Прощай, Урания!

Хорошее стекло в трактире епископа на чертовом стуле двадцать один градус и тринадцать минут северо-северо-восток главный сук седьмая ветвь восточная сторона стреляй из левого глаза мертвой головы прямая от дерева через выстрел на пятьдесят футов.

Эдгар По. «Золотой жук»

1

Сначала люди догадались и придумали колесо. Потом догадались, что, если колесо умножить на четыре, получится телега со всеми ее производными, от королевской кареты до махновской тачанки. Умножили. Умножить — умно жить, пешком не ходить.

И дальше пошло-поехало. Больше всех обрадовались господа литераторы. Гоголь воспел бричку, Пушкин — кибитку, Лермонтов — арбу. Князь Петр Андреевич Вяземский сочинил: «Тройка мчится, тройка скачет, вьется снег из-под копыт». Потому что на ходу думается лучше. Простой алтайский рабочий Ползунов изобрел паровоз, поехали еще шибче. Ломоносов расстарался насчет электричества, молния ударила в громоотвод, изобрели поезд на электрической тяге.

Когда я учился в школе, электрички были частью быта. Деревянная наша школа (переделанная из дачи знаменитого чаеторговца Перлова) стояла возле станции, в ста метрах от московской платформы. Двадцать минут, и ты на Ярославском вокзале.

А когда после Томска, после университета, я поступил в аспирантуру в Протвине, нужно было ехать уже на двух электричках: сначала из Перловки в Москву, потом с другого вокзала до Серпухова почти два часа, а там еще минут сорок на автобусе до самого Протвина. Этот путь меня не тяготил, скорее наоборот. Сколько всего наслушаешься в дороге! Вот незамечаемое благо, которое с детства давало мне это привычное кочевье; тут и москвичи, и болшевские, и загорские, и какие хотите, и у каждого — своя речь, свой словарь, а вместе — живой язык, и он входит в тебя сам собой, уча потихоньку уму-разуму.

Конечно, мы, пригородные пацаны, никогда не платили за проезд, у нас были обкатанные методы сбегания от контролеров. Один из них заключался в том, чтобы на остановке выскочить, стремительно пробежать два вагона назад — против движения контролеров и успеть снова вскочить в поезд, пока двери не закрылись. Позже, когда я ездил в Лосинку на завод, вопрос о билетах вообще не стоял — остаться бы живу, когда в переполненную электричку лезут все новые работяги, напирая, как поршнем, и сплющивая народ в тамбуре.

А если пассажиров мало, какое это чудо — ехать и радоваться, как Иван-дурак на своей теплой плацкарте. Или грустить, если так случится. И смотреть, как провода за окном то плавно лезут вверх, то снова съезжают вниз; см. у Набокова в «Чужих берегах».

Поэзия, я думаю, начинается с покорства судьбе. Везут тебя, и ладно. В поезде, на корабле, в кибитке… Пока ты спорил с ней и боролся, ты спал. Когда покорился — проснулся. Может быть, это и неверная философия. Но факт остается фактом: нигде мне так хорошо не сочинялось, как в электричке.

Большинство из тех ранних стихов 1968–1971 годов были напечатаны спустя много лет: «Чудесное со мной», «Большой разлив у Серпухова», «Цыганка», «Костер», «Попутчица», «Луч дороги». Декорации все те же: платформы, насыпи, ветер, дующий в окна. Рельсы, сходящиеся вдали, как прожектор из будущего, направленный прямо тебе в лицо; и ты, словно завороженный, летишь ему навстречу:

Как светло! сквозь мельканье ресниц Можно в этом изменчивом блеске Различить ленты рек, стаи птиц, Переправы, поля, перелески — Разорвать притяженья кольцо И стряхнуть этот обморок сонный… Луч дороги мне светит в лицо. Ослепленный стою, ослепленный.

Это было не просто прощание с прошлым, освобождение от мучительного сна, но и зачарованность будущим как огромной таинственной страной — неизведанной, неизвестной.

2

Закончив физический факультет в Томске, я вернулся домой и первым делом поехал в Дубну, в Ядерный институт. Но оказалось, что вчерашних студентов там на работу не берут, а берут, наоборот, только ученых со степенями. Тогда из этой крайней северной точки Московской области я поехал в противоположную сторону — в точку, лежащую симметрично от Дубны на юге и получаемую из нее поворотом на 180 градусов вокруг колокольни Ивана Великого. Устремился же я туда, узнав, что в Протвине, возле Серпухова, только что построили самый мощный в мире ускоритель протонов — синхротрон. В ту осень как раз производили пробные пуски.

Приехал я, надо сказать, неожиданно — без рекомендации, без звонка: никаких связей или просто знакомых в московской научной среде у меня не было совершенно. Но я не унывал, доехал до новенького поселка в лесу, сориентировался, куда идти. Позвонил из проходной в теоретический отдел. Ко мне спустился Борис Арбузов, молодой (ему тогда не исполнилось еще тридцати), но необычайно одаренный физик-теоретик. Через два года я был на защите его докторской диссертации в Дубне. Из нее следовало, что раскаляет солнце, возможно, совсем не термоядерная реакция, а главным образом некий таинственный источник энергии, заключенный в самих геометрических свойствах пространства. Запомнились слова одного из оппонентов: «Необходимо подчеркнуть, что речь идет не просто о прекрасной работе, но — в случае экспериментального ее подтверждения — об открытии, сравнимом с открытиями Эйнштейна».

