Это было в Центральном парке Нью-Йорка на третий или четвертый день солнечного затмения. Оно упало (помнишь?) сразу на оба полушария Земли, как огромная птица с двумя крылами. Тьма египетская объяла мир, и я побежал, прикрыв голову полою, и ноги мои подгибались от страха, и сердце билось, как перепелка.
Сентрал-парк пожалел меня, обогрел солнечной лепешкой щеку, приложил травку какую-никакую к одичавшим глазам. Там я и приметил этот шпиль — и, словно примагниченный, пошел, постепенно узнавая, напрямик через лужок, через спортивное поле, где молодежь без особого задора перебрасывалась кожаными дынями и пластмассовыми тарелками, через асфальтовую дорожку, по которой катились роликовые конькобежцы. Он высился на пригорке, обложенный четырьмя плитами с переводом иероглифов, обнесенный оградой, как могилка.
И стояла нью-йоркская зимняя теплынь. А шесть лет назад, когда хоронили Юлия Даниэля, в Москве был такой колотун, что зуб на зуб не попадал у собравшихся его проводить. Я почти не знал Юлия — несколько мимолетных разговоров в коридорах Госиздата не в счет — и все-таки нас связывало тайное братство. Некий знак судьбы, не разгаданный до сих пор. Нас действительно побратал случай, и так ненавязчиво и странно, что ничего большего мне было и не нужно: только смотреть издали — и носить с собой этот талисман родства.
Давняя история. И начинается она, по-видимому, с того, как некий физический аспирант, переведя пару стихотворений Джона Китса, преисполнился ни с того ни с сего честолюбивых идей и, вызнав адрес издательства «Художественная литература», спросил у гардеробщицы, где тут иностранная редакция, поднялся на пятый этаж и постучался в первую дверь. Тот первый человек, который взял из моих рук переводы, был высок ростом, худ и как-то по-белогвардейски бесшабашен. Он прочитал стихи и моментально вызвал из другой комнаты другого редактора, помоложе. Тут же, в коридоре, судьба моя была решена. Понимающие взгляды, которыми обменялись эти двое, были не просто взглядами заговорщиков, это был знак принятия меня в некий мушкетерский полк — щедрая честь, несоизмеримая с тогдашней моей заслугой. Не знаю, как они смогли что-то разглядеть в тех сырых переводах (я потом их исправлял и дотягивал сто раз, да что толку — на леченой кобыле далеко не уедешь), но вслед за коротким разговором, кто я и что, последовало ныряние в третью дверь, и вскоре оттуда появился третий мушкетер, чьи речи и манеры не оставляли сомнений, что я говорю с одним из самых образованных и блестящих людей сего века. В простых и ясных словах он рассказал, что заканчивает подготовку двухтомника произведений Эдгара По, и предложил мне срочно перевести несколько стихотворений. Представьте себе — самого Эдгара По, которого переводили Бальмонт, Брюсов и Зенкевич, не больше и не меньше! Мне, новичку с улицы!
И вот что интересно: я тогда и вполовину так не удивился, как удивляюсь теперь, вспоминая. Сцена простенькая, но отвечает всем признакам обыкновенных чудес. Назову и имена действующих лиц (в порядке их появления): Олег Степанович Лозовецкий, мой первый редактор; Виктор Санович, переводчик-японист; и Сергей Александрович Ошеров, античник, стиховед, блестящий переложитель Вергилиевой «Энеиды».
Через пару недель после нашего знакомства Лозовецкий предложил мне вторую работу, уже под своей собственной эгидой: перевод стихов Теофиля Готье, вождя парнасской школы, автора сборника «Эмали и камеи» — одной из самых знаменитых книг в истории французской поэзии. Зная французский только по самоучителю и не дальше азов, я нахально согласился. Работа была на конкурс, без гарантии; в конце концов, у меня взяли почти все. Там был диптих под названием «Ностальгия обелисков», на который поэта вдохновил обелиск, привезенный из Египта в Париж и установленный на площади Согласия; Готье представил, как два обелиска — парижский и парный к нему, оставшийся стоять у ворот Луксорского храма, — тоскуют в разлуке и завидуют судьбе друг друга.
О. если бы в Париж прекрасный
Перенестись я к брату мог,
Где, славой окружен всечасной,
Стоит он, строен и высок!
Толпятся перед ним зеваки
И разбирают по складам
Иератические знаки,
Рубцы, созвучные мечтам…
Ну и второй обелиск декламирует в том же духе, только в противоположном смысле — о постылой чужбине и покинутой родине. Я показал Олегу Степановичу готовый «Луксорский обелиск» и наброски «Парижского». «Этот я беру, — сказал он, — а второй можно не заканчивать, у меня уже есть».
Я еще не знал, что примерно в то же время, как мне, предложение переводить Готье поступило по еще более неожиданному адресу — тюремному. Конкретнее, во Владимирскую тюрьму, где доматывал последние месяцы своего срока писатель-клеветник, достойный подельщик пресловутого Синявского, но как бы несколько менее матерый враг советской власти и вроде бы немного охолонувший за решеткой, — Юлий Даниэль. Каким образом Лозовецкий с Телятниковым (заведующим редакцией) решились на такое, неизвестно, но факт остается фактом, просьба была осторожно передана «наверх», и где-то там, в либеральном кабинете, решили: ладно, пущай, дадим ему этот кусок хлеба, но только чтобы ни-ни, никакого Даниэля, а пусть возьмет псевдоним. Так исчез крамольный писатель Юлий Даниэль и появился скромный, хотя и талантливый, переводчик поэзии народов мира Ю. Петров. Приходило ли ему в голову, например, «перенестись в Париж прекрасный» вслед за Андреем Синявским, не знаю. Он любил переводить стихи (как и я). Он выбрал то, что выбрал.
Так в 1972 году состоялся наш совместный выход, срежиссированный Олегом Лозовецким. Так мы стали братьями-обелисками — «вырубленными из одной скалы», как сказано у Готье; но я — как бы с томлением по далеким столицам (что и сбылось), а он — с ревностью к родимой пустыне. И я не стремился познакомиться поближе, сюжет требовал дистанции.
Вообще, подбор переводчиков в той книге был интересным. Помню, например, что одновременно со мной там дебютировал Борис Дубин, ныне знаменитый критик и переводчик. Лозовецкий привлек и дочь Цветаевой, Ариадну Сергеевну Эфрон, жившую тогда в Тарусе, чьи переводы стали украшением тома.
