту коридора, не закрываешь дверь, чтобы, очутившись в пласте помидорного света абажура, дотянуться до выключателя, — щелчок — и апельсиновый свет насыщает цветом корешки книг на полке в нише, пальто на вешалке. Обои. Вроде — никого. Крякнет распахнутая створка двери в переднюю. Тут бегом уже, потому что до выключателя, что примостился на стене над тумбочкой, не дотянуться. Вытянувшись на цыпочках, нажимаешь кнопку. Нет, не горит. Что же это?! Еще. Еще! Лишний раз — погасло. Вот. Наконец. За спиной уже масса чудовищ. В любой миг вопьются они в тебя. Самое коварное там, за выступом стены, у входной двери.

В туалете почти не страшно. Только поглядываешь вверх, где чернеет прямоугольник вентиляции. Оттуда может нагрянуть беда. И еще. Из унитаза. Изо всей силы поэтому тянешь за фарфоровую ручку, огромной каплей повисшую на цепочке, привешенной к бачку, не умерщвляя, конечно, а только лишая чудовище возможности вылезти.

Путь обратный — бегом. Бывает так, что в темноте прихожей головой врезаешься в мягкий живот няни Любы. Она охнет, ты — закричишь, погладит тебя по голове, перекрестит повернувшегося спиной, прикасаясь щепоткой пальцев, поковыляет дальше.


Герои книг — страшные герои — оживают ночью. Они затаиваются по всей квартире. Я вижу их. Занавески становятся двумя молчаливыми великанами. Они могут неожиданно сгрести меня в охапку и упереть невесть куда. Свет луны подтверждает мой страх, выкрадывая части шляп, носы злых существ, запрудивших комнату. У двери, за одним из шкафов, явно спрятался кто-то. А под столом?! Несколько злодеев только и ждут, когда ты заснешь. Страшно. Безвыходно. Все спят. Никто не подозревает, что кругом беспощадные монстры. Начинаю скулить. Вначале тихо. Совсем уж про себя. Потом, набавляя силу, до мышиного писка. Громче. Еще громче. И когда со сна всполошится мама: «Сынок?! Тебе плохо?» — «Не знаю. Стррашно».

Но обычно изголодавшиеся по сну мама и сестра не воспринимают высоких частот моего стона. Тата — глуха после бомбежек войны. Серегу не волнуют мои звуки, и только Фред подходит ко мне и упирается носом, словно ледяным соленым огурцом, в лицо. Собака! Топлю лицо и ладони в его кудрях, но разве может пес утешить меня? Объяснить, почему мне так плохо, так одиноко, почему я лежу здесь, в этой комнате? Кто я? И кто существо, которому я скажу это единственно произносимое Ты? Кто это? Смерть?

Неодолимый страх овладевает тобой. Тошнота в животе. Слабеют руки. Тело. Нечто угрожает тебе? Но что? Не знаешь. Не можешь понять. Где источник страха? В чем? Кажется, все зло мира против тебя объединилось, избрав проводником любого из твоих обидчиков или просто шум. Скрип. Откуда в тебе этот страх перед людьми, перед темнотой и болью, жизнью и смертью, будущим и прошлым? Откуда неверие людям, одиночество до безумия, внезапная дрожь перед чем-то, кажется, безобидным. Бытовым. Откуда?


Просыпаешься ночью. Лампа дает свет на две машинки. Мама и сестра печатают. Глаза их красные. Лица устало напряжены. Смотрят на тебя: «Кофе с нами будешь пить?» — «Да». — «Нет, кофе тебе рано. Чай». Готовят стол. Пьем. Ты — в постели. Они устало сидят на венских стульях. Серега спит. Тата спит. Со стены из полумрака смотрят Олаф и Анна Геделунд. Фред всхлипывает во сне. Дергает лапами.


Когда нет школы, спишь долго-долго. Сколько хочешь. Потом еще валяешься — лень вставать, хотя противно болтаться в постели. Тогда сражаешься с подушками. Борешься с пуховым мешком, валишь его на себя, будто враг тебя одолевает, но потом, в последний миг, сбросишь его, ударишь несколько раз сильно, еще сильнее, еще сильнее и — со всего маху — наповал.


Утром — темно. Софья Алексеевна, охая, выкорчевывается из раскладушки, бренчит спичками, запаляет свечу и тянет руку вверх к буфету, озаряя циферблат. Рано еще. Братьям видно это из постелей. Старуха настойчиво не может сообразить, который час, и считает, загибая пальцы на левой руке. «Тетя Соня, ложись. Рано», — неустойчивым со сна голосом просит Анна. «Сейчас поудевятого. К девяти мальчикам в гимназию», — чеканит Тата. «Да не полдевятого, а без четверти шесть!» — раздражается Осталова. «Что?» — щурится Софья в полумрак комнаты, направляя свет в сторону изможденного лица племянницы. «Без четверти шесть!» — кричит Анна. «Что?» — силится расслышать Софья. «Шесть! Шесть!» — надрывается Осталова. «А-а-а, — улыбается старуха. — Так бы и сказауа. А ты кричишь. Я думауа — часы врут». Она задувает свечу. Укладывается. Во мраке скрипит раскладушка.


В школу. Во второй класс. Мама уже впереди. Она опаздывает на работу. Я отстал. Мне страшно. Она не видит меня. Не оглядывается. Я кричу ей. Нет! Так же спешит, не оборачиваясь. Что же делать? Мне не догнать ее. Плачу.

До школы один переход через улицу. «Очень опасный», — предупреждает тетя Соня. Я пересек проспект. Теперь — длинное здание техникума, переулок, который словно канавка на шоколадном батончике между кварталами, и — школа. Вдруг вижу над собой небо. Черное. Зимнее. Светлячками на нем, как блошки на жуке-навознике, — звезды. Что на них? Кто? Все это бесконечно? А с чего началось? Что-то должно было быть вначале? А я? Я умру когда-то? И все? Сейчас вот иду в школу. Говорят, это необходимо. Но что может быть в жизни необходимо, если все мы умрем? И я, и мама, и брат, и Фред. Наши рыбки. Все! Не будет нас! А все останется таким же. И школа... Но о чем же людям думать, как не об этих главных вещах: о бесконечности мира и о нашей жизни. Что важнее этого?

Наверняка кто-то очень на меня похожий — нет! — точно такой же, как я, находится сейчас где-то, и мы повторяем мысли друг друга. Но встретить я его никогда не встречу. Понимая, что еще кто-то, конечно, очень усердно за меня обо всем думает, тем более о том, что меня волнует, я все же напрягаю свой ум, силясь понять, как это может быть без начала и конца? Что такое жизнь? Но нет — решения нет. Только черное небо и пупырышками звезды на его влажном, безразличном теле. Тоска перехватывает мое горло. Слезы. Внезапно в спину — толчок. Лечу мордой в сугроб. Добрые друзья-одноклассники, возрадовавшись встрече со мной, торопят в школу.

Опять опоздал. До тошноты страшно, и даже не страшно, а неприятно, отвратительно переступать школьный порог, но делаешь это, потому что не шататься же полдня по городу, а главное, не побороть себя в исполнении установки дом — школа. Раз вышел — значит, дойдешь. У раздевалки — дежурные, и на главной лестнице, а черная до первой перемены перекрыта. Красные повязки дежурных как рыбьи плавники. С ребятами кто-нибудь из учителей, и улыбается тебе навстречу, и протягивает руку за дневником.


В школе с Димой беда, катастрофа — он засыпает. На первых же минутах урока, чуть остынув после «переменного» бега, он засыпает. В первом классе, за полтора месяца учебы, сон на уроках в нем не развился. Но со второго Осталов впадает в летаргию. Объектом шуток для Клавдии Адамовны становится его сон. Не в силах противоборствовать одолевающей дремоте, мальчик расползается по парте, а вокруг вращаются иллюзии.

Увлечение Димы в минуты бодрствования — рисование. Рисует он в основном «рожи» и собак, а если попросят, тогда что угодно — пистолеты, тигров. Русалок.


Как-то на уроке вдруг представились Диме все ребята зверятами. Шарф — маленький, с ушами на свет красно-прозрачными и глазами как днища двух консервных банок — оказался лемуром. Сиков — совсем уж крошка, вонючий и плаксивый, обернулся тушканчиком. Бормотов — явный пеликан, да к тому же в очках. Сама же Клавдия со ртом, дугой перерезавшим лицо от скулы до скулы, и зобом, подушкой легшим на грудь, — жаба.


В классе товарищем их становится Марк. В школе Гейзера считают странным. С годами больше — ненормальным. И в выпускном классе — потерявшим разум. У братьев всегда оказываются товарищи — изгои коллектива, как, впрочем, и сами они, Осталовы. Гейзер смугл, курчав, весел и чрезмерно полн. Подобием лохматого паука катится он в перемену по диагонали рекреации, сшибая первоклашек. От активных движений у него — колотье. Клавдия Адамовна хранит для Гейзера склянку с балдокардином. «Ему бром пора назначить, — замечает медсестра, по кличке Свинка. — Они рано созревают». А после медосмотра — врачу: «Еще один обрезанный».

После уроков Осталовы вылетают с Гейзером на набережную, потом — по Десятой Кривой до Бывшего проспекта, и все это бегом, с хохотом, огорашивая друг друга по голове портфелями. Марк моментально мокрый. Капельки на его лбу мерцают бисером. Страсть его — машины, и, завидя редкую модель, он кричит: «Оппель! Оппель!»


Осталовой кажется, стоит нанять репетиторов — и дети тотчас обнаружат гениальность в физике, математике или, может быть, исправят двойки. Во втором классе, когда сыновья переходят из «Г» в «А», Анна Петровна нанимает классную руководительницу для внеклассной помощи им, «одаренным, конечно, но недопонимающим». На урок Осталова приводит сыновей к наставнице домой. Диме учительница исправляет почерк. С Сережей решает задачки. Получив перо из рук Клавдии Адамовны, Дима пишет, пожалуй, недурно, почти как она, но это недолго, пока не иссякнет флюид учительницы. После же подражание аккуратным буквам-домикам сменяется его нечитаемыми каракулями.

Говорит Клавдия, лицо к тебе придвинув, слегка иногда поплевывая. Запаха дурного изо рта нет. В комнате пахнет бумагой. Чернилами. А может быть, по́том ее и дочки, широкоплечей, которая кромсает ножницами ткань, локтем о стан машины швейной опершись. Спиной к Осталовым, за столом, лицом в стенку, — курчавый сын. Муж Клавдии — на диване. Может быть, спит. Сочувствие к его судьбе приходит к братьям позже, в разговоре взрослых: «Алкоголик».


Анна Петровна не жалеет сил, чтобы не только выявить, но и развить сыновьи таланты. Веря в их наследственную способность к языкам, Осталова устраивает мальчиков к Агате Юльевне — немке — языку же немецкому обучаться. У Агаты — учебно-воспитательный комплекс. Братья учатся считать, петь, рисовать. И — немецкому. Почти все ее общение — по-немецки.

Агате Юльевне — семьдесят семь. Властное, умное лицо. Глаза воспалены. Волосы, седые, подобно пене, зачесаны веером, как грива. Лев. Она — больна. Ноги оперированы. После операции, вспоминает, ей вообще запретили самостоятельно передвигаться. Выйдя на порог больницы, Агата распорядилась: «Дворника и палку».

Желающих воспитывать своих потомков у Агаты много, но не все становятся ее учениками. Цыганенка, искусавшего на уроке девочку, наставница выгоняет из учеников. Толпа родни роится следующим днем на лестнице. «Не выгоняйте, бога ради!» — падает на колени мать озорника, прижав губы к ладони немки. «Встаньте, — приказывает Агата. — Я решаю один раз. Уходите».

Не имея охоты вынести мусорное ведро на помойку, Дима заявил Анне: «Не желаю!» Следуя указанию Агаты сообщать о всех проступках сыновей, Осталова телефонирует немке, сейчас же требующей мальчика к аппарату. Только что съеденным обедом рвет Диму от ужаса перед наставницей. «Не пойду», — твердит, готовый умереть. Это — первое непослушание Агате.

Три сестры живут с немкой. Марта — старшая, ста четырех лет, скрученная как бублик. Ольга, девяноста двух лет, ощущается братьями гораздо более «мягкой», чем Агата. Вильгельмина возрастом следует за Агатой. От нее тоже не исходит Агатиной «твердости». У Вильгельмины ученики. Двое.

В доме песик — Тобик. Карликовый пинчер. По команде Агаты танцует на задних лапках, тявкает, за что получает кусочки сырого мяса, которые, брошенные, ловит. Проглатывает. Стоит немке похлопать по дивану, как Тобик на него вспрыгивает.

В клетке две канарейки. Братьям разрешается кормить птиц. Приносить воду.

Придя на занятия, Осталовы еще в дверях, перегоняя друг друга, громко принимаются докладывать о всех грехах, перемежая обязательный немецкий с русским.

За каждый проступок — свое наказание. За произнесение дурных слов наставница обещает надеть на язык столько зажимок для занавесок, сколько слов произнесено. «Das sind Klammern»,[1] — показывает Агата. «Ich setze die Klammern auf meinen Finger»[2]. Она подвергает экзекуции свой мизинец. «Ich nehme sie ab»[3]. На пальце черные вмятины. Выступает кровь. «Und wehn es mit der zunge probiere?»[4] — смотрит строго.

После жалобы Осталовой на то, что сыновей, особенно Диму, вечером никак не уложить в постель, Агата говорит мальчику: «Heute wirst du bei mir schlafen bleiben»[5]. Словно глухой, настораживается он, различая смысл страшного приговора. «Geh zu Wilhelmina Juliewna und sag ihr, sie sell dir ein Stuck Zeitungspapier geben, was wirst du dir unterlegen. Und schlafen wirst du im Korridor»[6].


VI

Для гармоничного развития детей Осталова каждую осень определяет их во всевозможные кружки Дворца пионеров. Случается так, что мальчики оказываются записаны в кружки самого различного профиля: шахматный, легкоатлетический, кукольный, собаководческий, фехтовальный, плавательный, хоровой, стрелковый, боксерский, литературный.

Начало кладется с платной секции обучения фигурному катанию при стадионе имени Жилова. Ездят туда трамваем. На гималайских медведей похожи братья в черного меха шубках с белыми шарфиками, в черного же меха ушаночках. Варежки на резинках продеты сквозь рукава. Шаровары глубоко-коричневого цвета. Обувшись в ботинки с привинченными лезвиями коньков, братья выпрыгивают на стеклянную сковороду катка. Дима, который не может навостриться съехать на прямых ногах с горки, а, повалившись, кувыркается, не чувствуя толчков онемевшего льда, грохается тут же, ударяясь затылком, за собой кого-нибудь непременно увлекая. Как-то девочка, не успев затормозить, коньком чиркает по Диминому лбу, когда он, как всегда не удержав равновесия, шлепается и едет на животе. Слизывая кровь, он улыбается, а Осталова, пересиливая дрожь рук, влечет сына в «травму».


Шахматным кружком руководит Ревекка Самойловна. «Сыграй с мальчиками несколько легких партий», — предлагает Ревекка юному шахматисту, лицо которого, как маска карнавальная, красно и блестяще. «Главное для шахматиста — дипломатия, — делится с Осталовыми игрок. — Нас этому тоже учат». Братья выигрывают у испытателя две, три, четыре партии. По очереди сражаются и побеждают. «Чтобы новичок поверил в себя, ему нужно поддаться», — не удерживается юный разрядник. «А ты давай всерьез», — улыбается Сережа. «Это может отпугнуть», — сознается проверяющий, сдавая шестую партию. «Смотри, у него нет затылка», — шепчет Дима брату. Смеются. «Ну как, Веня, мальчики одаренные?» — подходит Ревекка Самойловна. «Вполне. Я думаю, есть резон принять», — резюмирует Веня. «Я — тоже», — исподволь следившая за игрой, соглашается руководитель. И братьям: «Считайте себя шахматистами-профессионалами». Вене: «Ты ведь тоже начинал как домашний шахматист. Так ведь?» — «Я этого не отрицаю», — складывает фигуры в деревянный ящик Веня.


Вечером, забрав сыновей из Дворца пионеров, Анна ведет их в «Копилку». В кафе ее знают и любят. Как-то Осталову обсчитала новая официантка. Анна пожаловалась гардеробщику, вкладывая в испытанную тремя войнами ладонь традиционный двугривенный. В следующее посещение официантка, плача, возвращала пересчитанные деньги. Осталова отказалась. Через пару дней официантка — Кира — пьет у Осталовых чай, сетуя на свою судьбу матери-одиночки. Рядом, на стуле, аккуратно завязанный — словно вылезшими из него заячьими ушами — концами пододеяльника, притулился мешок с вещами, Осталовым, как оказалось, не нужными.

В «Копилке» Дима объедается настолько, что не ведает уже, как подняться со стула. Из кафе им вызывают таксомотор. В машине мальчику становится плохо. Как правило, желудок его не довозит свою изысканную трапезу до дома. В машине Диму тошнит, и Анне приходится убирать за ним полупереваренные «буше», а дома застирывать его вещи. Зная сыновью особенность травить в машине, Анна постоянно интересуется: «Дотерпишь?» — и если сын мотает головой, то нервно просит шофера: «Притормозите, мальчик подышит». Дима вылезает и приходит немножко в себя, после чего рейс продолжается.


Дома братья лопают без меры и времени. То Мариана Олафовна, то Катя пытаются установить часы питания, но все неизменно нарушается. В неурочное время мажут мальчики булку маслом, посыпая (как Софья Алексеевна) сахаром, а сверху (по-своему) солью. «У вас будет дурной вкус. Извращенный», — замечает Анна. Уплетая бутерброды, братья запивают их молоком с утопленными в нем черносливинами. Когда появится ягода на дне — какая радость!

«Ни в коем случае не возитесь после еды, — упреждает мальчиков Софья. — Может быть заворот кишок. Если сразу приедут — спасут. Опоздают... — Старуха роняет голову. — Один мальчонка...» Ребят не смущает рассказ о скоротечной смерти мальчонки, и они безудержно резвятся, пока Сережа не схватывается вдруг за живот: «Мама, что-то не то». Встревоженная, Осталова отрывается от машинки: «Очень больно?» — «Не знаю. Режет». — «Да он врет!» — ударяет брата по животу Дима. «Вот так да! Брат — брата!» — голосом как бы восторженным, но призванным углубить укор, — Софья. «Тетя Соня, они — шутят», — поясняет Анна. И Диме: «Перестань. Сейчас не до шуток. Сереженька, может быть, вызвать неотложку?»

Дима: «Скорую ему, а то загнется».

Сережа: «Молчи, свинья!»

Анна: «Прекратите! Это же — серьезно!»

Софья: «Есть один рассказ. Брат вызвау брата на дуэль. Драться на пистолетах. Шутка?!»

Дима: «Да я его без пистолета отделаю!»

Сережа: «Попробуй».

Анна: «А я не стану тебе никого вызывать, если ты будешь скандалить».

Дима: «Чего ж ты развалился? Иди сюда, я тебе врежу».

Старший брат вскакивает. Дима наваливается на него, и они катаются по полу. Бессильная разнять, Анна барабанит в стенку. Призывает: «Лева! Помоги мне! Они опять дерутся!» За дверью — движение. В комнате Лев Петрович. Молча он растаскивает мальчиков в стороны. «Помиритесь! — глаголет Софья. — Дайте друг другу руки. Вы же — братья. Самые близкие люди».


Мама принесла мандаринов. Пять килограммов — говорит, на неделю хватит. По телевизору — фильм. Рабочие, крестьяне, моряки, большевики — штурмуют дворец. Пальба и дым. Крики. В голубых отсветах экрана по очереди подбегаем к буфету, схватываем из блюда на нижней полке плод и — к дивану, где, шлепнувшись на пол, расправляемся с цитрусом. Кино кончается — на исходе и фрукты. Обнаружив пустую емкость, мама плачет: «Вы совсем не думаете о других. И о себе даже. Нам бы хватило на неделю».


Братья не знают не только того, что значит не поесть, но и того, что значит плохо поесть. Наедаются от пуза! Из «центра» Осталова привозит пищи по нескольку сумок. Котлеты из «Меркурия». Пирожные из «Залива».

Джипке, а потом Фреду покупаются пельмени, или ливерная за шестьдесят четыре, или кровяная по сорок девять, которую собаки едят без интереса. Студень по сорок пять — тем более. Мальчикам не приходит в голову мысль о дегустации предназначенной собакам пищи, столь она от них далека. Вредна. И уже будто собакой едена.

Не имея времени закупать собачью провизию, Осталова сваливает в миску все, что осталось после трапезы. «С братского стола», — улыбается Анна, счищая вилкой объедки. И псина сама уже привередливо чавкает в алюминиевой кормушке.


Мальчики запутываются в очередности приема пищи. Что после чего можно. Что — нельзя? Массу запретов создает Осталова, обнаруживая смертельные для сыновей сочетания: горячее мясо — молоко, крем — холодная вода. Если продукт находился «между дверей» день — он выкидывается. И неважно, что это: майонез или колбаса, ряженка или суп. Существует перечень продуктов нерекомендуемых, следствие употребления которых если не смерть, то неизлечимая болезнь. Так, сало ведет к язве желудка. Чеснок — к пороку сердца. Варенье, конфеты (в большом количестве) — к диабету.

Братья любят заходить в магазины и магазинчики, запрудившие Безжалостный остров. На углу Девятой Кривой и Бывшего проспекта — булочная, где мальчики пьют газированную воду и покупают леденцы у пожилой, внешностью не меняющейся армянки. Подойдя к прилавку, ребята прикидывают: пить воду с сиропом или просто «газ», чтобы хватило на конфеты. Продавщица умудряется обсчитать их, а ребята удивленно смотрят на нее: простая торговка, а вся в золоте.

Минуя подворотню, Осталовы попадают в кондитерскую, где приготовляют пышки, и через запотевшее стекло видно, как формуются они из теста. В витрине магазина перед Новым годом устанавливают якобы снежную гору, с которой спускаются дети, навечно приклеенные к своим санкам, а у горы высится Дед Мороз с мешком. Когда гирлянды не мерцают, а сани не двигаются, братья подолгу ждут, что витрина все-таки оживет.

На пересечении Лишнего и Бывшего находится рыбный магазин. Внутри стоит аквариум, облицованный белым кафелем. В него часто выпускают рыбу. Осталовым больно смотреть, как молодые тяжелые сомы, трогательно шевеля усами, переворачиваются пузом кверху. Ребята видят, что если покупатели не берут сомов живыми, то продавцы убивают их. Тут же. На деревянной надолбе. После хлесткого удара прикасаясь почему-то рукой к носу. Напротив рыбного поместился магазин канцтоваров и игрушек. Он не хранит той сказочности, которую надеются братья в нем обнаружить, но при входе в мальчиках все замирает, неизвестно только, больше или меньше, чем перед попаданием в рыбный, чтобы посмотреть на живую рыбу.


Осталова тратит деньги на самые лучшие продукты для своей семьи, на самые лучшие учебники. И самых лучших репетиторов для своих детей, на самого лучшего ветеринара для «семейных» животных, на самые хорошие краски для сыновей, на самую добросовестную поломойку, на самую черную ленту для пишущих машинок, но только сейчас, в тетради-черновике, автор пытается понять, возможно ли было Анне Петровне содержать троих детей и тетку, и даже не только их, а еще каких-то родственников, друзей, просто случайных заблудших человечков. Непонятно!

В Академии ПАУК заработок Осталовой определен в пятьсот рублей (донехлопьевских), так что приработку ей приходится отдавать себя — всю. Заработанные деньги Анна тратит безоглядно, утверждая себя и свою семью с той же энергией, с которой ради них трудится. Поэтому-то Осталова периодически и заводит скромного вида тетради, блокноты, записные книжки и еженедельники, в которые записывает долги: 1500 рублей — Невенчанной, 2000 рублей — Магдалине Георгиевне, 700 рублей — Медовалову и т. д., долги, с которыми только недавно было покончено. А впрочем, так ли это? Сейчас уже 0.47, а с утра почему бы автору не позвонить Анне Петровне (Анне Петровне?), не поздравить бы ее с праздником (сегодня — праздник) и не спросить: «Мама, мы кому-нибудь должны?» — (как будто это его когда-нибудь касалось!).


Пока мальчики заглатывают самые вкусные пирожные в «Копилке», за столиком самой порядочной официантки, Осталова выстаивает очереди в кулинарии при ресторане «Меркурий» за самыми мясными кнелями и самым рыбным салатом для своей семьи, а потом, обрывая руки невыносимо тяжелыми мешками с видами города, заталкивает сыновей в такси и везет домой, чтобы там, перед тем как вновь сесть за пишущую машинку, усадить мальчиков за уроки, перечислить Софье умерших родственников, сварить обед семье и Фреду, погулять с ним, пытается доказать Ларисе, что Сережа не хуже Аллы читает по-немецки, а Лева никогда не был шизофреником, ополоснуть стульчак, который, по словам Крысы, облит якобы Татой, вызвать мастера для ремонта радиоприемника, а начав печатать, смотреть первенство мира по фигурному катанию, слушать новые песни Фляжковердиева, и историю гимназии Осталовых, и Катину истерику из-за того, что она не в состоянии запомнить даты съездов, через каждые семь с половиной минут подходить к телефону, а в конце концов схватить ремень, чтобы разнять сыновей, дерущихся за право пускать мыльные пузыри в глаза остервеневшему Фреду.


Председателю районного исполнительного комитета депутатов трудящихся Безжалостного района тов. Овцеву Д. Д. от Осталовой А. П., проживающей Безжалостный остров, 9-я Кривая, дом 5, кв. 3, работающей в Академии ПАУК (машбюро), Бывший пр., 16

Заявление

Глубокоуважаемый тов. Овцев!

Только крайние обстоятельства заставляют меня обратиться к Вам и просить или о личном приеме, или если Вы не можете уделить мне некоторое время для беседы, то я Вас прошу поручить депутату разобраться в моем сложном и, по сути дела, вопиющем положении, в которое я и моя семья систематически попадаем из-за квартирных отношений с Геделунд В. А.

Я работаю в Академии ПАУК, имею двух сыновей — Сергея и Вадима. Кроме сыновей со мной вместе проживают моя мать Геделунд-Осталова Мариана Олафовна, 74 года, пенсионерка, в прошлом преподаватель вуза, тетя — Софья Алексеевна, 79 лет, учительница-пенсионерка, брат — Осталов Лев Петрович, работающий художником в Музее Уродств и Гармонии при Академии ПАУК, и фактически я опекаю потерявшую зрение пенсионерку Невенчанную Анастасию Николаевну, 75 лет. Все три старушки-пенсионерки, причем две из них — Геделунд-Осталова М. О. и Невенчанная А. П. — продолжают вести общественную работу, а Геделунд-Осталова М. О. еще занимается литературным трудом.

Вся эта группа людей на протяжении многих лет терроризируется в квартире со стороны Геделунд В. А., которая является, к сожалению, нашей родственницей. Моя семья сейчас уже дошла до предела, измученная постоянными ответами на все заявления, которые подает в разнообразные инстанции, чаще всего в милицию, Геделунд Варвара Акимовна. Она обвиняет моих сыновей (и других жильцов) в самых разнообразных поступках, которых они никогда не совершали. Все фантастические вымыслы Геделунд В. А. занимают много времени у тех, кто вынужден их разбирать (напр., наш уполномоченный капитан Ышты).

Все это не подтверждается, но через некоторое время поток заявлений вновь возникает. Сама же Геделунд В. А. совершает все время различные провокационные действия, чтобы вывести из равновесия меня, ребят или других жильцов. Употребляет самые отвратительные выражения, говорит в нашем присутствии по телефону о нас различные небылицы и гадости; если разговаривает по телефону кто-нибудь из нас, то несколько раз проходит мимо (телефон в передней), обязательно комментируя и высмеивая наш разговор; если в кухне находится кто-нибудь из простуженных старушек, нарочно раскрывает форточку и не дает закрыть, устраивая сквозняк, и мн. др.

Мы живем в этой квартире давно. Невенчанная — всю свою жизнь, дети мои — с рождения, мать и брат — сразу после войны. Состоим на учете на улучшение жилищных условий.

Для того, чтобы содержать свою семью, вырастить мальчиков, я работаю с утра до ночи, очень напряженно. Вы сами знаете, что такое труд машинистки (со знанием трех языков и стенографии) в специальном научном учреждении и труд учителя, так как, кроме работы в Академии, я преподаю стенографию в 79-й школе нашего района (по профессии я — учитель).

Я не писала бы Вам, но я доведена до отчаяния, и естественно, что я волнуюсь, боясь, что мои сыновья когда-то и смогут развинтиться от всего происходящего. Я уже не говорю о том, что им трудно в таких условиях заниматься и что, боясь провокаций со стороны В. А., они стремятся быть вне дома.

Я Вас очень прошу по-человечески помочь мне и до подхода очереди предоставить мне и моей семье любую временную площадь, чтобы мы могли, наконец, разъехаться с В. А. и спокойно жить и работать.

Я долго терпела, никуда не подавала никаких встречных заявлений (кроме заявления в Домовой комитет). Домовой комитет и многие жильцы нашего дома знают всю эту ситуацию, но никто не может справиться с В. А. Геделунд, так как боятся запугиваний и мстительности этой престарелой, но очень опасной склочницы.