Гипотеза Арбузова, на первый взгляд, кажется невероятной. Ведь то, что на Солнце происходит термоядерная реакция, — школьная пропись. Вся астрономическая картина, спектр солнечного излучения и так далее — все подтверждает это. Все, за исключением нейтрино. Эксперименты, проведенные в те годы, показали крупную «недостачу» этих непременных спутников термояда. Если считать по нейтрино, то получается, что Солнце может давать только десять процентов от той энергии, которую оно реально дает. Откуда же берется остальная часть? Ответ Арбузова — ниоткуда, такова геометрия околосолнечного пространства.

Так что же — нарушается закон сохранения энергии? Мыслимо ли такое? Ведь еще король Лир постулировал: «Из ничего не выйдет ничего».

Тут уместно вспомнить, как в детстве мы запускали модели самолетиков с резиновым моторчиком. Скрученная резинка, раскручиваясь, крутила пропеллер; энергия бралась не из ничего, а из работы, потраченной, когда заводили мотор. Тут что-то похожее, только в иных, космических, масштабах. Нетрудно догадаться, кто завел этот «моторчик», кто скрутил пространство. Это мог быть только Большой взрыв, когда, одновременно с разлетающимися осколками-галактиками, в пространстве образовались всевозможные завихрения — области, где простая Евклидова геометрия была сложным образом нарушена. Вот эти завихрения, распрямляясь, и могут быть источниками скрытой, «даровой» энергии.

Кстати сказать, первым гипотезу Большого взрыва и разбегающихся галактик выдвинул не астроном и не физик, а американский поэт-романтик Эдгар По в своей книге «Эврика» (которой он гордился больше, чем всеми своими стихами). Интересно, откуда он это узнал?

Я давно отстал от науки и не слежу за ее поразительными успехами. Мне даже неизвестно, чем закончилась история с солнечными нейтрино. Скорее всего, новые опыты, новые данные опровергли «недостачу», все сошлось, и термоядерная теория солнечной энергии стоит так же прочно, как и раньше. Но какова дерзость и неожиданность арбузовской идеи! Вот за такие вещи я и любил физику.

3

Экзамен в аспирантуру по квантовой теории поля принимал, как мне показалось, весь теоретический отдел, целая комната физиков. Я стоял у доски и отвечал, а вопросы задавал Альберт Никифорович Тавхелидзе, который был заведующим сектором теоретической физики одновременно и в Дубне, и в Протвине, и, кажется, еще в Киеве. Короче говоря, меня приняли, зачислили, дали место в общежитии рядом с институтом.

Сам только что построенный синхротрон находился километрах в двух или в трех от поселка, в лесу. Он являлся глазам неожиданно, как крепостной вал, оставшийся от какого-то древнего города. Внутри этого огромного вала, диаметром примерно в полкилометра, было спрятано магическое кольцо — туннель, по которому, удерживаемые сверхмощными магнитами, мчались протоны, разогнанные практически до скорости света.

Впрочем, кольцо ускорителя являлось на самом деле перстнем. Печаткой на этом перстне был экспериментальный зал синхротрона, где раскрученные протоны срывались со своей бешеной орбиты, как камень из пращи, и со всей силы врезались в предназначенную им мишень. Экспериментальный зал представлял собой сооружение величиной с лужниковский Дворец спорта, весь заставленный огромными бетонными кубиками, защитой от излучения. Среди этих кубиков были выложены узкие каньоны — туннели, куда в момент опыта врывались пучки протонов и где физики расставляли свои сложные приборы-уловители, опутанные бесчисленными проводами.

И мы, теоретики, тоже хаживали в экспериментальный зал, когда нужно было что-то подсчитать, потому что именно там находилась институтская вычислительная машина БЭСМ-6. Путь к ней лежал по железным мостикам над беспорядочно составленными бетонными кубиками — игрушками любопытных детей — над таинственными ущельями, где в урочный час бурлили и кипели потоки неслышно и незримо мчащихся частиц, разбрызгивая пену мезонов и гамма-лучей. При входе нам давали, конечно, индивидуальные счетчики, но опытные люди говорили, что они ни к черту не годятся. Саму вычислительную машину тех времен вы можете представить — огромные комнаты, уставленные шкафами с приборами, перфокарты с дырками, которые нужно было составлять стопками для каждой пустяковой задачи. Целый «завод ума» — в сто тысяч раз слабее нынешнего карманного гаджета.

В этом самом экспериментальном зале через несколько лет произошла ужасная история. Физик-экспериментатор Анатолий Петрович Б., чинивший прибор в одном из каналов, из-за сбоя системы безопасности попал под смертельный луч. Пучок сверхбыстрых протонов диаметром около 3 мм и мощностью в триста тысяч рентген прошил насквозь его голову. Несчастного увезли в спец-больницу, где врачи ожидали его неминуемой гибели. Это покажется невероятным, однако он выжил, защитил через пару лет кандидатскую диссертацию и продолжал нормально работать. Как писали — но только спустя десять с лишним лет (в советское время такие происшествия были государственной тайной!) — пучок протонов прошел через затылочную часть головы, левое ухо и крылья носа. Ухо полностью оглохло, зато крылья носа неожиданно приобрели ранее несвойственную им летучесть. Правда, поднять взрослого человека грузоподъемности у них не хватает, но когда Анатолий Петрович подпрыгивает, они способны удерживать его в воздухе до двадцати секунд и более.