Свет беспощаден, дорогая,
К твоим глазам, твердя, что в них
Сверкает не лазурь живая,
А лак игрушек заводных…
Потом она переводила для Гослита Верлена и Петрарку, и всегда на высшем уровне. Поразительно талантливая, она могла бы достичь любых высот в искусстве, но двадцать лет тюрем и ссылок, но сознательный уход в тень материнского имени, постоянные труды «для Марины» — архив, переписка, публикации…
Словом, делали том со страстью и энтузиазмом, даже с оттенком конспиративности. Парадокс заключался в том, что вся книга была в некотором роде штрейкбрехерской. Ибо «Эмали и камеи» за полвека до того полностью перевел Николай Гумилев — Готье был его любимым автором; но Гумилева печатать было запрещено, и вот отсидевшим поэтам, таким, как Ю. Даниэль и А. Эфрон, довелось заново делать работу расстрелянного поэта.
«Не может быть, неужели тот самый?» — думал я, подходя к обелиску. И первый столбец иероглифов — СИЛЬНЫЙ БЫК… ЦАРЬ ВЕРХНЕГО И НИЖНЕГО ЕГИПТА… РАМСЕС ВТОРОЙ, — казалось, подтверждал это. Именно Рамсес II (1279–1212 до н. э.) и воздвиг луксорскую пару обелисков. Но второй столбец упоминал почему-то уже Тутмоса III, а это на два века старше!
Я потом не поленился заглянуть в специальные издания, чтобы разобраться с этой странностью. Разгадка оказалась до наивного простой. Действительно, обелиски были сооружены в XV веке до н. э. по приказу Тугмоса III; но резчики, выполняя памятную надпись, оставили слишком большие поля. И вот Рамсес, не удовольствовавшись надписями на своих законных обелисках, вписал еще по два столбца со своим именем и титулами на каждой грани тутмосовского камня. Просто свободное место пропадало, и он не удержался. ТУТ БЫЛ ВАСЯ.
Итак, это оказался не мой, не луксорский обелиск. Эта пара была из Гелиополиса. Во времена римского владычества император Август перевез их в Александрию и поставил там перед храмом Юлия Цезаря. Вообще, римляне были неравнодушны к обелискам. Штук пятнадцать они сумели как-то доставить на берега Тибра. Ныне в центре Рима, куда ни поверни, обязательно в какой-нибудь обелиск уткнешься.
Александрийские обелиски получили прозвище «клеопатровых иголок» и простояли на своем месте девятнадцать веков без малого. Впрочем, один простоял, а другому удалось шесть веков пролежать на боку после какого-то землетрясения. Именно его египетское правительство подарило англичанам в 1801 году за помощь против Наполеона. Больше семидесяти лет британцы думали, как да что, и наконец решились — перевезли обелиск и установили его на набережной Темзы.
Общим счетом три обелиска уплыло из Египта в девятнадцатом веке: один в Лондон в 1878-м, другой в Нью-Йорк в 1881-м; а тот обелиск, о котором писал Готье и чей брат по-прежнему скучает в Луксоре, французы установили на площади Согласия еще в 1836 году.
Обелиски (я выписываю эти сведения из детской энциклопедии, найденной на помойке моею квартирной хозяйкой и великодушно мне подаренной) — четырехгранные монументы, стоявшие перед воротами египетских храмов Солнцу, и обязательно парами.
Эта двоичность подтверждается и русской народной этимологией: «обелиски» — «обе лиски». Лиска, то есть маленькая лисичка, здесь, безусловно, тотемное животное, и ее связь с культом Солнца очевидна: ярко-рыжий, пламенеющий цвет лисьего меха — геральдический цвет солнечного бога.
Впрочем, возможен и другой вариант: «обе Лизки». Такая интерпретация не покажется абсурдной, если мы вспомним древний обычай загадывать желание, оказавшись между двумя персонами с одинаковыми именами — Машами, Танями или Галями, безразлично. Входя в храм Солнца, древний египтянин оказывался между двумя Лизами и в этот момент загадывал свое благочестивое желание. Обе Лизки, таким образом, могли играть важную магическую роль в древнем обряде поклонения солнечному божеству.
Разумеется, мы оставляем в стороне все теории, пытающиеся связать обелиски с культом плодородия. Любителей истолковывать все продолговатое в определенном смысле и без нас немало. К тому же это был бы слишком грустный символ — вечно готового и вечно одинокого стремления. Проедем мимо.
В зрелых годах как-то и неловко касаться таких тем. Впрочем, очень мною любимый английский поэт Джон Бетджемен касался — и ничего. Одно его стихотворение так и называется SENEX (то есть «Старик» на латыни):
О где мне взять терпения
Природу побороть,
Сбежать от вожделения
И более или менее
Смирить рассудком плоть?
Чтоб я на теннисисточку,
Чей локоть загорел,
На рыжую туристочку
Иль велосипедисточку
Бесчувственно смотрел.
‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧
Прочь, псы! Зачем терзаете,
Вы, адские щенки?
Подтяжки разрываете
И в ляжки мне вонзаете
Свирепые клыки!
Господь, скорее отгони
Хохочущих гиен,
Мне выю жесткую согни,
И вразуми, и объясни,
Что лен кудряшек — тлен!
Джон Бетджемен, любитель мощных спортсменок (в стихах), неисправимый эксцентрик, певец лондонских будней: пригородов, электричек, схваченных первыми заморозками георгинов… Когда меня в 1989 году выпустили за границу, в Лондон (по туристической путевке), я постарался посетить «бетджеменовские» места, побывал в его любимом ресторане на вокзале Чаринг-Кросс, теперь это John Betjeman Restaurant: там его хорошо помнили и жалели — прошло только два года после смерти. Поэт любил все железнодорожное, написал целую книгу о старых викторианских вокзалах, доказывая, что это памятники архитектуры, и многие из них уберег от сноса. Когда нас привезли на Хайгетское кладбище (обязательный пункт программы, могила Карла Маркса), я отстал от группы и с помощью милого старика из «Общества друзей Хайгетского кладбища» нашел-таки памятник отца Джона Бетджемена. Откуда я о нем знал? Да все оттуда же, из стихов, которые переводил, точнее, из его поэмы «Созванные колоколами» (Summoned by Bells). Отец мечтал передать Джону свое дело — фабрику, что ли, страдал, что сын такой безрукий, никчемный, не одобрял стихописания, пытался направить на путь, но так добра и не дождался.
