Случайно на ноже карманном
Найди пылинку дальних стран…
Не думаю, что фраза «Я был на инаугурации Билла Клинтона» способна так уж украсить мою биографию. Но приверженность к исторической правде не позволяет мне пройти мимо этого эпизода. Итак, в начале 1993 года я получил трехмесячную научную стипендию (fellowship) в Фолджеровской Шекспировской библиотеке в Вашингтоне. Поселили меня в квартире, принадлежавшей библиотеке, в трех минутах ходьбы от Капитолия. Так что инаугурацию я видел частью по телевизору, а частью в натуре, выглянув под конец церемонии на улицу. Что примечательно, поэзии в тот день тоже было дано слово. Когда-то, в 1960 году, на инаугурации Джона Кеннеди, стихи читал Роберт Фрост. В этот раз — поэтесса Майя Энджелоу. Она прочла что-то длинное о дереве и реке, отложившееся у меня в голове примерно так: «Дерево растет, река течет, да здравствует американский народ».
Квартира от библиотеки, которую мне выделили, поражала своими размерами. Я уже не говорю, что путешествие из спальни на кухню, за отсутствием велосипеда, занимало столько времени, что человек успевал не только проснуться, но и вспомнить всю свою жизнь с детства до седых волос — в полном и несокращенном виде. Кроме этого, в квартире был еще один этаж, такой же огромный. Я заглядывал туда лишь раз, но быстро сдрейфил и скатился по лестнице обратно. Там вполне могли жить привидения. Опасаясь, чтобы они не застали меня врасплох ночью, я придумал такую штуку: положил на ступеньки лестницы два огромных телефонных справочника — так называемые «желтые страницы», которые водятся во всякой американской квартире. Расчет был такой: привидение начнет спускаться, в темноте споткнется о телефонный справочник, и если даже не загремит по ступеням то, во всяком случае, наделает такого шуму, что я проснусь и буду готов к сопротивлению.
Жизнь моя была самая приятная. В тот год зима была совсем мягкая, лишь в феврале выпал редкий в Вашингтоне снег. Утром, едва глотнув апельсинового сока, я надевал шорты и кеды и, как настоящий профессор, выбегал заниматься джоггингом. Маршрут у меня был рутинный: я бежал в Национальную галерею (от меня меньше километра, вход свободный) и, не останавливаясь ни на секунду, влетал по лестнице на второй этаж к своим любимым картинам. Там было три Вермеера, в том числе знаменитая девушка с серьгой; там был чудесный Рембрандт, в том числе Лукреция, закалывающая себя кинжалом, вся в драгоценной парче светящихся, мерцающих мазков. Удостоверившись, что все на месте и ничего не украдено, я так же бодро сбегал вниз по ступенькам и дальше по широкой аллее (Моллу) в направлении дома.
Потом, наскоро позавтракав, я отправлялся в библиотеку. Вид главного читального зала был вполне оксфордский — дубовые панели и двери, соответствующие столы и тому подобное. Допускают туда не всякого, а только приехавших по научной командировке или таких, как я, феллоуз. А в библиотеке чего только нет. Я, например, читал книгу «Благородное искусство псовой охоты» Джорджа Тербервилля середины XVI века, переплетенную в олений мех. Потрясающее тактильное ощущение — как будто под твоей рукой бок только что убитого благородного зверя. Я видел подлинное письмо Джона Донна, написанное в тюрьме, в котором он кается перед своим тестем сэром Джоржем Мором за то, что женился на его дочке тайно и без спросу.
Перелагатель слов, сиречь душеприказчик
Поэтов бешеных, давно сыгравших в ящик,
Держу в руке письмо, где мой любимый Джон —
Уже в узилище, еще молодожен —
У тестя милости взыскует… А не надо
Крутить любовь тайком, жениться без доклада!
Кто десять лет назад, резвясь, писал в конце
Элегии «Духи» о бдительном отце:
«В гробу его видал»? Не плюй, дружок, в колодец,
Влюбленный человек — почти канатоходец,
Пока его несет во власти лунных чар,
Он в безопасности; очнуться — вот кошмар.
Хранительница тайн косится умиленно
На то, как я гляжу на подпись Джона Донна,
Смиренно в уголок задвинутую: — Вот!
Постой теперь в углу! — Но страх меня берет,
Когда я на просвет след водяного знака
Ищу, как врач кисту, и чую, как из мрака
Скелет, или, верней, тот прах, что в день суда
Вновь слепится в скелет, сейчас ко мне сюда
Зловеще тянется, чтоб вора-святотатца
До смерти напугать — и всласть расхохотаться!
Были и другие удивительные редкости. Я мог листать и изучать драгоценный альбом эпохи Генриха VIII «Девонширский манускрипт», принадлежавший сначала незаконному сыну короля Генри Фицрою, а после его смерти — его юной жене Мэри Говард, фрейлине несчастной королевы Анны Болейн.
На страницах альбома встречаются и стихи сэра Томаса Уайетта, лучшего поэта той эпохи, и пометки королевы, подписанные именем Анна (Án), одна из которых останавливает внимание — короткая бессмысленная песенка, последняя строка которой читается: «I ama yowres ап», то есть «Я — ваша. Анна». Эта строчка обретает смысл, если сопоставить ее с сонетом Томаса Уайетта («В те дни, когда радость правила моей ладьей»), записанным на другой странице того же альбома. Сонет заканчивается таким трехстишьем:
Недаром в книжице моей
Так записала госпожа:
«Я — ваша до скончанья дней».
По-английски здесь те же самые слова и даже буквы: «I am yowres». Разве мы не вправе увидеть тут вопрос и ответ, тайный знак, который сердце оставляет сердцу так, чтобы чужие не углядели, чтобы поняли только свои — те, кто способен понимать переклички и намеки. Для живущих в «золотой клетке» королевского двора такая предосторожность была вовсе не лишней. О том же говорят и стихи на первой странице альбома — песенка Уайетта:
Остерегись шпионских глаз,
Любить опасно напоказ,
Не ровен час, накроют нас,
Остерегись.
Но я не сидел с утра до ночи над ветхими хартиями. Розамунда Бартлетт, с которой мы подружились еще во время ее стажировки в России (впоследствии она написала прекрасные биографии Толстого и Чехова и сделала новый, блестящий перевод «Анны Карениной») пригласила меня в Мичиганский университет, где она тогда работала, прочесть лекцию о современной литературной ситуации в России. Все прошло хорошо, публика не соскучилась, порой даже понимающе подхихикивала. Например, когда я сострил насчет толстых литературных журналов, которым в новой России не пришлось даже менять названий: «Знамя» только сменило цвета, и «Октябрь» остался «Октябрем», но уже не как не символ революции, а просто как «пора плодоношенья и дождей» («season of mists and mellow fruitfulness…» — Китс).
После лекции, на ужине, мне удалось поссориться с главным светилом российской кафедры — профессором Омри Роненом. Мы сидели рядом и сначала болтали вполне миролюбиво; но потом разговор коснулся знаменитой дуэли Волошина и Гумилева в 1912 году, и выяснилось, что я стою, скорее, на стороне Волошина, а Ронен, конечно, на стороне Гумилева. Тут он меня сразу возненавидел! Вот что значит темперамент. Мне даже подумалось: если бы вычесть из профессора все его знание языков, стихов, всю его эрудицию и так далее, — какой получился бы гениальный болельщик «Спартака»!