4

Помню вечер того первого дня, когда я, принятый и пристроенный в общежитие, пришел ужинать в кафе — называвшееся, конечно, «Орбита», а как иначе? Там я увидел знакомые по экзамену лица; составив вместе два стола, сидела компания физиков. Кто-то махнул мне рукой — дескать, давай к нам. В «Орбите» всегда водились «Саперави» и «Киндзмараули» — роскошь по тем временам. Я чувствовал себя, как на Олимпе среди небожителей или как новопосвященный среди славных рыцарей Круглого стола (даром что стол был прямоугольный). Всё, что говорили вокруг меня, казалось необыкновенно тонким, остроумным и значительным, как в фильме «Девять дней одного года» или в повести Аксенова.

Со временем прежней эйфории поубавилось, и я увидел тех же небожителей в более реалистическом свете; но первоначальное ощущение, что я нахожусь «внутри кино», так до конца и не исчезло. Ведь то, что я себе навоображал с юных лет, наконец, сбылось. Я был в цитадели физики, на переднем плане той науки, которая — не прямо сейчас, но вот-вот! — отнимет у природы ее самые главные тайны.

Я же говорю: молодо-зелено.

Чем мы, аспиранты, тогда занимались? Читали физические журналы и препринты, приходящие со всех концов света, что-то такое кумекали, писали, выслушивали коллег на семинарах. Как говорится, удовлетворяли свое любопытство за счет государства.

Хотя надо признать, что государство на нас не так уж сильно разорялось. Аспирантская стипендия в Протвине была куда меньше, чем в Москве, едва хватало на прожитье. Должно быть, начальство рассуждало так: люди живут среди леса: в случае чего грибов-ягод наберут, насушат, варенья наварят — с голоду не пропадут.

Лес действительно обступал поселок вплотную. Когда идешь по асфальтированной дорожке к синхротрону, не редкость было встретить оленя или олениху. Я делил комнату в общежитии со славным парнем экспериментатором Сашей Зайцевым; когда мы ходили гулять в лес, он обычно брал с собой трубу и, забравшись подальше в чащу, трубил «Боже, царя храни». Это было прикольно. Саша и теперь живет в Протвине, только, конечно, не в той же комнате; он заместитель директора института.

И еще там был замечательный аспирант Толя Лиходед. Замечателен он был тем, что читал только книги античных авторов и объяснял мне: все, что есть на свете, было уже у древних греков и римлян. Я развешивал уши и поражался. Сейчас Толя — тоже видный ученый, автор всемирно известных работ по элементарным частицам и теории поля.

Рядом со мной и Сашей в соседней комнате жил Ваня Коптев. Он не был в точности физиком, а справлял в институте какую-то, кажется, техническую должность. Но он был живой, любопытный до всего парень, к тому же не без гуманитарной жилки. Мы с ним вдвоем, для радости, сочинили какой-то пародийный рассказец о жизни физиков и напечатали его на двенадцатой, юмористической полосе «Литгазеты». А еще сочинили пьесу в одном акте, в которой все слова начинались на букву «к», — про колхоз «Кони Коминтерна». Там какой-то кулак крался к конюшне с канистрой керосина.

Среди других знакомых вспоминаю Юру Строганова и его жену Наташу (их уже нет на свете).

У Юры не имелось никаких научных амбиций, зато они с Наташей любили книги, стихи, бардовские песни, это было самое теплое место во всем Протвине. Они, кажется, и вытащили меня на концерт Микаэла Таривердиева с Еленой Камбуровой в нашем Дворце культуры. В первый раз я слышал ее удивительный голос. Что-то звенело в нем мальчишеское, как у шекспировской Виолы, а музыкант был откровенно некрасив; и почудилось за их выступлением какая-то тайна — что-то такое, ведомое только двоим.

В том же Дворце культуры я познакомился с одним парнем, таким же мечтательным лопухом в душе. Мы с ним сходились вечерами и строили всякие театральные планы. Прикидывали, даже репетировали на пустой сцене. Я, кажется, претендовал на роль принца Гамлета. Встрепенулась кровь непутевого моего деда, в молодости актера погорелого театра.

Впрочем, все это быстро сошло на нет. Меня увлекли другие музы; к счастью, Мельпомена этого не заметила, ей было не до меня.

5

Как жуки или бабочки одного вида находят друг друга для брачных надобностей, как пересекаются пути собирателей книжных закладок или картин Левитана, — так и писание стихов неизбежно подталкивает к какой-то социализации, ведет туда, где пишущий сталкивается с себе подобными. В то время в Москве было такое место, которого не мог миновать ни один начинающий поэт. Журнал «Юность», детище хрущевской оттепели и гнездо литературной фронды, располагался на первом этаже в проулке у площади Маяковского, в двух шагах от метро. Туда, как пчелки со своей данью полевой, слетались юные дарования, и там их ждали дежурные литконсультанты, которые брали рукописи на прочитку, оценивали их и давали советы.

Среди работавших в «Юности» литературных консультантов были молодые поэты Юрий Ряшенцев и Олег Чухонцев; со вторым из них я познакомился немного позже. Мои стихи прочел Юрий Ряшенцев, который передал их Сергею Дрофенко, заведующему редакции. Запомнилось: уважительно сдержанный, скупой на слова. Перебирая стопку моих стихов и задержавшись на одном из них, только и спросил: «Вы с английского переводите?» — «Да». Меня поразила его проницательность. Видимо, он обратил внимание на необычность строфы. Сергей Дрофенко выбрал у меня стихи для публикации и спустя три месяца погиб — нелепо, от несчастного случая, совсем молодым. В тридцать семь лет у него была издана только одна книжка, вторая вышла уже после его смерти. Из-за моей кочевой жизни она давным-давно потерялась. Но кое-что запечатлелось в памяти и потом часто всплывало, как бы даже без авторства, а просто: «как сказал поэт».

