Валентин Берестов так объяснял эволюцию любовной лирики за последние двести лет. Сначала говорили: «Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты». Потом наоборот: «Я помню чудное мгновенье, перед тобой явился я!» А теперь поэту вообще никто не нужен, он пишет: «Я помню чудное мгновенье: перед Собой явился Я».
В этой притче — ключ к пониманию стихов самого Берестова. Всякий эгоцентризм был для него неприемлем, в том числе поэтический. Но в том-то и беда, что без известного эгоцентризма — без всяких безумных страстей, стыдных тайн, грехов — поэзии, по крайней мере романтической поэзии, не бывает. А он был слишком совестлив, слишком хорошо воспитан, чтобы предаваться крайностям, чтобы обнажаться-заголяться на людях.
Что же ему оставалось, как не классицизм с его отодвинутым «эго», как не путь древних греков с их общественной, учительской нотой, гармонией «я» и «мы», мудростью и лаконичностью? Недаром античный жанр эпиграммы так процвел в стихах Берестова.
«Пусть победит добро!» — сказал бандит.
Дурак добавил: «Разум победит!»
Берестов говорил, ссылаясь на Паскаля (я не проверял цитаты): «Будем мыслить логично: в этом основа всякой нравственности». Завет, который я навсегда запомнил и чту — в меру слабых сил.
О религии с Валентином Дмитриевичем мы, сколько помню, никогда впрямую не говорили. Но всякий раз, проходя по касательной к этой теме, чувствовали, что понимаем дело примерно одинаково. Я убедился в этом, когда в двухтомнике, вышедшем через несколько дней после его смерти, прочел отрывки из его старого дневника 1945 года:
Конец марта… Новодевичий… Небо в амбразурах, ручьи, сосульки. Дощечки, пущенные на дрова, дымки из труб, раскрытое окно, в нем военный в ушанке. На дверях у входа «Богословско-пастырские курсы». Рядом — «Красный уголок НДМ». Плита, надпись: «Аз есмь воскрешение, веруяй в Меня аще и умрет — оживет и веруяй в меня не умрет вовеки».
Памятники. Дети кидают в них снежками с крыш, грядки, старушки стоят… Мысленно я отвечаю воображаемому старцу, верю ли я в Бога. «Не знаю. Верить в Бога надо, чтобы быть счастливым и хорошим. Я чувствую себя таким. Значит, я верю, верю в бесконечность, в то, что приходит весна, что есть счастье, богатство мира…»
В этих строках шестнадцатилетнего Вали уже присутствует то самое целомудрие мысли, которому он, мне кажется, не изменил до конца своей жизни. Не знаю. Быть может. Я так чувствую.
В стихах Берестова есть метафизика добра — более глубокая, чем метафизика зла, и бесконечно более разнообразная.
Один лишь раз, и то в начале детства,
Мой дядя, тот, погибший на войне,
К нам заезжал. Но до сих пор вглядеться
Могу в его глаза. Они во мне.
Все остальное — облик и слова —
Забыто. Но еще, припоминаю,
Была трава. Нездешняя трава.
Высокая и тонкая. Лесная.
Должно быть, в лес (он на краю земли
Был для меня) занес меня мой дядя,
И там мы на поляне прилегли,
Счастливые, в глаза друг другу глядя.
И я заметил нити на белках,
И складки век, и редкие ресницы,
И два зрачка, две точечки-зеницы
В двух серых и лучащихся зрачках.
И то, как сам я отразился в них,
И то, как их застлала поволока
И шевельнулись веки… Только миг
Запомнил я. Одно мгновенье ока.
«Нездешняя трава» — это, конечно, воспоминание о рае. Детство — ангельское состояние, как и любовь — все равно двух взрослых или взрослого и ребенка. Взгляд любимого — окно, сквозь которые видны небеса и Бог. Но область лиризма в стихотворении выходит за рамки привычных в поэзии тем. Тут не традиционные «Он и Она» или «Мать и Дитя». Смотрят в глаза друг другу дядя-солдат, уходящий на войну, и остающийся жить мальчик. И между ними происходит то же самое безмолвное таинство — прощание, благословение.
Детство — ядро берестовской вселенной. И не только потому, что он прославился как детский поэт и замечательно умел общаться с детьми, с детской аудиторией. Он написал большую работу «Ранняя любовь Пушкина», оттолкнувшись от легкомысленной фразы Юрия Лотмана о Пушкине как о «человеке без детства», который якобы «вычеркнул» этот период из своей жизни. В статье «Три эпохи развития человека», анализируя автобиографическую трилогию Льва Толстого, он пишет об этих трех возрастах взросления: в детстве человеку свойственно любить и верить, в отрочестве — мыслить и философствовать, а в юности — наслаждаться жизнью и миром. Иначе говоря, в первом классе человек — романтик и влюбленный, в 10–12 лет он философ и ученый, а в пятнадцать уже гедонист, гуляка праздный. Как нетривиально и как верно!