Я пишу Вам это письмо под отчаянным впечатлением, ибо вчера мне снова пришлось столкнуться с тем фактом, что вдруг внезапно в мою семью пришли из милиции по разбору какого-то заявления, написанного Геделунд В. А. на моего сына Сергея. Факты не подтвердились, но я вынуждена была (в который раз!) писать объяснение.

Мне 45 лет. Мне нужно напряженно работать, сколько же можно еще терпеть?

К своему заявлению я прилагаю справку о состоянии здоровья моих сыновей.


1-ое поликлиническое отделение больницы им. Эмилии Тубус

Справка

Дана Осталовой А. П. в том, что ее сын Осталов Сергей страдает неврастенией 1 ст. и гиперметрическим астигматизмом. Второй сын Осталов Вадим часто и длительно болеет простудными заболеваниями (катар в/д путей, пневмония, бронхит).

Врач Дыба.


В конце учебного года — медосмотр. Врачи в нескольких классах. Самый страшный — зубной. Незнание того, что он во рту твоем производит, нервирует и доводит до отчаяния. Знать бы, что за чем у него следует и к какому результату приведет, тогда, мнится, будет спокойней. Спрашиваешь. Не отвечает. Строг. Велит помолчать. Укол — понятен. Вгоняют иглу. Впускают препарат. Все. Зуболечение хоть и известно, но неопределенно. Множество всяких пинцетов, скребков у врача. Самое жуткое — клещи. Жестокие, нагло притаились они на средней полке медицинского стола. Пугает еще незнание того, сколько времени стоматолог собирается сверлить, надо ли удалять нерв, и, может статься, затеял он твой зуб выкорчевать и, внезапно защемив клещи, выдернет его беспощадно.


Зубы болят часто. Сестра ведет Диму к врачу. Частному. Пожилой, очень знаменитый, усаживает мальчика в кресло, зажигает свет, лезет к нему в пасть, Это не так страшно, хотя несколько гнетуще покорение чужой воле, но спокойно Дима реагирует только на зеркальце — пинцет вызывает волнение. Сказав — рот не закрывать, чтобы высохла слюна, стоматолог схватывает вдруг клещами зуб и, прогремев: «Не двигайся, челюсть сломаешь!» — дергает вверх и вниз. На себя. Зуб в клещах в его руке. Проводишь по губам — кровь.


Школьный врач — новая. Медсестра — та же. Измеряют меня. Ощупывают. Врач, оттянув резинку, заглядывает в трусы. Краснею. «Соответственно возрасту», — пишет сестра. «Скажи а», — смотрит в горло. «Отец?» — спрашивает доктор. «У меня нет отца», — отвечаю с готовностью, чуть не с гордостью, зная, что они сейчас смутятся, может быть, скажут что-либо, по их мнению утешительное. «Дима, передай отцу, чтоб пришел завтра ко мне», — приказывает врач. Голова ее — шар, лицо красное, очки, глаза за ними — маленькие. «У меня нет отца. Прравда». — «Если завтра твой отец ко мне не явится, тебе школы не видать, как своих ушей», — скрипит голос. Неловко, стыдно мне, что явился причиной такого бессердечия взрослых. «Уши у тебя, я смотрю, большие. А видеть ты их можешь?» — улыбается. Смотрит довольно на медсестру, расплывшуюся тоже, на парад выставив гирлянду черных осколков. Чтобы выручить их, тяну себя за ухо. Кошусь. «Не видно? — смеется, как замок в двери щелкает. — Вот так и школа!» Медсестра, которую мы зовем Свинка, выбегает с упругим резиновым зондом стегать нас, когда мы подсматриваем через процарапанную краску на стеклянной двери за раздевающимися перед прививкой девчонками и на то, как ловко незнакомая, пахнущая духами, спиртом, женщиной и эфиром медсестра вкалывает им в задницы шприц. «Он правду говорит», — подтверждает Свинка, вытряхивая из пачки в рот беломорину. Она — черна, как паленая доска, хрипит, как радиопомеха, но все курит и курит, а в стеклянном шкафу, в колбе, плавает в спирту папироса, и на пластыре черной тушью выведено, что капля никотина убивает лошадь. «Я никогда не вру», — хочу сказать фразу, которая до определенного возраста отражает действительность и после не один раз выручит меня, и я не забуду ее долго, но только нечто, определяемое лишь звуком, выдавливают мои уста, и я вылетаю из комнаты, где на двери оттрафаречен красный крест. В поисках воздуха для моего остановившегося в припадке отчаяния и ярости сердца я сбегаю по лестнице во вестибюль. Вылетаю на улицу. Забегаю в школьный двор. Везде люди, люди! Я бегу к дому мимо прозрачной ткани ручейков: они струятся по улице, они зачаровывают в своем беге над песчаным исполосованным дном, они омывают стекляшки и камешки. «Омой меня, ручеек!» — воскликну я когда-то этим потокам. И повторится голос как эхо моего детства, моего вечного поиска, моих утрат и находок, падений и взлетов. Отец! Отец!

«Не смей тянуть за кофту! — говорит Катя. — Это — моя единственная приличная вещь». Сама же норовит стегнуть Диму ремнем. И как не тянуть? Что тогда делать? Размыкает пальцы — получается звонкий удар по ягодицам. Не годится! Цепляется вновь за ветхую ткань.

Наказаниями братьев занимается Катя. Маленьких, шлепала мальчиков сильно, и они кричали: «Мамину рруку! Мамину рруку!» Потом, стремясь к меньшим ощущениям: «Татину рруку! Татину рруку!», но Софья Алексеевна никогда детей телесно не карала и только негодующе покачивала головой: «Мы так не деуали». Усвоив это, приговоренный вопит: «Тата! Тата!» — и Софья, выпростав руки, стремится: «Разве это — воспитание?» Однажды Анна и Катя понимают, что им, усердствуя сообща, невозможно отволтузить мальчиков поодиночке, и порицание ремнем упраздняется. Теперь, доводимые до пределов терпимого, женщины награждают братьев пощечинами. Причем удар случается сам собой. Без намерения.


Мальчики переняли от Анны Петровны обычай представлять себе всякие ужасы, если кто-то из домашних долго не возвращается. Переживая долгое отсутствие Осталовой, братья видят, как недвижно лежит она, неудобно, словно отломанные, выставив конечности. Или то, как укладывают ее на скамейку прохожие, и чей-то голос: «Живая хоть?» Далее детям рисуется безрадостная графика их дальнейшей биографии: детдом, к стенам которого они теперь боятся приближаться, дальше — непременно колония, поскольку они, невыдержанные, обязательно совершат что-нибудь чрезвычайно преступное. Если, лишенные свободы, Осталовы не оборвут свое существование, то в перспективе, после неизбежной тюрьмы, ничем хорошим их жизнь не наполнится.


Мама пугает нас интернатом. Учреждение это ставится нами в один ряд с тюрьмой. Как там живут? И если я выживу, то как? — сам не представляю. Мама сулит отдать нас туда, если сама не сможет с нами справиться.

И вот участь стать «интернатником» (а это — боже мой! — почти что «детдомовец», как кошки беспризорные и те, хозяева которых дают животным свободу прогулок по чердакам и помойкам, — детдом и интернат) предстоит брату. Старший, он должен вступить в этот круг испытаний. Мама оформляет документы. Мама отвозит Серегу в интернат.

Он стал другим, печатью «не дома» отмеченным, и будто к зачумленному или сложнопрооперированному отнеслись к нему, встретив в субботу. Да, дома теперь бывать он будет «суббота — вечер, воскресенье — день» — и обратно туда, в страшный пятиэтажный дом серого кирпича. Туда, где злые воспитатели и беспощадные дети. Туда... Ему выдали вещи. На все времена года. Костюм выходной клетчатый. Такой же точно, как у всех других, такая же решетка, в квадратах которой — серое небо. У брата появились новые запахи. Я понял это, обнюхав его одежду, а осмотрев трусы, ничего не понял. Пахло теперь от него точно с мороза и еще так, что ни с чем не сравнить этот запах, запах одиннадцатилетних. Брат огрубел. Ругательства, не те «домашние», которые запрещены, но в ходу, а уличные, матерные, расцветили его брань. Стали оружием. Еще нервней стал он. Поиск опоры был ясен в нем. И теперь, кажется, пытался он обрести ее в грубости к миру. К нам. В упрощении мира. Себя. Услышав впервые от него мат, как мне тогда показалось, — на самом деле и не мат, а всего лишь «сука», — мчусь на кухню и не столько ябедничать, сколько передать маме свое ошеломление — Серега ругается! «Очень скверно?» — нагибается ко мне мама. «Не совсем». — «Ну как, не совсем? На какую букву?» — «С». — «Ну а как? Скажи, я разрешаю», — поворачивается мама ухом ко мне. «Ну не сволочь, а хуже!» — краснею. «Как хуже? Сука?» — «Да, — пользуясь возможностью полностью окунуться в брань, — сука».


Едем навестить Серегу. Интернат на Облодае. За интернатом — пустырь. Домов дальше нет. Стою, зажатый холмами мусора, поросшими травой. Бурьяном. Они похожи на головы. Чьи? Неизвестно. Чьи-то обросшие отрубленные головы. Из здания выбегают ребята. Резвятся. Кажется, будто на части разлетаются. Вот взбрызгивают в воздух руки, ноги. Головы. Через холмы пробирается ко мне один из них. Страшно. И интересно. Что-то необычное, зверское передо мной появится. Он подбегает. Лицо его, руки — в бородавках. Круглый и грязный. «Ты брат Сереги? — И, не дожидаясь (я ведь один в холмах) : — Пошли!» Куда он ведет? Неужели и меня отдает мама в интернат? Грязен и вонюч. Улыбается. Школьная форма на нем — в синих чернильных пятнах. Замызганная.

После узнаю, он — самый распущенный в интернате. Фамилия — Грубов. Лицо мальчишки покрывается пятнами от самых безобидных шуток в его адрес. Ругаться ни при ком не стесняется. Иногда мне страшно взглянуть на него, когда сидит у нас, обедает, но и тянет к нему — и брата, конечно, тоже.

Отец, отец!


Обнаружив, что изменения, произошедшие в сыне, не в лучшую сторону, Осталова забирает Сережу из интерната. С осени он отправляется в покинутую ранее школу. А дома, при сыновьях, Анна решает иметь какого-то серьезного человека, и таким оказывается Приданчук, которая, назначив сумму, соглашается. Осталова просит своего «младшего друга» дисциплинировать мальчиков, подогнать по гуманитарным предметам. Однако авторитет Приданчук тает. Наказания ее кажутся братьям несправедливыми, прежнее восхищение ею, Зинаидой же детям внушенное, любовь к ней сменяются иронией и недоверием. Насмешками. Приказы Приданчук весело обсуждаются, а выполняются с открытой неохотой. На вопросы ее: «Любите меня? » — ребята ничего не могут ответить и только после ее неиссякаемой настойчивости бубнят: «Ну да. Да». — «Ну, так любите?» — «Любим». А как-то Дима отказывается отправиться в угол, и Зинаида, предчувствуя свое полное падение, решает непременно вернуть расположение братьев. Для этого она пытается ребят порадовать. Так, берет Диму на вечер в Дом офицеров.

Какой это был праздник! Сколько мундиров! А на них ведь пуговицы, погоны, звездочки. Нашивки. Парад восторгов! Военные танцуют с Зинаидой, склоняются, спрашивают о чем-то. До меня доносится «племянник». Мне тоже хочется танцевать, и я кружусь вокруг своей оси, одну руку то уперев в бок, то расправляя (крыло), вторую возведя к потолку, стараясь изобразить и мужчину, и женщину, столь часто виденных на экране телевизора.

Военные — страсть. Влюбляюсь в этих добрых дядей, могущих, внезапно выудив пистолет, порешить врага. Издали приметив мундиры, мчусь, прижав ладонью правый бок, согнувшись вправо, боли наперекор, — мчусь, чтобы в нескольких шагах от них пытаться пройти как военные на параде, держа руку у виска (честь). Дома хвастаюсь: «Сегодня я отдал честь генерралу!» Мечтаю об армии. О форме. Я — участник кровавых боев за Новую Власть, рублю белых, гоню своего коня, рублю махновцев, пленяю басмачей, правлю танк на фашистские шеренги, стрекочу пулеметом, кричу: «Патрроны! Патрроны!» — и умираю. Меня убивают! Сколько раз меня убивали! Сколько раз я умирал! Пули, как пчелы, облепили меня дырами ран, и я, расхлестывая кровь, все же что-то совершаю еще для победы, убиваю кого-то. Взрываю мост. А вот кулацкий нож режет меня. Я — герой Валя Истукан — оседаю на отражающих смерть глазах изранивших меня отца и брата (Отец? — Отец!). И я уже — Рита, бьют меня, пытают, волокут голышом за волосы на мороз — вешают, прибив к груди табличку: «Партизан». Сколько я пережил! Сколько мук и смертей!


VII

Лагерь Дворца пионеров в Рожеве расквартировался в местной школе-интернате. Детям отвели второй этаж. Первый — персоналу и руководителям.

Перед интернатом — заболоченный пруд, — если идти от шоссе. Собака (Осталовы зовут ее болотной) погружается в воду. Переплывает пруд. Вид ее деловой. Движется, словно не имеет лишней доли времени. Коротко отряхивается. Трусит, поводя носом.

На отдыхе кружки музыкальные, хореографический и рисовальный. После линейки и завтрака все занимаются своими делами. Художники отправляются на этюды. Трубачи совершенствуют свою игру. Скрипачи почему-то без руководителя. Вчетвером остаются в своей палате, разучивая партии. Тесемкин — ударник. Он — тоже без мэтра. Один кочует из помещения в помещение, перемещая свой комбайн. Сережа вместе с остальными отправляется в зал, где их ожидает Элеонора, облокотясь на рояль. Покуривая.


Отвернувшись от Элеоноры Майеровны, я не заплакал, а представил себе, что ничего не существует: ни меня, ни зеркального зала, ни улиц, ни дождей. Ничего. «Ну куда я возьму такого медвежонка? — освободила легкие от дыма Элеонора. — Отдайте его в легкую атлетику. Здесь же. Там хороший тренер». Серегу взяли. Худой и гибкий — он подходил. Мама в тот же день отвела меня в кукольный кружок. Здесь мои хохот и шалопайство пришлись впору. Дни занятий совпадали, и мама возила нас во Дворец вместе. Серега упражнялся в растяжках и шпагате, а я осваивал изготовление бумажных голов для кукол по формам.


Дима покинул кукольный и до лета успел побывать в скульптурном и собаководческом, который — оставил. Чтобы он имел основание на присутствие в лагере, Анна просит Давида Соломоновича обучать мальчика игре на трубе. Учеников — двое. Второй — сын Элеоноры Майеровны — Зяма. Давид, определив задание ребятам, приглашает мальчиков в радиоузел, где усаживает их, расположившись напротив. «Смотрите», — обращается Давид, раздувает щеки и выпячивает губы, выворачивая их. Прижимает к носу. Ребятам смешно это видеть. Трубач — лысый. Он боится солнечного удара, и череп его повязан влажным платком, закрепленным четырьмя узелками. «Теперь — вы», — командует Давид. Мальчики раздувают щеки, повторяют движения губ. Трубач выполняет то же и приближает лицо к ребятам. «Теперь дуйте», — и сам выпускает воздух. Мальчики не выдерживают; и весь запас скопившегося воздуха в паре со слюной выбрасывается из их уст, обдавая маэстро с двух сторон. Звуки эти не поддаются буквенному подражанию, но характер их, несмотря на вызывающую громкость, по сути — интимен. Давид срывает с головы повязку; отерев щеки, а потом еще и шею, гонит учеников: «Мне это — не нужно!»

Теперь, чтобы сын имел отношение к творческой пионерии, Осталова обращается к Соломону Давидовичу: «Дима занимается в кукольном и скульптурном. Дома много рисует». «Изобрази-ка мне чего-нибудь. Из головы», — дает задание художник. Осталов рисует рожи (страшные). Это — привидения. Они сидят за кладбищенским столом. Мальчику трудно выразить задуманное, и, демонстрируя произведение Соломону, он вдруг начинает выть: «У-у-у-у-у-у-у». Художник вздрагивает, взмахивает рукой. Сейчас ударит? (Отец... Отец...) Старик ерошит Диме волосы. «Ты мне что-нибудь изваяй. Около котельной есть глина». Дима лепит, сидя около кучи, состоящей из глины. Вначале, чтоб понравиться руководителю, он делает собаку. Завершив работу, решает дополнить животное крыльями. Потом — рогами. И еще — шипами на позвоночнике. Показывая изделие Соломону, мальчик пытается не обронить ни звука, как вдруг не выдерживает и, встав на цыпочки, старику протяжно в ухо: «Ааааааа!» «Ах ты!» — отбрасывает, словно гада, крылатую собаку художник. Смутясь и испугавшись, Осталов убегает не оборачиваясь.


В Рожеве Осталовы сдружились с Тесемкиными. Орфей — очень спортивный и дерзкий. Однако никто из ребят к нему не задирается после того, как Тесемкин сокрушительно отволтузил Блудова, скрипача, считавшегося в лагере самым сильным. Орфей произвел нападающий удар ногой, угодив точно в солнечное сплетение, отчего Блудов рухнул и застонал, не в силах вздохнуть. «Каратэ», — шепчут ребята. «Не притворяйся», — улыбается Тесемкин противнику и, когда тот тяжело поднимается, бьет опять, рук из карманов не вынимая. Однажды, по предложению Орфея, на него навалились все девять трубачей, имея целью удалить мальчика из палаты, где он, вопреки режиму, да еще в кедах, развалился на чьей-то койке. Впечатление было такое, что Тесемкин распался на части, так сложно оказалось ребятам выволочь его в коридор, хотя, потрудившись, они все же это выполнили. «Я не нанес ни одного удара», — произнес, сидя на полу, Орфей. Впрочем, его тоже не колотили. Все было корректно.

Осталовы зовут друга Белка. Рождение клички неожиданно и просто, но потом, когда она уже приросла к человеку, думаешь, вспоминаешь — откуда? — но никак не расчленить на понятные куски появление прозвища. Мальчику нравится кличка, и вскоре на территории слышится частое: «Белка! Белочка!» Глядя на лицо Орфея, Осталовы открывают свойство лиц меняться. Это, замечают они, не у всех людей, а у тех, в ком есть что-то, какое-то наполнение. Братья любят смотреть на Белку. Это оказывается интереснее кино и книг. Это — тайна. Лицо Орфея остается вроде бы тем же. Нос. Рот. Глаза. Но каким-то смещением основного изображения становится вдруг ликом девушки, старика, мордой волка.

Фигура Орфея — безупречна. Осталовых восхищают мышцы груди, которые шевелятся, распределяя нагрузку при движении мальчика. Чарующе напрягаются бицепсы Тесемкина. А еще — ноги. Мышцы на них обозначаются при ходьбе. Орфей постоянно в шортах и часто с обнаженным торсом. Девочки замирают, когда он проходит мимо, но Орфей с ними немногословен и резок. «Эта?» — глядя в глаза девочке, спрашивает он, если Осталовы сообщают ему, что она — самая красивая. Девочка смущается и как-то сразу дурнеет. Братья понимают, что для Тесемкина в лагере партии — нет.

Орфей не заступается за Осталовых перед ребятами, а советует: «Без слов бейте в морду», но они так не могут и, продолжая над всеми иронизировать, готовят себе уже знакомый час, когда собираются все ребята, закрывают двери и ставят кого-то «на секу» или ведут Осталовых в малопосещаемое место, а то просто в уборную. В это лето расправа не успевает созреть, потому что Сережа простужается и изолируется в лазарет.


В родительский день приезжает Катя. С Вепрем. Сестра желает взять брата домой, но врач отказывается его выдать. Тогда Вепрь предлагает Сережу похитить. Кате идея нравится, а то, что родил ее Вепрь, не оставляет места сомнениям. Подойдя к окну, Серафим стучит в стекло. Осталов приближается, и Вепрь объясняет ему знаками, что нужно раскупорить рамы, и, когда Сережа убирает шпингалеты, Серафим распахивает окна и, приняв мальчика на руки, переодевает в «гражданское», по его же идее взятое у врача для стирки. Смеясь, они шагают к станции, где, дымясь от нетерпения, ждут Дима с Катей.

«Я устроился в экспедицию за Снежным человеком, — рассказывает Вепрь в поезде. Сережа с Димой играют в шахматы, и воспоминания Серафима, простроченные стуком колес, доносятся до них фразами. — С нами был один аспирант. Его звали Эд. Звали, потому что он не вернулся. Когда кончилось мясо, затем крупа и даже кофе, мы кинули жребий. Судьба избрала Эда. Мы его съели».


В парикмахерской меня охватывает отчаяние — сейчас остригут! Станешь другим, совершенно другим. Уши, как ручки вазы, почти перпендикулярны вискам. Лоб без волос — большой — открытый. Беззащитный. Лишаешься своего облика, дающего уверенность. Силу. Но вот именно когда стригут — крайне неприятно. Над ушами лязгают ножницы — ненароком отхватят полуха. Что потом делать? И это не самое страшное, а вот то, что парикмахер снимает с тебя волосы, — это ужас перед безвозвратностью содеянного, состояние беспомощности перед чужой волей — стригут. Когда елозит бритвой по брезентовому ремню — страшновато, подбривает шею — как бы не порезал, но вяло уже реагируешь, все равно ничего не вернуть. Уже — подстрижен.

Зная мой страх перед парикмахерской, мама просит сопровождать меня бабушкиного аспиранта — Вепря. Ранее он закончил институт, тоже обучаясь у бабушки. В усвоении языков Серафим обнаружил гениальность. Также: в переводах, остроумии, памяти, выпивках, скорочтении, боксе, стрельбе «по-македонски», успехе у женщин, тратах на таксомотор, займах денег, ресторанных кутежах.

Вепрь — метис еврея с осетинкой. А может быть, корейца с украинкой, хотя, поговаривали, мать его согрешила со Снежным человеком (затем и ездил, искал, и у него — отец!) . Все это, возможно, недостоверно, так что пусть за кровь Серафима ответит его внешность. Схож он с широконоздрым быком, когда исподлобья глядит кроваво-желтыми глазами. Пахнет от него табаком, вином, уличным холодом или жарой, а от тела, в бане, чем-то именно мужским, покоряющим женщин. Кстати, именно в бане (так давно!) я увидел у разоблачившегося от одежд и обуви Серафима вместо ступней с пальцами — копыта. Я сообщил об этом маме, но она разубедила меня, сама смутившись, а в Новый год, когда Вепрь, радостный и пьяный, принес елку, все мы увидели, что аспирант — с одним глазом, блестевшим посередь лба. Мама просила его больше так не приходить.


У Серафима «язва» и «печень», и подушка, которую он кладет на колени, когда складывается перочинным ножиком, чтобы согреть свои подорванные внутренности. В комнате, на этажерке, в книгах, притаилась для Вепря пачка папирос, а в буфете, внизу, — бутылка вина. Вдохновенно чавкая, прожевывает он жареное мясо, перекатывая желваки на скулах, попивает вино, а потом, сладко потягивая папироску, тянется за подушкой.

Меня завораживает то, как Серафим курит. Щелчком по донышку выбивает он папиросу из пачки, размяв, продувает, помещает в рот, встряхнув коробок как градусник, треща спичками, вытаскивает одну, шипит сера — Вепрь прикуривает. Затяжка — дым ртом и носом. Он упоенно закашливается. Вдох — бублик дыма дрожит, уплывая от полураскрытого рта. Серафим пронзает его струей дыма. От папиросы дым идет голубой, а из Вепря выпускается желтым.

Нарезав хлебных корочек, иду в туалет, зажав их в ладони. Сидя на стульчаке, изображаю курение, съедая понемногу корочку, словно на пепел исходящую сигарету. Затягиваюсь, стряхиваю, якобы пепел, откусываю кусочек.

Это меня не устраивает, и вечером, поздно, когда никто не ходит по квартире, вытаскиваю из пачки беломорину и иду в прихожую. Понимая прекрасно, что поступок мой — тягчайший грех, одним им разрушу свое здоровье, приобщусь к порочным привычкам, холодея и дрожа, зажигаю спичку, держа папиросу в вытянутой руке. Она не запаляется, почему — неясно, и я сжимаю губами, тяну в себя дым — ничего. Гаснет.

Пристально слежу за курением Серафима. Ах, вот оно что! Вначале он впихивает в рот папиросу, потом уже, втягивая воздух, подносит спичку.

Наконец — вечер. Я — один. На полке — сигареты. «Ментоловые» Пру одну. Иду в кухню. Сигарету — в рот. Щелчок спички. Все вроде так. Но, ой-ой-ой! Не кухня это уже, а внутренность грецкого ореха, я — где-то в ней, или, пожалуй, я и есть эти извилины — напоминание о мозге. В комнату. Скорей, скорей! Валюсь на чемоданы. Они выезжают из-под меня, а пола нет, и я скольжу вниз, думая, что дом-то наш без подвала и как же это рухну я и разобьюсь, а не поленились бы сделать подвал, почему-то было бы легче. А сигарета? Потушил я ее или нет? А спичка? Надо пойти, посмотреть. Куда? На кухню. Зачем? Посмотреть. Кого? Не кого, а что — спичку и сигарету. Два предмета. Пошатываясь, бреду по коридору. В прихожей — движение. Кто? Мама. «Дима, ты что такой бледный?»

Когда Серафим пьет, я пьянею, созерцая. Бутылка с вином цвета крепкого чая ждет его на нижней полке буфета. После наклона он резко выпрямляется, бодро оглядывает присутствующих взором гордого грибника, словно сам нашел, сотворил сию бутылку и вроде как не наши ее подставили. Сев за стол, отвинчивает желтую блестящую крышку, высоко держа бутыль, наполняет бокал и пьет, не быстро, причмокивает и что-нибудь веселое рассказывает. Пьет и курит. И рассказывает.

Один в комнате. К буфету. Как легко отвинчивается крышка! Наливать не буду — из горлышка. Быстрее и незаметнее. Вот так! Ну и гадость! Сожгла весь рот. Внутри все сварила! А противная! Нет, ни к чему мне вино и сигареты. Обойдусь! Что за радость?!


Вепрь пригласил Катю в ресторан. За два дня до этого события Задумина начала приводить в порядок вещи и себя. День настал. Серафим явился в клетчатом пиджаке. «Одолжил у Лося», — шепнул он Анне. Ушли. Стемнело уже, когда прохрипел за день осипший звонок. Прихожую заполнил Вепрь. «Анна Петровна, вы не одолжите... У меня как раз сегодня не оказалось денег, но очень хотелось Катю по-настоящему сводить в кабак. Да, еще за такси, шеф ждет. Неудобно оставлять девушку в ресторане «Памир» надолго».


Серафим учит нас плавать. На руках заносит Серегу в воду на глубину, где самому ему приходится по грудь, и опускает в воду. Брат орет, прощаясь с белым светом, и без сопротивления, покорный судьбе, — на дно. Вепрь выдергивает Серегу из стихии и выносит на берег. Теперь — я. Вот он подымает меня в воздух, прижимает к поросшей черным волосом мокрой груди. Несет. Я напрягся, оценив его риск — могу ведь утонуть. Та же глубина по грудь ему — и я лечу в пространство. Оказываюсь в воде. Точнее, под водой. Пузыри и муть перед разверзнутыми глазами. Все немеет от страха смерти. Воздуха нет. Растопыренные пальцы выпростанных рук о что-то ткнулись. Скребу, хватаю, ползу, кричу, извиваюсь — воздух! Голова наверху — вдох. В руках — тряпка. Держусь на воде? — нет, на руках. «Напугал, малек!» — улыбается татуированный вождями пенсионер. Прижимает меня к своему животу. Спасен! Плачу. «Трус!» — словно камнем по плоскости воды, бросает Вепрь. Идет на берег. А по душе моей расползаются блины: Трус... Трус... Трус... «А ты-то, дурак, паренька пугаешь! Вон как трясется!» — очередь в широкую спину Серафима. Не отвечает. Не оборачивается. Спаситель мой несет меня. Вот уже мелко, и я вырываюсь из рук, как вдруг лицо — одно, четыре — все в нашу сторону. «Ах, е...», — мне в лопатки. Поворачиваюсь. Как себя вести? Пенсионер почти без трусов, то есть в них, но порваны они очень неприлично. Разжимаю руку. В воде расправляется, танцуя как водоросли, клок купального комплекта пенсионера.


Серафим преподает нам бокс. Первым на «ринг», а это значит — на середину комнаты, выходит Серёга. Вепрь показывает ему стойку, как закатывать кулак. «Старайся ударить в нос», — инструктирует тренер, начиная поединок. Серега не бьет в нос, хоть Серафим и «идет головой» на брата. Следующий — я. Те же наставления. Бой. Со всей силы бью Серафима в нос. «Извинись, — велит Катя. — Серафим, вам очень больно?» — «Чувствительно». И мне: «Молодец!»

Жену Вепря зовут Наташа. Близорукая, рябая, она симпатична. Во всем подражает мужу. Курит. Мать Серафима усердно внушает невестке, как вести себя с супругом. С гением. Наставленная, Наташа покорна и безответна.

Вепрь воплотил в себе все мужские достоинства. В совершенстве. Для нас. Сын и дочь подражают ему. А мы подозреваем, что он — наш отец. А в ком мы этого не подозревали!