Хвораю. Пауз лишена,

Бессонниц музыка, исчезни.

Утраченная тишина —

Название моей болезни…

Троих названных выше поэтов: Дрофенко, Ряшенцева и Чухонцева — я отношу к московской элегической школе 1970-х годов; может быть, Сергей Дрофенко и был самым характерным, самым «чистым» представителем этой школы. Их сопротивление злобе дня заключалось в верности традиции, в ощущении связи времен и в том поэтическом дружестве, которым они жили и дышали. И пусть метель совсем укроет дом и ночь скует безропотные воды, — как в юности, мы время проведем, дыша морозным воздухом свободы (из стихотворения С. Дрофенко, посвященного В. Леоновичу).

6

Через несколько месяцев мне позвонили из «Юности» и сказали, что будут публиковать стихи, отобранные Сергеем Дрофенко перед кончиной, в том числе мои. Я радостно ждал первой публикации, но то, что я увидел, меня просто убило. Стихи были сокращены, обрублены, и над одним из них стояло название «Из военного детства». При том что я родился уже после войны и никакого военного детства у меня быть не могло. Я был уже достаточно искушен, чтобы понимать — это сделано для «проходимости» подборки, но тем хуже: из-за этого названия лгуном и прохвостом оказывался я сам. Этот случай года на три отбил у меня охоту публиковаться.

Хотя писать я продолжал и в свои отлучки из Протвина встречался с приобретенными на этой стезе друзьями. Но главное, я послал свои стихи Арсению Тарковскому и удостоился благосклонного, хотя и строгого, письма и приглашения в гости. Иногда, но не часто, боясь отнимать время, я бывал у него в те годы: сначала на «Аэропорту», потом в доме на углу площади Маяковского, где на балконе стояла приличных размеров подзорная труба: Арсений Александрович любил астрономию. Под впечатлением этой трубы-телескопа я даже сочинил стихи, впрочем неудавшиеся и незаконченные, в которых я изобразил поэта как вавилонского жреца и звездочета. Там были такие строки:

…Но, наблюдая маленький костер,

По щиколотку стоя в пепелище,

Он средь небесных кратеров и гор

Угадывает новое жилище.

Он видит в небе — нет, не Элизей,

Но домик с голубым из окон светом

И расселяет близких и друзей

По близлежащим звездам и планетам.

Однажды в разговоре зашла речь об античной лирике. Я был знаком только с Катуллом, да еще немного с Тибуллом и Проперцием, об остальных знал совсем приблизительно. Тогда-то я впервые услышал имя Феогнида из Мегары, греческого поэта VI в. до н. э.

«А я вот перечитываю Феогнида», — сказал Тарковский. Я запомнил, как он это сказал, с какой-то горечью и печалью, как о близком друге, о еще свежей потере. Запомнил, но не удосужился найти и прочитать. Моя позорная, школярская лень, которая так долго за мной ходила! Лишь много лет спустя я добрался до Феогнида и понял, что имел в виду Арсений Александрович.

Изгнаны лучшие люди, у власти стоят негодяи…

И еще вот это:

Трудно разумному долгий вести разговор с дураками,

Но и все время молчать — сверх человеческих сил.

И о народе, которым легко манипулируют демагоги и тираны:

Смело ногами топчи, стрекалом коли, не жалея,

Тяжким ярмом придави эту пустую толпу!

Право, другого народа с такою же рабской душою

Нет среди тех, на кого солнце глядит с высоты.

Не отсюда ли, из элегии Феогнида, и пушкинское:

К чему рабам дары свободы?

Их нужно резать или стричь.

Наследье их из рода в роды —

Ярмо с гремушками и бич.

В ту пору невежество мое было широко и многогранно. О том, что делается в стране и в мире, я не подозревал. Об арабо-израильской войне 1967 года даже не слышал, о вторжении в Чехословакию узнал совершенно случайно, и то лишь потому, что в тот момент оказался совсем близко к месту событий.

А было так. Летом 1968 года меня, аспиранта-первокурсника, послали на физическую конференцию в Кяэрику, возле Тарту. Когда она кончилась, я решил «сгонять» в Ужгород, посмотреть на горы. За день все облазил вокруг и поздно вечером сел в поезд, чтобы ехать обратно в Москву. От политики был далек, как от Луны, газет, радио не читал и о чехословацкой операции ничего не знал. В сидячем ночном вагоне были только двое, я и какой-то солдатик, с которым мы долго курили в тамбуре. Он был не столько хмелен, сколько на каком-то нервном взводе, ему нужно было выговориться: «Нет, ты смотри, — говорил он, — что нам еще оставалось? Ведь с западу уже перли войска вермахта, мы же защищали чехов!» Он сам себя убеждал в этом, но что-то не сходилось. Рассказывал, как страшно было в Праге, какая ненависть их окружала, как они спали в обнимку с автоматами. Мне казалось странным, что парень не может сложить два и два и понять, что их обманули. Теперь я думаю, что это просто не умещалось в его простом, может быть, деревенском сознании. Просто не могло уместиться.

И о том, что восемь человек вышло на Красную площадь с протестом, с лозунгом «За нашу и вашу свободу», я не знал ровным счетом ничего. С Наташей Горбаневской, участницей той демонстрации, мы подружились в Париже через много лет, незадолго до ее скоропостижного ухода. Маленькая, энергичная, веселая, несмотря на годы и сложности со слухом. Из-за сердца ей нельзя было пить, но мы все же выпили бальзамчика из маленького фиала, накапав себе в рюмки по чуть-чуть, как пьют валерьянку. Она жила в муниципальмой бесплатной квартирке, однокомнатной, с такой кухонькой, в которой больше одного человека не помещалось; спала, как собачка, на матрасике, положенном прямо на пол. Маленькая собачка — до смерти щенок.

