Многие, не задумываясь, связывают имя Роллана с предшествующим поколением… Но ведь он родился только на 3 года раньше Жида и умер на 30 лет позже Пеги. А разве можно забыть ту роль, которую сыграл для меня и для многих других во времена нашей юности его «Жан-Кристоф»? В наших глазах это был великий роман, не столь совершенный, как «Война и мир», но предтеча всех наших романов-потоков — «Семьи Тибо», «Людей доброй воли»[442], — действительно нас вдохновлявший.
К тому же в период войны 1914–1918 годов Ромен Роллан оказался в числе тех французов-патриотов, которые не считали ложь, вздувание цен и ненависть неотъемлемыми чертами патриотизма. Результатом этого был пожизненный остракизм со стороны официальных литературных кругов и молчание критики; за рубежом по этой же причине он снискал огромную читательскую аудиторию и в 1918 году получил Нобелевскую премию. Его интеллектуальное мужество заслуживает с нашей стороны дани глубокого уважения.
Лиризм Ромена Роллана, его безудержная пылкость отпугивают некоторых читателей нашего времени, с более циничным складом ума, предпочитающих поэтику Стендаля. И все же пусть они прочтут «Жан-Кристофа», «Дневники», обильную переписку. В них они найдут подлинные, глубокие чувства. Ален считал «Лилюли» драмой, достойной самых высоких похвал. И пусть это буйство чувств так быстро не отвращает утонченные умы. Что касается таких сюжетов, как война, нищета, лицемерие, тут Ромен Роллан всецело растворяется в красноречии, заставляющем вспомнить о Викторе Гюго или Толстом. Но разве это преступление? Его экзальтация, удивляющая сегодня, была искренней и, мне кажется, благотворной. Не следует скупиться на восхищение теми, кем должно восхищаться, — Бетховеном и Микеланджело.
«Следует знать, — говорит Ален, — что этот гордый человек никогда не преклонялся перед могуществом и никогда не слушал ничьих советов, кроме своих собственных».
Он родился в Кламси (Ньевр) в семье нотариуса, которая на протяжении пяти поколений передавала свою контору по наследству.
«Я родился в обеспеченной буржуазной семье, жил в окружении любящих меня родственников в благословенном крае, сочную прелесть которого я позже… воспел голосом своего «Кола»»[443]. Всю жизнь он будет вспоминать имение деда около Оксера. Его память сохранит ясные, почти ощутимые картины окружающей природы, ароматы трав, винограда, меда, акаций и земли, теплой или сырой.
Почему же тогда, будучи еще совсем ребенком, он чувствовал себя пленником? Почему он назвал жизнь «мышеловкой»? Хотя родители его считались здоровыми, рослыми и крепкими, он всегда будет хрупким созданием. Ему не исполнилось еще и года, когда из-за легкомыслия служанки он едва не погиб. Как следствие этого у него останутся слабыми легкие, разовьется одышка. Его младшая сестра умерла в 3 года от ангины. Его же беспрерывно мучили бронхит, гланды, сильные кровотечения из носа. «Я не хочу умирать», — повторял он в своей детской кроватке. Ему предстояло прожить 78 лет; бледный и чахлый, с впалыми щеками, он, как и Вольтер, был похож на живого мертвеца. «Обострившиеся черты лица, цвет кожи, взгляд Роллана, — свидетельствует Шарль дю Бос[444], — напоминают о голодном режиме тюрьмы, расположенной поблизости от Женевы». Это недоброе замечание недостойно Шарля, но Роллан никогда не относился к числу его любимых писателей.
Детство в борении. Роллан задыхается и в физическом, и в духовном смысле. Однако он наследует от матери музыкальность и любовь к музыке, религиозность, упрямую независимость духа в отношении людей и мнений. Он начал учиться в коллеже Кламси, в 1880 году семья переехала в Париж. Его отец продал контору, и Роллан смог продолжать учение в лицее Сен-Луи, затем в лицее Людовика Великого.
Когда же призвание проснулось в нем и послало его в путь? К какому времени относится его: «Я не принимаю», которое станет для него девизом? Безусловно, с момента его прибытия в Париж. «Лицей с его нездоровой казарменной атмосферой, где томятся снедаемые вожделением юнцы, лихорадка Латинского квартала, захватывающая сутолока улиц, призрачный город — все вызывало у меня отвращение… Беспощадная борьба за жизнь навалилась тяжелой ношей на хрупкие плечи четырнадцатилетнего человечка. Опереться было не на что. Слабые ростки религиозности, вывезенной из провинции, увяли. Молодежь того времени плевала на религию… Материалистический позитивизм, плоский и сальный, разливался прогорклым жиром по светлой глади рыбьего садка»[445].
Есть два средства, чтобы залечить раны этой жестокой пересадки: природа и музыка. Природа — он всегда любил ее, любил безотчетно. Но «печати, скреплявшие эту книгу, разбились для меня в 1881 году, на террасе в Ферне. Тогда-то я прозрел и стал читать до самозабвения»[446]. Почему Ферне? Мать взяла его с собой в Швейцарию. Они остановились в доме Вольтера. Полный безмятежной гармонии пейзаж, широкие горизонты, веселые холмы, мягко спускающиеся к озеру, а вдали, как затихающая буря в «Пасторальной» симфонии[447], — панафинейский фриз величественных Альп… «Почему откровение снизошло на меня именно здесь, а не где-нибудь в другом месте? Я не знаю. Но это было так. Точно спала пелена». Неожиданно нивернезские пейзажи, пейзажи его детства, приобрели для него свой, особенный смысл.
«В ту минуту, когда я увидел природу обнаженной, когда я «познал» ее, только тогда я понял, что любил ее и прежде. Я понял, что принадлежал ей с самой колыбели…»[448] После этого он часто ездил в Швейцарию, чтобы насладиться беспредельными горизонтами и прозрачным воздухом гор.