Деминг Браун, редактор журнала «Русские исследования по литературе», предложил мне составить номер о русской поэзии. На некоторое время из Фолджеровской библиотеки я переместился в Библиотеку Конгресса, где была вся периодика, и довольно быстро произвел на свет томик под названием «Лед и пламень. Романтизм и постмодернизм в современной русской поэзии», куда вошли статьи М. Айзенберга, А. Кушнера, Ф. Искандера, А. Пурина, В. Кулакова и других. Я постарался, как судья праведный, все уравновесить: традицию и новизну, молодых и не очень, москвичей и питерцев. В то время громче всего звучала поэзия иронистов, но первый азарт уже прошел, и от «охоты на совка» люди начали уставать. Предисловие я закончил цитатой из Роберта Фроста: «И не так уж это глупо, когда бог войны сражается одновременно и за тех, и за этих».
Which makes the war-god seem no special dunce
For always fighting on both sides at once.
Журналист и музыковед Владимир Фрумкин позвал меня на радио «Голос Америки» и устроил радиомост с Львом Лосевым, который в это время находился у себя дома в Вермонте. Так что мы с Лосевым впервые встретились, так сказать, на волнах эфира. Личная встреча была еще впереди.
Из «Голоса Америки» меня занесло в журнал «Америка» (который еще недавно привозили с Запада как некую полуподпольную ценность). Там мне предложили написать какую-нибудь рецензию, и я тут же предложил роман в стихах «Золотые ворота» (The Golden Gate) Викрама Сета, который только прочел и впечатлился. Необычен был не только сам роман, но и сопутствующая история. Написал его аспирант из Индии, работавший в Сан-Франциско над диссертацией об экономике Китая. Однажды вечером, обалдев от графиков и цифр, Викрам вышел прогуляться, забрел в книжный магазин, и там на него с полки упал «Евгений Онегин» Пушкина в переводе на английский язык. Он полистал его, зачитался, унес домой — и вскоре, забросив к дьяволу экономику (как говорят англичане: забросив чепец за церковь), засел писать роман в стихах об американской жизни — онегинской строфой.
Десять издательств один за другим отвергло присланную рукопись, но когда она, наконец, была напечатана, то стала сенсацией и вызвала больше ста рецензий в США и в Англии, причем некоторые из них были тоже написаны онегинской строфой.
Забавно, что это виртуозное подражание пушкинскому роману, вдвойне необычное на фоне засилья верлибра в американской поэзии, сочинил индиец и, к тому же экономист, то есть, говоря пушкинскими словами, «глубокий эконом»; выходит, он не только умел судить о том,
Как государство богатеет,
И чем живет, и почему
Не нужно золота ему,
Когда простой продукт имеет.
Как мы помним, бестолковому Онегину так и не удалось постичь «стихов российских механизма», а этот индиец, заблудившийся между Китаем и Россией, усвоил не только «механизм» онегинской строфы, но и сам дух пушкинского романа так глубоко, как ни один из английских и американских переводчиков «Евгения Онегина».
В итоге рецензию я написал, даже получил за нее гонорар, но напечатана она не была, потому что ровно на том номере, куда поставили статью, журнал «Америка» закрылся — Госдепартамент перестал его финансировать.
Потом Викрам Сет приезжал в Москву по приглашению Британского совета, и мы с ними познакомились: катались на метро, гуляли по пушкинским местам. Тогда в его облике еще не было того ошеломляющего сходства с Пушкиным, которое проявилось через пятнадцать лет, когда он приехал на презентацию своего романа в русском переводе Андрея Олеара.
Инстинкт переводчика и genius loci влекли меня к современной американской поэзии. Я стал понемножку складывать в голове свой список имен. В том же журнале «Америка» в интервью с Иосифом Бродским я прочел, что если бы «мне (то есть ему) выпало родиться американским поэтом, то я хотел бы стать чем-то средним между Ричардом Уилбером и Энтони Хектом». Мне удалось встретиться и побеседовать с Хектом, преподававшим как раз в Вашингтонском университете. Я мечтал получить аудиенцию у Ричарда Уилбера и Джеймса Меррила, но они жили далеко, в других штатах.
Я еще не переводил, а только читал и примеривался. Лишь возвратившись домой, я перевел и напечатал в «Огоньке» большое стихотворение Энтони Хекта «Прозрачный человек» — монолог девочки, умирающей в больнице от лейкемии. В нем Хект использует жанр драматического монолога, заставляя вспомнить из английских поэтов прежде всего Роберта Браунинга, а из американских — Роберта Фроста. Его стиль аскетичен, лишен украшательства и эффектов. Вообще ничего лишнего. Но как замечательно переданы в этом непритязательном рассказе стерильная тоска больницы, и мисс Куртис с ее тележкой подарков, и гравюра зимнего пейзажа за окном, и трагизм глубоко запрятанной боли — то, что Тютчев называл «божественной стыдливостью страданья». Но острее всего — попытка человека распутать «перепутанный клубок», разрешить загадку жизни и смерти — последнее и тщетное его усилие перед уходом.
Через несколько лет Энтони Хект был вынужден уйти из университета. В предисловии к стихотворению Rara Avis in Terris («редкая птица на земле» — лат.), опубликованном в сборнике «Лучших стихов 1998 года», Хект писал, что, по его ощущению, «свирепость внешней и внутренней политики, тяга к силовым решениям достигли, наконец, и спокойных коридоров академии, где я так долго был счастлив среди своих студентов и коллег. Но вдруг, как бы внезапно, литература, которую я любил и преподавал, стала рассматриваться всего лишь как проявление каких-то социальных язв, гендерных, сексуальных, расовых и других базисных проблем, вскрыть которые можно только с помощью специальных методов, не только имеющих слабое отношение к литературе, но и откровенно ей враждебных. Философы, давным-давно объявившие о смерти Бога, теперь прокламировали и смерть автора, таким образом оставшись полными и единовластными хозяевами факультетов английского литературы».
Впоследствии, когда я ближе познакомился с академической жизнью в Америке, это совпало и с моими грустными впечатлениями. Человек вроде Хекта, интеллигентный и мягкий, лишенный крепких локтей, становится поистине «редкой птицей на земле».
Уезжая в Америку, я кроме библиотечных штудий имел в виду и другую, затаенную цель. В то время (1992–1994 годы) я работал редактором отдела поэзии в «Огоньке», самом прогрессивном тогда перестроечном журнале. Это послужило мне предлогом, чтобы встретиться с некоторыми людьми, с которыми очень хотелось познакомиться. Я повидался с Львом Лосевым — и по приезде домой напечатал в «Огоньке» первую большую подборку его стихов в России. В Йейле меня на два дня приютил Томас Венцлова, чьи стихи я привез домой с той же целью, и они в переводе Александра Кушнера появились у нас в журнале. Что касается Бродского, то я при встрече с ним тоже в какой-то момент заикнулся: «А не дадите ли вы что-нибудь для „Огонька“?» На что он на секунду замялся, а потом сказал, как бы извиняясь: «Понимаете, я сейчас пишу мало. У меня есть некоторые дружеские обязательства, прежде всего перед ленинградской „Звездой“. То немногое, что появляется, я отдаю им». Так что выцыганить у Бродского стихи для «Огонька» мне не удалось. Но это и не было моей целью. С Бродским мне просто очень хотелось познакомиться и поговорить. Один из моих коллег по журналу, побывавший до этого в Америке, дал номер телефона. И я позвонил из Вашингтона и сказал: «Я такой-то, приехал работать в Фолджеровскую библиотеку, потому что сейчас занимаюсь Джоном Донном и его современниками, перевожу и готовлю книгу». Он мне на это моментально ответил: «Мне это очень, очень интересно. Давайте обязательно встретимся. — Так он среагировал на имя Джона Донна. — Я скоро должен буду на пару дней приехать в Вашингтон, на чтения, вот тогда и поговорим». Но тут же он сам перебил себя: «Нет, знаете что, так будет неудобно. Все мое время в Вашингтоне расписано по часам. Получится суета. Давайте лучше вы ко мне приедете сюда, в Массачусетс».