Она в одиночку вырастила двух прекрасных сыновей; от кого — это была тайна. Silence and secrecy, как говорил Метерлинк. Она кормила меня телячьим супчиком, сваренным между двумя стихами. В этом супчике была наивность и нежность.

7

В 1973 году А. Тарковский написал предисловие для моей подборки в ежегодном альманахе «День поэзии». Там, в частности, говорилась:

«Как известно, живое существо в своем развитии переживает стадии развития своего вида. Редкие русские поэты в своем детстве переживают ломоносовский классицизм, но романтизма им не миновать. Не миновал его, как мы видим, и Григорий Кружков. Пусть это так, пусть в своем стремлении к преувеличенной изобразительности он делает даже ошибки против языка („зажмурил“ вместо „зажмуривал“), но его муза при всем том свежа и привлекательна, дерзость ее на поверку не оказывается наглостью и смелость — нахальством».

А в заключение следовал такой пассаж:

«В молодом романтизме есть своя прелесть. Юрий Олеша когда-то воскликнул: „Как хорошо быть молодым и ездить на велосипеде!“ Я тоже в том возрасте, когда езда на велосипеде представляется нам романтической. Велосипедистов очень много. Очень много молодых поэтов. Григорий Кружков принадлежит к тем из них, в кого верится, хоть он и сам будто любуется своей способностью вертеть педали. Верьте мне, это будет хороший поэт. В его стихах есть залог той свободы выражения чувств, без которой подлинная поэзия немыслима. — Арсений Тарковский».


Милый Арсений Александрович! Теперь и я в том возрасте, когда езда на велосипеде кажется романтической. Но мудрость советует все же не рисковать. Три года назад я не послушался ее совета, взгромоздился, как дурень, на чужой велосипед — и не где-нибудь, а на горной итальянской дороге. Результат: одна сломанная лопатка и два ребра. Хорошо еще, что скала, в которую я врезался, не пострадала.


О том, что было дальше, вспоминать смешно и обидно. Хотя, в сущности, все объяснимо. Публикация всегда стрессовый момент для автора — для кого больше, для кого меньше. Ведь лирическое стихотворение, по сути, акт эксгибиционизма. Так что стихотворцу нужно иметь очень крепкие нервы. А с этим у меня всегда были проблемы. Потому и вышло, что обе первые подборки обернулись для меня жгучим стыдом: там я был опозорен ложью, здесь — похвалой не по заслугам.

Я не знал тогда и не понимал, что Тарковский вообще был добр в своих отзывах, отнюдь не только на этот раз. Я воспринял всё слишком всерьез — и сам наложил на себя бремена неудобоносимые — решил до тех пор не являться к Арсению Александровичу, пока делом (стихами) не оправдаю, не отработаю его аванса. И не приходил, и не виделся больше до самой кончины поэта. Можно ли было придумать большую нелепость? Сам себя обокрал и обездолил.

А ведь Феогнид наставлял своего Кирна держаться как можно ближе к достойным людям: От благородных и сам благородные вещи узнаешь. А Константин Батюшков — тот прямо велел «прилепляться» к мудрым и повторял слова Исуса, сына Сирахова: «Аще узриши разумна, утренюй к нему и степени дверей его да трет нога твоя». То есть ходи к нему с раннего утра, да изотрут подошвы твои порог дома его.

8

Между тем дремлющая почка перевода, которая с ранней юности никак не давала о себе знать, неожиданно очнулась и стала подозрительно набухать. Причиной была книга Джона Китса на английском языке, выпущенная издательством «Прогресс»: время от времени оно издавало такие книги для студентов языковых вузов, но поэзию — почти никогда. В нее вошли лучшие сонеты и оды Китса, а также две небольшие поэмы. Составителем и автором предисловия был Владимир Рогов. С этой-то книги и началась моя пожизненная любовь к Китсу (если только это высокое слово применимо по отношению к такому полигамному по природе существу, как переводчик). В то время, в 1960-х годах, Китс был еще плохо известен в России. Ни одной его книги на русском языке не существовало; до конца XIX века его практически не замечали, а при советской власти — не жаловали.

Меня сразу зачаровал звук стихов, этот сильный и смелый голос, ни на кого не похожий — и в то же время неуловимо напомнивший мне Пушкина. В дальнейшем, читая Китса, я заметил многие черты сходства двух поэтов, русского и английского. Например, эллинизм, который у Пушкина начался со скульптур Царского Села и Летнего сада, а у Китса — с «мраморов Элгина», великих творений Фидия, привезенных из Афин и выставленных в Британском музее. Последняя поэма Китса «Гиперион» (по словам Байрона, «внушенная титанами») посвящена войне богов. Она не закончена и похожа на обломок фриза Парфенона. Но это лишь придает ей убедительности. У Пушкина тоже много величавых обломков. Это поэтика фрагмента, открытие романтиков.

Ни одного упоминания о Китсе у Пушкина мы не находим. Но в его библиотеке были две книги: одна со стихами Китса, другая с его биографией. Обе — разрезанные владельцем. Пушкин купил их в начале 1830-х годов и, несомненно, внимательно знакомился с их содержанием. Вряд ли он миновал вступление к стихам Китса, где о юном поэте, умершем от чахотки в Риме в возрасте двадцати пяти лет, говорится как о много обещавшем таланте и приводится знаменитая эпитафия: «Здесь покоится все, что было бренного в поэте…» и т. д.