Симфонические концерты в Париже были для него «лихорадочным» эрзацем музыки гор. В 1883 году наступило музыкальное прозрение, к нему вернулась вера. «Благодаря Моцарту я снова обрел веру». На следующий год, в 1884-м, он закончил фразу: «И я отрекся от нее благодаря Бетховену и Берлиозу[449]…»[450] Но это было потом. Второе прозрение озарило его между 16 и 18 годами после знакомства с «Этикой» Спинозы. «Совершенно необходимо, — говорил Спиноза, — создавать представления на основе физической данности, так сказать, вещей, реально существующих, и, преследуя поставленные цели, идти от реальности к реальности, не ударяясь в абстрактные и общие рассуждения… Но следует заметить, что под «поставленными целями и реально существующими вещами» я понимаю отнюдь не нечто особое и изменчивое, но то, что существует вечно». То была «ночь Паскаля», Роллан открыл своего «бога», существо единое, бесконечное, всесущее, вне которого ничего нет. «Все, что существует, существует в боге». И я тоже существую в боге, говорит себе мечтательный лицеист, я должен навсегда обрести душевное спокойствие. «Вставай! Иди! Действуй! Сражайся!»
Действовать, творить, сражаться — отныне это станет целью его жизни. Бетховен и Вагнер, Шекспир и Гюго помогут ему в этом. И еще Толстой, которого он только что открыл для себя, оказавший на него «очень большое эстетическое влияние, довольно большое нравственное и никакого интеллектуального». Принятый в Эколь Нормаль в июле 1886 года, он ведет за собой в заточение на улицу Ульм и великих русских. В 1887 году он написал Толстому, который ответил, назвав его своим «братом». За 4 года до этого он встретился в Швейцарии с Виктором Гюго, «старым Орфеем». «Совсем седой, весь в морщинах… он мне показался вышедшим из глубины веков… Ненасытная толпа пожирала Гюго глазами. Какой- то рабочий рядом со мной говорил жене: «Ну и некрасив же он! Зато молодец, черт побери!»[451]
Школа дала ему друзей: Суарес, Луи Жийе[452], но мало учителей. Он не любил философии и литературной критики с их «ханжеским спиритуализмом», господствовавшим тогда на улице Ульм (говорит он) у старого Буассье[453] и молодого Брюнетьера. И он выбрал историю, преподававшуюся в лицее с неукоснительным стремлением не исказить правды. Он сдал кандидатский экзамен и был послан преподавать историю во французской школе в Риме. Так он познакомился с Италией. У него не было никакого желания заниматься археологией, его скорее привлекала история искусства, и особенно история музыки. Подлинное призвание влекло его к театру и литературе. Он мечтал написать музыкальный роман, построенный больше на контрапункте чувств, нежели поступков.
В Риме он увиделся с Мальвидой фон Мейзенбуг, семидесятилетней женщиной, некогда встречавшейся ему у Моно в Париже, женщиной удивительно молодой души, бывшей другом Вагнера и Листа, Ницше и Ленбаха, знакомой с Мадзини[454] и Герценом. Их роднило все: любовь к великим творениям, неприятие светской жизни, желание работать для сближения образованной буржуазии и народа. Десятилетняя дружба с Мальвидой фон Мейзенбуг сформировала Ромена Роллана: «В этом смысле я был создан Мальвидой»[455]. Она внушала ему уверенность в собственные силы, в будущие творческие успехи: «Я обязан Вам тем, что Вы открыли мне глаза на себя самого… Вы внушили мне веру в свои силы… Я услышал в Вашем сердце эхо своего сердца; поэтому я чувствовал, что был прав, оставаясь тем, что я есть».
В 1892 году он женился на Клотильде Брэаль, дочери профессора филологии в Коллеж де Франс. Общие вкусы сблизили его с этой девушкой. Семья тестя сразу же ввела его в университетскую, академическую и светскую среду. Но распущенность и легкомыслие Парижа 90-х годов вызывали у молодого человека отчаяние и ярость. Его тесть Мишель Брэаль, которого он любил, требовал, чтобы зять защитил докторскую диссертацию. Семья переехала в Рим, где Роллан с легкостью написал «Историю происхождения оперы до Скарлатти и Люлли»[456], за что получил звание доктора и кафедру истории музыки сначала в Эколь Нормаль, а затем в Сорбонне.
Жизнь его, казалось, потекла по проторенной и легкой дороге, но его натуре претила легкость. «Уже несколько лет во мне сидит какой-то демон неистовства, бороться против которого нет сил… В такие минуты я способен порвать все отношения»[457]. Если однажды он ставил перед собой цель, ничто не могло заставить его отступить. В данный момент его целью был Театр борьбы, который станет народным театром. Он набрасывает вчерне «Божественную трагедию» («Аэрт», «Сен-Луи»), где ощутима христианско-мистическая тенденция; затем серию пьес о Французской революции (речь идет о революции 1789 года). Первая из этой серии, «Волки» (или «Morituri»), наделала много шуму, поскольку она была поставлена в 1898 году, в момент разгара дела Дрейфуса, и зрители узнавали в ней (ошибочно, говорит автор) Дрейфуса, полковника Пикара, генерала Мерсье[458]. Главы обеих партий присутствуют в зале, и это ужасно раздражает Роллана. Он дрейфусар, но слишком уважает свое искусство, чтобы с целью понравиться или не понравиться публике сочетать в нем аллюзии и реальность.
В 1901 году, после 9 лет супружества, он развелся. Он пишет Мальвиде фон Мейзенбуг: «Печальная новость: я собираюсь разводиться. Между мной и Клотильдой не произошло ничего особенного — ничего, если не считать, что мы живем слишком разной жизнью и фатально удаляемся друг от друга. Вам известно, что, когда я женился на Клотильде, она была под впечатлением смерти матери и Сезара Франка[459], который был для нее большим и благородным другом. Она глубоко страдала в той фарисейской среде, которая ее окружала, и мечтала о трудовой целеустремленной жизни… но надо полагать, что она слишком преувеличила свои возможности… Идеализм ее спасовал, и она вновь уступила тлетворному влиянию прежних парижских знакомств. Сейчас у нас нет больше сил. Совместная жизнь была бы возможной, если бы один из нас пожертвовал собой ради другого; что касается меня, я не должен этого делать, а она — она не хочет этого».
И 8 дней спустя: «Только что кончилась самая жестокая неделя… мне очень тяжело оттого, что не знаю, что с ней станет, и я боюсь за нее. Она теперь одна, а она так беззащитна, у нее опасные друзья».