И тот гранитный, серый обелиск
На кладбище Хайгетском до сих пор
С укором указует в небеса.
Я хотел почувствовать этот укор, разделить вину. Казалось бы, что мне до чужих отцов. Но, видимо, время подошло, и колокол Донна зазвонил — пока еще издалека, через несколько улиц, — и строки в Библии, по которым скользил скучающим взглядом, как по столбам ограды, впервые отворили предо мной врата смысла: Серух родил Нахора, Нахор родил Фарру, Фарра родил Аврама, Нахора и Арана.
Может быть, это и есть наше главное ТУТ-БЫЛ-ВАСЯ. Хоть мы ничего нового и не врезаем в гены своих потомков — кроме того, что уже врезали в нас. И слава Богу, ответственности меньше. Представь, что тебе дают монолит на двести тонн и говорят: вот четыре грани, пиши, что хочешь, но помни, что это будут читать миллионы людей тысячи лет. Жутковато, если призадуматься. Писателя согревает, может быть, не столько претензия на вечную славу, сколько тайная надежда на милосердное забвение.
Как все-таки Пушкин точно сказал:
Без неприметного следа
Мне было б грустно мир оставить.
Именно неприметного. Гений эпитета — в одно слово уместил! А «Памятник» — ей-богу, он написан в неудачную минуту. Подражание Державину, подражавшему Горацию. И упирается все опять в Древний Египет, в «Похвалу писцам»: «Они не ставили себе памятников из меди и пирамид из камня…»
Египтяне и заразили римлян этими туберкулезными палочками величия, этими «иголками Клеопатры», на которых, конечно, спокойно не усидишь. Как сказано у Китса о славе: Она — цыганка. Нильская волна ее лица видала отраженье. Потому что цыган считали выходцами из Египта. В каждой гадалке видели Клеопатру.
А что, если посредине жизненной дороги свернуть на обочину, где пыль мягкая, как подушка, разуться и пойти наискосок через траву — к околице, к крайнему домику с таким чахлым огородом, что сразу ясно: здесь осталась одна только слабосильная команда. Тощая египетская богиня замяукает с верхней ступеньки крыльца, вытягивая лапку вниз. Кто нас ждет в этом домике? Может быть, Баба-яга? Или смерть Кощеева в утином яйце с невынутой иголкой? Не отвечай, чтобы не уколоться. Говорят, чтобы научиться ждать, надо съесть зернышко граната. Ерунда. Ничего не поможет, если тебя сначала не вырубили из Асуанской скалы — монолитом.
Я нашел в библиотеке статью, где рассказывается, как перемещали обелиски. Там даже есть рисунок XVI века, изображающий грандиозную деревянную машину-башню, построенную архитектором Доменико Фонтана в 1585 году, чтобы передвинуть обелиск из-за церкви Святого Петра на площадь перед церковью. Паутина веревочек-канатов и много-много суетящихся лилипутов.
Что говорить, если даже в конце девятнадцатого столетия, в век стали и пара, одно только перемещение приплывшего обелиска по улицам Манхэттена заняло четыре месяца. Руководил этим делом морской инженер Генри Гарриндж, между прочим, масон, как и почти все без исключения участники проекта, включая мэра Нью-Йорка и начальника полиции. Водружению обелиска предшествовал девятитысячный парад франкмасонов по Пятой авеню и торжественный обряд заложения краеугольных камней. Естественно, что «вольные каменщики» возбудились — в Новом Свете запахло Гермесом Трисмегистом, строителями пирамид и тайнами фараонов.
Впрочем, возбудились все, и не было, наверное, ни одного дельца в Нью-Йорке, который бы не использовал это событие для рекламы. Я видел, например, объявление какой-то медицинской конторы: посредине обелиск во всей красе, а рядом надпись: «Геморрои и кровотечения».
Не обошлось и без настоящей мистики. В том же 1881 году, когда обелиск Тутмоса III установили в Новом Свете, объявился и его законный владелец. В виде мумии, обнаруженной в тайной пещере Долины фараонов. Разумеется, мистер Тугмос тут же под усиленной охраной отправился в Каирский музей, где в настоящее время подсчитывает сумму ущерба от пропавшего имущества с учетом инфляции и общей теории относительности.
Стоит, наверное, задуматься о собственных перемещениях в пространстве. Как это меня угораздило? Что за Кио занес меня в этот ЦПКиО? Должно быть, я засмотрелся на ворон — замечтался и не заметил, как мистер Гарриндж подводил под меня свои веревочки. Проспал, когда меня тащили по каким-то желобам, подложив в них горошек чугунных ядер. Только помню, что в трюме было темно и противно качало. Ничего. Так начинаются многие приключения, невероятные и непредсказуемые, в которых первую скрипку играет случай, а вторую — шторм или буйство матросов. Что говорить, если даже материки разъезжаются. И неподъемные обелиски бросает с континента на континент. Возьмем циркуль и очертим круг.
Неизвестный икс, кривоногий крестик,
В незадаче этой один, как пестик,
Ты на минусы-плюсы взираешь, робок,
И не знаешь, как выбраться из-за скобок.
Ты уравнен со всеми, — но уравненье
Не решается. Кто ты? Перенесенье
Из Лонг-Айленда в Бронкс не спасет, приятель,
Даже — из числителя в знаменатель.
Хорошо, это только подземка.
Скомкай Лист газетный, шуршащий сухой поземкой,
И сойди на станции, ближней к дому,
Глядя в тучу, похожую на гематому.
Пережиток прошлого, недобиток,
Ты устал развертывать длинный свиток,
Ты взмахнул крылом и взлетел, как Сирин,
На высокий сук. Твой полет надмирен.
Отдохни, и пусть белокрылый некто
Через форточку носит свои конспекты,
Из рулонов такой Вавилон построив,
Словно тут переклейка грядет обоев.
Не читай этих грамот. Сверни их в трубку
И смотри, смотри на свою голубку
Сквозь двоякие стекла земной неправды.
Наведи на резкость. Оставь на завтра.
Перетрется все. Поговорка в силе
Остается. Но суть не в муке, не в пыли,
А в шлифованной ясности ретровзгляда.