И я к нему действительно приехал. В конце января наметил себе поездку по городам восточного побережья. Сначала побывал у Томаса Венцловы в Коннектикуте, а потом по плану должен был поехать в Массачусетс к Бродскому, а от Бродского — к Лосеву в Вермонт.
В Вашингтоне я увидел Бродского только издалека, на сцене, рядом с директором Библиотеки Конгресса Биллингтоном и нашим послом Лукиным. Это было уже 24 февраля на вечере памяти Анны Ахматовой. Но вот интересное совпадение. В тот февральский день, когда в Вашингтоне неожиданно выпал снег, я написал стихи и назвал их «Строки, написанные в Фолджеровской библиотеке в Вашингтоне» («Зима. Что делать нам зимою в Вашингтоне?»). Впоследствии оказалось, что Бродский той же зимой в Вашингтоне сочинил по-английски стихотворение (при жизни не напечатанное) с похожим названием: «The Lines Written for the Winter Recess» («Строки, написанные в зимние каникулы»).
На что похожа Америка? Америка похожа на Эгейское море. На западе ее обитают племена воинственных голливудцев, на востоке лежат торговые города финикийцев и нью-йоркцев. Посередине — огромный архипелаг университетов и колледжей, и между ними курсируют лодочки хитроумных держателей разных ученых степеней. Остров острову рознь. На этом вы найдете мудрого Просперо, на другом — уткнувшегося в своих баранов Полифема; а в ином месте такой грохот стоит от сталкивающихся лбами непримиримых фракций, что пронеси Господи! И все же лишь тут возможно гуманитарию «ногою твердой стать при море», все остальное — текучесть, хлябь, талласа, игралище симпатичных, но загадочных и непредсказуемых дельфинов.
На последнюю декаду своего американского путешествия я запланировал тур по университетам восточного побережья, при которых обретались три поэта из России, с которыми я хотел увидеться. Сначала я поехал в Йейль к Томасу Венцлове; Томас с его милой женой Таней приютили меня у себя на пару дней. Но сам Томас, к сожалению, не мог уделить мне много внимания: все время с утра до вечера и все его мысли были заняты подготовкой бумаг для «теньюра».
Что такое «теньюр», возможно, знают не все. Это понятие не имеет ничего общего с турнюром и пеньюаром. Если перевести одним словом, то лучше всего подойдет слово «счастье», точнее, «трудное счастье». Это пожизненный контракт, который дается заслуженным профессорам американского университета. Чтобы получить его, нужно заполнить длиннейшие и подробнейшие списки своих книг, статей и всяческие нудные документы (поэтому «трудное»), но зато если тебе дают этот «теньюр», то ты уже можешь ни о чем не заботиться (поэтому «счастье»). Ты можешь не ходить на лекции, впасть в маразм, выступать против женского равноправия и делать вс, что угодно, но уволить тебя уже не могут ни при каких условиях. Да, надо попотеть над бумагами и поволноваться, но Париж стоит мессы.
Побывать в одном из самых престижных учебных заведений США, где учились многие американские президенты (и где, кстати, хранится в наши дни основной архив Бродского), было очень интересно. Там же, в Йейле, жил замечательный американский поэт и критик Джон Холландер, с которым мне удалось повидаться и полезно поговорить о моем будущем проекте.
Настало время отправляться в Массачусетс, в колледж Маунт Холиок. Когда я звонил Бродскому от Венцловы, договаривался о времени приезда, инструкция, данная мне, была такой: приедете в Спрингфилд, позвоните, я приеду подхватить вас на машине. Томас и Таня внимательно слушали наш разговор и, когда узнали подробности, всполошились: «У него больное сердце, нельзя заставлять его кататься по полчаса туда и обратно, возьмите в Спрингфилде такси». Я ответил, что не дурак же я, — взял бы такси без всяких советов.
Но случилось так, что таксист заблудился в Южном Хедли, не мог найти нужную улицу, и пришлось позвонить Бродскому от магазина «Seven eleven». Через три минуты прикатил ИБ. Сначала мы заехали и купили кое-что поесть (бутерброды, бананы). Иосиф предупредил, что через два с половиной часа у него домашний семинар, придут студентки. Он жил в деревянном старом доме, предоставленном ему колледжем. Я обратил внимание на старые подгнившие поленья перед крыльцом и машинально процитировал строчку из перевода А. Сергеева: «Бездымным догоранием распада». Бродский кивнул: «Тут все вокруг отзывается Фростом».
Потом он, как вежливый хозяин, предложил выпить вина. Я, как вежливый гость, отказался. Тут нужно учесть, что я был в него влюблен, как собака — по стихам, по первому впечатлению, по всему, — и думаю, что (хотя я не допускал никакого сиропа) он это почувствовал.
Обстановка в доме была дачная, немного запущенная. Запомнил висящую на стене пушистую и ветхую на взгляд шкуру рыжей лисицы — должно быть, оставшуюся от старых хозяев и при этом удивительно схожую колером с самим поэтом. Мелькнуло: «Может быть, лиса — тотемное животное Бродского?»
Я, конечно, подарил Иосифу Александровичу какие-то книги со своими переводами. Он их во время разговора открывал, листал. Что-то, возможно, знал уже до этого. Мы беседовали о Джоне Донне и его современниках и как вообще переводить метафизическую поэзию. Бродский подчеркнул одно формальное отличие наших переводов. Он переводил Марвелла и Донна на чистых мужских рифмах — в то время, как я допускал и женские. Для него это было принципиально. Он считал, что женские рифмы несут в себе излишнюю сырость, водянистость. Что эту влажную стихию нужно выжимать из русского стиха. Звуковые сопли, которые ведут за собой и сопли стилистические, вот против чего он сильно выступал. Английский стих в переводе должен звучать жестче. Пусть даже не совсем по-русски в каком-то смысле, если считать, что стилистическая доминанта русской поэзии — плавность, певучесть, гармония стиха.
Я помалкивал, не возражал. Да и что тут возразишь, кроме того, что всякие рецепты в этом деле полезны ограниченно. Мы знаем, что и на чисто мужских окончаниях можно построить вялые стихи. И наоборот, женские рифмы могут звучать энергично — при должной точности и силе выражения. И все-таки, должен признаться, эти речи на меня произвели какое-то впечатление. И я этот принцип мужских окончаний использовал в дальнейшем — там, где это казалось уместным. Хотя и от женских рифм не отказался. Особенно в так называемом героическом куплете, когда рифма парная, особенно в случае больших вещей — например, стихотворных посланий, каких много у Донна. Там все-таки более естественно работать на альтернансе, смене мужских и женских рифм. Это гибче передает движение мысли, устраняет ненужный стук. Да и не хочется обеднять рифменный ресурс стиха.
Я уже упоминал, что на нескольких стихотворениях Донна и одном стихотворении Марвелла («Глаза и слезы») мы нечаянно пересеклись. Но не только. Помню, когда я подарил Бродскому свою детскую книжку Спайка Миллигана «Чашка по-английски», он заметил: «И этого я тоже переводил в Ленинграде…» Каюсь, я тогда решил, что он спутал его с Милном. Откуда было ему знать Миллигана, до 70-х годов почти неизвестного за пределами Англии? А Миллиган и Милн — звучит похоже, правда? Я не стал поправлять Иосифа Александровича, но остался в твердой уверенности, что человек ошибся. Ничего он не ошибся! Это доехало до меня через четырнадцать лет, когда в «Хронологии произведений И. Бродского», составленной Валентиной Полухиной, я прочел название его неопубликованной прозы, начинающейся словами: «Однажды, дважды и трижды на земле были джунгли…» Но ведь это начало сказки Миллигана «Грустно-веселая история Лысого льва», которая как раз была в подаренной мной Бродскому книге! Значит, и тут мы совпали.