Литературная судьба Ромена Роллана на какое-то время оказалась связанной с судьбой Шарля Пеги. Ему хотелось опубликовать отдельным изданием «Morituri»; это было нелегко. Пьеса вызвала недовольство двух лагерей. «Ну и пусть! Я сказал то, что считал правильным, и после этого пусть меня ненавидят! Я не боюсь ненависти». Но ни один издатель, ни один журнал не хотел публиковать «Morituri». «Мне решительно отвечают, что из-за сюжета от подписки откажется значительная часть читателей». Мужественный и верный Луи Жийе посоветовал ему обратиться к Пеги, такому же борцу, который с помощью приданого жены только что основал (в свои 25 лет) издательство «Жорж Бэлле».
По настоянию Луи Жийе Пеги написал Ромену Роллану, последний был счастлив передать ему свою пьесу. И она попала в надежные руки. Добросовестный издатель, Пеги хотел, чтобы первая опубликованная им книга стала полиграфическим шедевром. И это ему удалось. Правда, он пытался продать это великолепное издание по доступной цене — 2 франка, — что вызвало скандал на книжном рынке. Произведение бойкотировали, оно постепенно разошлось, но очень-очень медленно. Полностью «Театр Революции» выйдет позднее, в 1909 году, со следующими посвящениями: «14 июля» — Народу Парижа; «Дантон» — Моему отцу; «Волки» — Шарлю Пеги.
В конце 1899 года Пеги начинает выпускать журнал «Кайе де ла Кэнзэн» («Двухнедельные тетради»). Социалист-мистик, а не политик, он выбирает девиз: «Революция будет духовной, или ее не будет вовсе». К этому времени относится начало не то чтобы дружбы, скорее духовной близости двух людей, одинаково независимых. Вот что он пишет Мальвиде фон Мейзенбуг: «Я знаю несколько живых людей Революции, особенно одного (и если Вы увидите Жийе, узнайте у него о нем подробности): зовут его Шарль Пеги… Он самостоятельно основал журнал, в котором высказывает, отваживается высказывать с необычайным красноречием самые дерзостные истины всем влиятельным людям из всех партий»[460].
Именно Роллан внушил Пеги мысль предоставить в «Кайе» место для еще не изданных художественных публикаций. С этого времени журнал становится «Тетрадями» искусства, в каждой из которых целиком печатается то или иное произведение. В 6-й «Кайе» появится «Дантон».
Начиная с 1901 года Ромен Роллан регулярно сотрудничает в «Кайе». Здоровье часто вынуждает его оставлять Париж ради Швейцарии или Рима. В 1902 году он заканчивает для Пеги «Бетховена» и драму о войне в Трансваале[461] «Время придет». Но самое главное — он начинает роман-поток. «Мой роман — это история одной жизни, от ее рождения до смерти. Мой герой — это великий немецкий музыкант, которого с 16 до 18 лет обстоятельства вынуждают покинуть Германию и жить вне ее, в Париже, Италии, Швейцарии и т. д. Действие происходит в современной Европе. Темперамент героя отличается от моего. Черты, свойственные моему характеру, можно найти во всех второстепенных персонажах. В заключение я хочу сказать, что герой — это Бетховен в сегодняшнем мире… Это мир, ощутимый сердцем героя, которое в центре всего». Он работает одновременно над серией «Героические жизни» (Бетховен, Микеланджело, Толстой) и многотомным романом, которые будут опубликованы в «Кайе де ла Кэнзэн». Успех «Бетховена» (1903) превосходит все ожидания. Разойдясь в один месяц, книга выходит вторым изданием в 3 тысячи экземпляров, что поправило дела Пеги. Во время отдыха в 1903 году Роллан редактирует I том своего романа (но разве это роман? — спрашивает он себя). Ему больше по душе другое определение: героическая биография. Он выбрал общее заглавие «Жан-Кристоф» и название для первого тома — «На рассвете». Второй том, «Утро», был без всяких условий передан «Кайе» в это же самое время. В течение 10 лет он жил жизнью своего воображаемого музыканта.
Успех явился незамедлительно. Для творчества Ромена Роллана стали тесными рамки «Кайе» с их двухтысячной читательской аудиторией. Габриэль Моно писал Пеги: ««Жан-Кристоф» — это шедевр. Но добьетесь ли Вы успеха, представив его более широкому кругу читателей? Есть ли аудитория, способная оценить его по достоинству?» Очень скоро стало ясно, что такая аудитория существовала.
Один из издателей, Оллендорф, взялся обеспечить «Жан-Кристофу» самую большую аудиторию. Автору, естественно, это импонировало, но дружба Пеги с Роменом Ролданом от этого пострадала. Издательство Оллендорфа причинило ущерб издателю «Кайе». Если Ромен Роллан и оставлял приоритет за последним, то он хотел бы в будущем сам распоряжаться судьбой своих произведений. Они поссорились, но ненадолго. Позднее Пеги уступит все рукописи «Жан-Кристофа» Оллендорфу[462].
Из дневника Ромена Роллана: «Я был бы несправедлив, если бы не считался с тем, что на протяжении 5 лет Пеги жил, не зная отдохновения, в постоянном напряжении, я знаю также: его огромные недостатки и зачатки безумия являются источником его силы и его удивительных творений, которые он создавал из ничего».
Вернемся к «Театру Революции» («14 июля», «Дантон», «Волки»), достойному восхищения. Это прекрасно по тону, серьезному и возвышенному, без излишней патетики; прекрасно изображением толпы, бурной, необузданной, словно море; прекрасно полнотой пламенных авторских чувств. Правда, он пытается заковать эту стихию в корсет стиля, но вопреки его воле сквозь заслон проглядывает отвращение к глупости и насилию, стоический пуританизм, стремление к правде, даже если правда противоречит его же предрассудкам. Ромен Роллан мог сколько угодно заявлять, и, безусловно, чистосердечно, что «Волки» не имеют никакого отношения к делу Дрейфуса. Тем не менее персонаж, несправедливо осужденный из-за одной буквы, которую, совершенно очевидно, он не писал, заставлял вспомнить о Дрейфусе; а Телье, справедливый человек, пытающийся защитить незнакомца, который ему неприятен, похож одновременно и на полковника Пикара, и на самого Роллана. И это замечательно. Можно ли помешать людям разных эпох испытать сходные чувства! Мы и теперь встречаем короля Лира, Тимона Афинского и Гамлета в кафе Монпарнаса и Телье, дающего свидетельские показания на реннском процессе[463].