Мог ли он не вспомнить своего любимого лицейского друга — музыканта и поэта Николая Корсакова, умершего от чахотки во Флоренции 26 сентября 1820 года, лишь на полгода раньше Китса?

Он не пришел, кудрявый наш певец,

С огнем в очах, с гитарой сладкогласной:

Под миртами Италии прекрасной

Он тихо спит, и дружеский резец

Не начертал над русскою могилой

Слов несколько на языке родном,

Чтоб некогда нашел привет унылый

Сын севера, бродя в краю чужом.

Во второй из упомянутых книг, «Байрон и его современники» Ли Ханта, где в первых же строках дается необычайно живой и точный портрет Джона Китса, Пушкин мог прочитать: «Его красивые каштановые волосы спускались вниз естественными кольцами». А на том же развороте слева — гравированный портрет Китса, на котором мы видим эти спадающие на шею кудри. Вот и еще одно сходство с Корсаковым, «кудрявым певцом». Да и с самим Пушкиным, конечно.

Действительно, имя Китса нигде у Пушкина не встречается. Зато в его черновиках есть портрет Китса! Идентифицировал его уже в наше время поэт Андрей Чернов. Рисунок сделан в старой лицейской тетради, к которой Пушкин нередко возвращался в 1830-е годы. Другие рисунки на листе — карандашные, а наш портрет сделан чернилами в нижней части листа, и над ним — теми же чернилами — рыцарское (турнирное) копье.

Обратим внимание на то, какой лист выбрал Пушкин для своего рисунка. На нем многократно изображены атрибуты певца: лира — пять раз, свирель Пана (цевница) — два раза, простая свирель (дудочка) — два раза. В двух случаях из пяти лира повешена на дерево — символ окончания земного поприща поэта. В одном из этих двух случаев — прямо посередине листа — дерево растет над гробовым холмом, на котором стоит траурная урна, украшенная гирляндой.

Смерть юного поэта — тема, к которой Пушкин не раз возвращался прежде всего в «Евгении Онегине», в строках, оплакивающих Ленского:

Быть может, он для блага мира

Иль хоть для славы был рожден;

Его умолкнувшая лира

Гремучий, непрерывный звон

В веках поднять могла…

А вот как этот мотив «умолкнувшей лиры» звучал в пушкинском переводе «Гимнов пенатам» Саути. Несомненно, он примерял его и к себе:

Еще одной высокой, важной песне

Внемли, о Феб, и смолкнувшую лиру

В разрушенном святилище твоем

Повешу я, да издает она,

Когда столбы его колеблет буря,

Печальный звук!

Может ли портрет кудрявого поэта в лицейской тетради быть изображением Николая Корсакова, а не Китса? Непохоже. Прежде всего, на всех дошедших до нас изображениях Корсакова мы видим бачки (их носил и Пушкин), а на портрете их нет и помину, лишь свободно вьющиеся волосы, прикрывающие уши.

Кстати, что означает добавленное к портрету копье? Не может ли это быть идеограммой Шекспира, «Потрясающего Копьем», а по смежности — символом английской поэзии вообще? Оба они — и Китс, и Пушкин — были горячими поклонниками Барда. «Отец наш Шекспир» — не всуе сказано.

Конечно, они происходили из совершенно разных социальных страт. Русский барин, гордившийся своим трехсотлетним дворянством, выпускник придворного Лицея, — и плебей Китс, недоучившийся медицинский студент, возомнивший себя поэтом. Но в обоих жило сходное желание все объять и вместить — то протеистическое начало, которое Китс называл «негативной способностью» поэта.

Критики, пытавшиеся уязвить Китса, советовали ему вернуться «к своим порошкам и пилюлям». Пушкина унижали иначе — не приличествующим его годам камер-юнкерским званием и жандармской опекой до гроба (и за гробом). Есть какая-то странная рифма между Джоном Китсом, рожденным на конюшенном дворе в Лондоне, и Александром Пушкиным, отпетым в придворной Конюшенной церкви в Петербурге.

9

По счастью, когда я начал переводить Китса, я еще совсем плохо знал английский. И это мне очень помогло. Сквозь волшебный туман невежества стихотворение казалось одновременно знакомым и незнакомым, далеким и близким. Много позже я понял, что этот туман — обязательная вещь в нашей профессии. Впрочем, если ты знаешь язык даже очень хорошо, расстраиваться не стоит: ведь туману нагнать можно и самому — как это делают на съемках фильма, для этого у киношников есть специальная машина. Нужно только прищуриться и расфокусировать глаза так, чтобы между тобою и стихотворением соткалась эта волшебная пелена.

Вот тут и расставляй руки и лови, как в жмурках, зазевавшиеся смыслы. Угадывай, откуда идет звук, поворачивайся из стороны в сторону, натыкайся на стул и на лампу. Вот это — самое мое; вот почему я прикипел к переводу. Пойди туда, не знаю куда, и принеси то, не знаю что — всегда казалось мне идеальным планом действий.

Недаром Мандельштам главным в искусстве считал «прятки и жмурки духа». Как это совместить с его же «хищным глазомером простого столяра»? А вот так — берите и совмещайте: в области идей лучше всего совмещается несовместимое.

Итак, на ощупь, почти вслепую я стал переводить один из главных шедевров Китса, «Оду Греческой Вазе»:

О строгая весталка тишины,

Питомица медлительных времен,

Молчунья, на которой старины

Красноречивый след запечатлен!