Возвратить на начало, mein Herr? Не надо.
Спи, Спиноза. Не вскрикивай: кто я? кто я?
Или в ванной, над лебедью белой стоя,
Размышляй напряженно, что ты за птица.
Незадача не может не разрешиться.
Дотяни до точки свое начало,
Как натягивают на голову одеяло.
И вверху, перед тем, как упасть на койку,
Три креста поставь, хоть не веришь в тройку.
А если заскучаешь, позвони.
Пусть дрогнут кольца маленькой змеи
И разожмутся. Со второй попытки
Пространства плач послышится в трубе,
И вот — мой голос явится к тебе,
Как гость ночной к доверчивой спиритке.
Не прекословь ему, закрой глаза.
То, что ты слышишь, чистая слеза,
Родившаяся в кубе перегонном.
Се эликсир, ему же имя дух;
А телефон отцеживает мух
И связывает слух с другим эоном.
Так слышно хорошо и далеко,
Что не понять, с каких ты облаков
Звучишь, и сам я — из какой котельной.
Но если потихоньку закурю,
Ты догадаешься: я в том краю,
Где воздух и огонь живут отдельно.
— Где ты была сегодня, киска?
— У королевы у английской.
— Что ты видала при дворе?
— Видала мышку на ковре.
Лучше сразу признаться. Читатель, может быть, ждет от этих страниц панорамного охвата американской жизни, широких обобщений… Не ждет? Вот и правильно. Взгляд у меня не панорамный, а, скорее, узконаправленный, как у того кота: дайте ему уткнуться в какую-нибудь книжку на уличном развале, и она моментально заслонит любой небоскреб. Не мне вам объяснять. На книги мы реагируем одинаково мышиналъно. Что в Москве, что в Нью-Йорке (в Нью-Норке!). Кстати, параллель между книжками и мышками отмечена давно. Есть старинное ирландское стихотворение про монаха и его кота:
Вместе с Пангуром моим
Вместе в келье мы сидим.
Не докучно нам вдвоем,
Всякий — в ремесле своем.
Я прилежен к чтению,
Книжному учению.
Пангур иначе учен,
Он мышами увлечен.
‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧
Всяк из нас в одном горазд,
Зорок он — и я глазаст:
Мудрено и мышь поймать,
Мудрено и мысль понять.
Видит он, сощуря глаз,
Под стеной мышиный лаз.
Взгляд мой видит в глубь строки:
Бездны знаний глубоки.
Ну и так далее. Стихи эти найдены в австрийском монастыре на полях латинской рукописи IX века: значит, тоже сидел ученый монах вдали от родины и на кота любовался. А у меня здесь даже и кота нет. Конечно, если не считать того, пушкинского, который ходит в голове по кругу — и все чего-то заводит.
Вы спросите: кроме книжек, что у тебя любимое в Нью-Йорке, на чем может упокоиться глаз пилигрима? Первое, что придет на ум, конечно, музей Метрополитен. Он какой-то уютный, домашний по своей атмосфере (несмотря на солидные размеры) и притом все время удивляет новизной, бурностью кипящей в нем музейной жизни. Вот и сейчас, только вернувшись из Москвы, стараюсь как можно скорее выбраться в Метрополитен взглянуть на новые экспозиции. Сперва — на выставку Нефертити: сюда привезли скульптуры и рельефы из Каира, Лувра и других крупных музеев. Здесь не только сама Нефертити, но и другие дамы царской семьи — ее дочери, ее свекровь царица Тийе (Таиах). Кто был в Крыму, в Доме-музее Волошина, помнит голову Таиах с загадочной «египетской» улыбкой: она напоминала поэту его первую жену, Маргариту Сабашникову.
А вот эта дама — младшая жена Эхнатона, чье имя начали сбивать со всех изображений еще до конца его царствования (может быть, она насолила фараону еще больше, чем Маргарита — Волошину?). И все-таки имя сохранилось: Кийа. Нежное прекрасное лицо на цветном рельефе — и не хочется выстраивать пошлых треугольников, но контраст двух лиц, двух типов красоты так драматичен, что сам по себе образует и подвешивает в воздухе зыбкое облако сюжета.
После этой выставки я пошел «досматривать» искусство Амарны в правое крыло музея, где размещается постоянная египетская экспозиция. Зал мумий, как всегда, был полон любопытной детворы. Длиннющий папирусный свиток «Книги мертвых», развернутый вдоль галереи, неслышно бормотал мне вслед свои мудреные заклинания. Царица Хатшепсут, самая знаменитая женщина-фараон Древнего Египта, размещалась в особом зале, составляя приятную компанию сама себе: ее статуи с подвязанной мужской бородой и в различной формы киверах выстроились вдоль стен, как бы дожидаясь начала мазурки, в то время как другие, в безбородом виде, сидели тут и там, скромно обтянув колени узкой каменной юбкой.
В конце галереи поворот налево — и, как прорыв в новое измерение, гигантский зал величиной с дворец спорта, двое черных базальтовых фараонов на краю настоящего озера с камышами и крокодилами (ненастоящими), а на том берегу, на острове — всамделишный египетский храм, украшенный рельефами и колоннами-лотосами. Доска на стене удостоверяет: ДЕНДУРСКИЙ ХРАМ — подарок США от Египта за помощь в спасении принильских памятников от затопления при постройке Асуанской плотины.
В Метрополитене одновременно проводится с дюжину разных временных экспозиций. Иду на только что открытую выставку венецианца Джамбатисто Тьеполо (в честь трехсотлетия его рождения). И опять вспоминается Волошин — стихи, запомнившиеся с юности:
В душе взволнованной торжественно поют
Фанфары Тьеполо и флейты Джиорджоне.
Вот они, эти фанфары — на монументальных иллюстрациях Тьеполо к «Освобожденному Иерусалиму» Тассо, на огромном аллегорическом плафоне, где в центре — суровая Доблесть, треплющая загривок льва, умильная Добродетель с лучащимся солнцем на груди, а над ними всеми — трубящая в золотую фанфару крылатая Слава — нагая, обольстительная, прекраснее самой Афродиты, с отблесками солнца на нежном бедре, на плече, на полушариях розовеющих юных грудей.