Но прежде всего, сильнее всего связывает нас с Роменом Ролланом «Жан-Кристоф». Попробуем мысленно перенестись в ту эпоху и представить себя подписчиками «Кайе де ла Кэнзэн». С каким нетерпением и радостью мы ждали бы каждый новый отрывок этого романа, каждую новую часть этой симфонии! Почему роман словно околдовал молодежь? Потому что он написан о самых важных, самых насущных проблемах — о любви, искусстве, смерти, трактуемых в возвышенном духе. «Жан-Кристоф» отнял у Роллана двадцать лет: десять лет он вынашивал его; чувствуя себя ужасно одиноким в Париже, он носил в себе, «как женщина носит свой плод», этот «остров спокойствия», эту полоску земли, единственную, к которой он мог пристать среди враждебно бушующего моря; затем десять лет он пишет роман: сначала черновые наброски, 1903 годом датируется окончательный вариант.
Для Ромена Роллана «Жан-Кристоф» гораздо больше, чем произведение литературы, — это миссия. В эпоху морального и социального разложения он стремился «разбудить огонь души, который покоился под пеплом; противопоставить ярмарке на площади, отравляющей воздух и омрачающей свет», «маленький легион отважных душ». Итак, ему нужен был герой, который осмелился бы посмотреть на все нелепое и преступное, что было в его время, взглядом независимым, трезвым и честным, он тот самый гурон, которого Вольтер переносит в Париж, чтобы его устами осудить Европу[464]. Не удивительно, что Бетховен показался ему подходящей фигурой — ведь он был не только великим музыкантом, но и героическим характером. Было соблазнительно ввергнуть Бетховена в современный мир и в этом временном «контексте» показать его чувства, триумфы и поражения.
Однако не следует говорить: «Жан-Кристоф — это Бетховен». События из жизни композитора использованы в описании детства, становления немецкого пианиста, сына музыканта, живущего в маленьком рейнском городке, но биографические элементы послужили материалом лишь для нескольких эпизодов первых томов. Да, молодой Жан-Кристоф окутан «атмосферой старой Германии, старой Европы». Но вот он брошен в современный мир и становится независимым. Пуповина, связывающая его с Бетховеном, отсекается.
Огромная симфония может быть разделена на 4 части.
1-я часть: От «Рассвета» до «Юности» — это открытие музыки, рожденное в страданиях и приносящее благодаря чудесному дядюшке Готтфриду утешение.
2-я часть: «Бунт», в котором Жан-Кристоф поднимается против раболепия провинциальной немецкой среды. Скомпрометировав себя в драке между крестьянами и солдатами убийством офицера, он бежит во Францию.
3-я часть: «Ярмарка на площади», суровая картина довоенного Парижа, суровость, увы, чаще всего оправданная, Парижа бульварного, легкомысленного, в котором, однако, Жан-Кристоф находит друга, Оливье Жанена — проекция авторской личности. (В самом деле, Ромен Роллан как бы раздвоился: его сила породила Жан-Кристофа, а его французская утонченность — Оливье.)
4-я часть: Оливье женился, но его брак оказался неудачным («Друзья»). Он умирает во время бунта; Кристоф, ударивший полицейского, вынужден бежать в Швейцарию. Там он отдается преступной любви, которая приводит его на грань самоубийства, но в уединении, среди гор, он вновь обретает мужество и способность творить. Он прошел сквозь «неопалимую купину», он услышал голос «бога», он спасен.
Почему же влекла, больше чем любая другая, эта книга нас, молодых людей, которым было в 1906 году по двадцать лет?
Прежде всего, как и при чтении всех романов воспитания чувств («Утраченные иллюзии», «Вильгельм Мейстер», «Красное и черное»), было счастье обрести в этих первых столкновениях ребенка и юноши с жизнью наши собственные тревоги, надежды, мечтания. Затем философия, жизненные правила, очень простые, которые провозглашал, например, простодушный и восхитительный дядюшка Готтфрид:
«Почитай каждый встающий день. Не думай о том, что будет через год, через десять лет. Думай о сегодняшнем дне. Брось все свои теории. Видишь ли, все теории — даже самые добродетельные — все равно скверные и глупые, потому что причиняют зло… Почитай каждый встающий день… Люби его, если даже он сер и печален, как нынче. Не тревожься. Взгляни-ка. Сейчас зима. Все спит. Но щедрая земля проснется… Жди. Если ты сам добр, все пойдет хорошо. Если же ты слаб, если тебе не повезло, ничего не поделаешь, все равно будь счастлив. Значит, большего сделать ты не можешь. Так зачем желать большего. Зачем убиваться, что не можешь большего. Надо делать то, что можешь… als ich kann[465]… герой — это тот, кто делает что может. А другие не делают»[466].
Сам Ромен Роллан в очень трудных обстоятельствах сделал все, что мог; он и в нас вселял мужество стараться делать все, что в наших силах. Мы были признательны ему за это.
И еще — в этой книге звучала музыка. Это было время, когда каждое воскресенье я приезжал из провинции в Париж, чтобы пойти на концерт, где Первая симфония Бетховена, как великая река, уносила меня вдаль, где анданте Пятой симфонии ласковой прохладой обвевало усталое чело.
В «Жан-Кристофе» мы в какой-то степени были свидетелями рождения музыки. Кристоф вначале не знал, что родился музыкантом, но вскоре природа и учителя «открыли ему его гений». Естественно, автор не мог дать ясного представления о музыке Кристофа. Мы никогда не узнаем, чем же были Lieder его юности. «Зато, — говорит Ален, — вся книга — музыкальное эпическое движение, которое течет по тому же руслу, что и время. Даже медленное адажио не ждет, оно захватывает нас, и тем лучше чувствуется непреклонность закона в этом величественном движении, лишенном и неистовства, и слабости… Душа музыки и есть этот закон времени, которому подчинены последние и еще более значительные начальные аккорды творения. Теперь я начинаю понимать, почему Жан-Кристоф не любит Брамса»[467]. Да, и теперь понятно, почему я тоже не люблю Брамса. И почему Кристоф никогда «не разбивает надолго шатров любви. Он любит как бы на ходу, его первая любовь освещает мимолетно одну, затем другую фигуру. У нее нет времени отстояться. Таково движение и самой музыки». И так же развивается любовь музыканта. Но сильнее тронула меня в «Жан- Кристофе» другая история любви, история Оливье, друга Кристофа. Оливье, такой же француз, как Кристоф — немец, женился на Жаклине. Они любили друг друга, они одни были целой вселенной, не подвластной никаким законам, любовным хаосом. «Неистовство объятия, вздохи, радостный смех, слезы радости — что сохраняется от вас, пылинки счастья»[468]. Вначале Жаклина стремилась разделить с мужем не только радости, но и его труды.