Начало далось мне легко. Так, с налета, идя на звук, я добрался до последней строфы; я понимал, что она самая важная, ударная.

О Attic shape! Fair attitude! with brede

Of marble men and maidens overwrought…

Я не знал, что такое Attic, не знал, что такое attitude и, конечно, что такое brede. Но звук вел меня, и я ничтоже сумняшеся написал:

Высокий мир! Высокая печаль!

Навек смирённый мрамором порыв…

Я бы и сейчас лучше не перевел. Оказались не нужными ни «аттический образ», ни «прекрасная стать». Два раза повторенного слова «высокий» с пришедшей ниоткуда «печалью» — хватило. Когда же я пытался сжульничать, подсмотреть из-под платка, что там происходит дальше, я попадал впросак. Потому и пришлось мучиться годами над продолжением строфы, переделывать и переделывать, пока я не решился и не забыл полностью, что там было «на самом деле». Тогда, наконец, получилось.

Высокий мир! Высокая печаль!

Навек смирённый мрамором порыв!

Холодная, как вечность, пастораль!

Когда и мы, дар жизни расточив,

Уйдем — и вслед несбывшимся мечтам

Опять придет надежда и мечта,

Тогда, не помня о минувшем зле,

Скажи иным векам и племенам:

«В прекрасном — правда, в правде — красота;

Вот всё, что нужно помнить на земле».

Вторая строка тоже заслуживает внимания с точки зрения перевода. Из оригинала тут только слово «мрамор». «Смирённый мрамором порыв» — чистейшая отсебятина, но кто мне скажет, что эта отсебятина здесь неуместна и что она не продолжает мотива «печали» в первой строке (такой же отсебятины)? Да, конечно, я вчитал сюда мысль о превращении жизни в искусство. Но разве ее не было у Китса?

И главное: эти строки естественно вытекают из предыдущего, а из них легко и естественно вытекают следующие строки: «в прекрасном — правда» и все остальное. Самая страшная, фатальная болезнь перевода — закупорка его кровеносной системы.

10

Между тем шло время, и срок моего пребывания в аспирантуре подходил к концу. Я уже чувствовал, что в институте меня не оставят. Через много лет в американской памятке для первокурсника я прочел: «Обязательно найдите среди преподавателей того, кто был бы лично заинтересован в вашем выживании». А у меня, в сущности, не было даже научного руководителя. Арбузов с самого начала сказал: «То, чем я занимаюсь, такое рискованное дело, что я не могу вам это предлагать, боюсь подвести». Предполагалось, что я сам найду себе тему для диссертации. Это было в чистом виде: «найди то, не знаю что».

Подойти к кому-то из «взрослых» и попросить совета мне в голову не приходило — сам с усам. Наверное, я еще и стеснялся: дичился. Это было не столько прирожденной чертой, сколько социальной неотесанностью, усугубленной отсутствием опыта академического общения — ведь университет я прошел практически экстерном.

Эйфория, которая у меня была поначалу, постепенно рассеивалась. Другие аспиранты двигались к цели, публиковали статьи, размеренно, главу за главой, двигали свои диссертации к победной черте. Все было очень деловито, ясно и скучно. Большинство из них жили в Москве. Приезд в институт на пару дней, консультация с шефом, анекдоты, покер далеко за полночь — и покатился обратно в Москву.

Какой там Аксенов с Баталовым! Какие «Девять дней одного года»! Гуманитарным духом у нас даже не пахло. Но что было хуже всего: тот прорыв к тайнам Вселенной, ради которого я пошел в физику, откладывался на неопределенное время, его не было видно даже на горизонте. Наоборот: чем больше накапливалось экспериментов, чем оригинальней строились модели, тем запутанней и хаотичней становилась общая картина.

В науке всегда считалось, что объяснить, значит, свести сложное к простому. Но то, что происходило физике в последние десятилетия, — это непрерывное усложнение, и не только экспериментальной картины, но и поспешающей за ней теории. Прежде всего, было постулировано существование трех видов кварков: «нижнего», «верхнего» и «странного», из которых состоят все сильно взаимодействующие частицы: протоны, нейтроны и так далее. Каждый из этих кварков несет свое особое свойство («аромат»), которое должно сохраняться. Потом, когда у физиков перестало сходиться с опытом, стали увеличивать количество «ароматов»; добавили еще «очарование» (charm), «красоту» (beauty) и «истинность» (truth). Итого кварков стало шесть. Гарантии того, что не обнаружатся еще и другие типы, никто дать не может.

Разумеется, для кварков потребовалось особое силовое поле, а для поля — собственные кванты, глюоны, они добавились к фотонам и мезонам. Теоретикам удалось создать схему, в общих чертах описывающую всю эту картину, ее назвали Стандартная модель. В ней фигурируют множество констант (десять или больше), специально подогнанных к результатам эксперимента. Излишне говорить, что в фундаментальных теориях такого быть не должно. Например, теория всемирного тяготения оперирует одной-единственной постоянной величиной k, описывающей всё — от падения сосульки до вращения планет. Специальная и общая теория относительности — только скоростью света с. Квантовая механика — одной постоянной Планка .

А здесь получается: чуть что не так — одно подправим, другое подлатаем, тут уберем, там надставим. Какая-то портняжная мастерская, а не теоретическая физика.

Можно ли представить себе, что Природа, обустраивая мир, сказала себе: «Итак, число измерений пусть будет четыре. А дополнительные параметры возьмем, например, такие: 13,04… 0,201… 2,38… 1,20 — ну, и так далее, по мере надобности». Неужели же нам теперь радоваться: «Ах, как это верно, госпожа Природа! Как это вы хорошо придумали!»