Отец, отец, мой папа, милый!

Где лы?! Я кровь твоя, приди!

Да — это позже. И тоже не о нем.


Серафим растит детей экспериментально. Волю — личностью утонченной. Гуманитаром. Лелю — физически мощной, грубой. Деятельной. Осерчав на дочь, командует сыну: «Бей Лельку! Лелька — дура!» И ей, кающейся: «Отойди от меня, мерзкое существо!»

Дети веснушчаты. Волька — рыхлый, начитанный, раскованный. Одногодок Сереги. Леля — на пять лет младше — спортивная, боевая. Звонкая. Недовольный Волькой, Вепрь рявкает: «Курсистка!» Про Лельку: «Мой гладиатор».


Когда Серафим с семьей переехал в Пьяноводск, Серега с Волькой переписываются. Послания их обширны: в них — проза. Ребята сочиняют фантастический роман о доисторической эпохе. В нем — пришельцы из космоса, земная цивилизация, обреченная на гибель, ящеры. Войны. Жажду принять участие в творчестве — не принимают. «Ты не созрел, отрок».


Вепрь приглашает нас к себе. Жилище его, оказывается, на краю города. Это общежитие. Оно в конце Безжалостного острова. Дальше — кладбище и пустырь, река кладбищенская. Залив. Дальше — некуда. Жилище — комната, скудная метрами и тесная от малого, впрочем, количества мебели. Из всего увиденного наиболее потрясает нас черная металлическая фигура Дон Кихота. Подробная во всех деталях рыцарской экипировки, она вооружена шпагой. Восхищенных штамповкой, волнует нас одно: шпага! Может ли ее применять Дон Кихот? Обхаживаем рыцаря. Подбираемся. Еле сдерживаясь, не решаясь трогать, спрашиваем: «А шпага вынимается?» Улыбаясь, Серафим выдергивает оружие и шутя колет нас в живот по очереди, восклицая: «Я попаду в конце посылки!»

На стол поданы пельмени. Это нечто несъедобное для человека — считаем мы. Так же, наверное, как мама. Вернее, вначале она, потом — мы. Надо ли их есть? Можно ли? С одной стороны, охота пожевать то, что не принято, с другой — вроде и неприятно. «Можно не есть пельмени? » — шепчу маме на ухо. Кивает головой, будто не могла дождаться моего вопроса, и Вепрю: «У него что-то с желудком». Серега ест пельмени, хотя могло быть все наоборот.


— Знаете, Дима, встреченные люди вносятся в ячейки нашей памяти, подобно химическим элементам. Нашел — записал. Не встретишь — прочерк. Хотя все возможно, вот разве что неизвестно, от тебя ли возможности этих встреч зависят. Вепрь ведь был редчайшим человеком в наших таблицах. Он явился личностью, продемонстрировавшей не только гениальность (и не в чем-то одном), а самоуничтожение своей физической оболочки вкупе со всеми дарами. Я бы сравнила это с человеком выдающейся физической силы, который навешивает на себя все новые и новые тяжести. И вот, надорвавшись, богатырь падает. И нет уже ни сил, ни воли — глаза. Горькие глаза. Вепрь из тех людей, которые одарены настолько, что не могут реализовать свои данные, потому что не успевают себя собрать, приучить к дисциплине, а их уже распирает самовыражение. Вы знаете, я не хочу вас огорчить, но ваш брат в этом очень похож на Серафима.


Карьера Вепря была ослепительной и недолгой. Закончив свою учебу, получив степень в подтверждение учености, он получил хорошее назначение в Пьяноводск. Там же четырехкомнатную квартиру. Через неделю по приезде его знали все таксисты и официанты города. Через месяц один из его заочников сообщил руководству, что Серафим получает компенсацию за фиктивные зачеты. Первое — вымели из рядов. Второе — разжаловали.

Теперь Серафим приезжает в Петрополь производить займы. Он оказался должен значительные суммы большому количеству людей. Наташа мобилизует себя на вязание и переписку, с тем чтобы как-то сократить долги. Вепрь останавливается у нас. Ночует в тети Настиной комнате, где обитаю и я, потому что лето и наши отдыхают в Пузырьках. Кровать Невенчанной — старая, с отвинчивающимися шарами и шариками. На колесиках. Когда укладываюсь на ней, то чувствую себя диснеевским Дональдом, шлепнувшимся киту на спину. Серафим, разобрав раскладушку, присаживается на край кровати. Склоняется ко мне. Целует в лоб. Щекой, словно ежом, трется. Он хочет как-то восполнить мне отца (...мой папа, милый!). Я — засыпаю.


Вепрь практиковал совершение покупок, минуя очередь. Это у него получалось, будто он — бестелесный. Готовясь отправиться домой после очередного рейда за деньгами, Серафим пытался взять билет вне очереди. Некий гражданин, обнадеживающей комплекции, вознамерился удержать Вепря, подкрепив силу словом: «Я таких бил десятками». Не тратя времени на церемонии, не доставая макушкой плеча гражданина, Серафим сжал его руку, а ноздри Вепря раздулись: «Выйдем?» Настроение гражданина изменилось, он проглотил слюну: «Молодой человек, вы — боксер?»

Не всегда ночуя у нас, Вепрь дремал на вокзальных скамейках. Как-то он посетил нас после такой ночевки. Глаз его оказался подбит и вместе с рассеченной бровью производил впечатление загадочности: так двигался он, глаз, черный в красном яблоке под синим веком. «Нашла коса на камень», — сказала мама.

Не набрав необходимой суммы, Серафим учинил кутеж в «Меркурии», созвав всех своих кредиторов. Напившись, он стал набрасываться на них, оглоушивая бутылками и блюдами. «Эти подонки прыгали в окно, — улыбался он, сидя с подушкой. А я? Я поливал их шампанским».

После он бросил все свои дела и уехал на юг к матери, которая заранее перебралась в родные места и подготовила сносные условия для всей семьи.


VIII

Утром бабушка подошла ко мне на кухне и поманила за собой. Мы вошли в бабушкинянилюбодядилевину комнату. Любанчик также лежала на кровати. Только лицо ее оказалось задрапировано марлей. «Она умерла. Утром», — спокойно сообщает бабушка. Подводит меня к покойнице, отворачивает ткань. То, что старуху покинула жизнь, дошло до меня сразу, и теперь я внимательно и тупо созерцаю труп. А когда оглядываюсь, то встречаю таинственные глаза дяди Левы, который идиотски уставился на Любанчикин лоб.

В школе я проявляю в тот день необычайную резвость. Откалываю недельное количество своих фортелей, и тело моего дневника обагряют поршневые ручки учителей. «Пел на уроке физкультуры... Хохотал на уроке истории!!! Просьба зайти родителям... Плевал в дежурных во время перемены... Ворвался в девичий туалет... Просьба посетить школу... Груб со всеми учителями...»

Серега останавливает меня на большой перемене в актовом зале и просит вести себя сегодня спокойно. «Я все знаю и молчу», — произношу серьезно, но вдруг начинаю ржать и быстро пячусь от него спиной. Брат тянет руку, но машет вдруг, словно отгоняя комара, и исчезает.


Любовь Васильевна, когда-то язвительно усмехавшаяся в адрес Невенчанной: «Таську-то, поваливши, кормят», — оказалась вынуждена пролежать шесть месяцев. Что за хвороба сушит старуху, определить никто не мог, покуда участковый врач Бомбель не резюмировала: «Это старость». Фраза сия всех несколько утешила, поскольку кто ж виноват, если человеку под девяносто годочков?

Мариана Олафовна делала все. Она тщательно исполняла не только все предписания Бомбель, но и любую просьбу умирающей, главное желание которой звучало: «Не оставляйте с Валькой».

Резко сдавать Любанчик начала после того, как Валя нанесла ей травму в пылу конфликта: рассвирепев, она запустила в Морозову кухонным ножом, который рассек ей лоб и окрасил седые волосы в красный цвет; постель, пол, стены — в крови, и пятна эти останутся после смерти Любанчика, а также сохранятся жирные следы ее рук, когда в бреду, ставшем в последние дни жизни непрерывным, умирающая шарила по стенке и бубнила что-то, никому уже не понятное.

Няня Люба разваливалась на глазах. Она стала терять равновесие. Так, если что-то падало и старуха различала это, то рушилась вслед, с восклицанием «Держите меня!». Ноги подымать старухе стало невозможно, и, не отрывая стоп от пола, она медленно шаркала по квартире. Глаза Морозовой перестали видеть, и она ощупывала лица мальчиков, когда Мариана Олафовна приводила братьев к постели Любанчика для свидания. Ребята слушали, как старуха охает, смотрели, как тяжело ворочается, и странно им было, что этот немощный организм — няня Люба: еще зимой она странствовала по городу, сидя в трамвае, курсируя от кольца до кольца.


Для организации похорон Осталовы пригласили Вольнотелову — знатока и любителя захоронений. Магдалина Григорьевна была мастером похоронных дел. Всегда безошибочно оказывалась у ложа умирающего и успокаивала родных деловым шепотом: «Я все сделаю», мяла пухлыми пальцами запястье больного, отыскивая пульс, и смотрела на жертву совиным взглядом. Взор этот гласил: «Никуда не денешься, милый человек». Умирающий в ужасе разевал рот и отворачивался к стене, зная — теперь уже все! Братья видели Магдалину на трех похоронах, и каждый раз жизнь замирала в них, когда они свидетельствовали поцелуй, которым, завершая прощание, награждала Вольнотелова отпетого. «Свадьба», — шептал Сережа.

Магдалина Григорьевна приходилась внучкой или племянницей Арине Михайловне, покойной сожительнице Невенчанной по комнате. В память о тетушке-бабушке Вольнотелова являлась отсыпаться после дежурств, кои несла в стенах психбольницы. Это случалось не часто, потому что человек, увлеченный своей работой, — Магдалина порой не покидала поста месяцами. Не зная соглашения о дневном сне Магдалины, Дима как-то ворвался в комнату. Миновал шкаф, осмотрелся — ого! На тети Настиной кровати уместилось нечто необозримое. Глядя на эту гору, мальчик представил себе лохнесское чудовище. Магдалина почивала, сложив покорно на вздымающемся животе непропорционально крохотные, как у игуанодона, ручки. Маскируемый храпом, Осталов нагляделся на гостью, после подкрался к столу и приподнял крышку конфетницы: «Ты что хочешшш, малышшш? — голос объемный, как в пещере. — Не надо ничего трогать». Мальчик сжался, парализованный звуком. Не поворачиваясь, попятился. Нерешительно, словно ждал еще какой-то окончательной команды. «Иди к себе». Иду, иду!


В день похорон светило солнце, но потом вдруг начался дождь, а может быть, с утра, даже с ночи лил дождь не переставая, как неожиданно небо обратилось лазоревым и выползло солнце. Снег еще не испарился, но был черен, как зуб, пораженный камнями. А может статься, пронзительно зеленая трава, конопатая от одуванчиков, щекотала неодушевленные подошвы процессии, влекущей гроб.

Ям оказалось чересчур много, и Осталовы несколько раз ошибочно просили рабочих опустить ящик не в свою яму. Наконец нашли, кажется, свою и, еще раз произведя прощание с покойницей, принялись метать о крышку гроба мелочь и землю. Верная помощница Вольнотеловой — Степанида пичкала о собравшихся кутьей, особливо братьев, приговаривая: «Ешьте! До дому еще час ехать!»

Магдалина, обозначив под ситцем непомерный живот, курила. Мальчики связывали ее курение с тем задумчивым поцелуем, который она учинила Морозовой прямо в губы.

«Мы-то к тебе, няня Люба, еще придем, — в автобусе, по пути в город, изрекла Степанида. — А вот ты к нам уже — нет!»


Субботними вечерами в комнате Анастасии Николаевны устраиваются вечера, на которые приходят старые люди пить чай и есть бутерброды, а главное, пообщаться — воскресить то, что было когда-то, когда жизнь была гораздо лучше, и солнце светило ярче, и небо поднималось выше, и ноги ходили быстрее.

В большинстве на «субботники» являются перенадушенные и перекрашенные, а может быть, ненадушенные и ненакрашенные, но, что определенно, — слеповатые и глуховатые дамы, и если учесть, что сама Невенчанная различает предметы лишь на расстоянии не больше полуметра, и то при условии, если смотрит вбок, будто курица, благодаря чему состоит членом общества слепых, то порой на чаепитие прибывают исключительно слепые, отчего братьям, которые делятся впечатлениями под столом, грезится, что они среди призраков.

Под стол мальчики прокрадываются ползком, если их не допускают на «субботник», затаиваются и пытаются отдавить кому-нибудь из гостей ногу во время оживленной беседы там, наверху, за столом.


Первая гостья — Сусанна Павловна. Страдая диабетом (варенье, конфеты — в большом количестве!), обрела она прозвище Сахарная Болезнь. С порога, не заходя в комнату, а лишь избавившись с помощью Марианы Олафовны от шубы и кое-как поздоровавшись, Сусанна устремляется в туалет. Первый звук из-за двери — щелчок задвижки. Второй — грохот — это сбрасывание стульчака, потому как, опуская его, забывает Сахарная Болезнь, что стульчак не зафиксирован. Братья, забившись под пальто, в углу между дверьми и шкафом, уже давятся со смеху. Звук третий — повторение стонов, начиная с тихого, громче — до крика, и четвертый звук — звуки — взрыв: они несут Сусанне облегчение. И снова — стоны. И вновь — взрыв.


Гостям братья не только присваивают всевозможные клички, но и сочиняют самые невероятные биографии. Так, постоянным героем их упражнений становится Вольнотелова, из бесконечности кличек которой от Совы до Человека-Горы за ней укрепляется Баночка Варенья. Ребята неутомимо воспроизводят неизвестно как родившуюся сцену приема Магдалиной больного на отделение. Один из мальчиков, определяя жестами габариты Баночки Варенья, с улыбкой приближается к невидимому новичку, передразнивая речь санитарки, а речет Магдалина так, будто во рту ее перекатывается пара теннисных шаров: «У меня свой метод», — и, якобы ухватив жертву за волосы, колотит лицом об колено.

Правда о людях, входящих в дом, мешается с вымыслом. Придуманные фамилии привариваются к персонажам крепче действительных и вместе с фантастическими событиями передаются случайно знакомым, и потом, может быть, через семь лет, в вестибюле университета больного лысого человека по фамилии Шатров нарекут «товарищ Буйвол», потому что именно в такой форме, по преданию Осталовых, просил он себя называть, и, не пряча улыбку, полюбопытствуют: не посчастливилось ли ему еще раз поймать в коридоре женского общежития мышь.


Про Магдалину братья сочинили историю, как она собирает долги со своих должников, которых у нее действительно поднакопилось. Помощником Баночки Варенья оказывается некто Мичман, в прошлом крепыш, а ноне спившийся, за собой не следящий, грузчик рыбного отдела, замечающий: «На пятнадцать минут меня на любого хватит». Проникнув без звонка вслед за Мичманом, Вольнотелова скашивает глаза к носу и, прилепив палец к губам, шепчет: «Шшшшшшшшш». Это действует гипнотически, и ответчик не успевает скоординироваться, пока гости не сидят уже с ним рядышком. Вольнотелова, не имея нужды в деньгах, осматривает комнату и, не найдя привлекшей ее когда-то то ли иконы, то ли прялки, вопрошает: «Где вещь?» — «Вещи нет», — вибрирующим голосом ответствует хозяин. Баночку Варенья это гневит, но она, еще не спеша, требует: «Тогда бабки давай», — как вдруг, разогрев самоё себя, взрывается, хотя и шепотом: «Бабки давай!» — «Бабок нет», — разводит руками должник. «Мичман, заведи музыку», — приказывает Магдалина. «Господи, да что же это?! Нет бабок. Уходите. Завтра», — тараторит хозяин. «Мичман, успокой человека», — отворачивается, доставая папиросу, Баночка Варенья. Грузчик проводит несколько коротких, не поддающихся осмыслению приемов, и должник, немой как притолока, соскальзывает с дивана. Вольнотелова заваливается на его место и командует ассистенту: «Поищи, дружок, что-нибудь подходящее». Должник оказывается прозорливым, и ничего «подходящего» вроде не находится. «Поставь сюда чемодан», — перстом указывает санитарка на пространство возле дивана, а после выполнения приказа шарит в раскрытом саквояже рукой, продолжая лежать и головы не поднимая. Не интересуясь барахлом, она ощупывает дно в поисках тайников. «Умный малышшш», — обращается Магдалина к неподвижному хозяину, и — к Мичману: «Съездим к нему на дачку». После, затушив и спрятав папиросу, Баночка Варенья снимает трубку и набирает «родной» номер: «Пришлите машину, человеку — плохо», — доверительно шепчет она и роняет трубку. «Помоги мне подняться».


Будучи лишь санитаркой, Вольнотелова утвердила у Осталовых репутацию компетентного психиатра, и семья частенько обращается к Магдалине за помощью. Так Анна Петровна просит порой осмотреть кого-то из своих сыновей на предмет нервозности, а также периодической депрессии и ломоты во всех членах. Вольнотелова загадочно смотрит в глаза мальчику, мнет, притянув за талию, его ягодицы и спрашивает: «Ты ничего не боишься?» — «Не знаю», — только и может ответить пациент. «А ты сильно потеешь?» — интересуется Магдалина. «Когда как», — признается Осталов. «А на уроках скушшшно?» — зевает Баночка Варенья. Мальчик начинает посмеиваться. Анна озабоченно взглядывает на сына, а второй ее отпрыск завершает тем временем опутывание леской пространства вокруг Вольнотеловой. И однажды, завершив осмотр, она резко встала и, намереваясь шагнуть, рухнула. Во время сего падения в буфете Осталовых разбились четыре бокала и сахарница, привезенные Осталовой из Германии. Поднять же специалиста силами квартиры оказалось невозможным. Были приглашены мужчины из остальных трех квартир, расположенных на лестничной площадке, и тогда, ввосьмером, мужчины изловчились приподнять Магдалину, прибегнув, по рекомендации Льва Петровича, к чудодейственному свойству рычага, коим явился Катин костыль, однако же треснувший.


Магдалина не стесняется говорить при мальчиках вещи, которых их родные никогда не касаются, а если приходится тронуть эти вопросы, то вскользь, с нервным помаргиванием, намеком, который расшифруется через много лет. Из речей Вольнотеловой Осталовы усваивают, что девочкой она покинула отчий дом, променяв его на поселение шахтеров, которые учинили ей мучительно-сладостную расправу, а теперь ей «мешшшает живот». «Доктор сказал, что мушшшина мне будет полезен», — выдыхает Магдалина, потупив взор. Ее редкие усики подрагивают, а изо рта вот-вот вылупятся, как у фокусника, теннисные шары, и глаза приготовились удивиться этому событию, а в руке замер кусок торта, который она сейчас, в единый присест, не жуя, проглотит. «Ах, врачи дают такие разные советы», — нервно моргая, косится Анна на сыновей, мальчики следят за парением в руке Магдалины порции торта и не пропускают ни слова. Второй рукой Баночка Варенья оперлась на колено, ноги расставила широко, а между ними свис и вздулся ее ужасающий живот, из которого периодически откачивают жидкость, чье количество заставляет медперсонал трижды меняться во время процедуры, а уместиться на пузо, по мнению ребят, может не один «полезный мушшшина». Магдалина безумно таращится на Осталову, а освободившаяся от торта рука, перед тем как взять ломоть пастилы, медленно, как бы против воли, осязает волосы, пучками торчащие из бородавок на подбородке.


В руке — пастила. Магдалина отстраняет конечность и смотрит, словно изучает кондитерское изделие. Вдруг быстро — как братья определяют, «созрев» — в рот. На тарелке руины торта. Вольнотелова трезвонит ложкой, кажущейся в ее руке игрушечной, а на самом деле обеденной, ударяя в плоскость тарелки. Сражается с крошками. Периодически Магдалина приближает к себе левую руку, в которой, чудится, что-то есть, но нет — пусто. Она откусывает кусочек плоти на одном из пальцев — и снова к тарелке. Наросты на окончаниях ее пальцев велики и растрепаны, напоминая зубы, обращенные в пространство корнями.

Насытившись, Вольнотелова откидывается на стонущую спинку стула. Живот ее еще больше выкатывается вперед. Она осматривается, цыкая зубами. Одновременно — палец в нос. Неторопливый поиск и даже борьба. Единоборство. Осталовы не смотрят, но ясно им, что добыча подразумевается на вершине пальца. Шероховатый звук разъятия пальцев, и нечто устремляется во внешний мир.


Баночкой Варенья Осталовы окрестили Магдалину в тот день, когда она, по обычаю подозвав: «Подойди сюда, малышшш», — притянула Диму за талию, продолжая разговор с Анной, всей кистью помяла, словно резервуары клизм, его ягодицы, потом, уже большим и указательным пальцами, больно пощипала за щеку и устало произнесла: «Пусть Дима приедет ко мне за баночкой варенья».

От Магдалины пахнет мертвецами, мальчики боятся ее, но сочиняют все большие небылицы про ее психиатрическую и похоронную практику, про ее обжорство и мужчин. Им становится приятна связь «полезного мушшшины» с «баночкой варенья», и то, что таковым, оказывается, уже может быть Дима, который, хохоча над всей этой околесицей, катается по полу, мочится и портит воздух. Фред, возбужденный видом мальчика, наскакивает на него, как на суку, что своей комичностью лишает Диму возможности дышать, а его всегда более сдержанный брат шлепает кобеля по заду, что еще больше раззадоривает пса, и смеется не раскрывая рта, словно силится прочистить нос. Катя сжимает виски руками. От такого веселья у нее начинает раскалываться голова. Софья Алексеевна опускает книгу на колени, сплетает разбухшие от стирки и долгих лет жизни пальцы и ораторствует: «Анна! Фреда развраитает детей. Про пуохого чеуовека так и говорят: собака! Со двора сгоню: погань! Тубо! — Но, видя, что команды тщетны, добавляет: — До чего опостыуеуа!» Осталова, допечатывая страницу, отыскивает глазами ремень, но стоит ей взять его и направиться к сыновьям, как Фред прыгает на нее, вырывает оружие кары и утаскивает его под стол, откуда угрожающе рычит. А если братья дерутся, пес разнимает их, больно щипля зубами за предплечья. Когда мальчики, дразня Тату, залезают на подоконник, чтобы свеситься затем в форточку и задрать ноги, то Софья, утопив беспомощные восклицания, властно проговаривает: «Фреда! Сними мальчонку!» — и эрдель, сообразивший уже, что вмешательство его необходимо, стаскивает ребят на пол, следов никогда не оставляя, за исключением тех росписей, которые проявляет у братьев на коже любое прикосновение. Он портит из-за них свое сердце, эта заботливая нянька, этот «растлитель», их Фред!


IX

В среду Гейзер был дежурным. На перемене я зашел в класс. Хотел точнее узнать расписание. Марк начал меня выгонять. Я задержался. Гейзер меня толкнул. Вслед плюнул. Попал. Я брызнул в него из умывальника. Марк еще раз плюнул. Я опять брызнул. Он за мной погнался. Нас остановил Сергей Аистович. Сказал — разобраться самим. Мы подрались. Когда Сергей Аистович сказал — закончить, — Марк толкнул меня в спину. Я набил на лбу шишку.

Перед уроком алгебры я подошел к Марку. Похлопал по плечу. Предложил прекратить вражду. Сказал тихонько: «Давай мириться, Гейзер». Он за мной погнался. Я отошел к задней парте. Марка задержал Кислый. Но у Кислого правая рука сломана. В гипсе. Он не мог долго держать Гейзера. Марк не решился драться с Кислым, который сильнее его, а обежал вокруг колонки. Я пробежал к двери. Марк — за мной. Выскочил в коридор. Марк — за мной. Нас увидел Одиссей Митрофанович. Отошел в сторону. Мы пронеслись дальше. Учителя на нас не обращали внимания. Сергей Аистович просил нас не разнимать.

Я влетел в вестибюль. Гейзер стоял на втором этаже. Плевался в меня. Я добежал до входной двери. Марк — за мной. Я выскочил на улицу. Крикнул: «Хватит. Урок начался». Марк ничего не понимал. Как зверь гнался за мной. Я замер у бочки с белой краской. Гейзер не смог затормозить. Проскочил вперед. Схватил доску длиннее себя. Пути назад не было. Я отступил к набережной. Прижался к парапету. Марк бросил в меня доску: я нагнулся. Он взял поменьше. Швырнул. Я отклонился. Она пролетела около уха и тоже шлепнулась в воду.

К нам подошел моряк. Марк его не слушал. Бегал за мной вокруг офицера. Старался ударить в нос. Потом отвернулся. Пошел к школе. Я за ним. Учиться-то надо! Но Гейзер спрятался за дверью. Как только я подошел, он пустился за мной. Мы петляли среди машин.

Я забежал в школу. Мы протопали по залам и коридорам. Потом Марк убежал. Без разрешения вошел в класс. Сел за парту. Одиссей Митрофанович очень удивился. Сказал: «Выйди из класса!» (Приблизительно.) Марк засмущался. Сказал: «Я ничего не делал». (Так говорят свидетели.) Затем вошел я.

Одиссей Митрофанович отправил нас к директору и без справки велел не возвращаться. За нами закрылась дверь. Марк снова погнал меня. Загнал в тамбур около учительской. Сергей Аистович видел, как мы дрались.

Марк убежал. Я — за ним. Он — за мной. Нас остановила Эвелина Карловна. Она не знала, что нас нельзя разнимать. Направила в учительскую. Марк не пошел, остался напротив дверей. Подошла медсестра. Сказала: «Идите, подеритесь». Но потом отвела в свой кабинет. Марк упирался. У себя она поговорила с нами. Отпустила.

Мы зашли в класс. Сказали, что нам разрешили войти. Вошел Сергей Аистович. Отвел нас в большой зал вместе с Уключиным, который получил в четверти шесть двоек и одну тройку.

Мы больше не дрались. Сергей Аистович попросил нас описать нашу ссору. Мы посмеялись. После звонка взяли свои портфели и пошли домой.


В пятом классе — смена классного руководителя. Также запись в дневник новых предметов: литература, география. Иностранный. Прощание с привычными: русский устный, прилежание. Новый руководитель — Сергей Аистович Орешник. Ребята принимают его за старшеклассника. Родители тоже ошибаются. Даже гардеробщица Вермишелева орет на Сергея: «Что ж ты, оболтус, ко второму уроку явился?» А он тихо: «Я — преподаватель русского языка и литературы». — «Извините».

Орешник чересчур худой, а лицом — изможденный. Зуба центрального верхнего у него нет, и благодаря этому он тоже кажется не старше, а моложе. Сергей Аистович — шахматист. «Я всего лишь перворазрядник», — приминает он пятерней зачесанные назад волосы. Смех его надрывен, и собеседники боятся, что перейдет в рыдания. Однако когда Осталовы приглашают Орешника в шахматный кружок, он четыре раза обыгрывает Ревекку Самойловну, а она — мастер. «Ваша наставница много думает», — отзывается Сергей о матче. «У него, я бы сказала, авантюрный тип игры. Шахматист должен следить за техникой, — заключает Ревекка. — Но это между нами. Он же ваш классный руководитель». Оценка рождает кличку Авантюрист. И позже: Авантюра.

Учителя в школе меняются часто. Ребята не успевают запомнить имя-отчество преподавателя, как вместо него — новый. «Такой у нас уже был», — определяют школьники знакомый тип. Совершенно необычным оказывается историк — Одиссей Митрофанович. Все влюбляются в него сразу, забыв свое недоверие к взрослым, свою иронию и враждебность. Девочки в первый же урок задают вопрос: «Что такое любовь?» — «Какую любовь вы имеете в виду? — разводит руки: правую с указкой, левую — с тряпкой для стирания с доски. — Есть любовь к искусству. Это — страсть к литературе, собирание книг. Посещение музеев. Влечение к театру. Многое другое. Любовь к спорту. Это — фанатизм штангистов, бесстрашие альпинистов. Прочее. Любовь к природе. Это — коллекционирование растений. Уход за ними. Оберегание от уничтожения. Есть любовь к животным. Это — собаководство. Содержание птиц. Рыб. Существует любовь к человеку. Это — взаимные интересы. Дружба. Помощь в трудную минуту. Что вы имеете в виду?» Молчание. «Боится», — разоблачает Сережа.

Брюки у Одиссея блестят. Осталовы с Гейзером несутся в перемену за учителем, шагающим широко и часто, и громко шепчут: «Гадючка! Гадючка!» Историк оборачивается. Черты лица его пляшут. «Прочь!» И пронзает воздух указкой. «Гадючка! Гадючка!» — снова за ним.

После уроков учителя собираются в спортзале поиграть в волейбол. Осталовы с Марком подтягиваются со стороны улицы на карнизах и комментируют матч: «Авантюра-то! Авантюра! А Гадючка! Ай, упал! Гадючка упал!»


«Штурм Дворца во время Осеннего Бунта? — переспрашивает Одиссей и двигает рукой, будто подбрасывает ладонью мяч. — Это все равно, если бы морское училище штурмовало нашу школу. Семеро к одному — годится?»

Он является на уроки расслабленным с похмелья или заново пьяным. Школьники принимают исходящий от историка аромат за дезодорант, и только Розеткин, сын пьяницы, молвит: «А это — перегар», — за что зарабатывает от генеральского сына Тачанкина по скуле.