Значит, вот она какая — Слава! Вот почему ее так домогались солдаты и художники, поэты и вельможи! Возьмите отдельно красотку — хороша, но ничего особенного. Возьмите отдельно фанфару — веселит ухо, и только. Теперь сложите женщину и фанфару — чувствуете, какой трепет пробегает по жилам?
Уходя с выставки через ренессансные залы второго этажа и поспешно проходя (чтобы не влипнуть) мимо Эль Греко, Кранаха и Бронцино, остановился я все-таки у картины Роберта Пика Старшего, изображающей Генри Фредерика, принца Уэльского и сэра Джона Харрингтона на охоте, на фоне стоящего коня и поверженного оленя (1603). Парадный портрет мальчиков (одному девять, другому одиннадцать) исполнен мастерски. Только вот в подписи, сочиненной музейным искусствоведом, явная ошибка. Написано: сэр Харрингтон держит оленя за рога, а принц Генри вкладывает в ножны меч. Как бы не так — вкладывает! Он достает меч. На картине изображен апофеоз королевской охоты: принц отрубает голову убитому оленю. Оттого-то Харрингтон и держит оленя за рога: чтобы принцу было удобно рубить, а не потому, что ему захотелось за них подержаться. Охота при Елизавете и Иакове была придворным ритуалом, регламентированным до малейшей детали: от момента, когда охотники находили экскременты оленя — и таковые на серебряном подносе, украшенном травой и листьями, подносили королю, чтобы он по их величине и форме (sic!) определил, матерый ли олень и достоин ли его монаршего внимания, — и до последнего момента, когда король (или королева) подъезжал к поверженному оленю, спешивался и лично (это была его прерогатива) казнил его отсечением головы, пока слуга держал под уздцы королевского коня.
Все это прекрасно изложено в стихах и в прозе у Джорджа Тербервиля в книге «Благородное искусство оленьей охоты» и столь же наглядно изображено на портрете Пика. Смысл картины в том, что Генри, вне зависимости от его юных лет, полноценный принц и наследник трона, готовый достойно справиться со своими мужскими и монаршими функциями истребления королевской дичи и королевских врагов.
Рубить или не рубить — вот в чем вопрос. В 1603 году, когда Роберт Пик написал эту картину, скончалась королева Елизавета (и вместе с нею — блестящий елизаветинский период английской литературы). На трон взошел Иаков I, шотландский племянник, новая метла, которая, как известно, чисто метет. Одним из первых, кого она замела, был сэр Уолтер Рэли, солдат, мореплаватель, философ, поэт и историк, в 1580-х годах — капитан дворцовой гвардии и фаворит королевы. У Рэли нашлось достаточно врагов, в том числе и в Тайном совете, чтобы бросить его в Тауэр, обвинить в государственной измене (а то в чем же!) и приговорить к смерти. Под знаком этого приговора, неотмененного, но как бы отложенного на неопределенный срок, он и прожил в Тауэре более десяти лет. Взглянем снова на картину Роберта Пика. Олень — это Уолтер Рэли, удерживаемый за рога Тайным советом во главе с его председателем Фрэнсисом Бэконом, принц с поднятым мечом — королевское «правосудие». Каждый день, просыпаясь, Рэли видел над собой обнаженное железо и гадал, будут сегодня голову рубить или пока вложат меч в ножны. Такая вот двусмысленная картинка.
Всякому посетителю Тауэра первым делом показывают башню Рэли справа от входа в крепость. Здесь он занимался, писал свою фундаментальную «Историю мира», преподавал принцу Генри науки. Да, да — именно этому мальчику с мечом, принцу Уэльскому. Государственному преступнику было доверено учить наследника трона — ситуация пикантная! — но, видимо, не так много было в Англии голов такого класса, как у Рэли. Более того, когда в 1612 году за принцессу Елизавету посватался какой-то не то испанский, не то итальянский принц, именно к Рэли обратился король за советом, выгоден ли Англии этот брак. И тюремный сиделец, десять лет, как говорится, света Божьего не видевший, сочинил для короля Иакова целый трактат, в котором исчислял всех родовитых женихов в Европе и все родственные связи между царствующими домами, и после исчерпывающего геополитического анализа приходил к выводу, что брак с этим принцем невыгоден, а лучше всего выдать девушку за немецкого князя Фридриха, пфальцграфа Палатинского. Самое смешное, что арестанта послушались: отрядили послов, сговорились и выдали принцессу за Фридриха! Свадьбу праздновали пышно, эпиталаму для новобрачных сочинял сам преподобный доктор Джон Донн, поэт и проповедник. Под шумок, видимо, отравили принца Генри — ну с чего бы восемнадцатилетний абсолютно здоровый парень вдруг умер на свадьбе собственной сестры? Вся английская история могла пойти по-другому, если бы умница Генри, ученик Уолтера Рэли, наследовал трон. Но Генри умер, и трон в конце концов занял слабовольный Карл, разваливший королевство и кончивший свои дни на эшафоте.
Принц Генри умер, и за жизнь Уолтера Рэли никто бы теперь не дал ломаного гроша. Он сделал последнее отчаянное усилие вырваться из смертельных пут — соблазнил-таки короля золотом Эльдорадо, добился экспедиции и отплыл в Гвиану добывать для короны сокровища. Но из этого предприятия ничего не вышло, и по возвращении в Англию в 1616 году Рэли отрубили голову: даже и судить не стали, а просто припомнили, что казни, к которой его когда-то приговорили, никто, собственно говоря, не отменял.
Итак, сабелька эта, что мы видим на картине, все-таки упала. Провисев, правда, тринадцать лет.
Может быть, одной из причин, по которой король Иаков не залюбил Рэли, было то, что король был шотландец, то есть заведомый враг лондонских беспутств и вольнодумства. Он явился в Лондон искоренить дух ереси и разврата. Скажем, Иаков самолично написал (и издал) книгу против табакокурения, а Уолтер Рэли не только был заядлый курильщик, но, как говорят, и завел эту моду в Англии. Не он ли, кстати, написал и анонимные строфы «О душеспасительной пользе табачного курения»?
Сия Индийская Трава
Цвела, пока была жива;
Вчера ты жил, а завтра сгнил:
Кури табак и думай.
Взирай на дым, идущий ввысь,
И тщетности земной дивись;
Мир с красотой — лишь дым пустой:
Кури табак и думай.
Когда же злак сгорит дотла,
Останется одна зола.
Что наша плоть? Золы щепоть.
Кури табак и думай.