Потом разговор перешел на современную американскую поэзию. В Вашингтоне я составил список десяти наиболее интересных мне поэтов: Ричард Уилбер, Энтони Хект, Джеймс Меррилл, Марк Стрэнд, Чарльз Симик… Я задумал составить книгу интервью и переводов — в рамках этого круга — и спросил Иосифа Бродского, не согласится ли он написать предисловие к такой книге. Он сказал, что охотно напишет, добавив с оттенком грусти: «Вообще-то я сам обязан был что-то такое сделать. Но…» — «Но всего, что обязан, сделать невозможно», — мысленно закончил я. Бродский поддержал мой проект рекомендацией, и через год мне выделили под него стипендию в Институте Кеннана — которой я по семейным обстоятельствам так и не воспользовался…
Часа через полтора разговора он предложил выйти в сад. Был март, под деревьями еще лежал снег. Помню, что Иосиф выглядел очень хорошо в этот день, он казался счастливым, на щеках был здоровый румянец.
Вот тогда он мне предложил: «Почему бы вам не приехать сюда преподавать? Только не русскую литературу, как все эти халтурщики, а английскую. Я бы мог помочь вам кое-какими своими связями». Уверенность Бродского, что русский может лучше преподавать английскую поэзию, чем американец, меня умилила и смутила. «Мало у вас дел, чтоб еще хлопотать по моему поводу», — пробормотал я. «Но ведь это не вы меня просите, а я сам предлагаю», — возразил он.
Когда мне настало время уезжать, Бродский развил бурную деятельность, позвонил друзьям-коллегам, уточнил расписание на автобус и где продаются билеты, отвез меня покупать билеты, а потом на автобусную остановку. Стоя рядом со мной на остановке, вдруг заметил, что у меня кончились сигареты, и, несмотря на мои протесты, нырнул в машину, поехал и купил мне сигареты. Есть воспоминания одного из его питерских друзей, которого он провожал до дома, а в подъезде от избытка чувств — схватил в охапку и внес на пятый этаж. Так что мне еще повезло.
Из Хедли путь мой лежал в Ганновер, штат Нью-Хэмпшир, на границе штата Вермонт. Опять самые что ни есть фростовские места. Здесь еще лежал снег. Лев Лосев, профессор кафедры русского языка Дартмутского колледжа, сразу мне ужасно понравился. У него были безукоризненные петербуржские манеры и при этом — ни малейшего пафоса, ничего слишком. Впоследствии мне довелось общаться с ним и переписываться, почти до самых последних его дней, — он всегда оставался равен себе самому.
Мне страшно нравилось и нравится, что, оставаясь в жизни таким сдержанным и корректным (почти политкорректным), в стихах он мог быть каким угодно — дерзким, ироничным, надменно-презрительным, — здесь он давал полную волю своему поэтическому темпераменту. Например, в стихотворении, где поэт (абстрактный) говорит про свою обслюнявленную патриотами родину:
«Понимаю — ярмо, голодуха,
тыщу лет демократии нет,
но худого российского духа
не терплю», — говорил мне поэт.
«Эти дождички, эти березы,
эти охи по части могил», —
и поэт с выраженьем угрозы
свои тонкие губы кривил.
И еще он сказал, распаляясь:
«Не люблю этих пьяных ночей,
покаянную искренность пьяниц,
Достоевский надрыв стукачей,
эту водочку, эти грибочки,
этих девочек, эти грешки
и под утро заместо примочки
водянистые Блока стишки…»
И так далее. Вплоть до потрясающей концовки, которая, не отменяя ни одного сказанного слова, все сразу преображает и превращает карикатуру — почти в икону.
Но гибчайшею русскою речью
что-то главное он огибал
и глядел словно прямо в заречье,
где архангел с трубой погибал.
Лев Владимирович (я всегда называл его только так, хотя русские знакомые все поголовно звали его Леша) привез меня в их с Ниной дом в Вермонте, неподалеку от Ганновера, и предупредил, чтобы я сам на улицу не выходил, поскольку к ним в сад забредает медведь. Было по-деревенски уютно, в комнатах стоял сосновый запах. Я подарил Лосеву такого же Спайка Миллигана, как и Бродскому, с детскими стихами и «Грустно-веселой историей Лысого льва», а Лосев подарил мне оба своих сборника, вышедших к тому времени в Америке: «Чудесный десант» (1985) и «Тайный советник» (1987). На «Тайном советнике» он оставил такой стишок:
Немало я, monsieur Кружков,
извел карандашей и ручек,
немало вывел я кружков,
крючков и прочих закорючек;
то кучкой, то по одному —
кривляются, озорничают;
и сам теперь я не пойму,
что эти знаки означают.
Допустим, каламбур с кружками не ахти как остроумен. Зато «Чудесный десант» он надписал так:
Кстати сказать, если Бродский со своей редеющей шевелюрой еще мог принять Лысого льва на свой счет, то у Лосева Льва никакого сходства с ним, кроме чисто фонетического, даже не намечалось: он был от природы кудряв, как Пушкин. Мне даже показалось: как ссыльный Пушкин в Михайловском. Я потом написал ему такое алаверды:
Наверно, трудно, Лосев,
Опальный Север бросив,
В вермонтской глухомани
Жить в домике без няни.
Когда большая, на целый разворот, подборка Лосева появилась в «Огоньке», ей была присуждена премия журнала за лучшую поэтическую публикацию года. По ней многие читатели в России (и писатели) впервые познакомились с этим поэтом и поразились его оригинальности, его высочайшему поэтическому классу.
Наше общение по электронной почте (и по телефону) сделалось более частым, начиная с осени 1994-го, когда я три года провел в Нью-Йорке; кроме того, один летний сезон мне посчастливилось провести рядом с ним в Русской летней школе в Норидже. (Там, кстати, я познакомился с Ефимом Эткиндом, Наумом Коржавиным и другими замечательными личностями.)
Кроме скучных глав диссертации, которые я присылал Лосеву на отзыв, мы порой обменивались и стихами, и переводами. Его вариант «Похвалы коту Джеффри» Кристофера Смарта кажется мне лучше моего (недаром он так любил и уважал собственного кота); зато, когда я послал ему перевод стихотворения Иосифа Бродского «Fossil Unbound», он наградил его такими похвалами, что мне даже совестно их тут приводить. Стихотворение, конечно, хулиганское, но порой хочется сыграть и хулиганскую роль. В названии аллюзия — тут она важная, смыслообразующая — на драматическую поэму Перси Биши Шелли «Прометей раскованный» (Prometheus Unbound).
Шесть часов пополудни. Губу брезгливо наморщив,
Смерматозавр Королевский влезает в ворота рая.
— Музыка, милая Хельга, это щекочущий кончик рояля.
Посмотри, как пальмы враскачку трутся в окошке.
А это малыш твой, Хельга? Доброе утро!
Он собирает марки, невинная крошка…
А что у него под альбомчиком? Кама-сутра!
Подойди-ка поближе, Эдипчик! Мы, сфинксы, совсем не страшны.
Бойся лишь пустоты, сказал Торричелли.