Бессменным с шестого по восьмой класс оказывается физик. «Я не привык бегать», — говорит он, когда ребята, принявшие смену учителя за правило, удивились Ивану Михайловичу. «Мы, Гопко, — сообщает Иван о всем своем роде, — доводим дело до конца». Фразу эту Осталовы связывают с «жестокими мерами» Гопко. Они заключаются в том, что за провинность физик берет ученика левой рукой за загривок, сжимает и шествует так, манипулируя в ритме шагов указкой, до черной лестницы, ведущей в спортивный зал, в кабинеты труда и домоводства, и — на улицу. Замерев у последнего пролета, Иван резко направляет организм школьника вниз. Толпа ступает вслед за Гопко, верещит, указывая туда, где, уткнувшись в стену, сидит ученик. «Он расправляется так только с детдомовцами и детьми пьяниц», — выводит из своих наблюдений Сережа.


Школа в старинном трехэтажном здании. Помещений — масса, и недолго задерживающиеся учителя не успевают со всеми ознакомиться. Директору — Аделине Карловне — этим заняться некогда. Преподаватель слесарного дела — Борис Борисович Расхитилов — знаток дома и, приглашая кого-нибудь из «обаятельных училок» на экскурсию, наказывает захватить провизию и какие-нибудь теплые вещи: «Имеются участки с холодной атмосферой даже в летний период». И, наоборот, в жарких помещениях рекомендует: «Разоблачайтесь, а то распаритесь. Ничего-ничего — здоровье важнее. А я — не в счет. Я ж вам — папочка. Ха-ха». И касается ребрами и щекой спутницы.


У Расхитилова автомобиль марки «Победа» и катер, нареченный «Вперед». Как-то Осталовы, познавшие тайны изготовления трафаретов, скопировали букву «В», затем замазали ее единым для всего судна красным цветом, ту же букву отпечатали на бортах через увеличенный интервал. Не сразу обнаруживает Борис опошление своего корабля. Но в то же утро заполучает кличку «В перед».

Осталовы не только присваивают клички, но и передразнивают учителей, как и прочих взрослых, — речь их, манеры. Усвоенные друзьями, миниатюры хранятся в памяти годами, и когда, время спустя, сочинив и отбросив еще какое-то количество эпизодов, братья встречают тех, прошлых, друзей и вдруг слышат от них давно забытые истории — эхо их, души Осталовых скорбят: «И это — все?»

Было часов одиннадцать. Я шел домой по набережной. Под сфинксами увидел безнадежно пьяного мужичка. Похоже, он собирался повиснуть в воздухе, но неизменно шлепался на мостовую. Вокруг никого не было видно. Он замахал мне руками.

— Hallo, stop! Attends! Donnerwetter[7]. Ой, я же у русских, — он взлохматил волосы.

— Вы что-нибудь хотите? — я подошел.

— Подожди, мальчик. — Впился в меня глазами. — Постой, подожди.

— Я жду. Но зачем вы прыгаете? — Я поеживался.

— Пытаюсь взлететь. — Он икал. — Мне надо домой. На Марс.

— Вы марсианин? Как интересно. — Я захихикал.

— Не надо смеяться над чужой бедой. — Он потрепал меня по щеке.

— Над какой? — Я замотал головой.

— Это долго рассказывать. — Качаясь, он спустился к воде.

— Ой, уделите мне время, а то в школе задали сочинение, а я вот ничего не могу придумать.

У меня был умоляющий взгляд.

— Ну что ж. Слушай... Когда на Земле никого не было, кроме ящеров и прочих тварей, прилетело много космических кораблей. А были в них марсиане. — Он икал. — Около двух миллионов. Высадили их с кораблей, а корабли улетели. Марсиане, оставшиеся на Земле, были сумасшедшими и убийцами. Их изгнали с родной планеты, потому что там такие не нужны. — Он посмотрел мне в глаза. — У нас все честные и умные.

И стали головорезы и ненормальные жить на Земле. Некоторые из них исправились. На них влиял климат. Но остальные их сразу подчиняли себе. Или уничтожали. Постепенно марсиане решили, что они земляне, а то, что их сюда сослали, — легенда. С Марса присылался персонал для перевоспитания изолированных, но назад никто не возвращался. Они не могли взлететь. Также и я. Прилетел, а выбраться не могу. С горя напился и стал как все.

— А почему вы не можете взлететь?

Несчастными глазами он уставился на реку.

Тут появились два человека в комбинезонах. Совсем рядом застонал мотор. Наслушавшись и желая помочь, я решил, что это — марсиане.

Это были милиционеры.

— Стойте! Ведь он же марсианин! — Я подбежал к фургону.

— Ты что, тоже пьяный? — сжала мое плечо рука.

— Нет. — Я отступил. Повернулся. Побежал...

Но теперь я внимательно смотрю на марсиан-землян, стараюсь найти недавно прилетевших. Или исправившихся.


Сергей Аистович объясняет, что весь класс должен собраться у школы в девять часов вечера. Тем, кого родители могут не отпустить, Орешник составляет справки. Являются почти все. Кроме Чибиса (мать и отец у него алкоголики, и вечером Витя не оставляет их одних, чтобы они не учинили пожара), да еще Тестовой, мать которой прислала ответную справку: «Девочка от прогулок в поздневечернее время перевозбуждается. Ответственность за неявку на мне. Мать». Допустив вольный строй, Сергей возглавляет шествие. Иногда он оборачивается, словно дирижер вскидывает руки и напутствует, как себя вести. «Расслабьтесь. Ни о чем не думайте. Не заостряйте ни на чем внимание. Внимание ваше само обратится на нужный предмет». Когда проходят мимо плавучего ресторана «Нерест», Зайцев спрашивает негромко: «А это?» — кулаком указывая в сторону ресторана, а точнее на лампочку, венчающую антенну на его крыше. Лампочка мигает. Гаснет. «Что ты об этом думаешь?» — растопыривает пальцы, будто не говорить, а замолчать призывает ученика. «Не знаю». — «Идемте дальше». Минуют мост. У стен Академии художеств Сергей говорит: «Стоп». Теперь надо еще раз расслабиться и ни о чем не думать. Так все топчутся у здания, когда Сурков вдруг произносит: «Вижу!» — «Что?» — спрашивает Орешник, а сам уже понимает, что ученик узрел именно то, зачем он привел сюда весь класс. «Лампочка», — глотает слюну Сурков. «Где?» — «Там», — указует на крышу здания на той стороне реки. Все поворачивают головы и, нащупав палец Суркова, подымают глаза. На крыше действительно горят две, может быть, лампочки, может быть, источники неведомые, ставшие сразу таинственными. «Поприветствуй их мысленно», — советует Сергей. Глаза Суркова, маленькие, но выпученные, еще больше выпирают от напряжения, сам он, крохотный и нерасторопный, предстает перед сверстниками избранником, предназначенным для общения со сверхъестественными силами. Через какое-то время верхний огонек начинает мигать, а нижний меняет белое свечение на красное. «Спросите: кто вы?» — не отрывая взгляда от крыши, молвит учитель. Фигура Суркова дрожит, а сам он, кажется, сейчас рассыплется от усилий. Внезапно нижняя лампочка гаснет, верхняя же тускнеет до еле различимой точки. «Кто-то повел себя не так. Может быть, нагрубил. — Крестится и шепчет: — Господи! Спаси и сохрани!» Все, как сговорившись, оборачиваются на Зайцева, а он, смущенный, шевелит руками в карманах пиджака. «Надо извиниться», — подсказывает Сергей.


Бежим из школы. В переулке — старик. Всегда стоит здесь, словно принадлежность этого места. Ребята минуют его. Я медлю. Читаю на лице замершего какую-то муку. Подбородок и шея его напряжены, не давая двигаться голове, и только полузакрытые глаза уныло следят за нашим движением. «Ну, беги, беги», — перемещает бетонные губы. Бегу!


Елизавета Платоновна — математик. Осталова представляет ее как специалиста крайне серьезного, могущего очень много дать. Елизавета — старая. Ноги у нее болят, и она почти не показывается на улице. В магазин и по прочим делам курсирует Зинаида Платоновна, сестра. Она моложе. Махонькая, ниже мальчиков, сухонькая. Прыткая. Комарик в шубе. Сережа называет иначе: Водомерка. Существует брат — Платон Платонович — самый бодрый. По утрам — гимнастика. Идя в школу, Осталовы ухватывают глазами его трудоемкие махи ногами. Костюм тренировочный выцвел. Шапочка лыжная. Платон — шахматист. «У меня второй разряд — домашний», — аттестует свою игру. У мальчиков выигрывает, если провоцирует их на медленный темп. В быстром — не более десяти ходов, и старик бросает короля: «Нечем играть». Тактика Сереги, перенятая от Орешника, с первого хода — жертвы. Платон лопает фигуры и, довольный, ощупывает лысый череп: «Чем будешь играть?» Но неожиданно попавшись в ловушку, будто заново видит доску: «Что?»

У Елизаветы широкий профиль и узкий, будто сплющенный, фас. Нос учительницы напоминает Осталовым пестик от медной ступки — такой же длинный, с набалдашником и блестящий. Губа нижняя у Елизаветы так далеко выдавилась вперед, что братья сразу складывают притчу о том, как, наказанная за чересчур солидную компенсацию, назначаемую за уроки, Елизавета, подобно слону, вынуждена таскать бревна, положив на губу и прижав носом. За губой видна клюквенная десна. Она утыкана черными источенными зубами. «Нижние у меня — свои», — хвастается учительница Анне.

В Елизаветиной комнате пахнет дурно, и от старухи тоже — гнилью, — решают Осталовы. Действительно, когда объясняет она теоремы, в нос мальчикам ударяет нестерпимый дух. Они прекращают дыхание. Отворачиваются. «Не вертитесь!» — замечает учительница.

При входе в квартиру Елизавета обязует братьев поменять ботинки на принесенные с собой тапки. Сидя за столом, вдруг отстраняется: «Я слышу запах потных ног». И потом Анне: «Контролируйте детей, чтобы они мыли ноги». «До нее, наверное, доносится аромат собственного разложения», — предполагает Серега.

«У меня разбитый организм, — жалуется учительница Осталовой. И добавляет: — Война. Коллективизация. Война». Во время занятий она принимается вдруг массировать виски. И ученикам: «Сейчас пройдет. Повторите формулы». Но приступ не сникает. Является Зинаида. Сестры переглядываются. Следующий — Платон. Ведет мальчиков во вторую комнату. «Ни один шахматист не возможен без математики. И — наоборот». Играют.

Мальчикам учительница не доверяет. «Меня посещал один двоечник (братья переглядываются). Мать давала ему деньги, а он их присваивал. Мне же от имени матери составлял писульки с извинениями за задержки. На что рассчитывал?» Учительница просит Осталову присылать деньги в конверте, на котором числилась бы сумма, а лучше вручать лично. «Не давайте соблазна».

Получив от Анны очередную плату, Елизавета слабо улыбается: «Ну вот, мы сможем пожить это лето на даче. Кое-что попрошу Зину положить мне на книжку. А из вещей хочу купить кресло-качалку. Это так удобно».

Мебель в комнатах старинная. Висят фотографии в овальных и квадратных рамках. «Портрет наследника», — указывает на одну Сережа. «Это — для истории», — произносит Елизавета.

В день похорон Любанчика Елизавета просит мальчиков зайти к ней, уведомить, что подали фургон. Сообщают. Выбегают на улицу. У машины. Взрослые выносят гроб. Братья скашивают глаза на окна Елизаветы. Их — три. В каждом — лицо. В путанице бликов на стеклах, теней и отражений силятся различить, где — кто. Елизавета наблюдает из своей комнаты. Она — с биноклем.

Занятия с Близаветой обрываются. Намереваясь погулять, — а мальчики решают — не доверяя сестре, — учительница направилась в сберкассу, дабы определить «кое-что» на свой счет. Дорога была не далека, но опасна из-за притаившегося под слоем снега льда. Елизавета упала. «У меня оторвалось бедро, — поведает она потом нанесшей визит Анне. — Теперь мне не удастся выехать на дачу».

После происшествия с Елизаветой Осталова отыскивает новых репетиторов. Их оказывается два: Исай Аронович, математик, — для Сережи и Сидор Лукич, физик, — для Димы. Математик страдает астмой и временами начинает задыхаться и прыскает в себя что-то из баллончика. Когда же он «в форме», то, расколупав шкуру цитруса, манит внука: «Пенхасик, сядь к дедушке наколенки». Делит плод. Дольку — себе, дольку — внуку. Еще у Исая — печень. Лицом он как сушеный гриб. Глаза воспалены. Руки математика в коричневых крапинках. Если Исаю становится неладно с печенью, он застывает, расширя глаза, потом прикладывает к правому боку левую ладонь и обращается в перспективу за окном: «Пенхасик, принеси дедушке грелочку». Внук, не сразу, а после нескольких просьб, тащит по полу грелку. Исай вставляет в тройник вилку и направляет грелку к печени, раздраконивая весь свой комплект одежды: пижамную куртку, рубашку. Исподнее. «Вот так — лучше», — через паузу объявляет репетитор.

Квартира — в бельэтаже. Под окном резвятся мальчишки. Им виден Исай. Дети дразнят старика: кривят рожи, изображают его нос. «Вот видите, как они себя ведут, — говорит он Осталовым и грозит вздрагивающим кулаком. — А это — дети».

Сидор Лукич похож на сахарную голову — так расширяется он по диаметру книзу. Лицо его — баклажан с несимметрично обозначенными на нем глазами и ртом. Нос вздулся как воздушный шар и живет самостоятельно. «У него — слоновая болезнь», — рассказывает брату Дима.

У физика две смежные комнаты. «Скоро получим отдельную. Видимо — две», — себя утешает. Сколько человек проживает с учителем, Дима никак не может сосчитать и говорит Сереже: «У них там — табор». Брат смеется: «Как в столовых».

Сидор хвастается сыном: «Он у меня — штангист. И на работе — все в порядке». Сын представляется копией отца. В молодости. На стене — фотография. «Это — вы?» — «Нет, это брат. Он погиб на фронте».

Обнаружив способность ученика засыпать во время занятий, Сидор успокаивает Осталову: «Это — ничего. У меня, знаете, тоже не все в порядке с головой. Я контужен. Не буду его будить. Так лучше». Он не тревожит мальчика и сам, заведя будильник, впадает в дрему. Так спят они два часа. После Дима идет домой.

Когда братья приходят к своим наставникам, то встречают у них новую вещь. Сережа рассказывает, что математик приобрел ковер, диван. Телевизор. При Диме физику затаскивают стиральную машину. Позже — холодильник. «На наши бабки», — заключает Серега. Осталовы смеются.

Недолго репетиторы питают мальчиков знаниями. У Исая Ароновича случается инфаркт, повлекший его кончину. Сидор Лукич переселяется в больницу, попрошавшись с Осталовой: «Вы понимаете, я периодически должен проводить на психиатрии какое-то время. Мне это — необходимо».

Потеряв Исая и Сидора, стараниями Анны Петровны братья попадают к Актенаиде Глебовне, преподавательнице математики, «могущей дать физику». Фигура у нее как у девочки. Ягодицам тесно в коротенькой юбочке, и они, кажется, в любой момент могут распороть швы.

У Актенаиды дог — Барс. Он черный. С яичным отливом. Небольшой. Раскормленный. Морда его узка для распирающих боков, и пес — смешон. Любитель ласки, дог бодает мальчиков головой — гладь!

Часы занятий оживляются беседами о собаках. О дрессировке. «Мы гуляем в Дебиловке», — делится учительница. Осталовы вспоминают, где гуляют со своей собакой. «Дог — лучшая порода», — определяет Актенаида. Ребята спорят: «Эрдель».

Внезапно учительнице плохо. Она удаляется в другую комнату, завещая мальчикам порешать задачки. Они играют в «морской бой». У Актенаиды — «истощение нервов». «Я сплю по три часа, а каждые полчаса — просыпаюсь», — доверяет она Осталовой. «Что же вы себя так не бережете?» — сочувствует Анна. «Мы хотим поменять свой „Москвич“ на „Волгу“», — признается Актенаида.

Действительно, она усердствует. Переступая порог, братья видят в прихожей двоих-троих ребят, покидающих педагога, а уходя, встречают то же числе в дверях.

После того как Актенаида оказывается в больнице в состоянии, грозящем ей потерей работоспособности, Анна определяет сыновей к Лине Мироновне — знатоку не только физики и математики, но и химии. Возраста Елизаветы, она энергична и подтянута. «Не знаю, сколько мне еще отпущено жить, но энергии моей хватит на столько же», — говорит она Осталовой. Вместо привычных двух часов мальчики просиживают у нее — четыре. «Как-то мама за это расквитается?» — прикидывают они, записывая то, что диктует учительница по трепаной общей тетради.

В комнате у Лины нет ни пыли, ни беспорядка в вещах. Все — на месте. Все — понятно. Вот — этажерка. На ней — книги. Вот — стол. На нем салфетка и кувшин с бессмертниками. Все. Осталовым это необычно и приятно.

Через месяц Анна, собираясь ехать с сыновьями, заворачивает в простыню хрустальную вазу, привезенную ею из Германии. «Куда?» — «Лина Мироновна отказывается от денег».

Теперь, восхищаясь порядком в комнате учительницы, ребята могут видеть на столе вместо кувшина — вазу. В ней — фрукты. «Она ставит на стол презенты, — поворачивается к брату Дима. — Кто — больше?!»

Братья прекращают посещать Лину Мироновну после того, как аттестаты показывают знания их достаточными. Теперь Анна устраивает их на «дополнительные» занятия физкультурой к Глафире Юрьевне, с которой работает в одной школе. Однако не минует года, как до Осталовых докатывается, что Лина скончалась в муках от рака печени.

Глафира Юрьевна отказывается не только от денег, но и от подношений. Она лишь просит Анну, если не в тягость, подогнать сына Леню по английскому. Сын ее — непревзойденный озорник, дошедший в своих проявлениях до того, что шестнадцати лет его упрятывают в тюрьму за попытку к изнасилованию. «А он ничего не сумел сделать!» — возмущается приговором Глафира. К Осталовым Леня относится дружески, и, собираясь, они вытворяют шутки. На вечерние уроки Глафира приводит сына. Занятия мальчиков одновременны с упражнениями девочек-старшекласениц в баскетболе. Здоровенные, в глазах мальчиков, девицы топочут, тряся грудями и ляжками, а Осталовы с Леней, раскинувшись на матах, тихо шутят и громко смеются, пока Глафира не подает команду встать. Леня, несчастно улыбаясь, не подымается. Братья знают отчего, но почему-то тащат его — каждый за руку, пока не выдергивают на середину зала. Он подгибает ноги, а когда девочки, пробегая, косятся на него, Осталовы отпускают Леню, сами смутившись, но он замирает уже на полусогнутых конечностях, никуда не глядя, словно о чем-то задумываясь. Учительница дует в свисток и голосом хриплым: «Ну, что вы? Ну, парень! Играйте!» С Глафирой ничего не сотрясается ни тогда ни после, и по сей день, думается, она, чуть ли не ровесница старушкам-репетиторам, носится по полю, закрепленному за каким-нибудь жэком, покрикивая на будущих матросов: «Играйте!»


X

Сидим с Горловым у купальни. У него — ангина. Я — здоров. Но стесняюсь своих ляжек. Поэтому не купаюсь. Непомерно толстыми они мне кажутся. Сажусь на корточки — они становятся совершенно огромными. Просто неприлично. Еще — ягодицы. Они, по-моему, перешли все границы пристойности. Любые брюки только-только в обтяжку на зад. Чтобы сократить его, изобретаю упражнение — напрягаю ягодицы. Но нет, тщетно! С брюками — трагедия. Лопаются. А еще — часто падаю. Рву штаны. Как закон это. Брюки новые — падение — дыра.

Говорим с Горловым о купании. Я уверен, что смогу дышать под водой, но не делюсь с ним этим, а думаю: почему бы нет? Кислород в воде есть, и мне его хватит. Чем больше вдохов, тем больше кислорода. Хочу попробовать. Кажется это совершенно нетрудным — дышать под водой.

Мы хвастаемся, кто на сколько ныряет. «А ты под водой долго можешь быть?» — его спрашиваю. «Минут шесть», — отвечает. «Как же ты без воздуха?» — замираю, предчувствуя. «А я дышу под водой», — улыбается он.

Замолкаем. Смотрю на физрука. Жирный он. Весь какой-то будто разваливается. Руки в одну сторону, ноги — в другую. Никогда не отрастет у меня такого брюха. Колесом не свернется спина, Зубы будут белые. Изо рта не завоняет.


Год представляется мне лимоном, опоясанным по своему диаметру нитью, на которой, подобно тлям, живут месяцы. Точка соприкосновения декабря с январем находится там, где когда-то был черенок, питавший плод, а я, как светящаяся точка, перемещаюсь по нити. Брат прокрутился на полтора витка больше, чем я, и из-за этого мы в разных отрядах. Мне плохо без брата. На все мои просьбы очутиться вместе с Серегой я слышу — нет! Неожиданно, за столом, прорывает меня. Ужин не вызывает аппетита. Вкуса не разбирая, что-то жую, как давлюсь вдруг едой от подступивших слез и, бросив вилку, рыдаю. Испуганно смотрят на меня ребята. Сочувствие в глазах. Воспитательница волнуется. Рукой прикасается к моему лбу. «Что с ним?» — к ребятам. «У него брат во втором отряде». Рыдания мои сильнее. Воспитательница объясняет, что я — маленький для старшего отряда. Выхожу из-за стола. Из столовой. Иду в глубь территории.

Уметь плакать — это здорово. Накапливается в тебе обида, злоба. Отчаяние. И вот, переполненный чувствами, находишь ты путь к слезам. Обычно это какая-то мелочь, ощущаемая как винтик в огромном механизме, с которого срывает вдруг гайка резьбу и летит в пространство, а вслед за ней, чуть помедлив, как бы поразмыслив, боясь и не желая, разлетается вся конструкция.

Вокруг нет никого. Один я, словно один в лагере. Туалет дощатый — укрытие от глаз людских — не нужен. Отхожу от него. К умывальникам. Тут вдруг пронзает мысль о неразрывности с братом. Плачу. Молюсь. «Господи! Не знаю, есть ли ты? Где ты? Сделай так, чтоб оказался я в одном отряде с брратом. Сделай, пррошу. Мало это так, очень мало, но для меня это очень важно. Я умру, если не буду в одном отрряде с брратом».

«Только не жалуйся, если будут обижать. Ты своего добился», — предупреждает начальник лагеря, переводя в отряд брата.

Я в Серегином отряде. Меня обижают. И Серегу обижают. Ему устраивают «темные». Он — председатель. Чистый всегда. Отутюженный. Вежливый. Ребят бесит это. Я не слежу за своим видом, но тоже бешу отряд. Мама приезжает в лагерь. Хочет забрать нас. Вожатый отряда и «старшая» уговаривают брата остаться. Серега рассказывает, как плохо жилось ему в лагере. «Свинью подкладывали». — «Как это?» — «Писали в тапочки».


Я — очень влюбчивый. Влюбляюсь в двух девочек. В Таню, сверстницу мою из своего отряда, и Шахманову, старше меня на три года. Если Таня — тихая, скромная, сельская девочка, то Шахманова — боевая, просто дикая, наводящая страх на мальчишек-одногодков. Она всегда в брюках, кедах. Куртке. Когда куртку снимает — остается в обтягивающей футболке. Тут уж я не могу усидеть на месте — кривляюсь, бешусь, как-то пытаясь на себя обратить внимание, начинаю дразнить Шахманову. Догоняет меня, сваливает подсечкой, нависает беспощадным стволом, и я смотрю на нее, и мне очень даже приятно: что же она станет дальше делать? Шахманова выпускает мою руку. Уходит. Рука замирает в воздухе. С грустью теряет след ее прикосновения.

В отряде — паника. Что такое? Избили Таню. Кто? Шахманова. Окружают девочку. Подружки сочувствуют. Мальчики смущены. Тупо улыбаются. Заглядываю через плечи и головы. Таня смотрит на меня. Вскакивает. «Из-за тебя, дурак!» — пробегая. Девчонки, как рыбки, за ней.

После отбоя, лежа в постели, мечтаю о Шахмановой. Представляю подземелье. Где-то недалеко от лагеря. Под лесной поляной. Туда заманиваю Шахманову. Насилую ее. Специальные станки расставлены в подземелье. Руки-ноги закрепляются — не вырвешься. Гремят цепи. Девочка стонет. Орет. «Так тебе. Так». Не услышит никто. Мы — под землей. Обессиленную, бросаю на ковер. Тут же шкуры зверей. Вино в бокалах. Музыка.

Горю. Постель моя пылает. Умираю от желания. Пойти к ней? Лечь в ее постель? Обнять. Просто обнять.

А как заманить в подземелье? У меня — два помощника. Безответных раба. Исполняют любую волю. Они закроют ей нос платком с хлороформом. Усыпленную привезут на машине.

Нет! Я — гипнотизер. Приказываю Шахмановой явиться в подземелье. Покорная, приходит. Не надо станков. (Не гремят цепи!) Сама, послушная моим приказам, выполняет она мою волю. Любую!

Нет! Не буду тебя мучить, Шахманова! И тебя, Таня! Хотя неясно мне уже, как разделить вас в своих мыслях. Две, а кажется мне, одна, а про одну думаю — две. Не буду мучить вас. Когда поймете, что беспомощны в моих руках, — выпью яд. Или — застрелюсь.

Ночи, проведенные в подземелье, настолько реальны, что порой сам верю в них. Вспоминаю. Они — снятся мне. И я точно знаю, если не я (вот этот — здешний), то такой же (тоже я!), другой, обладает девочкой — этой — не этой.


Но чаще ночью я грущу. Кровать моя — у окна. Куцые занавески не скрывают небо. И я смотрю не мигая. Небо — плоскость вазы. Ветки и веточки — трещинки на поверхности фарфора. Небо — в трещинку. Так думаю, пока отчаяние от становящейся в эти минуты бессмысленности существования, словно отец, которого никогда не знал, не видел (увижу ли?), обдирая ребра, не подхватывает меня под мышки и не забрасывает в безмерное пространство, а парящие в нем призраки бренности тела и духа не душат меня, кричащего. Друзья и враги, родственники и тени великих людей, одержимые страстями и пожирающими их жизни бездарными заботами, рвут мое сердце на сочувствие их судьбам. Смотрю на звезды, думаю — есть ли всему этому конец или нет, как понимаю вдруг, что для меня не составляет это никакой разницы, а голоса моих прошедших судеб окликают меня, но я боюсь оглянуться, потому что они могут предсказать и мою судьбу.

Иногда, после ужина, в клубе — танцы. Серега приглашает на вальс или танго вожатых или поварих. Я — сижу. «Он хорошо ведет», — отзываются женщины. «Смотри, как облапал», — ребята. Девочки приходят перетянутые в талии ремнем. Оцениваю это новой модой. Сам обхватываюсь поясом, и так — в клуб. «Ты чего?» — дивятся мальчики. «А что? Это — модно». — «Да ну, так девки делают, чтоб к ним не лазили».


День — родительский. Все ждут. Выстраиваются у забора, держатся за штакетник — следят за дорогой. Фигуры из точек вдали, там, где шоссе клином врезается в небо, превращаются в дорогих и близких (сегодня — как никогда), пап и мам, бабушек и дедушек. Прочих.

Мы тоже — ждем. Серега, во всем чистом, стрелками брюк чертит воздух, меченный лоскутом кумача, рядом со старшей пионервожатой. Они — дежурят. Я в одежде несвежей. Мятой. Околачиваюсь около вольеров с живностью. И оба мы поглядываем на дорогу.

Родители не только пешком прибывают. Некоторые — на мотоциклах. Машинах. Марки техники не разнообразны — мало их, но все равно ребята рассматривают каждую машину. Находят различия.

Желающие могут взять детей на прогулку за территорию. Под расписку. Разрешают это не в каждый родительский день, а когда все в порядке: нет никакого карантина ни в нашем лагере, ни в соседних, не слишком холодно и не чересчур жарко, не происходило намедни никаких происшествий, не ожидается обострения международных отношений.

К друзьям и к безразличным для нас приехали, увели их. Кого-то здесь же, на территории, — в лес. Кого-то за черту лагеря. Мы — ждем.

Чьи-то родители уезжают, чьи-то, припоздавшие, трутся о щеку потомка: «Извини, пожалуйста». Мамы — нет. И, когда не ждут уже, на дороге — бабушка. В плаще и панаме — белых, вперед наклонясь, приближается. В воротах. Мы — рядом. «Мама не смогла приехать. Очень загружена».

Бабушке поручено забрать нас из лагеря. В руках ее — доверенность от мамы на наше изъятие из коллектива. Начальник лагеря прощается с нами. Сереге пожимает руку.

Теперь в Пузырьки. Бабушка с тетей Настей — традиционно — во времянке.

На выходной приезжают дядя Лева с тетей Валей. Берут нас в лес. Вооружиться велено ведерками и полиэтиленовыми мешками. «Я па лесу зра не шлаюс!» — кричит нам Валя, будто день изо дня шатаемся мы по лесу без всякой к тому надобности. Дядя Лева предостерегает: зря сил не тратить, не бегать — маршрут обширен.