Нет, эстетическое чувство бунтует. А ведь у Китса недаром сказано: Beauty is truth. Конечно, он имел в виду не эти дурацкие кварки beauty и truth, а просто: «Красота есть истина». Ладно, допустим, Джон Китс вам не авторитет; но разве великий Поль Дирак не сказал того же самого: «Красота уравнений превыше всего. Если эксперимент ей противоречит, то к черту эксперимент!»

Должно быть, накопившийся дефицит красоты и смягчил мое расставание с физикой. Или это я просто ищу себе извинений? Или я и есть тот нерадивый ученик, о котором съязвил когда-то Дэвид Гильберт: «Он стал поэтом — для математика у него не хватило фантазии».

Но подождем; может быть, еще явится новый Дирак, который постулирует существование неизвестной сверхтяжелой частицы, назовет ее «Снарком» — и все кварки окажутся только шкварками этого Снарка!

11

После того как я был высажен с корабля большой науки в первом попавшемся порту, скучать на берегу мне пришлось недолго. Вскоре я пристал к ватаге таких же никчемных, но предприимчивых матросов и вышел с ними пиратствовать в открытое море. По государственному жалованью и пригляду, по Лордам Адмиралтейства никто из нас не тосковал.

И все-таки кое-что с флагмана науки я потихоньку увел. Это была не только желтая бумажка об окончании аспирантуры, второпях отпечатанная на какой-то затюканной машинке, но и прекрасная зрительная труба, через которую теоретики рассматривают элементарные частицы. Если смотреть с другого конца, сей инструмент превращался в подзорную трубу, очень пригодившуюся в моем пиратском деле. Недаром ее стекла шлифовал еще Галилео Галилей, а может быть, и сам Барух Спиноза.

Галилей и изобрел подзорную трубу. Посылая ее в подарок Антонио Медичи, он писал: для наблюдения Луны нужно непременно закрепить прибор, чтобы он не дрожал:

Все искажает дрожь руки,

Ее приводят в колебанье

Наималейшие толчки,

Биенье крови и дыханье.

Я знал, что хлеб пирата нелегок, а солонина бывает с гнильцой; зато как славно не подчиняться и не угождать никому, кроме его милости самого себя! Оглядывать океанский простор и самому выбирать себе путь, жертву и добычу.

Электричка летела в Москву. Вагон слегка покачивало, и свежий ветер врывался в открытые форточки. Я смотрел в подзорную трубу, и рука моя не дрожала.

Кенгуру

Когда первые европейцы ступили на австралийский берег, они увидели там какое-то странное животное и спросили у местных: «Как называется это странное животное?» На что местные, естественно, ответили: «Кенгуру», то есть по-австралийски: «Не понимаем вас».

…И побрел он в тоске и в тумане,

И очнулся на тех берегах,

Где скакали безрогие лани

Почему-то на задних ногах.

«Это что же, друзья-иноземцы?

Объясните мне эту муру!»

И ему отвечали туземцы:

«Извините, мы вас кенгуру».

«Но тогда почему же при этом…

Почему, почему, почему?..»

«Кенгуру», — ему было ответом,

«Кенгуру», — объяснили ему.

Он тряхнул головою, подумал:

«Может быть, я в тифозном жару?

Что не спросишь у них — кенгуру, мол,

Отвечают на все: „Кенгуру“».

И тогда он достал кошелечек,

Из того кошелечка — листок,

И свернул его ловко в кулечек,

И стряхнул сигарету в кулек.

И скакали безрогие лани,

Неизвестной свободы ища.

Терпеливые островитяне

Обступали его, вереща.

И стоял он в тоске и в печали

На великом вселенском ветру,

И туземцы ему отвечали:

«Кенгуру, кенгуру, кенгуру».

Большой разлив у Серпухова

Казалось, что трубу прорвало в бане!

Автобус по дороге насыпной

Скользил канатоходцем над водой,

Внизу, меж телеграфными столбами,

Как невода, плескались провода.

Не снова ли, как в давние года,

Потоп всемирный? Дело было темным.

И старожилы говорили:

«М-да, Такого половодья не упомним».

А Серпухов гудел как балаган,

Играли лужи в море-океан,

Бабули в них искали ходу-броду…

А тракторист орлом врезался в воду! —

Летели брызги, что лебяжий пух,

Шел пар от стен, и теплый банный дух

Мешался с острым запахом апреля.

Загадывал хотение Емеля

И зажмурял глаза — считал до двух.

Но щекоталось! Право, невдомек —

Что там такое? Думать было впору,

Что по щеке нахальный паучок

Прогуливался, как по косогору,

И золотую пряжу из брюшка

Вытягивал, как фокус из мешка,

Ошеломляя блеском, — и в зените

Соединясь, пульсировали нити,

От век прозрачных лишь на пол вершка!

Нашатыря чудовищные дозы

Шибали в нос, но не могли уже

Волшебной отвратить метаморфозы:

Окно в полуподвальном этаже

Открылось (словно высохшие слезы —

Потеки и разводы на стекле),

И старикашка Ной, педант сердитый,

Наружу глянул, бледный и небритый,

И вглубь отпрянул, и исчез во мгле.

Все по веленью щучьему сбывалось,

Мелькало и смеялось, и свивалось

В орнаменте облезлом и цветном,

Грязно-зеленом, розовом и пегом!

И голуби кружили над ковчегом,

Над юным, самодельным кораблем —

И не прельщались бездной, над которой

Плескалось солнце рыбой красноперой

В аквариуме светло-голубом.

Загрузка...