Уолтеру Рэли приписывают распространение в Англии не только табака, но и картофеля. Что вы хотите — легендарная фигура. Каких только о нем вещей не рассказывают — и романтичных, и неприличных. Поведение Рэли на эшафоте поразило своим мужеством даже видавших виды лондонцев. Он вел себя так, как будто это было уже сотое представление. Даже на дурацкое замечание палача, что его голова на плахе обращена «неправильно», Рэли хладнокровно ответил: «Голова — не важно; главное, чтобы душа была правильно обращена».
Что жизнь? Мистерия людских страстей;
Любой из нас — природный лицедей.
У матери в утробе мы украдкой
Рядимся в плоть для этой пьесы краткой.
А небеса придирчиво следят:
Где ложный жест, где слово невпопад,
Пока могила ждет развязки в драме,
Чтоб опустить свой занавес над нами.
Все в нас актерство — до последних поз;
И только умираем мы всерьез.
Шеймас Хини, с которым я познакомился в Москве в 1985 году, подарил мне свою книгу, надписав на ней строки из Рэли — концовку его знаменитого «Напутствия душе»: «Пусть каждый точит нож, но душу — не убьешь!» Почему он выбрал именно это? Ведь для ирландцев Рэли был солдатом Елизаветы, жестоким карателем, участником предательской бойни в Смервике. В стихах самого Хини он — олицетворение «странной любви» Англии к Ирландии:
Грубый и бесстыжий Рэли
Прижимает деву к древу;
Англия — Ирландию.
От упорства Девонширца
Задыхается девица:
«Сэр, не надо! Сэр, не надо!»
Он — громада Океана,
Задирающего юбки
Волн в оборках трав морских.
(Чтобы понять эти строфы, нужно знать, во-первых, довольно вольный старинный анекдот из сборника Джона Обри про Рэли и королевскую фрейлину; во-вторых, поэму «Океан к Цинтии», в которой Уолтер Рэли отождествляет себя с океаном, основываясь на созвучии своего имени со словом «вода» — «уотер», а королеву с Луной, которая движет его приливами и отливами.)
Я не раз слышал и на этой, и на той стороне океана, как Шеймаса Хини критикуют за книжность, за то, что его стихи предполагают в читателе не одно только умение читать по-печатному (как большинство современных английских и американских стихов). В общем, за ту самую «тоску по мировой культуре», которая на Западе кажется ныне чем-то странным и почти неприличным.
За это же самое доставалось и Бродскому. Боюсь, что у читателей в России могло сложиться идеалистическое представление о его отношениях с западным академическим истеблишментом. Не совсем так. И здесь многие подозрительно косились на этого, по словам Дэвида Бетеа, «нью-йоркского умника и критикана, чьи взгляды легко было бы отбросить, как реакционные, если бы не его страдальческое прошлое и статус почетного иностранца». Вот что, например, писал известный оксфордский профессор в «Гарриман ревью» за полгода до смерти Бродского:
Щеголяние космополитическими культурными деталями, особенно древнегреческой и латинской классикой, известной только по переводам, типично для русских, но является абсолютно неприемлемой дурной манерой для западноевропейца. Так же, как неприемлемы богемство не по возрасту и патриархальные замашки: погрязание в мужской половой распущенности при одновременном отрицании права женщин на то же самое.
В стиле «Огонька» брежневских времен профессор делает упор на «моральном облике» диссидента и его честолюбивых амбициях. Он впадает в форменную ярость от известной идеи Бродского, что поэзия является целью человечества как биологического вида. С большой силой выражений (и явным пробелом по части юмора) профессор пишет: «Он [Бродский] позволяет себе возмутительное и оскорбительное заявление, что люди, занимающиеся поэзией, являются с точки зрения биологии наиболее совершенными образцами человеческой породы». Он упрекает Давида Бетеа, автора монографии о Бродском, за то, что тот не стремится исследовать как подоплеку славы Бродского его «буйное честолюбие, амбиции и оппортунизм — то, на что большинство людей указало бы как на необходимую предпосылку его статуса», а взамен настаивает на версии, которую профессору «чрезвычайно трудно принять за чистую монету», — о христианском самопожертвовании, лежащем в центре поэтического мировоззрения Бродского, об унаследованном им представлении, что дело поэта состоит «не из одного лишь труда, но и из риска». «Кто уполномочил Бродского? — грозно спрашивает критик. — Откуда он взял эту самоуверенность, с которой произносит свои дерзкие высказывания, свои наглые утверждения о западной цивилизации и о других предметах, которые на Западе уже заболтали вконец?»
«Кто зачислил вас к поэтам?» — спрашивала ленинградская судья. «Никто. А кто причислил меня к роду человеческому?» — отвечал Бродский.
Процесс 1963 года как бы повторился в Зазеркалье. «Его воспитала советская школа, откуда он взял эти свои несоветские идеи?» — было лейтмотивом тех разборок. «Его пригрел западный академический мир, сделал профессором и лауреатом, как он смеет высовываться, возражать против принятых мнений?» — все чаще звучало за спиной поэта под конец его жизни.
Читатель вправе спросить, что же преступил Бродский, чего ради так на него ополчились? Одна причина очень даже понятна, Критик сам на нее указывает: в наши времена поэты и их слава зависят от профессоров, от включения или не включения в курс лекций. Бродский же подчеркивает, что поэтом называется человек, находящийся в зависимости от языка. И только! Разумеется, это обидно. Ведь когда долго чем-то ведаешь, порой возникает впечатление, что ты этим заведуешь. И тут оксфордская кафедра ничем не отличается от отдела культуры какого-нибудь ЦК. Независимость — это бунт, который следует подавить.
Но есть и другая, важнейшая причина. Это эстетические взгляды Бродского, вставшие поперек горла определенной партии — уж и не знаю, как ее назвать, назову ее партией Тундры, что ли. Дело в том, что ее представителям претит все вертикальное, все, что нарушает ее любимый плоский пейзаж, будь то гора, дерево или башня. Особенно если эта гора — Парнас, это дерево растет у лукоморья, эта башня — башня поэта. Оно автоматически вызывает у них крик: «Долой!» Но Бродский сделал свой выбор очень давно. Еще в 1965 году он писал: «Я заражен нормальным классицизмом». И далее:
Но я не думал, говоря о разном,
Что, зараженный классицизмом трезвым,
Я сам гулял по острию ножа.