Дойдя до леса, разбредаемся, для прочесывания. Тетя Валя наказывает перекликаться, и мы охотно орем, требует того или нет интервал молчания, используя возможность покричать и понервировать тетку. «Кха-кия жи вы идыоты! Заткнитэс!» — злится Валя.

А ты идешь и идешь вглубь — сучки сухие лопаются под весом твоих ног. Мох проминается, чавкая водой. Идти по лесу можно бесконечно. Там, где, пересекаясь, деревья скрывают горизонт, мнится, существует что-то тебе необходимое. Но вот подались стволы в стороны, и нет — нет ничего, но смотришь вперед и снова надеешься — есть! Не может не быть!

Речка на пути. Изящная, как ручеек. Вода словно желе, оттого листья и камни на дне ее — как мясо, морковь, горошек, заливное, которым бабушка кормит тетю Настю. Охота попить воды, зачерпнув ладонью. Но — нельзя. Мама много раз предупреждала: в источниках воды не пить. «В ней может быть все что угодно».

Брат простужается. Его увозят. Один, я становлюсь послушным и скучным. Иногда приезжает внук хозяйки — Юрка. Он спит в сарае. Наверху. Ночью, когда будто сплю уже, прихожу в сарай. Идем на озеро. По дороге угощает сигаретой. Крепкая, и голова кружится. Приятно и как-то трепетно, потому что понимаешь свое заглядывание во взрослую жизнь, чувствуешь ее, будущую. Становится ясно, что не только мы с Юркой идем с сигаретами по ночному поселку, а многие, безумно многие ходят так же, видят то же ночное небо, приближаются к той же воде. «Бросай, — командует. — Жри яблоко». Дает плод, и откусываю, истребляя горечь сигареты, охваченный новым приливом таинственности, созданной его голосом.

Вода. Ее черное тело серебрится бликами от луны, подкатывается к нашим ногам. Снимаем все и голые, со смущенным интересом друг на друга поглядывая, заходим в воду. Теплая она, и кажется, безо всяких твоих усилий сможет держать тебя.

«На берег», — приказывает, и выхожу за ним. Как собаки мотаем головами. Одеваемся. Под дерево, прислонившись к стволу, садимся. Курим. «Пошли», — зовет. Уходим.

Небо. Не черное — нет. И вокруг не черно. Темно, но не черно. Что-то можно увидеть. У Юрки — нож. «На всякий случай», — говорит. Соглашаюсь, будто бы мне все понятно.

Юрке — четырнадцать. Он ходит в гости к девочкам. Сестрам. Они старше его, но ведет он себя с ними небрежно. «Шкуры», — бросает он. Зовет меня. Иду. Нас встречает старшая. Чувствую в девочке какое-то опустошение. Она — в дверях. Халат слегка распахнулся: В щелке видна грудь, часть ее белого конуса.

С меня оказывается довольно этого, увиденного. Я ухожу, оставив их в удивлении. Девочка закрывает дверь.


XI

Отец и сын спят на кровати покойной няни Любы. Занимаемое ею левое отделение буфета — их. На стену (пятна на обоях, пятна!) вешается полка, отданная брату Анной. На полке — Левушкины учебники. Тетради. За стеклами книжного шкафа, где собрание Валиных книг, — записка: «Не трогать — смерть!» И — череп.

Валя отчаянно воюет с родственниками. Появившись в доме, она крыла матом и чуть не била кулаками Мариану. Теперь со свекровью — все. Валя говорит, что не за Леву вышла замуж, а «женилась на семье», основа которой — Мариана Олафовна, и ей Валя обязана больше, чем кому-либо, своим приобщением к культуре. Хотя, конечно, ей трудно простить грех Марианы — брак со своим двоюродным братом Петром.

Эммануил — враг: он занимает площадь. Левушка — сын его — с ним. Оба — ненавистны Вале. «Я бы их нажом, как нанку!»

«От няньки мы занавешивались одеялом. Ночью она подкрадывалась к нему с ножницами, резала ткань и на нас смотрела. Я чувствовала чей-то взгляд и говорила Левке, но он не ругал ее, а только отпихивал ногой, когда она слишком близко подходила».


Родственные браки были тогда модны в Европе. Мать и отец не родные брат и сестра, а двоюродные. Это — разница. Мышухины обвинения необоснованны. И это ясно, стоит посмотреть на ее матушку. Это же совершенно ненормальный человек. Истеричный. Изолгавшийся. Она и Мышуху изуродовала. У нас в роду шестипалости не было, и то, что это случилось у моей дочери, я считаю — по их линии. Все признаки вырождения, которые у меня можно найти, — сросшиеся пальцы на ногах. Безымянный и указательный. И то — чуть-чуть.

Дверь им открыла няня Люба и, поскольку много разного люду, ей незнакомого, ходило в квартиру, ни о чем не спрашивая, провела в переднюю. Здесь гости замерли, чего-то ожидая. Никто из Осталовых, двигавшихся по квартире, не знал — чего, пока вдруг сама же Морозова не воскликнула: «Нолли!» Поджарый как мальчишка, с гидроцефальной головой, заросшей бурьяном курчавых волос, в форме бойца ВОХРа, без ремня — он был похож на безалаберного школьника. Плечо Эммануила оттягивал фанерный короб.

Вторым был парень с такой же нерасчесываемой шевелюрой. С их сапог сползала жижа. Руки, черные, в рубцах, повисли. Няня плакала, уткнув лицо в пропахшую всеми запахами тайги и тела штормовку Эммануила. Мариана Олафовна подошла к Нолли спокойно, будто еще утром кормила его завтраком, а теперь он вернулся со службы, сказала: «Здравствуй, сыночка!» — «Здравствуй, мама!» — ответил сын и подтолкнул пришедшего с ним: «А это — Левушка. Подрос». — «Господи! — не сдержала себя Мариана. И уже спокойно: — Ну что ж, раздевайтесь. Вы приехали домой».

В тайге Нолли укусил энцефалитный клещ. «Я знал, что главное — добраться домой, к тебе, мама. Поэтому — я здесь».

Обессиленного, истерзанного бредом, дома (в том далеком, тоже «доме», в маленьком поселке — подобно снежинке в волосах — в тайге) его ждало еще одно горе.

Белолобый встречал Нолли неприветливо. В последние его возвращения из тайги не подходил вообще, а приближающегося к Василисе — отталкивал, скалясь. «Это хорошо, что так. Я за нее — спокоен». Однако, вернувшись в тот роковой день, Нолли застал кобеля и свою жену в совокуплении. «Они не могли расцепиться, а я — я не мог шевельнуться. Мне казалось — я умер». Вошедший на порог следом за отцом Левушка заорал: «Убей их!» — и стал освобождать из чехла ружье, болтавшееся на узкой отцовской спине. Отделившись друг от друга, уличенные набросились на пришедших. «Ты не мужчина! Я — виновата? » — а пес рычал и грозился прыгнуть. «Уходи! Ты нам не нужен!» — это уже через дерево дверей. Отец и сын ушли в лес.


Ничто не могло удержать Нолли дома. Он — сбегал. Домочадцы в конце концов привыкли к характеру мальчика. Мариана сдерживала себя, и, глядя на нее, никто не мог судить о степени ее волнения за сына. Домой Нолли возвращался усталый и израненный. Приносил подарки. Шкуру лисы. Белки. Пару уток. А однажды — рысенка.

Когда Нолли впервые очутился в лесу, то еще плохо ходил, но ему сразу стали понятны языки зверей, и он о чем-то сердито заспорил со сварливыми воронами, а няня Люба, перекрестив его и шепча спасительную молитву, повлекла мальчика к дому. Утром Нолли не оказалось в кроватке. Ошеломленная отсутствием сына, Мариана просто не знала, что предпринять. Няня покаялась в том, что слышала, как малыш ругался с птицами. Взяв дворника, женщины поспешили к лесу. Смеясь и плача, они сняли младенца с сосны, на суку которой он раскачивался, подобно росомахе.


Теперь по утрам к прочим звукам квартиры, определяемым Сережей «зоопарковские», присоединяется упоенный кашель Нолли. Курить ему не бросить, жалуется, и, затянувшись папиросой, он долго кашляет. Чтобы уменьшить засорение легких, он разживается фильтрами. Они в пластмассовых оболочках. Вставив цилиндр фильтра в гильзу папиросы, вдыхает очищенный дым.

Дядя Нолли нас «подслащивает». Подойдя к нему с бессмысленным лицом, улыбаемся. «Ну что, подсластиться хотите?» — спрашивает. Мы киваем, дублируя: «Подсластиться!» — «Нате!» — протягивает дядя Нолли одну, а может быть, две (каждому) барбариски, что продаются в ларьке на Бывшем проспекте по 1 коп. за штуку, или ирис, по 3 коп. за две штуки. Мы, постояв для приличия, а не выклянчивая еще «сластей», удаляемся. Мама потом определит дядюшке по червонцу в месяц на наше «подслащивание» (тогда мы этого не знаем), чтобы он, не как отец, конечно, совсем даже близко не отец, ну, сама она не знала как, просто вот «подслащивал», ну, чтобы слаще было!


Озорство переходит в хулиганство, чреватое увечьем, неожиданно, ненамеренно, каким-то коротким, внезапным движением, отнюдь не предусмотренным игрой, переходящей в озорство. Так же и с кирпичами. Ими заложена дыра в стене, зияющая после удаления трубы дымохода. Залатанное отверстие приходится как раз над кроватью — спальным ложем Эммануила и Левушки.

Слушая через неплотно закрытую дверь мерную речь Нолли, возвратившегося после суточного дежурства, говорящего голосом утомленным и полным любви к сыну, по-деловому отвечающему: «У-у... Ага... О-о-о!» — мы решаем нарушить идиллию и, робко еще, надавливаем Катиным костылем, тут же в «коридорчике» стоящим, на кирпичную пломбу. Ничего! Что ж, надавим посильнее и еще покрепче. Сыплется? Неважно. Все силы вкладываем в давление на кирпичи. Внезапно костыль выдергивается в пространство. Кирпичей уже нет — пыль, а за ней, оседающей, упирается взгляд в трещины мелованного потолка. Роняя друг друга, забиваемся в комнату. В ушах догорают крики: «Сына?!» — «Отец!!!»

«Вы представляете себе, что бы могло быть, если бы дядя Нолли лежал, к тому же головой к стене? А Левушка? Если бы они оба решили поспать? Оба ведь очень устают. Дядя Нолли — от работы. Левушка — от учебы. Мне за вас очень стыдно. Я извинилась, но считаю нужным и вам подойти к дяде Нолли, — говорит бабушка. — Вы могли стать убийцами. А ведь они вам — родственники. Самые близкие люди».


Отец и сын прописываются на площади Марианы. Левушку определяют в школу, где учатся братья, в класс, в котором Дима. (Орешник, став «классным», разлучает Осталовых, мотивируя: «Я год учительствую». Двое таких на класс — много». )

Нолли трудится в трех организациях. Сутки — через трое — в охране хладокомбината, сутки — через трое — в охране садоводства и там же в промежуточные («отсыпные») дни — на землеройных работах.

Чрезмерно утомленный, тенью двигается Нолли по городу. И только: дом — транспорт — работа. В кармане его вохровской шинели — будильник. Неурочно сигналит он подъем, когда Нолли, чтобы не стеснять сыновний сон, спит на полу, укрывшись шинелью.


«Сейчас мне не представить даже, как я все это выдерживала, и даже не выдерживала — успевала. Два-три раза в день приходилось кататься в центр за продуктами. Обеды. Это — два супа: тете Насте и маме — один, нам всем — другой. Так же со вторым, разве что гарнир — общий. А тут же на кухне Варвара, которая дразнит и травит меня, сбрасывает с горелок кастрюли. Братья, которые, злые тогда, надо мной издеваются. А у меня уже свой дом — комната от Союза писателей, и поздно вечером, к ночи, я еду туда, потому что как выехала от наших, места у них стало не больше, а меньше: мальчики подросли. Если лето, то надо успеть в Пузырьки, потому что наши старушки — там: бабушка часто падает и обваривается, если в руках горячее, тетя Настя — после удара и фактически не подымается. Обед, который дома, думаю — дня на три, — нет, за день съедается. До чего обидно было смотреть, как дядя Нолли выставляет Сережу с Димой из-за стола, а сам отдает их порции Левушке. Как гадко! А у меня еще университет — почасовка, у меня еще первые переводы Так и запомнилась себе, как на фотографии, сделанной Вепрем, — я, растерянная (не ждала, что снимет), в левой руке две сетки, в правой, где палка, — сумка».


После того, как с Невенчанной случился удар, левая половина ее начала двигаться непроизвольно: голова раскачивалась, а рука и нога подымались и опускались, словно Анастасия подчинена ритму неслышной мелодии. Чтобы оправдать пляску конечностей, Невенчанная заводит раскидай, который, привязанный к руке, привлекает якобы взор, ногой же старуха поддает игрушку.

Анастасия Николаевна ест в полную силу. Нельзя ей так, но себя не жалеет. После обеда начинает, отвалясь на спинку кресла, тяжело дышать, задыхается, хрипит. Зачарованно — смотрим. Некая тайна природы раскрывается перед нами.

Бабушка достает кислородную подушку, отпаивает тетю Настю кислородом. «Хууууууу-а! Хууууууу-а!» — затихает, сменяясь не ровным еще, но не тревожащим уже так душу дыханием. Уходим.

Дядя Нолли смотрит на тетю Настю спокойно. Строго. Стекла очков отражают комнату, Анастасию — глаза за ними не шелохнутся, затаив то, что изречет он, прикрыв за собой дверь: «Мать у нее — рикша».

Нас во время обеда Нолли навострился наказывать, а это значит — удалять с улыбчивым: «Зажрался! Ой, зажрался!» Я — может быть, но Серега — совсем худой, не по годам легкий и ростом не вышедший — нет. Я удален, котлете моей совершает дядя Нолли перепас в Левушкину тарелку: «Сына, справишься?» Двоюродный не отвечает, разломив котлету вилкой, а исподлобья куда-то смотрит. Серега сдержанней меня, но и он, за смех, вытряхнут в коридор. «Совсем обнаглели!» — это напутствие Серегиной котлете. Но ведь за вторым — третье.

«Вы изводите меня во время еды. А знаете, что на собаках проводили такие опыты — заставляли нервничать в минуты приема пищи. И что же? Они долго не протягивали», — говорит мама, бедная, и смешно и стыдно нам. Стыдно смеха и смешно стыда.

«Вы меня совершенно не цените. Не бережете. Что будет с вами, если я умру? Кому вы нужны? А ведь каждая ваша выходка — гвоздь в мой гроб».

Что ждет нас, неблагодарных, после маминой смерти? «Мне и так немного осталось. Я очень больной человек». Но как же быть? Куда нас денут? В детдом? Лучше — умереть. Никому не нужные, травимые всеми, изголодавшиеся по еде и ласке, лишенные детства, как мы проживем, как выживем без мамы? Мамочки?


— Зачем ты меня рродила? Для чего это тебе было нужно? Я тебя за свое ррождение не могу поблагодаррить.

— Как ты можешь матери говорить такое? Разве матерей выбирают? Я ведь все делаю, чтоб тебе было хорошо. Чтоб ты ел досыта, одет был бы прилично, чтобы ты мог нормально учиться.

— Учиться? Как я могу учиться?! Дома — одни сумасшедшие.

— Кто?

— Да все! Сонька не помнит, когда ела, когда спала. Дядька убегает каждый вечерр от агентов, на рработе только их и видит, Катька от учебы и болей головных спятила. Серрега — от своих талантов рехнулся. Ты — от рработы. Я — тоже неноррмальный.

Мама печатает. Я все еще недоволен. Злой на мать, извожу ее. Вещи, неприятные ей, обидные, — говорю. Улыбку иронии храня, грустнеет она, просит оставить ее в покое. «Я же для тебя деньги зарабатываю. На твою жратву». Останавливает меня. Нет! Я должен показать свой характер. Силу. Несколько фраз. Совсем уж гадости. Как пули, одна за другой в ту же точку. Выдуманные. Но чем фантастичнее, абсурднее сами претензии и выражение их, тем горше маме, и плачет она, выдернув из машинки закладку, на машинку же уронив руки. Голову. Я победил. Но не удовлетворение добившегося слез, а тяжесть во мне. Стыд. «Ну, что... Ну, мама... Ну, я не буду... Я же говорил... Не надо...» — бормочу, маму поглаживая. Она трясется вся, а мне передаются некие картины, образуя комплекс, где и мама, всю себя отдающая нам, трудится с утра до утра, для себя — ничего, все — нам, и возможности ее, несбывшиеся из-за нас же, и горе ее, что вот родила нас, ни на чью помощь не рассчитывая, растит, а мы, неблагодарные, злые, и очень на руку это всем врагам маминым, семьи нашей, и то, что, так изводя маму, повторяю я, наверное, отца, а воспитать она хотела сына добрым, ее любящим, и то, что с долгами маме никак не расплатиться, да и как это сделать — неизвестно, и то, что времени у нее ни на что не хватает, и что жалко ей себя и за меня больно, и что вместо единодушия, дружбы, любви постоянные у нас ссоры, и одеть нечего, и спать не на чем, и столько еще разных картин в моей башке расцвечивается, что не передать их все словесно.

Мама уже не рыдает. Всхлипывает. С красными глазами, слезами на щеках, подымает голову: «Как же тебе не стыдно?» Тут мне ясной становится полнейшая беззащитность ее — матери моей, меня родившей. Человека мне самого близкого в жизни, самого бсскорыстного и безответного, и надо бы хоть извиниться, если не броситься к ней, самому не заплакать и не выразить все, сейчас мною понятое. Но будто держит меня кто-то, оправдывая молчание мое каким-то пониманием между нами бессловесным, и вот как мало, оказывается, стоит любовь моя к маме, что такая мысль достаточна, чтобы меня успокоить. Оправдать. Сижу, а мама, отерев руками лицо, вворачивает в машинку новую закладку. Продолжает печатать.

Рука немела. Это еще больше раздражало и расстраивало Анну Петровну. Следующий порядок известен. Жжение в левой груди: Покалывание. Затрудненное дыхание. Страх. Приступ.

Как же избавиться от этого еще одного и столь обременительного недуга? У нее и так неплохая подборка: печень, голова, глаза, желудок, обмен веществ... Что продолжать! Главное досадно, что все эти хворобы проявляются внезапно. По-прежнему, и теперь уже слишком надолго, а возможнои навсегда, ей не на кого опереться, некому передать свою ношу. Столько дел! Проще — умереть. Но она не способна на это. И вооще долгие годы как понимает, что ход ее жизни не зависит от нее самой. Она должна, должна, должна! «Она хочет» — не существует. Она — должна.


Выходим с Катей из кино. Небо над нами фиолетовым мухомором или как колбаса копченая с блестками жира. Иллюзии экрана, соединяясь с нашими иллюзиями, рождают совершенно фантастический мир. Мнится мне, что на роскошной машине подъезжаю к самой шикарной западной гостинице. Из дверей, преследуемая поклонами персонала, выбегает та, которую люблю. Открытая дверь машины ждет ее. Мы — отъезжаем.

Многократно проигрываю в уме эту сцену, дополняя ее все новыми, приятными мне деталями.

Едем ко мне. Дом — лучший в Америке. (Америка!!!) А кто — я? Главарь банды — человек беспощадный и благородный. Лифт. Вместе с машиной въезжаем в него...

«До чего у тебя походка развязная, — обрывает мой сценарий сестра. — Пузо убери». Стоим на остановке. Въедаюсь в горизонт, жажду увидеть две световые тарелки трамвая. И лампочки. Синие. Или зеленые. «Какой же ты стал распущенный. Посмотри на себя», — злится сестра. Смотрю. Руки. Ноги. Живот. Ну, гад, живот! «Ты видел, каким должен быть мужчина? По крайней мере стремись, а не опускайся уж совершенно. Видел, какой он стройный, подтянутый? А у тебя все висит. Сам — как мешок. Руки — как плети! Неужели не противно?» Не умер еще, но, израненный сестрой, истекаю кровью, куда-то смотрю, не фиксируя взгляд, и мечтаю, опять мечтаю, что я — не я, расхлябанный мальчишка, а расцелованный глазами женщин Роберт Тэйлор — на самой дорогой машине подкатываю к самой дорогой гостинице. В Америке.


«В Пушкине, напротив нашего дома, жила несчастная женщина. У нее было что-то с ногами, и она ездила в кресле, перебирая истонченными руками колеса. Беременная, проходя мимо, я смотрела на нее, хотя тетки предупреждали, что все потрясения беременной отражаются на плоде. Женщина была беззубая, а глядела на меня искоса, словно исподтишка. Теперь я узнаю ее в Кате. Конечно, совсем не похожая внешне, она роняет на меня тот же взор».


XII

— Зачем я сюда приехауа? — удивляется Софья Алексеевна. — Жила на всем готовом. В пансионе. Нет, понесуо. А теперь уже обратно не возьмут. Да я и не поеду. Что же это? Сегодня — до свидания. Завтра — здравствуйте-встречайте!

— Ну что ты, тетя Соня, выдумываешь? — не выдерживает Анна и, покинув машинку, приближается к старухе. — Ты ведь писала: «Аня! Забери меня — я здесь умру!» Писала?

— Пойду по улице, — отмахивается Софья — И буду спрашивать: «Кому в дом нужна старушка-учительница?» Кто-то да возьмет.

— Как тебе не стыдно?! Мы ведь тебя любим. Но ты же сама видишь, как всем тяжело.

— Тяжело! Тяжело! — вторят Анне сыновья и начинают корчиться.

— Прекратите! — разнимает свитые на черепе ладони Катя. — Не суйтесь в разговоры взрослых!

— У нас ведь быуо свое имение. Сад. Коровы, — разводит руки, словно для намотки шерсти, Софья.

— Так это было-то при царе горохе, — стоит рядом, склонившись, Анна. — Сюда я тебя взяла из дома для престарелых.

— Из богадельни, — произносит Сережа.

— Какие же вы злые! — начинает подыматься из-за стола Катя. — Никого вам не жалко.

— Катя, не надо, — просит Анна.

— Мамочка, ну как не надо: они ведь зверенышами растут. Откуда в детях столько жестокости?

В это время Дима, спиной ко всем, а лицом поворотясь к Софье, беззвучно, но ясно шевеля губами, обозначает: «В Воронеж!» — и манит пальцем. Старуха, пособляя руками, встает со стула.

— Куда ты, тетя Соня?

— Вернусь в Воронеж. Кто-нибудь из наших да остауся, — поджимает губы Софья.

— Если бог решит наказать, первым он отнимет разум, — берет старуху за руки Анна. — Твои же все — умерли.

— Как умерли?

— Ну, ты что, забыла? Тетя Маша умерла от рака в год твоего переезда к нам. Оля — от работ. Под немцами. Алеша — от разрыва сердца. Перед войной. Шура тоже в доме для престарелых — от воспаления легких. Володя — еще студентом. Отравился.

— Воуодя не отравиуся. Он умер от сердца, — подымает глаза Софья.

— Ну?! Вспомнила?

— А остальные? Нас же быуо десять, — тужится нащупать нить памяти старуха.

— Ваня, когда остался по вине ненавидящего его латиниста на третий год в классе, бросился под поезд. Лида умерла от рака в доме для престарелых. Нина — от тифа.

— Как от тифа? У нас никто не умерау от тифа. От воспаления легких.

— И это помнишь. А Петр — отец мой — утонул. Все.

— А мама?

— Чья мама?

— Моя.

— Ну, так она еще до войны умерла.

— Мамочка умеруа! — Софья плачет.


Софья Алексеевна учиняет побеги. Утром, захватив необходимый ей предмет — ночной горшок, старуха, крадучись, покидает квартиру. Первое бегство пресекла дворник Тоня. Узрев Осталову, осторожно ступающую на опухшие ноги, она приблизилась. Горбатая, дворник пришлась учительнице ниже локтей, и, поскольку глухая Софья не реагировала на оклики, Тоня зашла спереди.

— Вы куда в такую рань? Пять часов.

Недовольная препятствием коротышки, но верная своей любви к детям, старуха наклонилась:

— Девчоночка, ты почему не в гимназии?

— Вы куда идете? С горшком?! — только сейчас опознала предмет дворник.

— Ты, девчоночка, поди, еще неграмотная? А что у тебя в ранце? — потянулась к заплечной ноше Осталова.

— Да какая же я девчоночка?! Я — старший техник! Ишь, ухватилась! Пусти!

— Так себя вести — неприлично, — объявила Софья. — Я старый человек. Учительница. Всю жизнь учу. А ты — вырываешься. Ну, хорошо. У тебя там, наверное, одни двойки. Давай я тебе стихи почитаю.

— Да ты, голубушка, придурошная. Из третьего номера, кажись. Идем-ка, — ухватилась за рукав кофты дворник.

— Да разве можно так? Невоспитанная! — возмущенно выдернула руку Софья. — Ты скажи: «Мне надо по-мауому». Ну, скорей! — Осталова раскрыла емкость и протянула Тоне.

— Ну, что ты будешь делать?! Нет! Нет! — закричала дворник.

— Что — нет? — расслышала учительница. — Стесняешься? Вот дурочка. Ты же — маленькая. Ребенок. Ну уадно. Идем наверх, я тебя пущу в уборную.

Они вошли в парадную. По дороге Осталова объясняла, как пройти в Воронеж, — руководство, данное ей Димой.

— Вначале — по нашей улице. Потом — налево, переууком, вдоль озера и — Воронеж.

— Хорошо, хорошо! — громко соглашалась горбунья.

— Тише! Какая ты невоспитанная, — удивлялась Осталова. — Ты, наверное, из простых.


Задолго до выдачи пенсии ожидает свое пособие Софья Алексеевна. В день, когда должна явиться разносчица, старуха не может найти себе места. «Ну, что же она?! Неужели воровка?» Братья Осталовы подкрадываются к Софье и чеканят в ухо:

— Варвара — деревенщина, деньги твои сперла!

— Что же за безобразие? — подымается учительница. — Я всю жизнь работауа, учиуа, а она деньги за меня будет поуучать и конфеты себе покупать.

И, уже барабаня в дверь соседке:

— Отдай сейчас же мою пенсию!

— Заберите свою сумасшедшую! — орет, отстранив от дверей Софью, Варвара.

— Что ж ты старушку обокрала? — высовывает голову и снова скрывается в ванной Сережа.

— Ай-я-яй! Ведь зачтется! — грозит пальцем из уборной Дима, а закрывшись, завершает свои слова трубными звуками.

— Развели сумасшедших! — носится из комнаты в кухню, из кухни — на лестничную площадку и назад Варвара.

— Сонечка, пенсию еще не приносили, — выходит из комнаты Мариана Олафовна.

— Значит, она у меня за минувший месяц утянууа, — догадывается Софья. — Мне сейчас люди сказали.

— Провокаторы! — мчится на лестницу Варвара.

— Чертова кукла! — в сердцах кричит Анна. — Дашь ты нам спать сегодня? Мне — в шесть вставать. Ребятам — в восемь.

— Не кричи, Аня. Я с тобой не ругаюсь. Мне необходимо уйти. Подумай сама: у меня все брошено — и гимназия, и имение. Как без меня Шура и Лида со всем управятся?

— Ладно, иди. Бог с тобой! К Лиде, к Шуре! Иди! — распахивает дверь Анна.

— Сонечка, куда ты? Ночь, — оказывается в дверях Мариана Олафовна.

— Мама. Пятый раз. Я не в силах больше. Никто не может уснуть, — плачет Анна.

Братья тем временем, затаившись под одеялами, боятся лопнуть от распирающего их смеха. Софью достаточно поманить пальцем, чтобы она начала сборы в Воронеж.

— Успокойся. Давай я с ней посижу, — предлагает Мариана. — Ложись.

Дочка укладывается. Мариана усаживается напротив. «Спи». Учительница забирается под одеяло. Глаза ее обращены в пространство. Блуждают. Вот падают они на лица мальчиков. Ребята сигналят старухе руками. Софья помнит уговор «бежать вместе», и, видя, что братья подымают подушку и передают ее друг другу, старуха выкарабкивается из раскладушки. Мариана ее укладывает. Так — восемь раз в течение часа. «Сонечка, я тебя поколочу», — трясет кулаками Мариана. «Мама, иди спать. Я — посижу. Мне теперь все равно не ложиться», — подымается Анна.


После еды Софья Алексеевна стремится в уборную. Возвратясь в комнату, забывает, что питалась уже, и снова трапезничает. «Проходиуа весь день гоуодная», — резюмирует старуха, укладываясь спать.

Замечая, что Софья направляется в туалет, братья ее опережают. Сережа забегает в уборную, Дима — в ванную. Старуха дергает ручку двери. Ковыляет к ванной, но и туда, оказывается, не попасть. «Кому ж это никак не вылезти?» — удаляется голос Софьи. Хохоча, мальчики высовываются из убежищ и прячутся в момент выхода из своей комнаты Невенчанной. Анастасия Николаевна, аккомпанируя ходьбе стенокардическим придыханием, щупает плоскость двери, ожидая ручку. Потряхивает. Щелкает задвижкой. «Хе-хе-хе», — не радостно, словно знает, что кто-то шутит. Теперь — Мариана Олафовна, внимая просьбе Невенчанной, стремится к уборной. Короткая дробь в дверь: «Очередь!»