«Она свободно разбиралась в самых отвлеченных сочинениях, которые были бы ей не под силу в другое время, — любовь как бы вознесла ее над землей; сама она этого не замечала; точно сомнамбула, которая блуждает по крышам, она безмятежно, ни на что не оглядываясь, преследовала свою заветную и радостную мечту…
Но вот постепенно она стала замечать крыши; это ее не смутило; она только с удивлением подумала: «Что я делаю тут, наверху?» — и спустилась на землю»[469].
Это походило на историю первого брака Ромена Роллана: большая любовь, за которой последовало разочарование. Грустная история, он сам пережил ее и потому рассказывает о ней с болью. Самое печальное, что Жаклина, которую сначала любовь возвышает, вновь возвращается в Париж «Ярмарки на площади». Кристоф ненавидит эту Францию в карикатуре, эротическую литературу, закулисную болтовню и альковно-литературные сплетни. Его ранит утверждение, что французская музыка выше немецкой. Он идет слушать «их» новую музыку; это эпоха Дебюсси.
«Никогда здесь не рассеивался полумрак. Создавалось впечатление какого-то серого фона, на котором линии расплывались, пропадали, местами снова выступали и снова стирались… Заглавия произведений менялись, речь шла то о весне, то о полдне, о любви, о радости жизни… но музыка не менялась: она оставалась однообразно мягкой, бледной, приглушенной, анемичной, чахлой. В то время во Франции среди утонченных любителей была мода на шепот в музыке»[470]. Что касается публики, то достаточно было взглянуть на театральные афиши, чтобы понять ее вкусы. В них неизменно встречались имена Мейербера, Гуно, Массне, Масканьи и Леонкавалло[471]. Известные французские критики принимали лишь «чистую» музыку, оставляя все остальное черни. Итак, вся экспрессивная и дескриптивная музыка была провозглашена «не чистой».
«В каждом французе сидит Робеспьер. Французу всегда нужно кого-то или что-то обезглавить во имя идеала чистоты»[472].
В ответ на обвинительную речь Кристофа против «Ярмарки на площади» Оливье защищает Францию: «Ты видишь лишь тени и отблески света, но не видишь внутреннего света нашей древней души». Как можно себе позволить чернить такой народ, который вот уже более десяти веков созидает и действует, народ, создавший целый мир по своему образу и подобию, — он создал готическое искусство, он возвеличил разум в классицизме. Народ, который двадцать раз проходил через испытания огнем и только закалялся в них, народ, который, побеждая смерть, двадцать раз воскресал… «Все твои соотечественники, когда приезжают во Францию, не видят ничего, кроме присосавшихся к ней авантюристов от литературы, от политики, от финансов, с их поставщиками, клиентами и проститутками, и они судят о Франции по этим негодяям, пожирающим ее»[473]. Когда Ромен Роллан говорил «лучшие среди нас» о тех, кто хранил уважение к искусству и к жизни, мы, молодые люди его времени, думали о нем.
Кристоф умирал, вспоминая о своем детстве.
«Прозвучали три мерных удара колокола. Воробьи на окне чирикали, напоминая Кристофу, что пришел час, когда он бросал им крошки, остатки своего завтрака. Кристофу приснилась его маленькая детская комната… колокола звонят, скоро рассвет. Чудесные волны звуков струятся в прозрачном воздухе. Они доносятся издалека, вон из тех деревень… Позади дома глухо рокочет река. Вся жизнь, подобно полноводному Рейну, проносится перед его глазами»[474]. Все успокаивается. Все объясняется само собой. «Это высшая ступень искусства, как я думаю, когда произведение не нуждается в комментариях»[475].
Стефан Цвейг писал однажды Ромену Роллану:
«Как все хорошо складывается в Вашей жизни! Слава пришла к Вам очень поздно, но как раз в тот момент, когда Ваш авторитет был необходим в схватке. Подумайте только: если бы во время войны 1914 года никто не прислушался бы к Вашему голосу… Ничто не было случайным, и все необходимым: Мальвида фон Мейзенбуг, Толстой, социализм, музыка, великая война, Ваши страдания, чтобы сделать Вас таким, каким Вы стали… Ваша жизнь одна из тех редких жизней, события которой делают ее сходной с произведением искусства, — извилистая дорога, ведущая к неизвестной цели. Эта цель и стала, с моей точки зрения, моральным испытанием Ваших идей в войне».
Война 1914 года в самом деле стала для Ромена Роллана пробным камнем. Она уже сама по себе внушала ему ужас, но главное было в том, что войну между Францией и Германией он рассматривал как братоубийство. Его взрастила и сформировала немецкая музыка; в Германии он имел многочисленных друзей. И вместе с тем он, как никто другой, чувствовал себя французом, сыном француза, французом неисчислимых поколений, страстно любящим свою страну. Он признавал, что на практике в августе 1914 года молодому французу не оставалось ничего, как идти сражаться, но для него, у которого и возраст был не призывным, и здоровье уже не годилось для военных походов, долг, как он думал, был в другом.
Надо было спасать цивилизацию. Он хорошо понимал, что европейская цивилизация, наша цивилизация — самая богатая и самая ценная — находилась под угрозой этой гражданской войны. Он видел, что молодые герои, уходившие на фронт с таким мужеством, не знали, куда они идут. Конечно, долг был ясен: защищать свои земли, свои очаги. Ну а потом? Как примирить любовь к Родине и спасение Европы? Жизнь внезапно поставила его перед выбором. Терзаемый сомнениями, он ждал, что в ночи раздастся могучий голос и скажет: «Сюда!» Но ничего не было слышно, кроме шума сражений. Те, которые шли в атаку во время дела Дрейфуса — Анатоль Франс, Октав Мирбо[476], — молчали. Все отреклись, Жореса убили. «Повсюду — смертоносная ненависть, разжигаемая ораторами, которые сами ничем не рискуют». Друзья Роллана — Пеги, Луи Жийе, Жан-Ришар Блок[477] — сражались, он же находился в Швейцарии; он полагал, что его обязанность — сказать то, чего никто ни во Франции, ни в Германии не осмелился бы сказать.