Поэт словно предвидел будущие обвинения в иерархичности и реакционности. Но партия Тундры напрасно горячится. Демократия в личном плане означает только, что нельзя спесивиться и свои права ставить выше чужих, но она не означает, что все стихи одинаково хороши. В этом смысле искусство всегда останется антидемократичным.
«Капиталистический коммунизм, — писал Хуан Рамон Хименес в своем нью-йоркском дневнике еще полвека назад. — И горе тому, кто здесь не стал, не может стать „коммунистом“».
Мне вспомнилось меткое наблюдение Хименеса в связи с тем, что Октавио Пас в своей недавней статье о поэзии назвал «новым политическим и интеллектуальным обскурантизмом». Он считает, что во главе этого движения идут профессора социологии и политологии, большинство которых не знают классического наследия или презирают его. Они слепо верят в идеологичность, в научную предсказуемость истории. Но что они такое предсказали? С той же «перестройкой» вся советология дружно села в галошу.
Подобный подход распространился и в литературоведении.
Литературное исследование, — пишет Октавио Пас, — стало криминальным расследованием в духе не столько Шерлока Холмса, сколько Торквемады и государственного обвинителя Вышинского. «Буря» Шекспира для таких критиков — пустой фейерверк слов, прикрывающий суть дела: рождение современного империализма. Просперо — европейский колонизатор, Калибан — угнетенный раб. Вся пьеса — сплетение лжи; критик разоблачает автора, приспешника тирании и гнета. Никто не избегнет смехотворных приговоров этих судей в мантиях и оксфордских шапочках.
Хотя, с другой стороны, может быть, критики и правы. Может, и впрямь Просперо — колонизатор и вся эта «Буря» в стакане воды — лишь пропаганда европейской экспансии на острова, где живут грубые туземцы? Хорош получается Шекспир! Да и Шекспир ли, кстати говоря? Шекспир, может быть, и расписываться-то без ошибок не умел. А если не Шекспир, то кто? Трудно сказать, чтобы никого не обидеть. Илья Гилилов, например, считает, что граф Рэтленд. А здесь, в Америке, большинство антистрадфордианцев грешат на Эдварда Де Вира, графа Оксфордского. Красиво получается, между прочим. Будто бы у них с королевой Елизаветой был роман, чьим тайным плодом явился граф Саутгемптон — предполагаемый адресат «шекспировских» сонетов. Таким образом, не любовь и не дружба, а запрятанное отцовское чувство продиктовало знаменитые стихи к прекрасному юноше. Вот почему автор в четырнадцати начальных сонетах-советах так настойчиво уговаривает его жениться и произвести потомство. Ясное дело, внучат захотелось понянчить Оксфорду!
Итак, не только «Буря» — не «Буря», но и Шекспир — не Шекспир; так что, прежде чем привлекать автора к ответу за колониализм, надо еще найти who-done-it — кто это сделал. Вот, например, Дэвид Хаулит подумал и открыл, кто автор «Беовульфа». Напомню: «Беовульф» — первая англосаксонская эпическая поэма, такая же основополагающая для англичан, как «Слово о полку Игореве» для русских, только на несколько веков постарше. Внимательный Хаулит вчитался и обнаружил имя Ательстан (Aethelstan) в коварно перевернутом виде между строками 887-й и 888-й поэмы: he under hame stan /aethe / inges bearne, ana geneode frecne daede. Можно перевести, что «он под серой скалой один свершил дерзкое дело», а можно и так, что «Стан Атель, сын Инга, один свершил дерзкое дело». Получается, что поэму сочинил Ательстан, ученый монах, служивший капелланом при дворе короля Альфреда Великого (IX век).
Очень интересно. Жаль, Андрей Чернов не в курсе. Он ведь тоже считает, что «Слово о полку» написано певцом Ходыной, включившим свое имя в текст поэмы. Чернов подчеркивал, что авторская сфрагида («печать» по-гречески) характерна для арабских и персидских поэтов того времени, обычно подписывавших свое имя в конце газели или касыды, — как-нибудь так:
Не будь жестока к бедному Саади,
Красавица! Он молит о награде.
Вот и Ательстан вполне мог высказаться в том смысле, что в одиночку написал такую длинную поэму — тяжело было.
Я позвонил профессору Хаулиту и спросил, может ли он датировать «Беовульфа» с точностью до одного года. «До года не могу, — ответил он. — Но есть все основания полагать, что поэма была написана в последней четверти IX века». — «А вот я, кажется, могу назвать год. Не верите? Давайте попробуем рассудить. Мастер, так искусно вставивший в поэму печать своего авторства, мог это сделать практически в любом месте текста. Почему он выбрал именно строки 887–888? Случайно? В таких делах случайно ничего не делается. Думается, он использовал эту, как говорят математики, дополнительную степень свободы, чтобы датировать свой труд: поэма была создана в 887–888 годах от Рождества Христова».
Мой собеседник посопел в трубку; потом, осторожно подбирая слова, сказал: «Любопытная идея!» — «Если вам это пригодится, дарю», — предложил я. «Я обязательно сошлюсь на вас! — заверил меня Хаулит. — Как по-английски пишется ваше имя? Вы случайно не родственник Никиты Хрущева?» К такому устройству американского слуха я уже привык и отреагировал кратко: «Даже не однофамилец».
Вот такая история. Сам удивляюсь — что это меня все время относит то в Древний Египет, а то вообще ко двору короля Альфреда? Может быть, вам было бы интереснее узнать, что сказал вчера мэр Джулиани и какая команда выиграла суперкубок по хоккею.
Но видно, настроение такое. Тянет к чему-то прочному, вечному. А что вечнее Древнего Египта? Или Шекспира?
Правда, есть тут один сюжетец, что, пожалуй, не уступит. Я говорю о деле «Оу-Джей» Симпсона, не сходившего с экранов новостей три года, и вечном вопросе: убивал он свою бывшую жену Николь и ее друга Роналда или не убивал. После грандиозного процесса, на котором вся Америка буквально дневала и ночевала столько месяцев подряд, Симпсон был оправдан решением жюри, что, как известно, является решением окончательным и не подлежащим пересмотру. После чего без остановки начался другой, гражданский суд, который признал его ответственным за гибель двух человек и приговорил к возмещению ущерба в размере 33,5 миллионов долларов. И тут началось самое интересное: тяжба из-за денег. Этого хватило надолго, и неудивительно: ведь суды, простые и апелляционные, должны учитывать не только деньги, которые у Симпсона были, но и деньги, которые он сможет заработать в будущем, продавая свои интервью по поводу прошлого и всех будущих процессов, которые тем именно и будут заниматься, что определять, сколько денег способен заработать «Оу-Джей». Здорово?