Любовь — томление водонапорной башни
По открытому крану. Вот это, Хельга, мученье!
Я чуть не весь плейстоцен пропахал в первобытном раже,
Группенсексфюрер — мое почетное званье.
О! Как чудовищно я заряжен:
Сунуть палец в зад — и произойдет замыканье.
Геологию щупать скучно — сплошные кремни,
Но Историю я имел — это мне знакомо;
Монумент ее жертвам надо ставить не у тюремной
Стены, а у главных ворот роддома.
Что за век! Отбомбятся — и сразу пускают сопли,
Хочешь в горло вцепиться — «бабочка» вязнет в пасти.
Способ родиться один, а подохнуть сотни;
Нищий выбором в шоке — вот привалило счастье!
Спустя полтора года я приехал в Нью-Йорк, и начался мой роман с Колумбийским университетом, в котором я ускоренным порядком делал сначала магистерскую, а потом докторскую диссертацию. Рекомендательное письмо Бродского и тут оказалось кстати: он расхвалил меня, как ту корову на рынке, и в частности, написал такие красивые слова: «Он [то есть я] обладает особым стереоскопическим видением, совмещая в себе две мысленных перспективы; он как бы видит одну литературу сквозь призму другой. Результатом является такое объемное видение предмета, которое в литературных исследованиях может дать замечательные и необыкновенные результаты. <…> Он, можно сказать, воплощает в себе компаративистский метод».
Замечательно, что Бродский выступил здесь в роли прорицателя, ведь все мои компаративистские статьи были еще в будущем. Но что мне оставалось? Сказано: воплощает — пришлось воплощать. Нельзя же допустить, чтобы великий человек ошибся.
Для начала нужно было что-то делать с моим невежеством, груз которого волочить за собой становилось все тяжелее. В Нью-Йорке я рассчитывал подтянуть свой английский, но не только. Я приходил в университетскую библиотеку, поднимался к стеллажам и нарывал себе, не скупясь, нужные книги. Я таскал их домой целыми рюкзаками, и так постепенно ликвидировал свои самые зияющие лакуны в русской поэзии, прежде всего пушкинского периода и Серебряного века, изучил основную литературу по Йейтсу и так далее (было много грядок, которые я окучивал). Произошло ощутимое расширение Вселенной. Я снова стал писать стихи, но уже иначе, чем раньше.
С Иосифом Бродским я виделся лично только еще один раз, когда мне очень нужно было посоветоваться, — в его любимом кафе «Вивальди» в Гринич-Вилидж. В Массачусетсе он уже не преподавал, жил в Бруклин-Хайтс с женой и дочерью. После того лишь раза три мы с ним говорили по телефону. Это был последний год его жизни, но я-то этого не знал.
Помню один свой звонок поэту. На вопрос, не помешал ли, он ответил: «Да нет, я тут один с Анной-Марией, дежурю». Его голос показался мне необычно грустным, и я решил сказать что-нибудь такое бодрое: «Но ведь это замечательно, что дочка». — «Да, замечательно. Но как подумаешь, что ей придется расти без отца…» Спокойно сказал, без надрыва, но от этого не легче.
Теперь Анне-Марии двадцать пять лет, она живет в Ирландии и растит собственную дочь по самым современным стандартам — без авторитаризма и принуждения, чтобы дом был для девочки «гнездом, а не тюрьмой». Русского языка она не знает, так что проза и стихи отца доступны ей только на английском. Она и сама пишет стихи, но что из этого выйдет, неизвестно. Профессия поэта не передается по наследству, она требует особой, редкой комбинации генов, а главное — совпадения места, времени и судьбы.
У Бродского есть стихотворение, посвященное дочери. Оно написано по-английски, и его, конечно, не раз переводили. Вот мой вариант:
Дайте мне еще одну жизнь, и я буду петь
В кафе «Рафаэлла». Или просто сидеть,
Размышляя. Или у стенки стоять буфетом,
Если в том бытии не так пофартит, как в этом.
И поскольку нет жизни без джаза и легкой сплетни,
Я еще увижу тебя прекрасной, двадцатилетней —
И сквозь пыльные щели, сквозь потускневший глянец
На тебя буду пялиться издали, как иностранец.
В общем, помни — я рядом. Оглядывайся порою
Зорким взглядом. Покрытый лаком или корою,
Может быть, твой отец, очищенный от соблазнов,
На тебя глядит — внимательно и пристрастно.
Так что будь благосклонна к старым, немым предметам;
Вдруг припомнится что-то — контуром, силуэтом.
И прими, как привет от тебя не забывшей вещи
Деревянные строки на нашем общем наречье.
Есть еще одно воспоминание. В апреле 1995 года я был на поэтическом чтении Бродского в Нью-Йорке. Зал Нью-Йоркского этнического общества, где он выступал, показался мне похожим на церковь. Пришел, что называется, весь русский Нью-Йорк, может быть, тысяча человек. Атмосфера была удивительная. Зал (то есть люди, а не помещение) впивал каждое слово и казался в тот день идеальным резонатором для голоса поэта. После выступления Бродский пришел в ресторан «Русский самовар» (куда переместилась и часть слушателей). Думаю, именно эта атмосфера понимания и любви зарядила его такой энергией, что до поздней ночи потом он выглядел не усталым, а счастливым и полным сил.
Мы с приятельницей сидели у стойки бара, когда вошел Бродский. Проходя, он поздоровался с нами и даже отпустил какую-то безобидную шутку. Рояль что-то такое наигрывал, легкомысленное и ненавязчивое. Казалось, всем было хорошо и уютно в этот вечер. Бродский шутил и смеялся, а потом мы видели, как они с художником Мишей Беломлинским взяли карандаши и начали рисовать друга в упор как два заядлых дуэлянта…
А еще немного спустя Бродский неожиданно вышел к роялю и, окруженный друзьями, которые подошли поближе и обступили рояль, спел какую-то простую песню, не помню какую, — из тех, что поются в застолье; а потом, на бис, запел по-польски. Это была знаменитая песня «Красные маки на Монте-Кассино» — про поляков, полегших в Италии при штурме немецких позиций на горе Кассино.
Польша значила очень много для Бродского — впрочем, как и для предыдущего поколения, как и для следующего, моего. В шестидесятые годы Польша стала как бы легальной крамолой, отдушиной в том советском ящике, в котором мы жили. Во всем польском был особый шик, отпечаток геройства и страдальчества. «Мы связаны, Агнешка, с тобой одной судьбою…» — пел Окуджава. Мы повторяли запретные строки Бориса Слуцкого:
Покуда над стихами плачут,
Пока в газетах их порочат,
Пока их в дальний ящик прячут,
Покуда в лагеря их прочат, —
До той поры не оскудело,
Не отзвенело наше дело,
Оно, как Польша, не згинело,
Хоть выдержало три раздела.
Для тех, кто до сравнений лаком,
Я точности не знаю большей,
Чем русский стих сравнить с поляком,
Поэзию родную — с Польшей…
Откровением моей молодости был фильм Анджея Вайды «Пепел и алмаз». Сколько раз его потом ни пересматривал, впечатление не тускнело, каждая сцена дорога и любима: муравьи, защекотавшие Мачека, лежащего в засаде с автоматом, спирт, горящий в бокалах в память погибших друзей, рассвет и полонез Огинского, которыми заканчивается пьяная, угарная ночь в ресторане…
Через день или два после того вечера у меня неожиданно написалось стихотворение, в котором все смешалось: воспоминание о фильме Вайды, запах вражды и крови, висящий в воздухе, и на их фоне — безнадежная, без будущего, любовь… Но толчком стала польская песня, которую спел Бродский, оттуда и красные маки.