«Великий народ, втянутый в войну, должен защищать не только свои границы; он должен защищать также и свой разум. Он должен спасать его от галлюцинаций, от несправедливостей, от глупости, которые это бедствие спускает с цепи. Каждому своя обязанность: армиям — охранять родную землю. Людям мысли — защищать свою мысль. Если они заставят ее служить страстям своего народа, может случиться, что они сделаются их полезными орудиями; но они рискуют предать разум, который занимает не последнее место в наследии этого народа»[478].
Он надеялся, что, если бросить призыв к справедливости, самые выдающиеся немцы ответят на него. 29 августа 1914 года, узнав о разрушении Лувена, большого культурного центра, он написал Герхарту Гауптману[479]: «Я не из тех французов, которые Германию считают варваром. Я знаю умственное и нравственное величие вашей могучей расы… Я не ставлю вам в укор наш траур, ваш траур будет не меньше. Если Францию разрушат, то же самое будет и с Германией». Но он упрекал немцев за чудовищные и бессмысленные действия.
«Вы бомбардируете Малин, вы сжигаете Рубенса. Лувен уже не больше как куча пепла…[480] Но кто же вы такие? Чьи внуки вы — Гёте или Аттилы?..[481] Жду от вас ответа, Гауптман, ответа, который был бы поступком»[482].
Ответ пришел отрицательный и резкий. Девяносто три немецких интеллигента в своем манифесте выступили с защитой кайзеровской мании величия. Томас Манн в приступе гнева и раненой гордости защищал как знак доблести все то, в чем обвиняли Германию противники. Интеллигенция во времена войны то ли из-за инстинкта самосохранения, то ли из-за боязни общественного мнения отрекалась от разума. Ромен Роллан опубликовал тогда в «Журналь де Женев» знаменитую статью «Над схваткой», которая вначале была озаглавлена «Сильнее ненависти». Эта статья вызвала но Франции невероятную ярость. Не только заведомые националисты из писателей обвиняли автора в том, что он больше не француз, но даже друзья, которые любили Роллана и восхищались им, считали, что в разгар войны необходимо единодушие и он не должен был откалываться.
Перечитывая статью сегодня, когда все страсти погасли, видишь, насколько она разумна и умеренна. Что говорил он? Он обращался прежде всего к тем, кто сражался, к Луи Жийе, к Жан-Ришару Блоку: «О друзья мои… что бы ни случилось, вы поднялись на вершины жизни и вы подняли на них с собою вашу Родину… Вы исполняете свой долг. Но выполнили ли его другие? Нет, хозяева общественного мнения не выполнили своего долга. Как, в руках у вас было такое богатство жизни, все сокровища героизма! Ради кого вы растрачиваете их? Ради европейской войны, этой кощунственной схватки, в которой мы видим Европу, сошедшую с ума, всходящую на костер и терзающую себя собственными руками, подобно Геркулесу!»[483] Он упрекал не бойцов, а псевдогероев тыла в том, что они уготовили будущее, которое ничем не искупить:
«Эти избранники ума, эти Церкви, эти рабочие партии не хотели войны… Пусть так! Что же они сделали, чтобы ей воспрепятствовать? Что делают они, чтобы ее ослабить? Они раздувают пожар. Каждый подбрасывает в него свое полено»[484].
В противоположность тому, что говорили его враги, он утверждал, что самой серьезной опасностью продолжал оставаться немецкий империализм, выразитель интересов феодальной и военной касты. «Это его следует сокрушить прежде всего. Но он не единственный. Придет черед и для царизма»[485]. Он был убежден, что преступников ждет возмездие. «Европа не может изгладить из памяти насилия, совершенные над благородным бельгийским народом… Но, во имя неба, пусть эти злодеяния не будут искуплены подобными же злодеяниями! Не надо ни мести, ни карательных мер! Это страшные слова. Великий народ не мстит за себя, он восстанавливает право»[486].
Я не вижу ничего порочного в этих идеях. И тем не менее в 1914 году их не приняли и — не простили. «Изгнанный из этого запятнанного кровью объединения, я оказался в одиночестве». В одиночестве? Не совсем. Несколько человек осмелились ему писать: Жид, Стефан Цвейг, Мартен дю Гар, Жюль Ромен, Эйнштейн, Бертран Рассел[487]. Мадам Морю-Ламблен цитирует ему несколько строчек из письма Алена: «Надо передать Ромену Роллану, что Ален всем сердцем с ним и что тысячи бойцов разделяют его мысли. Прекрасно, что Ромен Роллан умеет говорить обо всем с должной интонацией. Именно отсюда познаются настоящие мыслители…»
«Отсюда» означало «с фронта», куда Ален ушел добровольцем и служил в одной из батарей.
Но верных друзей можно было сосчитать по пальцам, своре врагов имя было — легион. Он разоблачал когда-то «Ярмарку на площади.» и ее продажность. Теперь она мстила ему за это. Даже писатели, не питавшие к нему неприязни, такие, как Морис Донне[488], мимоходом подставляли зачумленному «подножку». Статья называлась «Песнь о Роланде»[489]. «Г-н Ромен Роллан, который на своих двух крыльях парит столь высоко над схваткой… Г-н Ромен Роллан хранит Дюрандаль для нового Соломонова решения. Он разрубает ребенка пополам[490]. Одну половину — Германии, другую — Франции… Г-н Ромен Роллан считает себя также сыном Бетховена, Лейбница и Гёте. Мы не можем разделять вашу высокопарную и презренную германофилию, украшающую ваш французский герб». Другие выступали еще более оскорбительно. «Отдаст ли г-н Ромен Роллан свое сердце очаровательным бошам, за которыми он так ухаживает?»
Уже с 1914 года он опасался последствий неполюбовного мира для Европы: «Что бы он изменил, разве что пробудил желание реванша. Следите за тем, чтобы будущий мир не превратился в угрозу новой войны. Следите за тем, чтобы исправление ошибок не вызвало бы новых, еще более серьезных. Следите за тем, чтобы клятвы союзников не оказались забытыми… и пусть республиканская Франция, сражающаяся с Германской империей, никогда не утратит своего свободолюбия».