Софья Алексеевна испражняется, сидя на стуле, а то и на ходу (птица?). Испачканные штаны она запихивает куда придется. В кучу вещей на диване. Или в ящик буфета. Порой из нее льется или сыплется прямо на пол, что смущает гостей или заказчиков Анны Петровны.

Тетя Соня пьет утром чай. Готовит себе бутерброды. Булка. Масло. Сверху — сахар. Сыплется он ей на колени. На пол. Фред выдвигает из-под стола морду. Слизывает песок, выгнув шею. Нагибает голову. Сметает с полу сахар.

Как черепаха шланг одуванчика, зажимает челюстями кусок булки, и вертит головой, и кивает, пока не откусит. Чавкает. Шумно глотает чай. Неприятно мне это. Противно. Вскакиваю из-под одеяла. Два шага к столу. Бью Тату по щекам несколькими ударами. Быстро. Как ребенок, замирает она вначале, храня полуулыбку созерцания окон дома напротив. Деревьев. Начинает хныкать. «Заткнись!» — ору и заношу руку. Смолкает и поджимает губы. Но вдруг: «Как не стыдно? Старого человека. Учительницу!» — «Ну!!!» — придвигаю к ее глазам кулак.


XIII

Прическа — смысл моей жизни. По утрам трачу около часа на расчесывание и укладку волос и потом еще какое-то время плаваю по зеркалу, позируя и умиляясь самому себе. В течение дня не оставляю без внимания ни одного зеркала, но, видя в каждом одно и то же лицо, с одной и той же прической, неутомимо ищу встречи с новым своим отражением и радуюсь этой встрече.

Живу фантазиями. Громозжу из них колоссальные конструкции, в которых — счастье и горе, борьба и смерть, — смерть в конце каждой композиции из грез. Мечтаю жить только двадцать лет, но до того времени создать столько, сколько не сотворила бы целая армия гениев, а за все свои совершенства отдать жизнь оставшуюся. Непрожитую. Хочу не превзойденной ни одним человеком физической силы. Хочу обрести красоту, никому не дарованную. Мечтаю и ухожу, ухожу в созерцаемые воображением миры, живу в них, забываю реальность, не помню своих сверстников, унижающих меня, и учителей, выставляющих меня бессменным посмешищем. Сама жизнь выталкивает меня в призрачный мир. Даже лицо мое становится загадочным. Никто меня не понимает! Бог мой, как хочется мне стать самым одаренным композитором или художником, и, уходя все дальше в иллюзии грядущей гениальности, я стеснительно-задумчиво опускаю глаза.

В классе меня любят. В восьмилетке мне здорово доставалось, а здесь, в девятом, ребята почувствовали себя взрослыми и не размениваются на угнетение одноклассников, разве что стрельнут пятнарик или дадут по морде из-за девчонки. Меня это вполне устраивает. Я даже нахальничаю с ребятами, особенно с пришедшими со мной из восьмой школы. К тому же во всей школе наибольшим авторитетом пользуется Кулаков. Он — чемпион города по боксу, и всем просто страшно представить, что будет, если эта орясина ударит. Словно орнамент медный — губы всегда в полуулыбке превосходства. Нос — как из крупнозернистого гранита. Ничем, кажется, не прошибешь этого лица. А меня Кулаков на перемене водит за ручку, и благодаря этому я живу при Ване, как шут при короле. И все восхищаются моим остроумием и карикатурами на учителей и ребят, хотя относятся ко мне как к ребенку, попавшему в круг взрослых и удивляющему своими дарованиями.


Я не люблю никого. С детства осталось слово «мать». Всегда говорили, что мать — самое святое и важное. Я не могу сказать: я люблю мать, — не могу! А друзья? Елозин? Пожалуй, да. Подружился с ним в седьмом классе, когда он, чуть ли не в третий раз, остался на «второй год». Говорили о нем разное. И много дурного. Первое время он мне очень не нравился. Да и класс его встретил неприветливо — как обычно встречают пришельцев: любопытство и желание подчинить, не дать выйти в личности в коллективе. Как с ним сошелся, сам не заметил. Меня стало тянуть к Андрею. Он добр ко мне, ласков. Мне нравится, не скрою, то, как Елозин исповедуется в своих приключениях с девчонками, льстит, когда он нахваливает мою внешность. По характеру мы — разные. Андрей очень ясно представляет картину своего будущего и четко его планирует, хотя планы его меняются, но перспектива роста остается та же. Я живу сегодняшним днем. Не знаю заранее, что буду делать завтра, а назавтра не могу вспомнить, чем занимался вчера. Вообще мне кажется, что все для меня уже в прошлом, будто кто-то прожил мою жизнь до моего рождения, а происходящее — будничное повторение. Учеба. Она настолько не интересует, что и не вспоминал бы о ней. За первую четверть одна четверка — по поведению. Каждый день опаздываю. С последних уроков линяю. Мать примирилась с тем, что моя успеваемость ее никогда не порадует.

Встречаясь с Андреем, я нахожу выход всему тому, чем не делюсь ни с матерью, ни с братом — ни с кем. Мы проводим много времени в беседах. Чаще говорит Елозин. И все его рассказы сводятся к сексуальным историям. Слушая его, испытываю два чувства: одно — сладкое, от представления себя на месте Андрея, другое — злость на друга, познавшего столь много и еще говорящего об этом чересчур неопрятно. Ненавижу его порой. Глаза узкие, зубы наросли друг на друга и делают улыбку волчьей. Иногда мне, возбужденному его рассказами, тоже охота что-нибудь выдать, и я сочиняю, пытаясь угадать, как все действительно бывает, но, забредая все дальше, спотыкаюсь, скатываюсь куда-то, признаюсь в своем вымысле.

Однажды Андрей спросил меня, хочу ли я иметь ребенка. Сказал — да. Действительно, хочу иметь ребенка и именно сейчас, пока молод, растить его, воспитывать. Елозин надо мной посмеялся, сказал, вначале необходимо «встать на ноги», а потом «почковаться», и то, что я рассуждаю, как женщина, да еще неопытная. Мы шли с ним тогда на день рождения Сладенцовой, и на набережной, у памятника Крузенштерну, нас уже ждали ребята.

Нас собралось восемь: четыре девчонки — все из седьмого класса, из нашего — Кулаков, Хлопотов и мы. У Хлопотова на лбу возрастные невыводимые прыщи, он их бережно скрывает не мытыми давно волосами. Полные губы и широкоформатные глаза делают лицо открытым. А что ему скрывать?

Мы сразу отправились в гастроном. Сложились и взяли восемь бутылок портвейна, килограмм закусочной и две буханки черного, а у Сладенцовой был торт и авоська яблок. Она — моя девчонка, и вот ребята решили отметить Ленкину годовщину.

Мы гадали, куда пойти. Горлова сказала, что она получила двухкомнатную квартиру в Гавани. Там нет мебели, но электричество и вода подключены. Двинулись к ней. Когда топтались на площадке, Людка сообщила, что ключей у нее нет. Ваня даже обрадовался, подтянулся, расправил плечи и, без разбега, вдарил по двери ногой. Она распахнулась. Мы с воплями затолкались, и через мгновение Хлопотов уже врубил магнитофон, все быстренько выпили, и начались танцы. Кирилл пьянеет мгновенно. Я спросил его, зачем он пьет. Хлопотов ответил, что объяснить это трудно. Что он получает от выпивки? Во-первых, «добавочную» смелость, во-вторых, удовольствие от опьянения, в-третьих, желание вести откровенные разговоры. Лицо его стало похожим на кулак.

Мы присоединились к танцующим. Я обнял Ленку, и мы закачались. Нас задевали, Кулаков под рок вальсировал с Горловой. Елозин тискал в лоджии Мамлееву. Минаева в одиночестве безумствовала, топоча и растрепывая себе руками волосы.

Меня удивляет, как ребята умудряются прилично учиться. Они же больше меня болтаются по городу или сидят у кого-нибудь, и времени у них, по-моему, хватает только на то, чтобы принять ванну после дневных скитаний.

Я пришел к понятию «ванная», потому что Сладенцова из нее не выходила уже долго, а я выплясывал с Минаевой. Оставив Верку, я постучал в ванную. Ответа не было. Тихо попросил открыть, но, крикни я во все горло, меня бы никто из ребят, оглушенных динамиками, не услышал. Ленка открыла дверь, впустила меня и снова заперла. Лицо ее было заплакано. На глазах расплылась тушь. Она была смешная. Неуверенно спросил ее, что произошло. Она сказала, что видела, как вчера у нее дома, на кухне, я целовал Минаеву. Я удивился: она же сама просила, чтобы я развеселил Верку, которая действительно была очень скучная. «Я знаю, я все знаю», — заревела.


Я познакомился со Сладенцовой месяц назад. Она позвонила мне и долго себя не называла. Потом сказала, что из седьмого класса, а телефон и вообще все обо мне узнала из медкарты. Захотела со мной встретиться. Сказала, что у нее есть подруга — Нина, которая жаждет познакомиться с Андреем. Мамлеева мне понравилась. Она симпатичная. Хотя к старости, наверное, у нее образуется зоб.

Через полчаса мы уже блуждали под ручку по набережной. Через неделю собрались у Елозина. Ребят собралось много. Вообще получилось так, что все девчонки из седьмого класса перезнакомились с девятиклассниками, а начало этому положила Сладенцова. Я-то в нее, конечно, не влюбился. Да и что в ней? Грудь ее меня захватывает, когда касаюсь ее во время поцелуя. Я, собственно, и хочу от нее только одного. Жду.


Я убеждал Сладенцову успокоиться, пойти со мной потанцевать. Музыка — обалденная. Ленка объявила, что набьет Минаевой морду. Я заметил, что она, видать, хватила лишку. Ленка приходит в себя сразу, как только я начинаю над ней подтрунивать. И сейчас она засопела, умыла быстро лицо, размахнулась им чуть не в самое зеркало, подвела глаза и «стала человеком». С холодом, дающим надежду на примирение, позвала меня в комнату. Общество танцевало, и мы врезались в тела, замахали, заорали и ушли в иное измерение, отдавшись музыке.


Музыка. Та, что нравится, мгновенно переполняет меня энергией. Кажется, сейчас взлечу, только сделаю усилие. Ни к кому не испытываю зла в эти мгновения. Жизнь всех людей становится мне понятной. Поступки — оправданными. Чудится мне человек: любовь и понимание. Где-то близко он. Рядом. Где же? Хочется что-то совершить. Выразить себя. Танцую.

«Не устраивайте концерт для улицы. Не всем хочется слушать ваше злозвучие, — врывается бабушка. — Да сделай же потише — я не понимаю слов!» Это — мне, улыбке моей, мне, голоса бабушкиного не слышащему. Как объяснить тебе, бабушка, мне, с тобой неоткровенному, тоску свою, желание выразить ее. Разделить. Кто-то слышит музыку и (вдруг?!) испытает то же, что я, словами не выразимое.

«Здравствуй, заинька!» — услышал я ее радостный голос. Позвонила! Я очень ждал Ленкиного звонка. Именно сегодня. Сегодня — или никогда! Сразу пригласил ее в гости. «А твоя мама?» — «С ума сошла! При чем тут! Где ты?» — «Звоню от дома». — «Иди ко мне, я тебя встречу». И вот она нагло-доверчиво вышагивает мне навстречу. Улыбается. Она — часть меня? Нет! Но так считаю я. А она? Не думает ли, что я уже весь ее, не считает ли каждый поцелуй клятвой любви?

Она сказала, чтоб я не сходил с ума, когда брал две бутылки розового. Когда пришли ко мне, я поставил бутылки на стол, достал стаканы, выложил из пальто сигареты и спички. Ленка не хотела пить. Она вообще этого не любит. Долго уговаривал ее. Отказывалась, говорила, мама будет сердиться, но потом согласилась, только не больше, чем на один стакан. Выпили. Сидели долго молча. Потом, как всегда внезапно, я подошел к Сладенцовой и поцеловал ее. Спросила, люблю ли ее? Молчу. Не могу сказать, что люблю, — не искренне, а что не люблю — так разве скажешь?

Ленка сказала, знает, что не люблю ее, что не нужна мне, что некрасивая, что у меня до нее были. А я совсем обнаглел, и она застонала: «Я же забеременею — меня мать выгонит». Я успокаивал ее, что будет жить у нас. «Мне же больно». И — замолчала. Словно потеряла сознание, а я вдруг спохватился и отпустил ее: что же я мог, могу еще натворить? Ленка лежала с закрытыми глазами. Я поцеловал ее. Попросил прощения. А она у меня стала просить прощения. Мы — лежали. На улице стемнело, зажглись огни, наползли в комнату и растеклись по стенам, а там, на улице, ни в домах, нигде-нигде, никто-никто не знал, что у нас происходит.

Я думал, что Ленка, наверное, все мне готова отдать. А может быть, ждет того же, что я от нее? Я ведь тоже, пожалуй, все отдам за это. Сейчас. Думал, она не столько боится стать женщиной, сколько ее пугает то, что может забеременеть. Как отнесется мать?


Я не задумываюсь особенно над нашим знакомством. Позвонила, встретились, поцеловались — все быстро, похоже на сон. Чего тут? Девчонки легко знакомятся с парнями. В них есть какая-то даже хищность — познакомиться. Не думаю, чтобы Ленка жила в сомнениях и поиске. Я за нее особенно не держусь. На свидания опаздываю, а то и вовсе не являюсь. Всегда нахожу оправдание.


Раздался звонок, в котором мы не были уверены из-за музыки. В дверь постучали. Я вскочил, выключил магнитофон, убрал со стола, набросил халат, запахнулся и приоткрыл дверь. В коридоре стоял Андрей. Поздоровались. Я вышел к нему, притворил дверь. Закурили. Сказал, что у меня Ленка. Елозин похвалил меня. Я попросил его обождать, чтоб нам одеться и выйти.

Когда зашел в комнату и зажег свет, Ленка, испуганно прищурившись, на меня посмотрела. Она успела напялить на себя пояс и чулки. «Идем, прошвырнемся?» — «Да». Оделись. Вышли. Андрей тихонько сообщил, что у них дома гость и можно выпить. Пошли проводить Ленку. По дороге я смеялся и всем своим видом показывал, что у нас с Ленкой «все в порядке». Мы довели Сладенцову до ее квартиры. Поцеловал, и попрощались.

Пришли к Елозину. Он живет в подвале. Мать работает дворником, чтобы иметь площадь, а по специальности она — типографская наборщица. Отец Андрея — шофер в какой-то организации. Елозин говорил в какой, но меня все это настолько мало интересует, что таких вещей не запоминаю.

Кроме родителей сидел какой-то мужик с большущей головой, отчего похож был на жука-медведку. На лице его кожа такая, будто ее потерли крупным наждаком, а потом присыпали мелом, чтобы скрыть кровавые полосы, но они все равно просвечивают через белизну. Речь мужика затруднена, и мысли свои он выражает очень медленно и коряво, будто переводит с какого-то, одному ему известного, языка. Мужик оказался братом отца Андрея, приехавшим в командировку, откуда — не запомнил. Они пили за встречу. Мать Елозина была пьяна — она вообще быстро хмелеет. Я подолгу смотрю на нее и думаю: Мария Емельяновна — красивая женщина, но чего-то в ней нет для того, чтобы я, например, мог в нее влюбиться. Я — не о возрасте. Я вообще часто влюбляюсь во взрослых женщин. Так, в голове. Тетей Машей я иногда любуюсь, но недолго, потому что тут же нахожу, что в ней все-таки чего-то нет.

«Здорово, мужики!» — приветствует Медведка. Отец Андрея молча и зло смотрит в пространство. Обычно он непременно лежит на кровати. Ни телевизор, ни радио, ни мы — ничто не помеха его дреме. «Садитесь за стол, ребятки», — приглашает Мария. Устраиваемся.


XIV

В Детскую комнату милиции тов. Н. Е. Неразберихиной от Осталовой А. П., проживающей: Безжалостный остров, 9-я Кривая, дом 5, квартира 3

Заявление

Убедительно прошу Вас помочь мне — я вынуждена одного из своих сыновей — старшего, Сережу, — переселить временно к моей дочери, проживающей отдельно. Он учится сейчас в 9 классе и дома не имеет возможности заниматься и спокойно жить, потому что к обоим моим мальчикам все время пристает соседка, преследует их на каждом шагу, не дает пройти в туалет, в кухню, в ванную комнату, без того, чтобы не обозвать, не обругать, все время старается спровоцировать их так, чтобы они ответили грубостью. Мальчики у меня воспитаны в уважении к старшим, но как они могут терпеть? Она преследует их везде, ходит по всяким инстанциям и жалуется, мы живем все время под угрозой ее «разоблачений», уже много лет она кричит, что засадит в тюрьму их, а может быть, и меня тоже.

Нашу соседку зовут Варвара Акимовна Геделунд. Она приходится мне тетей, ей уже за 70 лет, и я считаю, что она или больна какой-то тяжелой формой склероза, или просто задалась целью погубить моих детей, чтобы отомстить нашей семье. За что? Все это долго объяснять на бумаге, и даже если мой дядя и оставил ее с ребенком больше 40 лет назад, если моя бабушка и оставила наследство всем своим наследникам по женской линии (моей матери, мне, моей дочери), а не только дочери В. А., которая такая же внучка, как и я, при чем тут мои мальчики? Пока В. А. губит здоровье моих детей, они, еще с детства наслушавшиеся всяких скандалов, которые она учиняла в квартире, растут нервными, болезненными. У Сережи острая неврастения, младший, 14-летний Дима, тяжелый психопат. А каково старым людям, проживающим в этой квартире и также являющимся мишенью, в которую вечно старается попасть В. А. Моей матери — 80 лет, тете — 86. Невенчанной Анастасии Николаевне — 81.

Так вот, уже несколько раз я поселяла с дочерью то одного, то другого сына, теперь очередь Сережи, но это очень неудобно во всех отношениях. Фактически мальчики нигде не чувствуют себя «дома», квартирные условия выгоняют их на улицу. А что может сделать улица с ребятами, даже хорошими, Вы знаете лучше меня.

И в школе ребята плохо учились последние годы (хотя и переходили из класса в класс) из-за такой тяжелой домашней обстановки, из-за того, что мне приходилось поощрять посещения ими разных кружков, музеев, кино, лишь бы не дома, лишь бы не дома, потому что не могли они сидеть взаперти в своей комнате, они чувствовали себя такими же равноправными жильцами квартиры, как и взрослые, и возмущались и обижались, когда я вынуждена была провожать их, как маленьких, по квартире — к телефону, в туалет, в кухню, и сама стоять там «на часах» в ожидании их.

Мне хочется, чтобы оба мальчика жили дома при мне, и сами они всегда тяготятся разлукой, бегают домой. Да и материально это очень трудно. Мне приходится готовить на одного мальчика, дочери — на другого, — а это дороже. Да и скучаю я без них, ведь мы очень привязаны друг к другу. Дочке скоро 30 лет, естественно, что она живет самостоятельно, а сыновьям моим еще хочется пожить со мной, тем более, что уже через два года Сережа будет призван в армию, да и Дима подрастает.

Простите, что отняла у Вас столько времени таким длинным заявлением, но так наболело на душе, настолько я все время расстроена, что невольно начинаешь писать и выкладываешь все, что накопилось больного.


Информационная справка

В 3 адреса:

1) Нач. 8-й ДК милиции при 26 о/м Петрополя тов. Н. Е. Неразберихиной.

2) Уч. уп. при ЖЭК тов. А. А. Драчене.

3) Копия матери 3-х детей, живущей в кв. 3 д. 5 по 9 Кр. Безж. о. А. П. Осталовой.

«Я получил задание от нач. 8-й ДКМ при 26 о/м Петрополя тов. Н. Е. Неразберихиной посетить кв. 3 д. 5 по 9 Кривой Безжалостного острова Петрополя и опросить живущих там соседей.

То, что у тов. Неразберихиной имеется материал из прокуратуры Безж. р-на, поданный туда одной из живущих в квартире женщин (В. А.), она мне не сказала. Участковый уполномоченный ЖЭК-8 капитан Драчена это задание тов. Неразберихиной мне санкционировал, но сначала в разговоре со мной отрицал, что знает что-либо о «деле Осталовых», а затем, санкционировав мне поручение тов. Неразберихиной, не сообщил мне о том, что в этой квартире был лично и с подательницей заявления в прокуратуру Безж. р-на (В. А) беседовал. Тов. Неразберихина, давая мне данное поручение, одновременно сообщила, что данное дело назначено к разбирательству в товарищеском суде ЖЭК-8, что в этой квартире идет какая-то старая тяжба между живущими там учеными по каким-то старым научным делам.

Выполняя это поручение, в тот же день я лично подробно побеседовал со всеми жителями этой квартиры, которые вечером были дома, и ознакомился со всеми документами, которые мне пожелали показать, и должен прежде всего со всей решительностью здесь заявить, что решительно никаких споров между научными работниками по каким-либо научным вопросам здесь никогда не было и нет сейчас.

На основании личного знакомства с жителями этой квартиры и разговоров с ними я пришел к твердому заключению, что одна из жительниц этой квартиры, подавшая заявление в прокуратуру Безж. р-на Петрополя (В. А.), или психически больной человек (шизофреник, страдающий манией преследования, что считаю, совершенно необходимым немедленно установить судебно-медицинской экспертизой), или преступник, сознательно, в течение многих лет, отравляющий жизнь всем другим жителям этой квартиры.

В квартире этой 4 жилые комнаты. Жители 3-х из них состоят между собой в каких-то степенях близкого или дальнего родства (в их числе и В. А., о которой я уже написал здесь выше), в последней же из этих комнат живет не состоящая с ними в родстве старая женщина, три тетради дневника которой, переданные ею мне при посещении этой квартиры, здесь прилагаю. Изучение этого дневника, предпринятое мною уже после указанного посещения, полностью подтвердило вынесенное мною сразу после указанного посещения заключение и, считаю, его полностью обосновывает: изоляция В А. в сумасшедший дом, если судебно-медицинская экспертиза признает ее психически ненормальной, или если она здорова, то по приговору районного народного суда в исправительное заведение для преступников за систематическое многолетнее издевательство, травмирование и лишение нормальных условий социалистического общежития остальных жителей этой квартиры (в том числе детей, подростков и ветеранов труда — пенсионеров, живущих здесь) только и может, считаю, сейчас кардинально улучшить, оздоровить обстановку в этой квартире, что необходимо сделать немедленно.

Общественный инспектор-воспитатель ДКМ при ЖЭК-8

О. Распопов».


Директору Академии ПАУК от машинистки Осталовой А. П.

Заявление

В связи c крайне неблагоприятной обстановкой, сложившейся в нашей квартире и особенно обострившейся на протяжении последних двух лет, я чувствую, что я значительно теряю свою работоспособность и не в состоянии так, как это нужно и как бы я хотела, выполнять все то, что требуется по работе. Это объясняется тем, что я могу работать только дома, так как я не могу оставлять без присмотра своих трех старушек — 86, 81 и 80 лет, — одну глухую и двух почти слепых, — и своих сыновей, а дома я сейчас почти полностью лишена возможности спокойно работать. В связи с этим я вынуждена подать заявление об уходе по собственному желанию, дав Вам возможность подобрать сотрудника, который бы полностью мог количественно выполнять запросы Вашего учреждения.

Прошу меня уволить по собственному желанию.


«Не сообщайте ему день суда, — наказывает сыновьям Осталова. — Из-за своего стремления к объективности дядя Лева может наговорить лишнего». Мальчики не говорят и в понедельник идут втроем: они и Анна. Мариана Олафовна все принимает слишком близко к сердцу, и ей этот вечер может дорого обойтись. У Кати наверняка будет истерика, и на неделю она окажется выбитой из колеи. Софья Алексеевна, по всеобщему мнению, впала в детство, да и глухая. О Невенчанной и говорить нечего — панически боясь Варвару, она живет у знакомых. Они идут втроем.

Зайдя в Красный уголок, Осталовы осматриваются. Народу немного. Жильцы их дома — здесь. Они — за Осталовых. Друзья семьи. Тоже — за них. Общественники. Они — за Осталовых. Несколько незнакомых. Эти, наверное, за Варвару. А может быть, нет. Просто любители судов. Им, очевидно, интересно принимать какое-то, пусть косвенное, но все же участие в решении чьей-то судьбы. «Решении» — громко, но все же суд.

За судейским столом — четверо. Седой и дряблый, с молодецкой прической, в морской форме с наградами на груди. Держит бумагу, и лист вибрирует в его руках, потому что руки трясутся и лицо — тоже. «Пляска святого Витта», — шепчет старший брат Диме, и оба смеются. Офицер вскидывает мутные глаза — недоволен. А как почувствовал?

Второй — с половиной черепа. Вместо нее — пластина. И глаза нет. Стеклянный, словно наугад, в пластину вмонтирован. Зеркальце у него, чтобы все видеть, в него смотреть, отражающее.

Третий — с лицом, кем-то поеденным. Нос его как кусок сырого мяса.

Четвертая — женщина. Старая. Ссутулилась. Платком повязана голова. Он — держит челюсть. Развязывается — и челюсть нижняя отваливается, падая старухе на грудь. Она не спеша завязывает и сутулится еще больше, склоняет голову, пытается опереть о грудь подбородок. Это получается, и она придвигает к себе бумагу и авторучку. Пишет. Иногда, для старухи неожиданно, из пальцев ее выпускаются когти и рвут бумагу, и царапают стол. Она меняет лист и поглаживает свои руки, будто баюкает. Когти убираются.

Ропот прекращается, когда со своего места подымается моряк, а производит он это так: под потолком, вместо люстры, на крюк подвешен блок и трос через него, один конец которого крепится за петлю на кителе офицера, второй — в руке моряка. Так он сам себя подымает, перебирая дрожащими руками трос.

Объявив о начале разбирательства, председательствующий пытается изобразить обеими руками жест гостеприимства, как бы приглашая всех на суд совести и чести. Это бы получилось, но, выпустив трос, офицер тотчас приземляется на стул, а волной от соприкосновения его ягодиц с плоскостью сиденья верхняя челюсть заскакивает за нижнюю так, что он вымолвить ничего не в состоянии, и возится с протезами до вынесения приговора, когда вдруг, словно второе дыхание, точно бесы в него вселились, — председательствующий расцепляет челюсти и на том же порыве выдергивает себя со стула с чрезмерной силой, отчего повисает над столом, точно паук на леске паутины, и даже оброняет с ноги форменный ботинок.

На суде говорят много. Зачитывают всевозможные заявления, справки, акты, характеристики, ходатайства, письма. Заключение. Выступают. Одна из неизвестных Осталовым старух восстает со стула (пока силы не покидают ее) и начинает речь: «Мы с Варварой Ивановной». Ее прерывают: «Варварой Акимовной». Она то же: «Мы с Варварой Ивановной». Ей: «С Варварой Акимовной». Она то же: «Мы с Варварой Ивановной». Из зала: «Она — глухая». «Мы с Варварой Ивановной... в блокаду... В тяжелейших условиях... На петропольских крышах... Зажигалки... Бомбы...» Заплакала. «Так это они с Лоськовой», — догадывается кто-то. «Обо мне», — подает голос Лоськова, отрывая от груди подбородок. Платок развязывается. «Вы по существу — о Геделунд», — председательствующий, изобразив руками рупор. «Мы с Варварой Ивановной...»

Решение

Товарищеский суд при жилищной конторе № 8 в составе председательствующего Соколова Ивана Ивановича и членов Сталинистова И. И. и Юбочкина И. И. при секретаре Лоськовой Варваре Ивановне, рассмотрев в открытом судебном заседании дело по жалобе гр-ки Геделунд Варвары Акимовны, проживающей на Б. о., по 9-й Кривой, д. 5, кв. 3, на братьев Осталовых Сергея Ефремовича и Вадима Ефремовича, проживающих там же, установил:

1. Из рассмотренных т/судом документов ясно, что в кв. З д. 5 уже давно возникли конфликты между семьей Геделунд и родственной семьей Осталовых на базе материальных наследственных расчетов, и за последние годы на этой почве создались враждебно-неприятные отношения между Геделунд В. А. и Осталовой А. П. Хуже всего то, что враждебный раздор этот отразился на жизни подрастающих молодых людей, сыновьях Осталовой А. П., Сергея и Вадима Осталовых, которые были втянуты в семейную распрю и допустили грубые выходки по отношению к Геделунд В. А. Суду ясно также, что жалобщица В. А. Геделунд не сумела утвердить свой авторитет в глазах подростков и вызвала неуважение с их стороны. Гр-ка Осталова А. П. не сумела своевременно воспитать в них уважение к старшим.

На основании установленного т/суд решает:

1) Сергею и Вадиму Осталовым объявить общественное порицание.

2) Геделунд В. А. объявить общественное порицание.

3) Гр-ке Осталовой А. П. объявить общественное порицание.

4) Просить райисполком Безж. р-на об ускорении расселения этих семей до подхода очереди.

Председательствующий: Соколов.

Члены. суда: Сталинистов, Юбочкин.

Верно: Председатель т/суда при ЖЭК-8 Шалуто.


От Анастасии Николаевны Невенчанной, проживающей: Б. о., 9-я.Кривая, д. 5, кв. 3

Заявление

Прошу ускорить решение Товарищеского суда о расселении жильцов квартиры, в которой я живу.