Снится Польша маки на краю овражка
так не больно и спокойно
словно волосы я ваши глажу
дайте пальчик чувствуете пани
тут сквозная ранка это взор ваш
подкалиберный и бронебойный
я машу вам с башни
я машу вам с башни вражеского танка
Сумерки сырые ночь хоть выжми
и луна желтеет над порогом
кузнецы куют в траве высокой в желтой пижме
вышла и пошла через дорогу
две минуты только разговору
тушинскому вору
и тому досталось больше
до утра ходить по косогору
гордости бы нам немного пан Тадеуш
эх — да где уж
Скользко под ногами нет опасней
северного этого суглинка
черная косынка
на краю оврага
да луна за облаками
вспыхнет и погаснет —
погоди куда ты? —
нежных губ рубец продолговатый
обдающий жаром за три шага
Польша Польша месть святая
вечная присуха и обида
завтра выйдешь?
завтра выйду
завтра вынесут меня из дома
и положат на телегу у сарая
оттого и эта ночь сырая
и такая на душе истома
— погоди не надо больше
мягкие твои сестренка брови
жесткие твои солдатик брови
маки маки красные до крови
маки на зеленом поле
Чужая страна начинается с раздвоения вашей личности. Даже не раздвоения, а расщепления по многим кристаллическим плоскостям одновременно. Например, на взрослого и ребенка детсадовского возраста, незнайку и почемучку. Опыт доказывает, что быть вполне умным, говоря на чужом языке, невозможно — теряются оттенки.
По воспоминаниям Валентина Берестова, Н. Я. Мандельштам, приступая к обучению детей языкам, предупреждала: «Чтобы выучиться говорить по-английски, надо на время потерять всякий стыд. Лайте! Блейте! Шипите! Показывайте язык!» Стыд этот проходит — почти, и ты поневоле начинаешь «изъясняться». В конце концов и я довольно бойко заговорил на американском английском; но сам знаю: то, что я приобрел, не есть настоящее владение языком, а скорее привычка говорить без особых мук совести на том, что есть.
Расскажу о том, как меня «прописали» в Нью-Йорке. То есть в первый раз ограбили. Все произошло по классическим канонам — ночью, на улице, at gunpoint (под дулом пистолета). Я возвращался из гостей, по своему обычаю, замечтался, расслабился. Было не так уж поздно, половина одиннадцатого или около того, но улица была совершенно пустынная и полутемная. Неожиданно рядом со мной остановилась машина, из нее выскочило несколько очень сердитых парней и, размахивая пистолетом, моментально затолкали меня в какой-то угол. По виду это были пуэрториканцы, или боливийцы, или, может быть, венесуэльцы — врать не буду. Меня приперли к стенке и моментально ловко обшарили, вытащили бумажник из кармана джинсов. Главный — тот, что с пистолетом, прохрипел страшным голосом, как в кино: «We will kill you». — «Ну, вот этого не надо», — примирительно отвечал я. Убедившись, что жертва парализована страхом, главарь повертел в руках мой кошелек, сунул мне его обратно и рявкнул: «Стой так одну минуту». Впрыгнули в машину и умчались.
Я открыл кошелек. Урон был не велик. В отделении, где лежали тридцать долларов, пусто. Но там было еще одно отделение, закрытое на молнию, в котором хранилось триста долларов; его-то в темноте не заметили. Потом я задавал людям такую загадку. В Куинсе меня ограбили: забрали тридцать долларов, вручили триста, как это? Никто не мог догадаться.
А Лосев, услышав от меня эту историю, сказал сразу: «Это вас прописали в Нью-Йорке. Меня тоже ограбили тут через неделю, только это было, когда мы сидели в кафе».
И действительно, с тех пор я ходил городу, как по своей квартире. Потому что уже был обученный, знал, что к чему. Возвращался домой далеко за полночь и ничего не боялся. А жил, между прочим, в самом интернациональном квартале, на границе ирландского, латинского (испанского) и черного Бронкса. В этих местах подземка превращается в надземку, и по утрам народ течет в Манхэттен, как водичка по римскому акведуку. Это попало и в стихи:
Смотрю в окно на мальчика-испанца,
Бегущего по улице вприпрыжку,
Подбрасывая что-то и роняя.
Его душа моей душе родная.
Я тоже скоро выскочу из дому,
Спеша к своей возвышенной подземке,
Где ждут меня опасные туземки,
Которым надо только бус и рому.
И с ними вдаль помчусь по эстакаде,
Пример являя честных правил дяди.
Попутешествовать туристом по Америке мне не случилось. Но конечно, я побывал и в других местах, кроме Нью-Йорка. В первый год уезжал преподавать в Русскую летнюю школу Университета Индианы, это уже американская глубинка, там совсем другие люди и другая жизнь. А на второй год летом поехал в летнюю школу при Норвичском университете (штат Вермонт), очень популярную среди студентов, изучающих русский язык. Там был сильный и дружный преподавательский состав, туда приглашали выступать знаменитых людей из России. Там в университетской библиотеке мне случайно попался в руки томик Федерико Гарсиа Лорки, который случайно же открылся на его американских стихах, и меня поразило, что я как будто шел по его следам в Америке — сначала Колумбийский университет, потом Вермонт, — и настроение этих стихов показалось слишком близким и понятным. На меня что-то нашло. Я затворился, как схимник, в своей комнате и стал перелагать на русский «испанскую грусть» Лорки — и дополнять, комментировать собственными стихами. Хоть мне и приходилось раньше переводить с испанского, но знание мое было самое минимальное, к тому времени почти полностью выветрившееся. Так что я больше угадывал и грезил — вот почему я назвал свои версии Лорки не переводами, а «галлюцинациями», а весь цикл — «Испанские галлюцинации и другие стихи, написанные в Вермонте».
Между тем мне нужно было учиться — практически с нуля. Батлеровская библиотека с ее замечательными фондами была моей главной наставницей; но и всевозможные курсы, которые я посещал на русской и английской кафедрах, тоже были полезны. Зачетные работы по ним (в диапазоне от Джеймса Джойса до Андрея Платонова) переводились мной на русский и превращались в журнальные статьи. Все это потом вошло в книгу «Ностальгия обелисков» (2001), она состоит почти целиком из написанного в Нью-Йорке.
А еще в Батлеровке был отсканированный массив всех английских поэтических книг XVI века. Я понемногу вникал в это дело и отбирал нужное; так составилась книга статей и переводов «Лекарство от Фортуны», роскошно изданная Александром Гантманом (Б. С. Г. — Пресс) в 2002 году.
Ну, и мое собеседование с Джоном Донном продолжалось своим порядком. Он тоже не позволял душе лениться и так наставлял меня в моем добровольном изгнании:
Душа, труждаясь в теле с юных лет,
Все больше алчет от работы тяжкой;
Ни голодом ее морить не след,
Ни молочком грудным кормить, ни кашкой.
Добудь ей взрослой пищи. Испытав
Роль школяра, придворного, солдата,
Подумай: не довольно ли забав,
В страду грешна пустая сил растрата.
Ты устыдился? Отряси же прах
Отчизны; пусть тебя другая драма
На время развлечет. В чужих краях
Не больше толка, но хоть меньше срама.
Чужбина тем, быть может, хороша,
Что вчуже ты глядишь на мир растленный.
Езжай. Куда? — не все ль равно. Душа
Пресытится любою переменой.