Подходя ко всему историософски, Берестов применял метафоры человеческих возрастов к миру в целом («нынешний мир — подросток, со всеми его пороками, в частности, со склонностью подглядывать в щелку»), а развитие ребенка, наоборот, видел сквозь призму истории человечества (Легла на перекрестке таинственная грань. Подросток шлет подростку воинственную брань). Он понимал все возрасты, но по своему собственному складу был ближе к малышне. «Невинная веселость и беспредельная потребность любви» — таковы, по Толстому, характерные особенности детства — и в то же самое время высшие человеческие добродетели.
Из стихов и из его собственных воспоминаний известно, что Берестову повезло. У него были любящие родители, добрые бабушки и дедушки.
Любили тебя без особых причин:
За то, что ты — внук,
За то, что ты — сын,
За то, что малыш,
За то, что растешь,
За то, что на маму и папу похож.
И эта любовь до конца твоих дней
Останется тайной опорой твоей.
1 апреля 1998 года Валентин Берестов выступал на славянском факультете Колумбийского университета в Нью-Йорке. В свой день рожденья (это еще и день рожденья Корнея Чуковского, но об этом позже), в семидесятилетие. Он рассказывал о «спрятанном стихотворении Пушкина» — одном из его последних стихотворений 1836 года, замаскированном под народную песню.
Как за церковью за немецкою
Добрый молодец Богу молится.
Как не дай Боже хорошу жену,
Хорошу жену в честной пир зовут,
Меня, молодца, не примолвили.
Хорошу жену в новы саночки,
Меня, молодца, на запяточки.
Хорошу жену на широкий двор,
Меня, молодца, за воротички.
Догадку о том, что это не народная песня, а стихи самого Пушкина, высказал еще первый биограф поэт Анненков сто пятьдесят лет назад, но доказал это — всесторонне и убедительно — Берестов. Первым делом, с чего бы это в Михайловском или на ярмарке в Святых Горах стали петь песню о «немецкой» (иноверческой) церкви? А Пушкин жил в Петербурге на Мойке именно за «немецкой», то есть лютеранской, церковью. И так далее и тому подобное — целая цепь логичных доказательств. Профессор Борис Гаспаров, лингвист и литературовед тартуской школы, по характеру скорее скептик, чем легковер, после лекции сказал: «Вы меня абсолютно убедили». Как убедил Берестов в свое время Сергея Бонди и ряд других видных пушкинистов. То, что стихотворение «Как за церковью за немецкою» до сих пор отсутствует в собраниях пушкинских сочинений среди стихов 1836 года, обедняет его позднюю лирику и, мне кажется, объяснимо лишь косностью редакторов, которые считают факт введенным в научный оборот, если только он изложен 1) скучным научным языком, 2) держателем ученой степени, 3) в малотиражном научном журнале. Ни по одному из этих трех критериев Берестов «не проходит». Особенно — по критерию скучности. Колумбийские аспиранты слушали его раскрыв рот, а после лекции говорили: «Мы в первый раз поняли, каким интересным делом (т. е. литературоведением) занимаемся!»
Лекция началась совсем не академично. На стол был водружен магнитофон, и голос докладчика зажигательно исполнил цыганскую песню: Берестов гордился своим прорезавшимся на седьмом десятке талантом шансонье, которым он уже успел блеснуть в передаче «В нашу гавань заходили корабли». Эпилогом к лекции тоже была песня — собственная берестовская песня про эвакуацию, вокзальный кипяток, военные эшелоны, идущие на запад: «С милым домом разлученные…» Он умер через две недели после своего возвращения из Америки. Ни там, ни здесь не берегся — выступал, ездил, поспевал всюду по первому зову, несмотря на давнюю болезнь сердца. Не жаловался никогда. Вообще, мужественно относился к болезням, по-солдатски.
Пушкин тоже начинал с классицизма. В лицее он подражал французам, напяливая на себя напудренный парик старика: Уж я не тот любовник страстный, кому дивился прежде свет: моя весна и лето красно навек прошли… Берестов иногда представлялся мне таким же мудрым маленьким старичком в лицейской форме. И иногда наоборот — добродушным аббатом в широкой рясе, никогда не теряющим бодрости и веселого расположения духа.
У каждого человека есть в жизни такая отцовская фигура, вроде старого дуба, в чьей тени чувствуешь себя деревцем той же породы (редко это бывает родной отец). Валентин Берестов был для меня таким «патриархом лесов». Его еще отроческое знакомство с Ахматовой и Пастернаком, дружба с Чуковским и Маршаком усугубляли это ощущение укорененности и раскидистости. Даже тогда, когда он, бывало, читал мне свое новое стихотворение и я четко понимал, что это, увы, не первый класс, мое безграничное уважение нисколько не страдало (я сам страдал за него, но это другое дело, и любви не помеха).