Если ты, читатель, еще не упал со стула, давай-ка вернемся назад и спросим себя: как это одного человека судили двумя судами и признали прямо противоположное? А так, объясняют, что криминальный суд решает по принципу твердых доказательств, а гражданский — по принципу: скорее да, чем нет. Погодите. Как же все-таки получается по закону: убийца Симпсон или не убийца? Нет, так как он оправдан судом. Так в чем же он тогда признан виновным? В том, что два человека погибли. Вам понятно? Мне — нет. От философов известно, что есть такая штука — метафизика. И что она якобы делится на онтологию и гносеологию. И что гносеология (она же эпистемология) — это наука о том, откуда мы знаем то, что мы знаем. И над этим вопросом много веков бились лучшие умы. Увы, среди глобальных кризисов, угрожающих цивилизации, наметился, кажется, и гносеологический кризис. Процесс Симпсона показал: чем больше средств для добывания информации и для массированной доставки этой информации потребителю — тем скорее у него поедет крыша от невозможности понять, где же правда.
«Я знаю только то, что ничего не знаю», — сказал Сократ. Больших затрат (кроме скромной выпивки и закуски) этот продукт мысли не потребовал. Не знаю, сколько ушло средств, чтобы собрать по кусочкам самолет, взорвавшийся над Атлантикой («восьмисотый рейс» TWA), но думаю, что немало. У меня даже фантазии не хватает представить себе, как это можно было сделать: просеять десятки квадратных миль морского дна, прозондировать необъятные толщи текучей волнистости и среди следов тысячелетних катастроф отыскать чуть не все разлетевшиеся частицы одной-единственной катастрофы. По-моему, это триумф современной мысли. Отчего же погиб самолет и с ним более двухсот человек? Неизвестно. Говорили: вот отыщем еще одну нужную детальку — и будет ясно. Отыскали, кажется, все. Разложили в огромном ангаре чудовищную головоломку.
«Когда?»
«Мы полны решимости идти до конца, — отвечает по телевизору начальник проекта. — За временем не постоим. Пусть нам понадобится два года, или четыре года, или десять лет…» Здесь интервью оборвалось, и пошел другой сюжет, но мне подумалось, что на отрезанном куске интервью начальник продолжает: «Или четыреста лет, или даже четыре тысячи лет…»
Не зря у американцев на долларовой бумажке изображена пирамида со смотрящим глазом. Расшифруем сей иероглиф. Пирамида значит вечность, глаз — всеведение. «Вижу, да не скоро скажу»?
И. М.
Мы с тобою сидели на ветке огромного дуба
Над Гудзоном. Какая-то зеленая дума
Шевелилась под нами, а вверху голубели
Очи Цезаря, казалось искавшие causa belli.
Все сильней припекало. Нью-Джерси напротив
Был похож на противень с горячим печеньем.
Неизвестный индеец в пироге боролся с теченьем,
И несло по реке разноцветную кучу лохмотьев.
Мы сидели на ветке огромного дуба
Со своим самоваром. Ты на блюдечко дула,
Я на блюдечко дул — и взаимная сила
Ветерков остужающих пламень июльский гасила.
И сидела там вещая птица по имени Сирин,
Изучавшая русский язык у московских просвирен,
И глядела на нас подозрительным девичьим оком:
Это кто же такие сидят к ней не прямо, а боком?
И на той же на ветке сидели, как цирк погорелый,
Блок, Бердяев, кусачий Кузмин и взлохмаченный Белый;
Самовар наш над бездной гудзонской пофыркивал гордо:
Так вскипает вода в радиаторе черного «форда».
Я теперь вспоминаю о том Лукоморье турецком,
Как ямщик, замерзая на снежном ветру москворецком.
И сквозь сон повторяю упрямо и глупо:
Мы с тобою сидели на ветке огромного дуба…
Shoot from the left eye of the death’s head.
Так где же он, омфалос, пуп Земли?
Геодезист фуражкой вытер пот
за ним прихрамывая шла тренога
как лошадь в поводу а впереди
легавая бежала то и дело
на месте застывая и в пыли
ища знакомый след — вот он свернул
(скала епископа и чертов стул)
в проход между глухими гаражами,
а там тупик и стенка высока
на кирпиче эмблема «Спартака»
и череп со скрещенными костями
(стреляй из глаза мертвой головы!)
шальная электричка из Москвы
в два пальца просвистит…
отмерь шагами
на запад восемьсот
и сто на юг
Здесь дом стоял.
Тропинка шла вокруг
Веранды. Двор заросший, как ковром,
Гусиною лапчаткой. За окном
Крапива и расшатанный забор,
За ним на турнике сосед Егор
Подтягивался раз до сорока
И, спрыгнув, говорил: «Броня крепка!»
Мяч улетал туда, и мы его
Искали средь картофельной ботвы.
А по ночам с дивана моего
(Стреляй из глаза мертвой головы!)
В квадрате форточке я видеть мог
Меж веток звездочку одну. Волхвы
Ее бы не заметили, тусклей
Старушечьей слезы она была,
Как крошка с королевского стола,
Ничтожной, — но она была моей.
Увы! Как мне узнать ее теперь
Без рамочки прицельной? Дом снесен.
И не войти мне дважды в ту же дверь.
Один на берегу реки времен
Стою — смотрю вокруг — и не могу
Найти ни кленов тех, ни липы той,
Что я облазил в детстве. Где росла
Вот эта вишня: около крыльца
Иль дальше, у сарая? Хоть какую
Найти зацепку, привязаться к ней —
И я бы мог определить то место,
Где мой диван стоял. Не из него ли,
Из этого дивана, я украл
Все строчки до одной? — «Милее нет
Той стороны, где резали пупок». —
Каков же плод науки долгих лет
И в чем же, так сказать, ее урок?
Что, наконец, подсмотрят очи зорки
На высоте всех опытов? Увы! —
Засни в Перловке и проснись в Нью-Йорке.
Стреляй из глаза мертвой головы!