Хочу упомянуть еще удивительного Уоллеса Стивенса («темного Уоллеса»), которым я очень увлекся; и он показался мне совсем не таким темным, как его малюют. Так что когда Саша Генис однажды сказал: «А почему бы вам не взяться за Стивенса?» — я мог бодро ответить: «Уже!» Первая моя книга переводов Уоллеса Стивенса вышла в 2000 году как раз с послесловием Александра Гениса. А через восемнадцать лет удалось выпустить солидный том Стивенса в академической серии «Литературные памятники». Картина Анри Руссо с львами на суперобложке пришлась очень к лицу страховому служащему из Хартфорда.
Темой своей докторской работы я взял сопоставление Уильяма Батлера Йейтса с его русскими современниками. Фонд Айрекс благородно выделил мне годовую стипендию для архивных изысканий, и я поехал в Россию. Мне удалось глубоко копнуть архив Вячеслава Иванова в РГБ и восстановить по семейным письмам драматическую историю его жизни в Англии. А в рукописном отделе ИРЛИ в фонде Зинаиды Венгеровой я нашел неопубликованный перевод пьесы Йейтса «Кэтлин Ни Хулиэн». Но главные загадки роились вокруг темы «Йейтс и Гумилев», в особенности вокруг таинственного автографа Гумилева на книге Йейтса: «По этому экземпляру я переводил Графиню Кэтлин, думая только о той, кому принадлежала эта книга. 26 мая 1921 г.». Сам перевод пьесы «Графиня Кэтлин» исчез, исчезла и книга с автографом, осталось лишь факсимиле, которое успел снять и опубликовать в парижской газете Глеб Струве. Отсюда начала раскручиваться детективная история, захватывая все новых персонажей, а чтобы она до конца (или почти до конца) прояснилась для меня, потребовались еще многие годы и новые находки.
По забавному совпадению, моими консультантами в этой работе были два Гаспарова (однофамильцы, а не родственники) — профессор Борис Михайлович Гаспаров из Колумбийского университета и наш великий филолог Михаил Леонович Гаспаров, который даже рекомендовал две главы из моей работы в «Известия Академии наук».
Но двумя Гаспаровыми, по ту и по эту сторону океана, дело не ограничилось. Продолжая тему удвоения, я обзавелся еще одним Григорием, аспирантом хоть и другой кафедры (классических языков), но сходных со мной стихотворно-переводческих устремлений. Гриша-младший стал моим самым близким другом в Нью-Йорке. Он учил меня древнегреческому языку (до сих пор помню: «Ехал грека через реку»), а я его — теории относительности. Конечно, мы читали друг другу новые стихи, а когда выпадал свободный денек, гуляли в парке и по-над речкой (Гудзоном), ходили по музеям и предавались прочим ботаническим развлечениям. Если же порой пускались в безудержный разгул, то съедали в Баскин-Робинсе по стаканчику мороженого: я — шоколадного, а он — фисташкового.
Когда бы у меня был прибор, через который можно заглянуть вперед в будущее, я бы увидел Гришины книги переводов из Пиндара, Проперция, Персия, Гомера и других греческих и римских классиков, его сборники стихов — и совсем для меня непостижимое! — его не похожую ни на кого удивительную прозу.
Мы с ним крепко дружим до сих пор, видимся и в России, а если удастся, где-нибудь еще; например, вместе ездили на родину Горация в Венузу. Между прочим, восьмое декабря — день рождения Горация и Гришиной жены Иры, и в этот день он защитил свою докторскую диссертацию по эподам Горация. Красиво, правда?
Без Гриши Стариковского не знаю, что бы я делал в Нью-Йорке, а без Ларисы Фрумкиной я бы просто пропал. Сел бы на мостовую и заплакал. Все эти годы она опекала меня, знакомила с интересными людьми, дарила нужные книги, поддерживала мой дух в моменты временного упадка и шатания. Именно она, Лариса, присутствовала на торжественной церемонии, когда я, в докторской мантии на недостойных плечах, был награжден тубой, в которой, как говорили, должен был лежать мой латинский диплом выпускника.
Туба была очень похожа на подзорную трубу. Я потом заглядывал внутрь и направлял ее вдаль, но, как ни старался, ни кратеров Луны, ни кораблей, которые можно взять на абордаж, так и не увидел. Но какой-то «длинный свиток» (явно длиннее диплома) так все-таки лежал.
Ремесло гадалки твердую прибыль
до сих пор дает, ибо мы не знаем,
что готовят нам Водолей и Рыбы
и какие дороги мы выбираем.
Ты всегда говорила — не беспокойся.
Я и не беспокоюсь. Но есть, однако,
что-то в человеке от Шерлока Холмса
или Фенимора Купера: присматриваешься к знакам,
как следопыт, принюхиваешься к разным странным
запахам, вслушиваешься, если кричат сороки;
каждая сломанная ветка кажется паттераном,
оставленным цыганом, проходившим по той же дороге.
Совпадения! Божеству, конфликта
избегающему с учителем астрономьи, —
как ему иначе явить свой лик-то
и свои чудеса перед миром, кроме
как путем совпадений? Вот его козырь.
Вот его настоящая стезя. Сводить вместе
Анечку с Ванечкой, сталкивать носом к носу
двух экспертов, изучающих какой-то особенный пестик
какого-нибудь цветка, изумлять дотошным
сходством судеб и строк, окликать с пристаней и с башен,
раскрывать страницу, где написано именно то, что
ты шептал себе в эту минуту, чтоб, ошарашен,
путник понял, как подошел он близко
к перекрестку. Я говорю о Лорке
и его цикле «Одиночество в Колумбийском
университете» из книги «Поэт в Нью-Йорке».
Здесь и я по тем ходил же аллейкам,
Альму Матер на тех же видал ступенях,
говорил по-английски «салям алейкум»,
озверев, доходил до точки кипенья
жарким полднем июльским, а накануне
Рождества глазел на снег и деревья
в гроздьях света и думал, пуская слюни
умиленья: «Ах ты, моя деревня!»
Или вылезал из окна на крышу
факультета славянского, выше флага,
и как Маша медведю, кричал: «Всё вижу!..»
Что он мне нагадал, андалузский бродяга?
Не хватало времени за текучкой
посмотреть, а в Вермонте, в читальне местной,
просто так, наугад потянулся ручкой
за какой-то обложкой неинтересной —
и открылось: Lorca. Poemas de la
soledad en Vermont. Нет, уж это что-то
чересчур; тут какое-то астральное тело
развлекается, это его работа.
По-испански, честно сказать, я знаю
десять слов; но рука моя, как на сеансе
спиритическом, вдруг задергалась, как шальная,
и пошло: как во сне или в некоем трансе,
бормоча и мыча, я вдыхал пар словесный, из трещин
строк всплывавший и сливавшийся в сгустки.
Что-то наскреблось. Назовем эти вещи
галлюцинациями с испанского на русский…
Слышишь, друг, дальний стон?
Проснись и слушай:
это воет ассирийская собака.
Три звезды над могилами танцуют,
три звезды из созвездья Рака.
Сын мой, это пепел ворожеи,
горы одеял, измятых страхом,
конский глаз, переехавший на шею,
и луна с разодранным пахом,
затопившим могильную траншею
кровью пурпурной своей и прахом.
Друг, проснись,
ибо ветер с граней горных
стих, как стихло дыханье стеклодува.
Что с того, что воды морской по горло?
Я любил птенца с писклявым клювом
и пушком на язычке коротком,
мы с ним жили на горе Везувий
сорок лет или тысячу — не помню.
Тише, друг! Тише!
Слышишь, как из мрака
вой несется безумный и утробный,
пригибающий головки мака
и кренящий мотыльков в полете.