Однажды в конце длинного телефонного разговора он предложил мне перейти на «ты» и по имени. К тому времени нашему знакомству было уже лет пятнадцать, и разница в возрасте сгладилась. Я стал звать его Валей, но на «ты» перейти не решился. Глупая щепетильность, непростительная! Теперь-то, годы спустя, я это понимаю, сам побывав (и не раз) в сходной ситуации. И мне до сих пор стыдно.
Сказал. Забыл. Прошли года. И все ж
Он колется, проклятый этот еж!
Перечитываю воспоминания Берестом во втором томе его избранного — какие же они мудрые, добрые. талантливые! Впрочем, это едва ли не одно и то же. Начитавшись за последние годы всяческих мемуаров, я понял, что благодарность и есть главный талант мемуариста. И это не парадокс, а техническое условие. Благодарность лучше помнит и глубже понимает. Обида фантазирует, впадает в раж и плодит химеры. То же самое зависть и ревность. Мораль: если вы хотите знать правду, не читайте злых воспоминаний.
Тоскую по Берестову. Нас еще много — его друзей (прежде молодых друзей, теперь уже не очень). Прошло двадцать лет, как его нет с нами; но в день рождения, первого апреля, мы обязательно собираемся вместе и отчитываемся за прожитый год. Кто-то может сказать: подумаешь, Берестов — тоже мне величина! Что ответить? Есть разные солнца в галактике, одни крупнее других в сотни и тысячи раз; но все они сделаны из одной лучистой смеси. Берестов для меня состоял и состоит из того же солнечного вещества, что и Пушкин. Я знаю, что так же чувствуют многие и многие, знавшие Валентина Дмитриевича.
Дочка на пляже отца зарывает в песок,
Зыбко и смутно ему, словно семени в грядке;
Что-то лепечет лукавый над ним голосок,
Смугло мелькают лодыжки, ладошки, лопатки.
Веки смежил он и в небо глядит сквозь прищур.
Пятки вперед протянул — фараон фараоном.
Девочка, став на колени, как жрица Хетсур,
Руки к нему простирает с глубоким поклоном.
Мечет в них дроты свои обжигающий Ра;
Тысячи лет не кончается эта игра.
Вот пододвинулась туча, и тень задрожала…
Где ж тонкорукая?
Краба смотреть убежала.
У вечности всегда сухой закон.
Но каплет, каплет жизни самогон,
Переполняя пифосы и фляги.
И — времени послушные волы —
Вытягивают на берег валы
Тяжелые возы горчащей влаги.
Не трезв, не пьян, брожу я целый день.
Тень-тень, мне каплет на уши, тень-тень.
А за холмом прибрежным, в травном зное,
Мне бабочка ударилась в лицо:
Да это же, ей-богу, письмецо
С оказией!.. А вот еще другое!
Замри, я говорю, замри, присядь!
Дай мне судеб известье прочитать,
Куда ты снова ускользаешь к шуту?
Чего ты хочешь, не понять никак:
То вверх, то вниз крылом, то так, то сяк,
И тыща перемен в одну минуту.
Так кто из нас хлебнул: я или ты?
Помедли, воплощенье суеты,
Не мельтеши, дай разобрать хоть строчку,
Пока шуршит маслина на ветру
И за пригорком — к худу ли, к добру
Прибой на нас с тобою катит бочку.
Не трепещи: ведь я тебя не съем.
Не торопись к татарнику в гарем
Мелькать в кругу муслиновых созданий.
О Мнемозина! восемнадцать лет
Тому назад ты родилась на свет:
Прекрасный возраст для воспоминаний!
Они мелькают, вьются… Как тут быть?
Чтоб их понять, их надобно убить!
Но чем злодействовать, не лучше ль выпить?
Ого! какой сверкающий глоток:
В нем Иппокрены жгучий холодок,
И страшный Стикс, и будничная Припять.
Да, нас поила общая струя,
Я бражник твой, капустница моя,
И капля есть еще в кувшине нашем.
Пусть нам Хайям на дудке подсвистит
И подбренчит на арфе царь Давид —
Давай кадриль несбывшегося спляшем!
Закружимся над солнечной горой,
Где вьется мотыльков беспечный рой,
Над серою иглою обелиска,
Над парочкой, уснувшей под кустом,
Над грузовым, грохочущим мостом,
Над Самаркандом и над Сан-Франциско;
Закружимся над мертвенной луной
(Ее обратной, скрытой стороной),
Над горсткой угольков в кромешной яме,
Над догмами, над домиком в Москве,
Где русский йог стоит на голове
И смотрит в вечность трезвыми глазами.