В 1918 году Ромен Роллан был уверен, что последнее слово будет за союзниками, которым оказали поддержку американцы. Но Запад был разорен, и особенно Франция. «Я думаю, что никогда еще так не проявлялась глупость всех глав государств и правительств всех народов Европы… На протяжении четырех лет каждому государству предоставлялись удобные случаи с выгодой для себя закончить войну, и каждое при подобном случае делало все, чтобы не допустить этого, чтобы оградить себя от возможности избежать разорения».
Русская революция 1917 года вызвала у него живую симпатию, хотя его индивидуализм плохо согласовывался с коммунизмом…
Победа казалась ему опороченной мирной конференцией. Он возлагал некоторые надежды на Вильсона, но обнаружил в нем лишь тщеславного, нерешительного и замкнутого проповедника. На конференции господствовал Клемансо[491], великий человек, но недальновидный. Вернувшись в Париж, Ромен Роллан чувствовал, что он не имеет больше влияния на общественное мнение. Лишний раз подтвердилось, что он греб против течения. Систематически организовывался бойкот его «Кола Брюньона». Журналы отказывались принимать его статьи и рекламировать произведения. Люсьен Декав, сотрудничающий в «Журналь»[492], восхищенный «Кола», решил о нем написать. Он не смог опубликовать своей статьи.
«23 июня 1919 года. Шесть часов вечера, я беседую с Суаресом в его доме на улице Кассет, 20. Я слышу раскаты. Сначала я подумал, что это удары грома, раскаты продолжаются. Это подписание мира. Пушки приветствуют его залпами через равные промежутки времени, каждый раз по двадцать залпов. Печальный мир! Ничтожный антракт между двумя бойнями народов! Но кто думал о будущем?»
Кто думал о будущем? Ромен Роллан, и он был прав, думая о нем; это будущее настало в 1939 году.
Для людей, которым, как и мне, было 20 в 1905 году, великий Ромен Роллан остается и теперь великим творцом «Жизни Бетховена», «Микеланджело», автором «Театра Революции», «Жан-Кристофа», а несколько позднее — «Над схваткой». Но его творчество этим не ограничивается. Из статьи «Над схваткой» рождается аллегорический фарс «Лилюли» и роман «Клерамбо», который является историей «свободного сознания во время войны», иначе говоря — историей трагических страстей одиночки, в образе которого воплощены в какой-то степени черты автора. Лилюли — это иллюзия; злокозненный Ариэль сталкивает крестьян, похожих друг на друга, но живущих по разные стороны оврага. Богиня Ллоп'их, языческий идол, играет незначительную, но роковую роль. Господь бог, величественный старец, продает маленьких божков обоим лагерям и подстрекает сражающихся.
«Я человек порядка и почитаю правительство — все правительства, какие существуют. Мой принцип, сударь, — быть всегда в хороших отношениях с теми, кто силен. Кто б они ни были, они прекрасны, они добры, они… сильны. Этим все сказано. Бывает, правда, что они сменяются, но тогда и я меняюсь, одновременно с ними, а иногда и на четверть часа раньше. Нет, меня на этом не подловишь! И я всегда, сударь, всегда с теми, кто держит в руках дубинку»[493].
Это острая сатира. Вечный Полоний обращается с речью к народам:
«Где вы предпочитаете окочуриться — на земле, под землей, в воздухе или в воде? (Мне лично вода всегда казалась отвратной, легкое вино, по-моему, гораздо приятнее.) Хотите ли вы получить пулю в живот — круглую или заостренную, черную или золоченую, а может быть, шрапнель, чемодан, осколок или, наконец, добрый удар штыком, который и по прошлым войнам вам уже хорошо знаком. Желаете, чтобы вас как клопа раздавили или как курицу распотрошили, зажарили или сварили, сделали из вас котлетку или биток или пропустили сквозь вас электрический ток. Это считается особенно шикарным… Мы для вашего блага устраняем лишь то, что признано чересчур вульгарным, грубым, необразованным, варварским и нецивилизованным, как, например, подводные лодки и вонючие газы, а на все прочее без отказа принимаем любые заказы, ибо мы войну без устали совершенствуем и полируем, под орех разделываем и лакируем, памятуя, что она-то и есть то незыблемое основание, на котором воздвиглось цивилизации мощное здание! В самом деле, не будь войны, так и мир не имел бы цены. И не война ли помогла нам создать — in saecula pocula[494] — Лигу Наций. Заметьте, как все это связано! Не будь наций, не было б Лиги Наций. Не будь наций, не было бы войны, не будь войны, не было бы наций. Откуда ясно, что все и сейчас прекрасно, а будет еще лучше»[495].
Манера изложения с ее ритмом, аллитерациями, многочисленными и забавными перечислениями напоминает Рабле. В таком же духе написан и «Кола Брюньон», ставший как бы реакцией против десятилетней скованности в доспехах «Жан-Кристофа». «Я ощутил неодолимую потребность в вольной галльской веселости, да, вплоть до дерзости»[496]. В то же время возвращение к родной земле, к нивернезской Бургундии, разбудило всех Кола Брюньонов, живших в Роллане.
Право, безумны те, которые хотят сделать космополита из этого француза по происхождению и культуре, любимыми учителями которого, как он неоднократно утверждал, были Монтень и Рабле. Конечно, он любил Шекспира и Данте, Бетховена и Толстого, конечно, ему были близки индусские мистики. Ничто из великого ему не чуждо.
Он верил, что ради спасения цивилизации нужно сблизить людей, не как Полоний — речами, а действиями. Он считает необходимым объединить Европу, а затем, быть может, создать и Евразию, но не уничтожая особенностей каждой нации.
«Никогда мне не могла бы прийти в голову мысль о стирании особенностей рас и людей. Не следует обеднять мир».
Музыка помогает понять эту гармонию диссонанса. «Не так же ли мы устроены, как в музыке ноты, — говорил Шелли[497], — одни для других и не похоже друг на друга». Интернациональный язык музыки сближает сердца. Бетховен одинаково понятен французу и немцу, американцу и итальянцу. Музыкальны и выразительны средства, любимые Роменом Ролланом — романистом. «Я всегда к ним возвращаюсь, — говорил он, — при необходимости придать этим человеческим эпопеям развязку, аналогичную той, которую я предполагал дать драме революции: страсти и вражда растворяются в великом спокойствии природы. Безмолвие бесконечных просторов сильнее людских волнений, они тонут в нем, как камень в воде».
В гармонии сочетаются любовь и ненависть, героизм и отреченность: durch Leiden Freude, через страдание к радости — это и есть история Жан-Кристофа. Это и история Ромена Роллана.