Спрячься от него в нору, в дупло, замри, укройся!
То скуленье, то вой… В траву заройся!
Он все ближе… Ни звука и ни знака!
Друг мой!
Слышишь голос безысходный?
Это воет ассирийская собака.
Перевернувшаяся лодка
одинока на свете,
как Федерико Гарсиа Лорка
в Колумбийском университете.
С тремя рядами скамеек
театрик его пловучий
судьба обмакнула в воду
на всякий пожарный случай.
В воде хорошо, но скушно,
и песни петь неудобно;
отрезанная горбушка
осклизла и несъедобна.
Цепляться за нее глупо,
как за шляпу-соломку
случайной портовой куклы,
играющей в незнакомку.
О Солидад — солидарность
звезды и души нелепой,
застрявшей, как буриданов
осел, меж морем и небом!
Закрой же глаза скорее,
забудь о прошлом улове,
стань лишь головой Орфея,
поймавшей себя на слове.
Поймавшей, как ту рыбешку,
которая, в сеть твою сплавав,
воскресла нежданным часом
и поет Господу славу.
У потерпевшего кораблекрушение
есть выбор:
он может превратиться
в плавучую бомбу
в летучую воблу
или в созвездие Водолаза.
Плавучая бомба взорвется
летучая вобла погаснет
и только созвездие Водолаза
укажет дорогу тонущим следом.
Выбросило на берег
морячка с «Марианны»
Алилуйя, алилуйя
Он подрожал, согрелся
выбросило кастрюльку
Алилуйя, алилуйя
Он поел, притомился
выбросило кроватку
Алилуйя, алилуйя
Поспал, пробудился
выбросило русалку
Алилуйя, алилуйя
Все обойдется. И верно,
все обошлось. Его домик
сгорел. Горелое место
заросло травой. На лужайке
выросла ива. На иве
поселились воробьи. Старуха
умерла. Каждый вечер
луна всходила над полем
И только вода в ручье
навсегда осталась соленой.
Он уехал в горы, женился
у жены его были
пальцы тонкие как у ивы
он напился и свадьбы не помнил
плясал на крестинах сына
молился в маленькой церкви
на дворе жили лошадь и овцы
он слышал их просыпаясь
И только вода в ручье
навсегда осталась соленой.
Ищет и не обретает
ветер своего тела —
и в тоске улетает!
Верно вы угадали:
луна — лошадиный череп,
облако — яблоко дали.
Всплеск и отблеск мгновенный —
два дорогих заклада
в схватке весла и пены.
Агнец весной испуган
щипцами и лезвиями
зазеленевшего луга.
В капле воды от века
крылышками трепещет
белый голубь Ковчега.
Скалы из пистолета
целятся, взяв на мушку
красную дичь рассвета.
Травы растут. Как чисто
звон их шпаг раздается
под небосводом дуплистым!
Травы пахнут. Дай руку!
Сквозь разбитые стекла
брызнула кровь потемок.
Нас с тобой только двое,
мой полуптичий ребенок,
нас с тобой только двое.
Надышись этой пылью:
мучь и мни для полета
в небо — жесткие крылья.
За холмом,
куда убежала песчаная змейка,
Я набрел
на эту лавочку сувениров.
На земле
на расстеленном одеяле лежали
Кинжалы на всякий вкус —
просто так и для мести,
Шкатулки с секретом,
открывающимся только под старость,
Птичьи перышки
для щекотанья уснувшего лиха,
Колечко, присыпанное
тонкой пылью забвенья,
И кувшин без джина,
но с надписью «очень сердитый».
А еще там были
очки для колки орехов,
Заводные ключи
от сломанных в детстве игрушек,
Черепаховое зеркальце,
в которое я смотреть побоялся,
И карта миражей,
изданная в Каире в двенадцатом веке.
Я поздоровался — оно исчезло
я хотел объяснить — оно погасло
что такое неизвестно
Двери проскрипели кто-то вышел
но не видно ни дверей ни петель проскрипевших
странные какие двери
Паучок бежал свалился в ямку
выкопался закопался и сказал мне
съехав с неба
на качающейся нити
Здесь народу больше чем в Багдаде
но народ все больше робкий
потому что весь усопший
Говори — ведь им щекотно слушать
голос твой болтающий напрасно
так сказал и вверх втянулся
на качающейся паутине
Оглянулся я и вдруг увидел
как бежит горячая поземка
по пустыне
В Венском замке девушки танцуют,
смерть рыдает на плече цыгана,
в черной роще семь голубок белых
дышат мглою ночи и тумана.
И горит осколок бледно-рыжий,
как вино, в музейной темной раме.
Ай-ай-ай! Возьми же
этот вальс со сжатыми губами.
Я люблю тебя, люблю безумно,
с книгой мертвой и с улыбкой грустной,
в башне ожиданья темно-синей
и в пещере смутных, душных лилий,
на постели моря, в лунной нише,
на балу, что снится черепахе.
Ай-ай-ай! Возьми же
этот вальс в смирительной рубахе!
Зеркала слепые в старой Вене
в дочки-матери с тобой играют.
Лица юных женихов синеют,
и рояля звуки умирают.
Распевают нищие на крышах,
и рассвет алмазы в сумку прячет.
Ай-ай-ай! Возьми же
этот вальс, от слез твоих горячий.
Я люблю тебя, люблю, теряясь
в темном гроте, где играют дети,
в снах твоих венгерских растворяясь,
в шелесте теней и в зыбком свете.
На чело твое гляжу и вижу
лилий снег и рун овечьих реки.
Ай-ай-ай! Возьми же
этот вальс «Люблю тебя навеки».
В старой Вене я с тобой танцую,
в маске и венке речного бога,
и кружат в водовороте струи,
омутом кончается дорога.
В поступи твоей скользяще-зыбкой,
в темных волнах царственного шага
я зарою жизнь мою и скрипку,
уходя из мира, как бродяга.
Пролетает, брызнув в ночь огнями…
Музыка эта ночная в сабвее…
Поздний ездок, над раскрытою книгой совея,
слышит какого-то Скрябина вдруг или Брамса —
и, пораженный, внезапно выходит из транса.
На пересадке, поняв роковую ошибку,
слышит с платформы напротив бродячую хриплую скрипку,
голос заплечный: «Чего тебе надобно, старче?»
Звук приближается, все горячее и жарче.
Это не музыка — когтем по форточке скрежет,
это цыганка с жидовкою курицу режут,
это убийца скрипит по ступеням — все ближе и ближе —
кролик, беги! —
но бежать невозможно — беги же!
кролик! —
но бежать бесполезно и поздно спасаться —
если не вылетит трейн из туннеля, как утка из зайца.
Двери сомкнулись — как отрубило.
Господи! Кто тут вокруг, венецьянцы иль турки?
Музыка стихла. Что это было —
что продолжается снова беззвучно, но в темпе мазурки?
Это погоня несется, гарлемским гремя перегоном,
и не понять в блеске вагонном и гуле —
то ли протон обезумевший гонится вслед за протоном,
то ли Вакула на черте летит, то ли черт на Вакуле.
Что это было? Музыка стихла.
В синем окошке Бронкса огни замигали.
Взвизгнувший тормоз. Треснувший выхлоп.
И непонятно кому — эту розу в бокале.
Главное — не говорить и не шевелиться,
чтобы не сбить уходящего слабого звона…
Так раскрывают ножом перловицу
ради слезинки одной замутненной.
Так одалиска лежит — недорогая утеха
местной базарной шпаны; и все ей мерещится ласка
гостя ночного; и в ухо ее входит эхо,
как караван верблюдов в ворота Дамаска.