После суда примерно неделю в нашей квартире было спокойно. Очевидно, В. А. Геделунд на некоторое время поняла всю недостойность своего поведения. Но теперь опять начались скандалы. Брань, крики, угрозы, направленные в адрес уважаемых и любимых мной людей, доводят меня до отчаяния. Невозможно пройти мимо нее, чтобы не услышать какую-нибудь злобную реплику. Я не могу больше слышать, как она грязно ругает внучку Марианы Олафовны Геделунд-Осталовой — Екатерину Задумину — серьезную, скромную девушку, преподавательницу неизвестного языка в университете, молодость, да и вся жизнь которой искалечены тяжелым недугом (последствия полиомиелита, перенесенного в раннем детстве).

Теперь, по счастью, Катя имеет свою отдельную комнату, но, приезжая к нам, где живет ее семья, она вынуждена выслушивать непристойные оскорбления, брань и ругань постоянно сыпятся также на голову Анны Петровны Осталовой. Я больше не в силах быть свидетелем грубых выпадов В. А. Геделунд по отношению к Мариане Олафовне, моему другу, человеку, уважаемому всеми, кто ее знает. Не могу понять, как можно с такой злобой и ненавистью относиться к людям, да еще хорошим, честным, трудовым людям. Ведь вся жизнь М. О. и А. П. посвящены труду. Овдовев в молодости, Мариана Олафовна подняла на ноги четверых детей и не перестает работать даже в свои 80 лет. И вот на склоне жизни вместо спокойной старости она должна терпеть постоянный гнет скандалов. Доводят нас всех до отчаяния придирки В. А. Геделунд к 14-летнему Вадиму Осталову — юноше с неустойчивой нервной организацией, который с годами, по счастью, делается все спокойнее, контактнее и учится в настоящее время в IX классе общеобразовательной школы. Однако травля, которой его подвергает В. А., боюсь, может пагубно отразиться на его здоровье.

Я убеждена, что инфаркт миокарда, которым я хвораю, произошел из-за невыносимой моральной обстановки в нашей квартире. Я буквально боюсь жить под одной крышей с В. А. Геделунд, опять слышать ее злобную брань. В больнице первое время мне казалось, что она стоит за дверью, и я боялась ее прихода.

Пока я живу у знакомых, но скоро они уезжают, и я буквально остаюсь без угла. Возвращение на старую квартиру для меня больше невозможно. Второго инфаркта мне не вынести, ведь мне уже 81 год.

А. Невенчанная.


XV

Темно. Давно ждут нас. Брат — впереди. Я смотрю в небо. Над лесом, в стороне от города, мерцает свет. Жизнь там неведомая. В городе. И ждет меня. Очень хочется попасть туда, где пылает небо газовым пламенем. «Бежим! — кричит Серега. — Автобус!»


Если в транспорте Петрополя кто-то вдруг рассмеется, расхохочется, запляшет в судорогах веселья, то лица граждан исполнятся удивления, если радость не прекращается сразу, реабилитировав свое возникновение как случайное, то физиономии пассажиров озарит благородный гнев, а если смеющийся заходится в истерике, бессильный прекратить свой хохот-плач, то некто пожилой, видавший виды, слуга ртутного режима, по старости не имеющий силы на расправу, но и не привыкший вступать в открытый поединок, рекомендует: «Да выкиньте вы его из автобуса!»


Лица. Руки. То, что из-под пальто, — все. Это — мертво. Он видит. Знает. Понял давно. Как вдруг — тайна! Лицо — тайна. Как замок, пещера — невысказанное. Что — там? Он ждет. Ищет. Губы. Нос. Морщины. Глаза. Взгляд их! Кто открыл? Кто сказал ему? Ни голоса, ни жеста, и вдруг — тайна!


Организм города, корчась от недугов, пытается наладить свои функции и, главное, чтобы взбодрить свои угасшие соки, изобрести что-нибудь новое. Так, преобразовать шлак во что-то, потребное населению, а чтобы шлак сам давался в руки, посулить в обмен на него нечто. Что же нечто? Импортные лезвия, туалетная бумага, косметика, порошки стиральные заграничные и многое, очень многое, неперечислимо многое — нечто. Особый спрос на книги. И вот, подменивая друг друга, семьями, выстаивают граждане несколькосуточную очередь, имеющую кроме записи всех стоящих (в предварительной очереди) периодические переклички: не отозвался — вычеркнули (на нас — не прокатишься!). Но отдать тряпье, макулатуру, фольгу или еще что-то, на что впоследствии можно отовариться, — только начало. Здесь всего лишь выдают талончики на право приобретения книги. Не всякой и не в любом количестве. Определенной и — одной. Следующая очередь у магазина, где «дают». Вначале — на улице. Запись. После очередь от дверей и далее в плюс бесконечность — согласно списку. Вот сокращается строй людей, и глаза уже зрят желанный корешок, по которому томился ночами. Тридцать, двадцать человек. Десять. Что?! Не может быть! Ну, неужели?! Поищите! Может быть, где-то там, под прилавком, на складе или за пазухой — одна упаковка, как раз всем шестерым, даже четверым, что сзади. Нет? Совсем нет? Ни одной? Ни экземпляра?! Да как же? Одну-то хоть! Так ждали! Столько стоять! Обернитесь! Это же — армия! Ну, всего одну. Пожалуйста! Вот — деньги. Разве недостаточная переплата? Никто не видит. Да и кому теперь дело? Даже за это?! И ничего не можете сделать? Ну да, конечно, вы же — продавец. Да, что делать. Простите. До свидания.


Случаются дни, недели, оставляющие в жителях города память на долгие годы, они переполняют граждан мыслями и чувствами. Это дискуссии. Так, некая газета публикует статью, в которой некий ученый излагает свои идеи, прогнозируя развитие автоматизации, механизации быта, касаясь, как примера, кухни: картошку будет чистить робот, мясо станет приготовлять автомат, семейную смету на месяц, а то и на двадцать лет вперед прикинет карманная ЭВМ, в магазин за хлебом — робот, с ведром помойным — он же.

— Да как же?! — озадачена и уже возмущена хозяйка, но не из тех (есть ли они?!), которые посвящают себя исключительно хозяйству, не отстаивая определенные часы за прилавком или не отсиживая те же — в конторе. — Да как же? Я-то на что? — это — она, которая после дня рабочего (самого короткого в мире?) мчится в продовольственный (и — не один! Потому что здесь — хлеб, там, слышите, там — сосиски! А где-то — беги — стремись! — еще разгружают бананы!) и стоит, выстаивает, седея, самую длинную в мире очередь. Это та, которая с детства мечтала: муж, дети, любовь, покой — жизнь. И это есть: муж, который пьян часто и потерял уже свое, детское: жена, дети, любовь, покой — жизнь; муж, который не удовлетворен своей женой, а она — им, и оба ждут, не сознаются себе, но ждут — будет! Явится кто-то. Кто-то! — кричит их душа, рваная, прожженная, измусоленная, заржавленная, бывшая (бывшая?! — поверишь ли?) — ангелом, ребенком — богом в облике того человечка, маленького, веровавшего — будет!


Снежный человек. Каков же он? Да и есть ли? — предлагают гражданам очередную тему. И они терзают себя, что сделать, как обойтись с ним, может быть, существующим. Таинственность, недостижимость в этом вопросе, и кажется людям (не всем — самым хитроумным), что факт обнаружения снежного человека, поимка его и доставка в город, а далее — жизнь в нем, где-то, может быть, в зоопарке, может быть, чтобы не унизить его достоинство (если он — равный), в каком-то доме (кооперативном? жэковском? казенном?) — что-то изменит в жизни горожан.


Проблема космоса. Обсуждение ее не просто волнует — сводит с ума. И как не обезуметь, зная, что не сегодня завтра запросто можно будет улететь на Луну, на Марс. К Солнцу. А ведь оттуда, из влажного ультрамарина неба, с рисовых зерен звезд явятся — пришельцы. И кто они, во что верят? Каковы их идеи? Соответствуют ли они идеям граждан, расперевших своими конечностями стены кухонек и комнатенок, на небо смотрящих, — соответствуют? С детства из объяснений учителей, радио- и телепередач, плакатов и лекций, кинолент и книг граждане знают, вся история человечества явилась лишь подготовкой, первой ступенью к их теперешней жизни. Конечно, вызывая удивление и зло, существуют еще державы, где люди живут плохо, потому что — не так, как здесь, на этой бурой земле.


Смотрю на людей. Много ли им еще жить? Вот этой старухе — неуклюже ступает, будто только учится ходить, — ей уж подошло время, а вот тянет в обеих руках по сумке с провизией — и снова в очередь. А пьяница с глазами-помидорами, доживет ли до завтрашнего утра? Шаток он, а внутренне как-то неподвижен, будто мертвый. Мальчик моих лет, болезненный. Лицо — аквариум его нездоровья. Глаза печальны, и в них отмечен весь его недолгий срок. Встречает же он взглядом свои глаза в зеркале, и что ж тогда его этюдник? Спасет от смерти?


Сплю буквально целыми днями. Будто десять лет назад, когда никуда было не нужно и я мог, не вылезая из постели, проводить в ней все время: поел — и в постель, на горшок — и в постель. Никуда просто не тянет. Любое желание возбуждает мысль, и вновь передо мной беды и болезни. Весь мир оказывается настолько ненадежным, а все живое — беспомощным и хрупким, что жалко всех: и маму, и бабушку, и Крысу даже, а уж себя-то и подавно, а также: газетную киоскершу, жертв фашизма, бездомных кошек, Тутанхамона — всех. Все обиды, нанесенные мной миру, и возможные, пока не совершенные, являются мне — каюсь! Не искупить грехов, не оправдать себя ничем-ничем — что ж, умереть? Чтоб простили меня все, чтоб отпустило мне грехи все сущее — умереть? Но стоит ли? — думаю вдруг. Может быть, обиды мои обратились кому-то испытанием? Жизнь есть жизнь — решаю — и снова валюсь спать.

— Ты проспишь всю жизнь, — доносится мамин голос.

— Ну и что? — я, из-под одеяла. — Тебе-то что? Моя жизнь.

— Ты слишком много лежишь. У тебя испортится сердце.

— А зачем мне здоровье?.. — раскрываю злое лицо. — Я сплю и вижу сны. А что мне делать? Я знаю, что все мы — умрем, жизнь же наша — бессмысленна. Никто, никто не решился сказать, что жизнь имеет смысл. Да и как может иметь смысл жизнь, если она кончается смертью?!

Говорить больше не могу. Тону в отчаянии. Заворачиваюсь в одеяло. Скорее, сны, скорее! Явитесь ко мне, уведите в неведомые миры превращений и предзнаменований, абсурда и мудрости. Вот, скоро! И я перемещаюсь уже из принадлежности самому себе в другое измерение, где все, кого узнаю в снах, подвластны оказываются таинственным силам сновидений.


Замок на входной двери сломался. Мама просит дядю Леву присмотреть в магазине новый. Вечером дядька приносит. Зовут Кирьяныча. Дверь целый день не запиралась, а значит, войти мог кто угодно. Это что же такое? Любой вор, убийца мог попасть к нам и натворить все что вздумается. «Золотые Руки» ставит замок долго, но все же ставит и, захрустев вознаграждением, шаркает по лестнице. Замок оказывается неудачным. Он закрывается, но, стоит подергать за ручку двери, отпирается Это пугает меня. Что теперь делать? У Крыс комната надежна, как сейф. А мы? Меня преследует сон о замке. Я подхожу к двери. Запираю. Но что толку? Даже если никто не догадается, а наугад потянет дверь — все! Она распахнется. И слышу топтание у нашей двери. Дыхание. А вот трясет кто-то дверь. Конец!


Состояние безысходности, знакомое, гнетущее, охватывает меня. Что имеет смысл? Ничего! Я все равно умру, но до этого беды и болезни истреплют меня до неузнаваемости. И тогда я посмотрю на свои фотографии, где я — ребенок, и закачу глаза: «Господи! За что?» Так думая, я уже чувствую свое одряхление: густые от мути глаза, которые различают лишь какие-то акварельные размывы, искореженные, точно сосульки, бугристые конечности, табачным цветом — верхние, черносмородинным — (няня Люба!) — нижние. Не руки, не ноги — конечности!

Боюсь. Я боюсь всего. Боюсь двигаться. Но и любое движение мысли рождает страх. О чем ни подумаю — все пугает меня. Болезни и увечья, голод и одиночество. Силы, злые силы, они — всюду. Я — жертва их. Я проклят! И не только Варварой и кем-то еще, хотя не могу назвать — кем, но и природой, самой природой проклят я, несчастный. Кажется мне, верю, что жил уже, и помню, чувствую боль от пыток и — смерти. Не единожды умирал, и непременно в муках. Что ждет меня теперь, когда-то, а может быть, завтра, или сейчас вот, через мгновение, войдет сюда кто-то, и не один, верно, а несколько их, безжалостных, без чувств и мыслей, — потащат меня куда-то — в помещение или в машину, а если в машину, то повезут еще в какое-то место, чтоб там, в стенах заброшенного дома, куда никто не заходит, истязать меня пытками, умерщвлять, не спеша выполняя свою работу. Некто, он появится там, окажется коварным и умным: он станет истязать меня изощренно, заглядывая в глаза: «Ну, как?» Было, я вспоминаю, что все это уже было, и он поймет, неспособный на что-то более жестокое, чем было уже в моих прошлых жизнях, когда я был и деревом, и собакой, и жабой, и оленем, и человеком, челове... чело... Я — был человеком.


Запираюсь в ванной. Буду мыться. Пускаю воду. Раздеваюсь. Смотрю на себя — взрослый. Неподавляемое возбуждение охватывает меня, вторгается. Да и охота ли с ним бороться? Зеркало — на умывальнике. Части тела в нем. Чье тело, мое? Не мое уже, раз там, в зеркале...

Озноб. Жар. Горю. Скольжу по грани между обыденностью и неизведанностью, тайной, зная, что голод мой утолен не будет ни сейчас, ни даже потом — никогда!

В этом мире не осталось ничего моего, а тот, другой, где он? Как попасть в него, и суждено ли? Что же теперь? В этот миг? Секунду? Минуту? Когда сижу на остывающих ступенях многоколонного храма, впереди непролазный лес, манящий, и солнца на гранях макушек деревьев остался только самый краешек, ласкающий своим светом только верх храма — не меня. Не меня. Что же мне, жить ли еще? Кому остался в этом мире на потеху забывший имя свое, жизнь? Где был я раньше? И почему один и так несчастен? За что? Не помню! Все, все забыл!

Так сижу на краю ванной, не смотря уже в свои глаза, отраженные, повисшие в моей руке. В зеркале.


Встречу и полюблю кого-то — чудится! И не буду повторять ночами: один. Один! Появится человек — и бегу к нему, несу все свои береженые тайны. Но не обретаю свое второе «Я» — нет! Не понят. Не нужен. Уходи!

Улица. Дом. Окна. Здесь — ты. Иду и знаю — нет. Нет тебя. Иду. Росписи стен — грифелем и, наверное, ключами дверными — тоска и грусть. Дверь. Было. Это — было. Когда ты — здесь. И — я. Был ли? А ты? Звонок внутри чирикнул. Кто выйдет оттуда, возникнет в проеме — ты? Жду. Верю. Шаги. Там ли? Тихо в доме. Жду, и, кажется, знал, тебя — нет. Уйти?

Сердце, сожмись мое сердце, чтоб закружился я на этом мокром, грязном асфальте — умирая. Неужели ты, как и моя разломанная душа, подвластно силам, заставляющим меня страдать?!

Люблю. Я люблю тебя. Не знаю лица твоего и рук, но целую их нежно и берегу, берегу тебя, мое сокровище. Ты — моя! Но даже не моя, если не хочешь быть моей, но я люблю, люблю тебя, и жду, и надеюсь, что станешь моей.


Как мне запомнить эту землю? Как сохранить в памяти сухую, мочалкой ставшую, траву? И эти лужи. Я знаю, что будет мне и двадцать и, может быть, тридцать лет, но как вернуться к этому дню? Не обернуться, в полуулыбке, — а прошагать назад. Хотя, как знать, нет ли и там, за лестничными пролетами лет, такого же дня, таких же живых деревьев, живого ветерка? Нет ли? Я вернусь, непременно вернусь в этот день и так же почувствую, что жизни исполнены осколки зеленой бутылки, мятые консервные банки, рваный башмак, «каши просящий». Камень. Пень. Вода.


XVI

Завтра Дима пойдет в ПТУ. В школе, дома его всегда пугали этой системой, но теперь, раз он из-за неуспеваемости расстался с девятым классом, — выбора нет. Вообще-то, рекламируя «ремесло», обещают, что после окончания выпускники будут получать до двухсот рублей. Это — сразу. Неплохо. Но три года в ПТУ все-таки удручает. Три года из жизни. А выбора все-таки нет.


Здание ПТУ оказывается старым. Раньше, давно, в нем размещалась тюрьма. Дима блуждает по коридорам и решает, в какой цвет он покрасил бы стены и как что модернизировал бы в этом доме.

По ушам ударяет звонок. Ребята расходятся по кабинетам. На площадке стоят дежурные из выпускных групп. Они задерживают опоздавших, подымающихся по лестнице. Опоздавших — много.

Дима соображает, где его группа, и идет в кабинет черчения. Преподаватель похож на диктора телевидения (дразнил маленьким, дразнил его!), еще — на западногерманского актера, еще — на французского актера, но теряет свой сложный образ, начиная орать и бить стол рейсшиной.

На перемене развлечение — Бронштейн. Если стоят в коридоре, где кабинет материаловедения, то свет — гасят, ив Илью летит все, что придется под руки: портфели, кеды. Окурки.

Подводят Осталова: «Бей!» Не зло, а, кажется, равнодушно, смотрит Бронштейн. «Бей!» — «Не буду», — улыбается Дима. Тогда бьют его.


Дробилов. Ростом почти два метра. Сутулится. Похож на ископаемого ящера. Тяжеленная нижняя челюсть. Глаза переходные от щуки к коту — как с того света, — уже страшно, хотя никого просто так не обижает, а если сердится, то щелкает пальцем по носу, отчего сразу идет кровь.

Зубарев. Глаза маленькие. Подвижные. Злые. Нос выдающийся, блестит. Играет на гитаре (слушал — плохо). В группе пользуется наибольшим авторитетом. Занимается вольной борьбой. Рассказывает, как в военкомате медсестра осматривала его, замеряла, а завернув крайнюю плоть, долго смотрела, пока он не возбудился. Рассказывает, как путается с бабами.

Мезанинов. Совсем невысокий. Очень коренастый — борцово-боксерского типа. Глаза щелочками. Одет «с иголочки», но безвкусно. Собственно, два моих основных мучителя — он и Школьников. Каждую перемену собираются и истязают меня. По фигуре Мезанинова видно, что он подробно знает женщин. Грубое нахальство переполняет каждое его движение.

Ляжкин. Красивый цыганистый парень. Держит себя независимо, но когда Зубарев просит его почесать себе «спинку», чешет покорно, смеясь, как будто ничего для него унизительного не происходит. Эпизодически издевается над низшими слоями группы. Но кратковременно — отбоксирует и уйдет курить. Видел его с девчонкой. Она — как улитка расковыренная. Лицо — безрадостно, носа и того не видно.

Школьников. Глаза по виду равнодушные, как бутылочное стекло, которое, попади в него солнце, — засверкает. Длинный нос сломан, свернут набок: То, что было горбинкой, расплющено. На конце носа — набалдашник, раздвоенный книзу. Конструкция хилая — один скелет, обтянутый гусиной кожей. Гнусавит. Пытается завоевать в группе авторитет. Знаком с ведущими хулиганами района. Они им пренебрегают, иногда мучают, но совсем слегка, в общем-то он им всем нужен, его — натравливают. Водит ребят бить учащихся математической школы.

Блохин. Лицо вечно сальное. Сам как сало на сковородке. Вообще — горячий, но не по характеру, а по какой-то своей внутренней температуре. На лбу — вечный пот. Пахучий на расстоянии, весь в угрях, даже на губах — угри. Русые волосы — сальные. Одежда вся в жирных и прочих пятнах. Зубы передние съедены. Картавит. Примитивно остроумен, не нагл — живет уличной жизнью. Чтобы Школьников надо мной не издевался, Блохин взимает с меня от 15 до 20 копеек, и я некоторое время в безопасности.

Веселов. В профиль похож на шотландскую овчарку. Немного античного в нем, но когда отхаркивается и плюется — все пропадает. Заикается. Лицо его из тех, в которых хочется что-то изменить: убрать и добавить, чтобы стало красиво. Беспрерывно истязает своего друга Горюнова. Отрабатывает на нем борцовские приемы. Обесчестил одну девочку, на которой теперь, «н-не д-дай б-бог», придется жениться. Играет на гитаре.

Розеткин. Учился с ним в школе. Переполненное здоровьем лицо, жирное тело, а ноги — нормальные. Брови нарисованы под углом 90 вверх. Создавали бы впечатление свирепости, но круглое, улыбающееся лицо, как у ежа рот, распахнутый, и бездарные глаза раскрывают добродушного крепыша. Не стесняется своей тупости — тупость свою навязывает окружающим. За меня — пытался заступиться.

Бронштейн. Похож на грача. Культурен. Пытается себя галантно вести и изысканно выражаться. В ПТУ его устроил дядя и не хотел забирать, хотя одно сотрясение мозга он здесь уже получил.


С сотрясением мозга я попал в психиатрическую клинику. Сказали, надо отлежаться. Было что-то с головой. Били меня часто, но так — впервые. Главное, я ведь никому ничего не причиняю. За что? Случилось так. Зубарев и Школьников подошли ко мне. Сказали идти в туалет. Я пошел за ними. Они закурили. Школьников велел мне при них снять штаны. Я отказался. Он долго приказывал. Потом начал бить. Зубарев тоже. Я упал. Школьников ударил меня ногой по голове. Я закричал. Потом — не помню. Когда привезли в больницу, я не понимал ничего. Вернее, понимал, а говорил и делал не то, что хотел. Врач спрашивает, как меня зовут. Я отвечаю «сейчас», «вот тут». Мама меня зовет а я ее не узнаю. Потом прошло. Были еще сломаны пальцы. На руках. Я закрывал голову. Они зажили быстро.


— Если я еще раз пойду в училище, то возьму нож и убью Школьникова, — сказал Дима Анне, сам жмурясь, будто от яркого света. Зная, что у мальчика случается такое состояние, когда он действительно способен исполнить подобное, а главное, сочувствуя сыну и, больше того, не находя себе места из-за его отчаяния, Осталова решает забрать сына из училища. Это оказывается сложно. «Государство вложило в него деньги, — уведомляет замдиректора по учебной части. — Кто окупит затраты? Мало того — план. Организации ждут специалистов, а мы будем отпускать ребят с первого курса. Нет». Решительно и безапелляционно.


В 53-е отделение милиции г. Петрополя, от гр-ки Осталовой Анны Петровны, прож. Б. о., 9-я Кривая, д. 5, кв. 3.

Заявление

27 ноября с. г. с 10 до 12 часов дня мой сын Осталов Вадим Ефремович находился в помещении Петропольского профессионально-технического училища № 88.

Во время обеденного перерыва к нему подошел учащийся группы № 26 (в которой он обучается) Школьников и пригласил его в туалетную комнату для того, чтобы поговорить. Там уже находилось еще 3 человека — Зубарев, Ляжкин и Блохин. Они ему заявили, что он «позорит их своими записями», «плюет на них и на честь училища» и т. д., после чего Школьников ударил его и все четверо начали избивать. При этом присутствовали Веселов и Горюнов, которые все это видели.

После того, как он остался в туалете один, туда пришел мастер группы Полпредов и спросил, что случилось.

Прошу Вас расследовать этот безобразный случай и наказать виновных.

К своему заявлению прилагаю копию энцефалограммы, сделанной моему сыну через два дня после избиения.

ЭЭГ больного Осталова В. Е.

На ЭЭГ выраженная дизритмия, полиморфизм с преобладанием по всем отведениям низкоамплитудной медленной тета-активности. Частые вспышки медленного тета-ритма и высокоамплитудного, низкочастотного В-ритма.

Межполушарной асимметрии нет, очаговой симптоматики тоже нет.

Данные ЭЭГ свидетельствуют о значительных изменениях биологической активности мозга, которые могут быть следствием повреждения срединных структур мозга и нарушения микродинамического равновесия. Больному необходимо лечение: Димедроли 0,05 на ночь, покой, постельный режим, Натрия бромати 6.0—12.0:180 по ст. ложке 3 раза в день.

Изменения ЭЭГ можно рассматривать как следствие травмы.


XVII

Смешно и трагично положение человека, по силе обстоятельств попавшего в психиатрическую больницу. Так думал и я, когда меня помыли, обрядили в пижаму и повели через двор в дом с решетками на окнах. Первое, что бросилось мне в глаза, это были лица, что выглядывали из-за этих решеток. Они мне что-то кричали, о чем-то спрашивали, но я старался не поднимать головы, хотя картина захватывала: широкий четырехэтажный дом красного кирпича и масса коротко стриженных голов за белыми решетками.

Но вот санитарка, шедшая со мной, открыла первую, вторую дверь при входе, третью и четвертую, с табличкой «3 отделение», на третьем этаже, и я очутился в помещении, пробыть в котором мне суждено неизвестно сколько. Тогда ведь был апрель — лужи, а я оказался обреченным сидеть тут, взаперти, в неволе... Но начну по порядку. Когда меня доставили на отделение, то ко мне подбежали два медбрата и две медсестры и начали меня расспрашивать о «целях прибытия» и т. д. После долгих расспросов меня сопроводили в палату, где находилось около двадцати человек, и указали на свободную постель, предлагая ее занять. Надо сказать, что вежливую форму обращения приходится здесь слышать далеко не от всех, да и то очень редко.

Опишу внутренность отделения. Сразу около входа по правую руку — комната, куда нас впускают после завтрака и держат до обеда, затем выпускают после полдника на прогулку, опять запускают — уже до ужина, а затем укладывают спать. Из этой комнаты ведут три двери: в ординаторскую, где сидят врачи, и в две комнаты для занятий трудотерапией, одна из которых также отводится под игры детей. На нашем отделении ребята от 9 до 16 лет, хотя некоторые старше предельного возраста, но лучшее правило — исключение, — кто с этим будет спорить? За игровой комнатой находятся две палаты, и в конце коридора третья палата — надзорная, т е. для самых тяжелых больных. Да, это воистину сильное зрелище, и о нем я упомяну далее. С левой стороны от входа находится комната с двумя ваннами для мытья больных и комната, довершающая комплекс «мест общего пользования». Далее — комната для процедур и медработников, за ней четвертая палата, столовая, кухня, изолятор для инфекционных больных. Вот и весь простор. Отмечу еще, что на отделении сейчас человек пятьдесят, и все они очень интересны в своем поведении. Я не могу сказать, что все они дебилы и эпилептики, — нет! Большинство ребят только немного взвинченны, а то и просто хулиганы, что-либо совершившие и спасшиеся тем, что состояли на учете в психдиспансере.

Я не умею писать — мои записи состоят из своеобразных творческих порывов, и поэтому, чтобы окончательно не запутаться, я опишу некоторые примечательные личности, хотя, как я уже отмечал, все здесь очень интересны в своих поступках и разговорах.

Итак, я попал на отделение в тихий час, и добрая половина бодрствующих ребят начала со мной оживленное знакомство. Но медбрат зычным окриком прекратил общение и велел всем повернуться на правый бок и спать. Но долго спать не пришлось, ибо скоро тихий час кончился, и все стали застилать постели. Когда уборка кроватей закончилась, вошла воспитательница и велела всем строиться у своих коек. Проверив, как заправлены постели, воспитательница разрешила всем идти в игровую, и я, подхваченный потоком ребят из нашей и других палат, устремился в игровую. Вначале у меня все заходило кругом и заскакало в глазах. Полсотни больших и маленьких мальчишек носились и прыгали по комнате. Они что-то хватали, кидали это и хватали другое, и все это так рябило в глазах, как полсотни разнополосых зебр. Минут через пятнадцать я несколько освоился в этой новой ситуации и увидел, что в одном из помещений стоят шахматы, а в них — играют. Шахматы я люблю и направился прямо к доске. За белых играл широкоплечий парень с прыщавым лбом, а за черных — белобрысый, похожий на утенка. Через некоторое время выиграли белые, и я занял место белобрысого. В середине партии какой-то кругленький паренек вскочил на парту, где стояла наша доска, и мне пришлось его столкнуть, чтобы он не разбросал случайно фигуры. Паренек угрожающе что-то прошипел и пошел жаловаться трем более старшим, моего возраста, стоявшим в стороне, но они его прогнали от себя, у них происходила какая-то дискуссия. Мы спокойно закончили партию и начали другую, но подошло время ужинать и доиграть не удалось.

Так проходят и остальные дни — это такая скука, такая тоска! Для развлечения больных на отделении держат шашки, шахматы, теннис, бильярд, домино и др. игры, но все это так приелось! Правда, существует еще телевизор, но его включают редко, а если учесть, что нам демонстрируют только патриотические фильмы, то и совсем нечего смотреть. И здесь возникает естественная необходимость что-то делать. Некоторые взламывают шкафы, стоящие в игровой, в которых — затрепанные книжки да перчатки для садоводства, которые мы обрезаем и выворачиваем после завтрака. Еще мы клеим конверты, но все эти нервоуспокаивающие процедуры до того опротивели, что и на них возникает та же потребность деятельности, и так как делать нечего, то ребята издеваются друг над другом, кидаются клеем, плюются — в общем тратят энергию.