Страдание, он познал всю его глубину, когда писал «Над схваткой». После войны он обрел личное счастье, женившись в 1934 году на молодой русской женщине, француженке по матери, которая стала для него другом и помощником. Он вновь почувствовал счастье созидания, он начал писать большой роман «Очарованная душа», представляющий историю женщины, «историю любви и смерти», обогащая свой «Театр Революции», написал большое музыковедческое исследование о Бетховене — «Творческие эпохи». Переведенный на все языки, тем, кто не знает всех обстоятельств его жизни, он кажется и одним из самых знаменитых, и одним из самых одиноких в своей стране французов. Но это не так. В самой Франции у него были и есть верные друзья: Клодель, Луи Жийе, Арагон, Жан-Ришар Блок, Роже Мартен дю Гар, Ален. За несколькими исключениями, его дружеские отношения отклоняются «влево». Его очень любят в Советской России. В Англии — Бернард Шоу, Бертран Рассел, иногда навещающие его. Они принимают Роллана за его осуждение войны, за его стремление подняться над кастовыми предрассудками. И однако, он остается аристократом по духу. О том говорят его внешний облик, его утонченность. Хотя он принимает революцию и желает ее, он боится ее опасных последствий. Истеричность толпы внушает ему страх. Пролив кровь, она обезумевает. Он изобразил ее жаждущей кровопролития в «14 июля». Она убивает Оливье в «Жан-Кристофе». Человек человеку волк. Что же в таком случае делать? Если избранные внемлют речам Полония и предаются легкомысленным играм в «Ярмарке на площади»? Если массы невежественны и жестоки, если само правосудие неправедно, на что же можно надеяться? Не это ли путь к черному пессимизму?
Ромен Роллан не пессимист и не оптимист. Он считает, как и Готтфрид, что нужно почитать каждый встающий день, пытаясь примирить противоречивые наклонности, свойственные каждому из нас. Он отказывается принадлежать к какой-либо партии, какова бы она ни была. Его роль — бороться с жестокостью и ненавистью среди друзей, как и среди врагов. Кем же он хочет быть? Моралистом в широком смысле слова, то есть не просто человеком, поучающим кого-нибудь, мастером отточенных максим, а писателем, который воспитывает души, который заставляет их увидеть все, что в них есть прекрасного. А каким образом? Путем общения с природой, с искусством, с прекрасным. «Я понял, что именно в этом расхожусь с Толстым: я придаю основное значение здоровой красоте. В основе большого искусства лежит гармония, и оно приносит душе удовлетворение, покой, равновесие. Оно сообщает их одновременно нашим чувствам и разуму, так как и те и другой имеют право на радость».
Вот почему, невзирая на моду, я остаюсь сторонником Ромена Роллана. В лучших своих произведениях он велик. Он хорошо понимает, что искусство «впадает» в природу. Музыка, живопись, книги являются необходимыми средствами, чтобы ввести в мировой хаос гармонию, доступную человеку.
«Искусство — тень человека, брошенная на природу. Неизмеримые богатства природы проходят сквозь наши пальцы. Человеческий разум хочет удержать воду, которая течет через сеть. Разум нуждается в этой лжи, чтобы понять непонятное, и так как он хочет в это верить, он верит. Время от времени какой-нибудь гений, сталкиваясь мимолетно с природой, замечает вдруг стремительность реального, которая не вмещается в рамки искусства». В жизни Жан-Кристофа наступали моменты, когда, очарованный природой, он готов был оставить искусство. Сам Ромен Роллан, восхищаясь красотой некоторых пейзажей, видел в них нечто, что человеку никогда не воссоздать. Но, как и его герой, он снова и снова возвращается к своему искусству, потому что он человек, а человек именно через искусство лучше познает природу.
«О Музыка, мой старый друг, ты лучше меня. Я неблагодарный, я гоню тебя прочь. Но ты, ты не покидаешь меня, тебя не отталкивают мои капризы. Прости, ведь ты прекрасно знаешь: это только блажь. Я никогда не изменял тебе, ты никогда не изменяла мне, мы уверены друг в друге. Мы уйдем вместе, подруга моя. Оставайся со мной до конца»[498].
В 1937 году, прожив двадцать шесть лет в Швейцарии, Ромен Роллан купил дом во Франции, в Везеле, через который проходили все крестовые походы: место, вполне достойное этого крестоносца.
Едва он расположился на новом месте и начал работать над «Робеспьером», как было заключено мюнхенское соглашение. В сентябре 1939 года он обратился к Даладье[499], чтобы выразить свою приверженность лагерю союзников. И потому, что защищаемое дело было столь же важно, как и сражение при Вальми, он отдает ему всего себя. Со своей террасы в Везеле он видел на равнине, где прежде читал проповеди святой Бернард[500], бегущие в облаке пыли армии. Над ними, в чистом летнем небе, Лилюли сверкала своей боттичеллиевской красотой и сеяла иллюзии. Молодым людям он советовал не отчаиваться в случае поражения. «Испытание лишь оздоровит крепкое племя. И я вижу, как из глубины поражения восстает окрепшая и помолодевшая Франция — стоит ей лишь этого захотеть. Я верю в будущее своей родины и всего мира. И я прощаюсь с молодежью, и в сердце моем царит мир, хотя кругом война, и дух мой спокоен, хотя земля вокруг содрогается. Я, как Кандид, возвращаюсь в свой сад. В свой ничем не огороженный сад».
Его жизнь кончалась, как симфония Бетховена, многократно повторенным утверждением, полнозвучным аккордом. Христофор[501] пересек реку. «Всю ночь он шел против течения… Те, кто видел, как он отправлялся в путь, говорили, что он никогда не вернется; долго вслед ему неслись издевательства и насмешки…
Теперь Христофор уже далеко, до него не доносятся крики оставшихся на берегу… Христофор, почти падая, достигает наконец берега. И он говорит младенцу:
— Вот мы и пришли! Как тяжело было нести тебя! Скажи, младенец, кто ты?
И младенец ответил:
— Я — «грядущий день»[502].
Оптимистический вывод? Совсем нет. Потому что день, который должен родиться, не увидят ни Христофор, ни Роллан. К тому же этот день будет столь же суров, как и предшествующий. Но труд, от зари до зари, окончен. Ребенок на берегу. Теперь ваша очередь, молодые люди!