Я стараюсь не доходить до того, чтобы залепить кому-нибудь глаз мучным клеем, как это делают другие, а ограничиваюсь обычно изобретением каких-либо способов извести нашу учительницу по обрезанию перчаток и фальцеванию конвертов. Например, у меня уже есть ежедневное приветствие к ней. Когда она входит в класс, то неизменно произносит: «Давайте сегодня пофальцуем». А я, подражая испитому голосу: «Давайте пофарцуем». В конце концов меня перевели в другой класс, где занимаются только тем, что обрезают перчатки. На этом поприще я тоже не показываю хороших результатов — 50 % нашего рабочего времени причесываюсь у окна, а остальное время играю в шашки и щелчки или делаю брак из работы. Но разве это работа? И мои слова услышали — меня перевели на другую «должность». Меня и еще двух удальцов водят в цех, где работают швеи, — на 2 этаже приемного покоя: там мы перематываем нитки. Надо их разделять на толстые и тонкие, но я все время забываю, какие из них какие, и занимаюсь тем, что скручиваю клубок, а затем кидаю его в товарища, держа конец нитки в руке. Или незаметно опутываю всех работающих нитками, и потом старушка, которая нами руководит, долго щелкает ножницами, стараясь себя освободить из ловушки.

Но все мои забавы — ничто по сравнению с развлечениями остальных. Один любит высунуться в окно и ждать, пока кто-нибудь пойдет мимо, а тогда плюнуть в этого человека и заорать на весь двор какую-нибудь мерзость. Вообще этот любитель шуток — феномен физического развития. Он — детина, какого редко встретишь среди тяжелоатлетов: все его тело набрано из упругих, четко обозначенных мышц. Ему только 13 лет, но, правда, он — совершенный идиот. На голове его зияет шрам — он упал недавно с крыши и теперь, потеряв ум, сидит здесь, в надзорке, и только изредка его выпускают в игровую. Пресного не пускают даже в общий туалет. Сестры говорят: «Он — извращенец». Пресный постоянно дерется с другим великаном, старшим его на 2 года, — Терпким, — грозой всего отделения. Терпкому доверяется укладывать спать ребят из своей палаты, и он делает это, избивая непослушных тапком по лицу. Пресный более добродушный, да и не понимает своей силы, а еще — запуган санитарами. А вот Терпкий дрался с тремя санитарами и уложил уже двоих, как вдруг на него накинули простыню, и после этого санитары долго били его ногами по телу и лицу, завернутого в простыню. Потом, через несколько дней, Терпкого отправили в больницу для взрослых, но оттуда, говорили, его выгнали за хулиганство. Вообще нам часто угрожают тем, что вот возьмут и отправят в «хронику» на всю жизнь.


Терпкий грубил персоналу. Услышав от санитарки неласковое слово в свой адрес, трясся от злости. Санитары решили проучить его. Медсестра сделала Терпкому замечание. Он обругал ее. Она — в ответ. Терпкий сжал кулаки. Появились санитары и стали крутить его. Он отчаянно отбивался. Присоединилась медсестра. Ребята, сбившись в стайку, перемещались, очищая место для рукопашной. Персоналу никак не удавалось сладить с Терпким, когда на подмогу пришла баба Катя. Санитарка виртуозно набросила на голову сопротивляющегося простыню. Парень превратился в нечто таинственное, но теперь — беспомощное. Медики били его, задрапированного. Снег полотна проявил алость. Терпкий, укутанный будто знаменем неведомой державы, метался и падал, — падал от ударов. «В ванную его, — рекомендует ветеран психиатрии баба Катя. — Отмойте». Вся группа повлеклась в ванную. Увлеченные медики неплотно закрыли дверь, и сумевшим пробиться видно в узость пятачков, очищенных от краски стекол, как отмывают Терпкого. По причине ударов, нанесенных по корпусу: печени, солнечному сплетению, почкам, по голове, а может быть, паху, — он не оказывает сопротивления, а лишь вяло отстраняет от себя руки персонала. Они же, смеясь, забивают ему рот и нос намоченной простыней, отпускают на чуть-чуть, чтоб только спохватился, что может вздохнуть, и снова заматывают лицо тканью. Наутро, к завтраку, Терпкий выходит с лицом сплошь сине-коричневым, будто яблоко-падалица.


«Я с девяти лет боксом занимаюсь. Сдал на мастера. Но самый сильный вид — классическая борьба. По ней — кандидат». — Хитрость в кофейных глазах. Ложь — в полуулыбке. Прыщи на лице. Не прыщи уже — нарывы — на щеках. На лбу. «В прыщах — сперма. От них может вылечить только женщина. Ко мне подошла одна у метро, говорит: «Мальчик, хочешь, я тебя вылечу. Идем со мной». Я не пошел. Вдруг — сифилис». Белая кожа черепа в линии пробора. На ней — прыщи. И вдруг рука — на плечо Осталова. Касание шеи. Головы. «У тебя хорошие волосы».


Перед прогулкой переобуваем тапочки на сандалии и полуботинки. На голову — панамки. Если холодно, то нас утепляют, но обычно просто не гуляем. «На прогулку», — сообщает воспитательница. Гурьбой, сшибая слабых, постигаем пространство до раздевалки. Там же, за дверьми, и ванные, но они, если и окажутся доступны, то после гуляния, сейчас же — обувь. «Бабка! Гони панамки!» — хохочу в ухо препотешной старушонке-карлице, обслуживающей раздевалку. «Я тебе не бабка, а сестра-хозяйка. Редиска Луковна. На «вы». Понял? А то врачам доложу, они тебя живо к порядку приведут». Это, конечно, вполне реально — понести кару за хамство, но отступать поздно: «Застррелю! Ноготь, дай винчестерр!» — «Нэ магу, шэрыв, я должэн расчитаца с нэмэцким гадам!» — кричит Ноготь, веря, что имеет оружие. «Никто не позволит старого человека из огнестрельного оружия обижать!» — вопит сестра-хозяйка. И, глотая таблетки: «Какие бандиты! Просто ужас. Давно бы рассчиталась отсюдова, да куда уйти? Все-таки семьдесят рублей, и еда какая-никакая, и из вещей кое-что», — это уже под нос себе бормочет, а может быть, мне чудится.


Ноготь — нездорово полный, смуглый, стриженный коротко, с хохолком черных волос как с гребешком (индюк? цыпленок?). От инъекции до инъекции — рассказы.

— Ух ты, как я ым, псывым псам! Ууууууу — лэтит, а я, прицэлылс, да трах — виу — збыл, гада. А потом, сыдым в акопах, ну и жарко было. А патом, уже в сорок четвертом — на Бэрлын.

— Ноготь, ты когда родился? — Не слышит (здесь ли он?) а продолжает про то, как сбивал самолеты, зажигал танки, топил корабли.

Веснушчатый, вонючий. Гнилые карие зубы. Безразличные глаза. Сидит на полу, обмочившись, и мечтает о миллионах. Рядом мальчик, которому странно не подходит это качество, ибо — старик он, старик, и даже не старик, а какой-то, будто разное в нем — оболочка и содержание. Мальчик-старик. Что-то вечное. Тайна.

— У нас будет много денег, ух ты как много, много денег. Будем их доставать очень много... Деньги, — с каждым звуком слюна в слушающего, оцепеневшего, который покорно стирает ее со своего лица.


Я все понимаю. Почти все они ниже меня. Вот только Осталов и Вельветов. Но Вельветов меня не трогает. А Осталов — самый страшный. Но я и люблю его. Не знаю. Какое-то поклонение. Это жутко самому знать, но мне даже приятно, когда он меня мучает. Кажется иногда, что, мучая, вдруг поцелует. Вчера он заставлял меня поцеловать подошву своего тапка. Я не соглашался. Тогда он бил меня тапком по лицу. Я не соглашался. Он оплевал меня всего. Я сказал: «Ты меня испачкал». Он ударил. Было очень больно. Я не знал, куда деться. Вырвало. Осталов смеялся. Нужно было пожаловаться врачу. Но такое ощущение, когда Вадим здесь, что никто не защитит. Даже врач. Когда Осталов рядом или смотрит — я боюсь открывать глаза. Боюсь. Бьет меня, а потом велит ударить его. Часто спрашивает мой адрес. Говорю каждый раз разный, чтобы он не нашел меня, когда выпишусь. Он смеется, когда я выдумываю, что спал с женщинами и у меня есть дети. Сказал ему сегодня, что буду смешить его, только бы он меня не бил. С ним подошел Вельветов. Он всегда подходит вместе с Осталовым и подговаривает того меня мучить. Вельветов дал Осталову расческу. Вадим сказал мне, что это ножи он будет меня резать. Я понимаю, что расческа не нож. Он даже не ударил меня ни разу, а только пугал, что станет резать. Я подумал, что он отстанет, если я поверю. Хотел сделать вид, что верю, но вдруг стал бояться расчески как ножа. Я закричал, когда он ткнул меня в живот. Подошла санитарка. Осталов сказал, что у меня припадок и я кричу, будто кругом ножи и волки. Санитарка позвала сестру, и та сделала мне укол. На обед не пошел. От укола хотелось спать. Все ослабело. Проснулся только недавно.

Два дня назад меня перевели в палату для надзорных. Это из-за того, что я ударил Вельветова. Подошел сзади и ударил. Попал по уху. Это видела санитарка. Рассказала врачу. Тот велел сделать мне в наказание укол, от которого день я был как пьяный. Перевели в надзорную палату. Хорошо, что я здесь. Осталов и Вельветов в общей палате. Но они приходят, когда все на прогулке. И в игровую врач мне велел ходить. Там они тоже мучают.


Избить кого-то для населения психиатрии — необходимость. Жертва, как правило, выбирается заранее, и, зная грядущее, мальчик пытается скрыться в надзорку, и если это получается, то, избитый, он забывается, пока на него вновь не падает выбор.

Благоприятное время для выбора жертвы — часы, дозволенные для созерцания телевизора. Кто-то комментирует фильм, либо ссорится из-за места, либо кашляет. Ребята переглядываются, вынося приговор. Назначенные к избиению мальчики ведут себя по-разному. Одни, как только гаснет экран, в панике срываются с места, роняя стулья. Другие покорно трусят в общем потоке, ожидая ударов. Третьи набрасываются на возможного виновника своей участи. Четвертые — защищаются.


Надзорка — так называют надзорную палату, где находятся особенно тяжелые больные. Мне с самого попадания на отделение хотелось проникнуть в надзорку и познакомиться с тамошними обитателями. И я добился своего. Однажды вместо прогулки я остался сидеть в палате, а так как оставлять больных одних нельзя, то меня и пустили посидеть в надзорке.

Как только я вступил в надзорку, мне в нос ударил острый запах линолеума и скотской вони. Надзорка состоит из трех комнат, небольших и с решетками на окнах, как на всем отделении, исключая ординаторскую и другие служебные помещения. В каждой комнате стоит по четыре койки, а из первой проходной комнаты — дверь в ванную. На двенадцати кроватях лежали или сидели больные. Это не только идиоты или эпилептики, а и просто хулиганчики, задумавшие бежать из больницы. Сейчас хулиганчик один — Вьюнов. Он непрерывно двигается. Двигаются его глаза и руки. Глаза его карие, выпуклые. Весь как волчок. Вьюнов — воришка, а сюда попал за какие-то дела с иностранцами. Чтобы он не убежал (что уже делал), ему вкалывают аминазин, и он бродит по надзорке в полусонном состоянии. Он труслив и нагл, ограничен и любит покровителей, которых себе выбирает.

Напротив двери в надзорку стоит кровать с сеткой по бокам. В ней — в лежачем положении — гордость отделения — 15-летний урод из Кронштадта — Елкин, существо не более метра в длину, половина этого — огромная челюсть, полузакрытые, вечно слезящиеся и явно маловидящие глаза. Стена рядом с ним обгрызена, стойки кровати еще в худшем состоянии, и жаль того, кто протянет Елкину руку, — раздается звонкий щелчок челюстей — и жертва орет на все отделение, размахивая рукой и брызгая кровью. Если Елкину удается выбраться из своего логова, то он проникает в ванную, отворачивает кран и созерцает струю воды, бьющую из трубы. Говорить он не говорит и, я полагаю, не заговорит уже никогда.

Неменьшей популярностью пользуется Ходоков — существо постоянно жующее — траву, бумагу, червей, кал, — что дадут. Глаза его по-идиотски мутные. Кричит, когда бьют: «Не будэс кусаца, не будэс кусаца!» Сам же норовит цапнуть. Кулак к носу подносят: «Чем пахнет?» — «Киласином». — «Нюхай лучше, сука. Чем пахнет? » — «Смэлцу».


Гирлянда на елке в темноте комнаты. (За окном — ночь, люди. Голос.) Так, глаза (волк, лохматый волк), то голубые, то зеленые, а вдруг — серые, и — голос: «Чего?» «Насколько Вельветов кажется ангелом, настолько он — дьявол», — это врач Ончоус о нем, о Гене, который на психиатрии за фарцовку и за ограбление киоска Союзпечати. Он — нервен. Нога на ногу и — в ритм звучащей в нем мелодии — движения их. Руками — хлопки по ляжкам.


Шум. Топот. Подушки. Тихий час окончен. Терпкий (Атаман — зовут его ребята) с тапком — мимо коек: «Заправляйте!» Вельветов — в углу. У стенки. Атаман падает на него, щекочет. Руки. Спина. Ребра. Взгляд и смех. Взгляд. Белизна бедра. Ночью.


Ребята показались в проеме дверей, а через мгновение заполнили собой столовую. Кто-то делает вид, будто плюет в кружку, чтобы оставить ее за собой, кто-то скатывает из мякиша ядро, чтобы в кого-нибудь бросить, кто-то бережно высыпает солонку в кашу соседа. Быстро, как могут, уничтожают еду, а из глаз сыплются в жестяные миски искры. Ступни и ляжки трясутся в ритме юной жизни.

Ольга Матвеевна — в дверях. Она медсестра, и сегодня — сутки. Мальчиков влечет к ней. Они мечтают о ней. Краснота лифчика и синь трусов просвечивают сквозь розоватость (от тела под ним — тела!) халата. Июль — жарко. Ребятам хочется повалить Ольгу на зелень линолеума в коридоре. Что-то мальчишеское в ней — плечи, короткая стрижка, часто — в брюках. Мальчишкам хочется разорвать на ней халат и белье и зарыться лицом, а потом целовать, целовать. Они чувствуют, знают, что настанет время, когда они будут иметь женщину, а ночи, полные до безумия восторга оттого, что есть она — Оля, ночи, полные раскаяния, надежды и отчаяния, сократятся под прессом времени, как мехи аккордеона, и осядут на самое дно их биографии (как жемчуг?), оставив имя — Оля. Тогда они вспомнят ночь, когда кричали: «Никогда!» — кричали себе, кричали рукам своим, а бедра уже прожигал восторг — словно второе сердце, сжималось что-то между ног и на живот выбрасывалось семя. В тот миг тело их — как доспехи куколки остаются приклеенными к травинке — лежало недвижно, а душа, как бабочка, выпутывалась наружу и рассеивалась микронами пепла, спаленная желанием. Оля!


Солнцем маленьким — лампочка. Колпак Ольги Матвеевны касается колпачка лампы. Разложить лекарства и спать... Лекарства и спать... спать. В палате — бесцветность ночи. У окна светлячком — сигарета. Терпкий курит. Курит — под одеялом. Сейчас выглянул, чтобы опять скрыться. И вот уже — нет его. Только осторожный дым и запах.

В углу — скрип. «Не сдвигайте кровати», — Ольга... Лекарства и спать... спать.

Ноготь подымается. Ходит. Бормочет. «Кха-ких толка наград не вручал мнэ товарыш Ртютный!» — «Урод!» — Терпкий из-под одеяла. Тапком. Ноготь ложится.

В бесцветности ночи кто-то бесцветный переползает от кровати к кровати. Храп. Посвист. Шепот. Щелканье резинки. «Сеанс окончен», — кто-то кому-то.

Ночь.


— Господи! Верни мне... Что верни? Что? — Он не знал что и, внимательно почему-то осмотревшись, вновь уставился в ночь. — Верни мне душу мою, запутавшуюся в чужих оконных переплетах. Верни мне... Что верни? Что? — Он не стал осматриваться, продолжая вглядываться в ночь. — Верни мне меня, Господи! Верни мое детство! Я навсегда хочу уйти в мир его восторгов и тайн. — Он медленно перевел взгляд от окна к полу. — Отпусти меня, Господи!


Может быть, я действительно сумасшедший. С-умасшедший. А-Д-Ж-И-Й-С-У-Щ. Ш-У-С-М-Й-И-Е-Д-А. А-Д-Е-И-Й-М-С-У-Ш. Сумасшедший. Раз, два. Раз, два — три. Три, девять, одиннадцать — двадцать три. Сумасшедший. Ум. Не ум. Без ума. Сонька? Мама? Почему я? Серега? Соседи? Люди? Планета? Звери, рыбы, микробы, камни, воздух. А кто — нет? Где-то. Космос. Кто-то. Земля. Все — сумасшедшие. Я — нормальный? Не сумасшедший. Не сумасшедший. А если и вправду потерял разум. Любые движения. Все непроизвольно, неподвластно рассудку. Ничего не могу сделать. Фактически меня — нет. Вадима нет — есть сумасшедший, животное. А люди? Они подвластны себе? Что ж, все эти пьяницы? Гробят себя, потому что не сумасшедшие? А работяги? Чего ради? А шпана? Им ведь тоже в конце концов нож воткнут. Не думают? Не предполагают? А эти бабы, мажущиеся, наряжающие себя, — так украшают труп. Рыло свиньи, в ушах — серьги. Украшения — прекрасны, но на фоне их баба — совсем уж урод. Губы — помада. Ресницы — тушь. Веки — тени. Глаза — щелки, подбородки — горка подушек. Нормальная. Я — не сумасшедший. Нет. Нет. Я — все понимаю.


Пятнадцать. А будет еще двадцать. Когда это? Очень нескоро, кажется. Оставшееся до двадцати представляется гораздо более долгим, чем от нуля до пятнадцати. Почему? И еще. Вера такая, что нечто, то нечто, которым обогащаешься, которое приходит с возрастом, какое-то ощущение себя, придет не из отсчитанных лет, а из непрожитых еще. Откуда-то оттуда. Тоже забавно. Сегодня — день рождения. Мой. Пятнадцать лет.


Пятьдесят три дня ждал он эту ночь, чтобы вспомнить свое детство и к утру с ним проститься. Навсегда. Но пока он помнит, какой еще не наступившей, бесконечной кажется жизнь в младенчестве. Как не верится, что смерть — это действительно смерть, и сколько сил надо, дабы понять то, что люди не засыпают, а дохнут, как мухи, скрючив лапки, и через пару дней их зароют в землю, и хоть в деревянном ящике, но в нем таки появятся белые черви, слепые и беспомощные на вид, выгрызут покойнику глаза, язык и все, что доступно сожрать во мраке! Как трудно не поверить в то, что тетка прабабушки действительно распрощалась с жизнью после того, как на рынке испила сырой воды, пораженной холерными вибрионами. Как не сразу веришь в то, что у деда разорвалось сердце так же мгновенно, как отламываешь ты крыло жареной курице, когда он спасал попавшего в омут племянника и пошел на дно вместе с ребенком, а потом они выплыли где-то, и в их опустошенные глазницы светило солнце. Как веришь не сразу в то, что дядя твой умер от истощения в блокадном городе и, замороженный, лежал среди других трупов в сарае, мимо которого ты бежишь в школу, но вдруг оглядываешься и спрашиваешь себя: «Верю?»


Что сравнится с тем состоянием, когда исчезает время и в единый ряд выстраиваются все прожитые годы, все чувства и мысли, люди и события? Он одинаково помнит себя — двухлетним и день назад. Стоит протянуть руку — и можно прикоснуться к людям, которые присутствуют здесь, в этой пустой палате, куда положили его одного, потому что завтра — на выписку. Решетки на окнах — не препятствие для проникновения. Число их множится с каждым воспоминанием. Они теснятся и наслаиваются друг на друга, будто бесконечная колода карт.

Что сравнится со сладкой апрельской оторопью, нашедшей на него и на все живое, когда счастье, кажется, наступило для всех? Голуби завалились в лужи. Лениво капают глазками. Воробьи, раскачивая ветки, пьяно чирикают. Прохожие улыбаются (глупо, довольно), но с какой-то чистотой. Необычной. Все, глазами обозримое, предстает вдруг в предельной четкости своего изображения, свежести, омытости, несмотря на пыль и отсутствие дождя. Дом. Дерево. Асфальт. Все полно жизни, в которую проникаешь и впиваешься всем существом, принимая в то же время все это в себя. Наполняясь этим. Радость сочетания себя со всем миром не выразима словами, но, может быть, жестами — потряхиванием головы. Рук разведением. Нет. Все равно. Невыразимо. Близки тебе кусты, трава. Земля. Но что же? Что тебя объединяет с ними? Как выразить себя? Целовать их? Гладить?


В эту ночь, когда рука его сжимает холод оконной решетки, он вспоминает какие-то игрушки резиновые, которые морщатся от пожатия рук его, в местах сгиба обнаруживая фактуру как бы очень толстокожего зверя. Кусает их — вкуса нет. Только запах. Запах — на языке. Он вспоминает, насколько неодолимо желание разломать игрушку, выпотрошить немудреные внутренности, чтобы лишний раз убедиться, что не хранит она в себе никакой таинственной жизни.


Сейчас, пока еще можно помнить, он вспоминает Новый год. Все Осталовы готовятся к торжеству. Дядя Лева выстаивает очередь за елками: им, бабушке с тетей Настей и своей семье. Наборы украшений, которые неизменно теряют в составе от одного праздника до другого, покупаются новые. Елки устанавливает дядя Лева. Обрубленный хребет дерева становится в банку с водой, банка определяется внутрь перевернутого табурета; страховки — за трубу парового отопления в одном углу комнаты и за шкаф или буфет — в другом. Убранство елки — труд коллективный. Вид игрушек, каждая их них, — они не маячат в мозгу, но это не значит, что братья не помнят их. Каждая узнается, снова любится, вспоминается прошлое новогодие. Битые, но не до конца, — израненные ветераны — бережно вешаются в наиболее безопасные места.


Вечер. В комнате — никого. Дима — один. Конфеты на столе. Подходит. Ест. Перетасовывает, чтобы не стало заметно ущерба. Зачем? В комнате полумрак (детство почему-то вспоминается именно в полумраке — может быть, время впитывает его свет?). Бумажки и фольгу от конфет бережно разглаживает и складывает в жестяные банки из-под чая — это и валюта в играх, и доспехи рыцарей. Не только в их доме, но и во многих других собирают крышечки из-под молочных продуктов, фольгу от чайных, конфетных, всевозможных упаковок, коробочки из-под бульонных кубиков — все, что годится для пластилиновых человечков. Сколько раз открытая братьями книга обнаруживала в себе много лет хранимую, педантично разглаженную конфетную фольгу. Для них!


Помнить осталось совсем недолго, и ему является он — двухлетний. Комната. Тесно и не очень светло. Воздух напряжен волнением и тревогой. Вибрации распространяются от взрослых. Сильнее всего — от голов, слабее — от тела, а на уровне его сидячей позы щекочут, как ветерок. Дима — на горшке. Женщины ходят, пересекая друг другу пути, сталкиваются. Извиняются. Снова задевают друг друга. Подолы платьев шевелятся. Это — тоже ветерок. До него доносятся женские запахи, не заглушенные духами. Сестра с подругой собираются уходить. Мать не хочет этого — сестра хромает после полиомиелита, — беспокоится. Девушки уходят. Они идут на набережную. Смотреть реку. Диме кажется, что он с ними. Все ждут их невозможно долго. Радостные, девушки возвращаются. Вода уже на улицах. Наводнение.


Пятьдесят три дня ждал я — ждал. И вот — ночь. Завтра — свобода, день. Улица. Смогу, шагая, касаться домов и деревьев, бежать куда захочу. Смеяться. И — никого кругом. Никого... Никто не нужен.

Я был не человеком, а чем-то, его напоминавшим, когда попал сюда. Помню, как сыпали мне в молочный суп перец. Ел, чтобы не били.

Расческа. Нож, который мерещился мне, а это — расческа. Мещанинов и Школьников — где они? Прошла вечность.

Я — мучил. Да, я — мучил. Делал то же, что раньше — со мной. Я понял, как надо вести себя, что делать, чтобы — быть человеком. Таковы — люди.

Сейчас — так. Дальше — иначе. Если. Если не умру. Опять — смерть. Но — нет страха. Совершенно нет. Что-то произошло со мной. Что? Исцеление?


XVIII

Потолок — стена. Потолок — пол. Дверь. Движение. Ходьба. Прихожая. Дверь. Прямоугольник света. Коридор. Пусто... Потолок — стена. Стена — дверь. Дверь — потолок. Пол — потолок. Дверь. Движение. Бег. Дверь. Мгновение света. Никого... Потолок — дверь — потолок — дверь. Дверь. Дверь. Дверь!!! Никого. Никого!!! — Один.


Могил организмы. Деревья в сообществе. Молчание. Тропа. Не в никуда — до часовни. Необитаемая. Искрошена поверхность. Грань, благодаря которой это — предмет, не пускает внутрь. Что там? Ведь никого? Да? Веришь? Есть же кто-то. И — вокруг. Неуловимость. Невидимость. Если бы не это! Но и не так, разве утешение? Растяжение времени. Ожидание. И — только. — Умереть? — Так, умереть? — Да, умереть. — Умереть? — Да, умереть. — Умереть? — Да, у-ме-реть... — Так, умереть? — Да, умереть. — Так, умереть? — Да, у-ме-реть...


Не прислоняться. Е-И-Л-Н-О-П-Р-С-Т-Ь-Я. Я-Ь-Т-С-Р-П-О-Н-Л-И-Е. Е-И-Л-Н-О-П-Р-С-Т-Ь-Я. Не прислоняться. Раз, два, три — раз, два. Три, девять, одиннадцать — двадцать три... Дверь — железо. Лампа — стекло. Рама — дерево... Сапоги — черные. Пальто — фиолетовое. Воротник — мех. Осенняя слякоть. Лисица? Какая разница. Платок белый. Шерсть? Шашечками. Вафля. Хруст. Вкус. Запах. Чай. Окно — ночь... Лицо. Глаза. Нос. Вместе лечь... А пальто? А сапоги? На сапогах, спереди, внизу — стерто. Что это? Как? Подошвы. Да, подошвы. Подошва. А-В-Д-О-П-Ш. Раз, два — раз, два, три. Три — шесть, десять... Они — стерты... Видит. Не смотрю. А мужик? Что уставился? И глядит как. Вроде и мимо. А куда, если мимо? Отражение. Лица. Как во сне, как в прошлом. Стебли кабеля сквозь них. Несутся. А лица — на месте. Плечи. Дыхание. Живу, живу! День, и что-то будет. Или — нет? Жизнь в городе. Мечты семилетнего, где они? А позже? А сейчас? Посмотри на себя. Глаза. Сразу — глаза. Глаза — в глаза. Волосы. Губы. Над ними — усы. Усики. А без них? Возраст. Молодость. Музыка. Кто-то. Желание... Ступеньки. Мрамор. Лица. Шуба. Какая шуба! Мех. Север. Мне бы. Да ну... Проход. Плечом задеть. Вперед. В сторону. Она! Здесь?! Как успела?! Не может быть. Спина. Локти. Э-эй! Оглянись! Я — тут. Пальто, платок, сапоги — все святое уже. В тебе — Бог. Люблю тебя... Опять расстаться? И не встретить. Может быть, когда-то, в метро или где-то, а очевидно — никогда... Платформа. Край. Фары в черноте. Серебряной. Лицо! Дай увидеть и запомнить. Кого запоминал — забыл. И ты пройдешь. А вдруг всю жизнь вместе? Люблю тебя, люблю! Нет. Я — ты... Поезд. Вагон. Двери. Эти... Ты — в тебе. Через стекло — ты... Не забуду. Рука. Целую уже, целую! Смотришь! Видишь! Да, это — я! Сам понимаю, что сейчас простимся. Безмолвно... Стук. Шипение. Дверь. Стекло. Там — я... Не прислоняться Е И-Л-Н-О-П-Р-С-Т-Ь-Я. Я-Ь-Т-С-Р-П — все! Никогда! Не ждать. Не помнить. Сегодня — смерть! Врешь, опять врешь... Она — выходит. Ты — здесь. Ну, выскочи, догони, как мечтал раньше, как ждешь ее — глаза в глаза, руками — руки — ты! Голос. Магнитофон. Дом. Покупки. Очередь. Диван. Свет. Ночь.


Размазана пунцовость давленых вишен. Упала огромная бабочка, уперев таинственный орнамент крыла в горизонт. Раскалывает лед памяти крик чайки, видимой темным контуром. Словно ладошками маленькими — звук от крыльев — кто это? Крупчатый мех всасывает ноги. Волна сворачивается, не достигая шевелящихся пальцев. Украдкой, словно невзначай, прикасается ветер. Желание раствориться в обозримом. Тело — на берегу. Душа — одно сознание себя. Я — ничто. Нет чувств. Движение.


1980


Загрузка...