Замечательно, что жизненный путь Валери[584], удивительный и простой, имеет так много общего с жизнью того великого писателя, которого он больше всего напоминает, — я имею в виду Декарта. Оба пришли к прозе двойным путем — через поэзию и науку. Декарт, как и Валери, начал с «влюбленности в поэзию»; он остался ей верен, и последним его созданием было стихотворение[585], написанное в Стокгольме. Декарт не хотел посвящать себя литературной карьере и нанялся в армию, чтобы скитаться «там и сям по свету, оставаясь по отношению к комедии, которая разыгрывается в мире, скорее зрителем, чем актером». Валери тоже долгое время отказывался быть чем-то большим, нежели просто зрителем. Декарт скрывается в Голландию, «в пустыню погруженного в дела народа», чтобы привести свои идеи в систему. «Только от меня зависит, — писал он, — жить здесь в совершенной безвестности; каждый день прогуливаюсь я среди огромного многолюдья так же спокойно, как вы можете гулять в ваших аллеях; люди, которых я встречаю, производят на меня такое же впечатление, как если бы я видел деревья ваших лесов и ваши сельские рощи. И даже гомон торговцев отвлекает меня не больше, чем если бы я слышал журчание ручейка». Не правда ли, это уже господин Тэст?
Подобно Декарту, Валери провел двадцать лет в уединенном размышлении и так же, как Декарт, лишь через двадцать лет решил поделиться с читателем какой-то частью своих изысканий. Если добавить, что оба проявили то бесстрашие ума, которое выражается в перестройке всей системы мышления, начиная с ее основ, вы согласитесь, что сравнение двух этих людей не является искусственным и что, быть может, у нас есть право набросать Рассуждение о методе[586] Валери, поскольку сам он дает нам материал для этого.
Однако следует сказать несколько слов о человеке, который был источником этих мыслей. Поль Валери родился в 1871 году в городе Сет. Учился он в сетском коллеже, а затем в лицее в Монпелье. Вот его собственные воспоминания: «Учителя основывают свою власть на страхе. О литературе у них представление солдафонов. Глупость и бесчувственность, мне кажется, записаны в программе. Душевная посредственность и полное отсутствие воображения у лучших учеников класса. То и другое представляется мне условием школьного успеха. Из-за этого кошмарное состояние духа, сопротивление, вызов принятой системе преподавания».
Быть может, это «сопротивление» и не обязательно для формирования незаурядного интеллекта, но зато, порождая чувство неудовлетворенности, оно вызывает потребность строить все заново. Нередко «первый ученик» — это подросток, довольствующийся уже пережеванной пищей, которой кормят его учителя. Если ему не повезет и он не встретит среди них какого-нибудь Сократа или Алена, которые не соглашаются обучать законченным истинам, он подвергается серьезной опасности погрузиться в сон и совсем молодым приобщиться к Сонму Покойников. Ученик-бунтарь, не удовлетворенный официальной истиной, ищет спасения на иных путях и порой находит его.
Валери трудился, но совсем не так, как то представлялось его учителям в Монпелье. Внешне жизнь его выражалась в том, что он изучал право на юридическом факультете; в глубине же души он сожалел, что не стал моряком (сожаление это еще надолго сохранит свою остроту, так что встреча с морским офицером каждый раз будет вызывать у него грустное чувство), и он открывал для себя новейших поэтов: Бодлера, Верлена, позднее — Рембо и Малларме. Уже «искусство представлялось ему единственной устойчивой вещью в мире», метафизика — «вздором», наука — «силой слишком специфической», а практическая деятельность — «вырождением, мерзостью, приводящей к суетному существованию». Он общается с несколькими литераторами: с Пьером Луи[587], которого встретил в Монпелье, потом с Андре Жидом, которого привел к нему Луи. Жид прочел Валери «Тетради Андре Вальтера»[588], которые произвели на него сильное впечатление. Писать Валери не хотел. Он уже успел написать несколько стихотворений, которые очень скоро были опубликованы в нескольких новых журналах; знатоки их хвалили. Но стать «профессиональным» писателем казалось ему одновременно и ниже и выше его возможностей. Он хотел бы наметить для себя «какую-то недостижимую цель»; желание это почти в той же форме выражал Гёте[589].
Год военной службы. Стиль устава восхищает его. «Невозможно быть точным, не будучи темным, если хочешь свести до минимума количество слов и фраз». «По воскресным дням я спасаю свою душу, сочиняя стихи». В двадцать один год он уезжает в Париж. У него нет никакой конкретной цели, никаких планов на жизнь. Он только что пережил кризис душевного отчаяния, которое усугубляет отчаяние интеллектуальное. «Мне было двадцать лет, и я верил в могущество мысли. Странным образом, страдал я от собственного бытия и небытия. Временами я чувствовал в себе необъятные силы, перед лицом каких-то проблем они сникали, и ограниченность возможностей отчаивала меня. Я был мрачен, легкомыслен, покладист внешне, упрям в глубине души, отрицал до крайности, восхищался безмерно, легко поддавался впечатлению, убеждению не поддавался вовсе… Я перестал писать стихи, я почти ничего больше не читал…»
Как бороться с подобным романтизмом, слишком трезвым, чтобы стать лирическим? Чтение Эдгара По внушило ему мысль искать спасения в совершенном понимании себя. Болезнь, от которой он страдает, — это болезнь разума. Нельзя ли избавиться от нее, с предельной точностью проанализировав сам механизм, ее порождающий?
Таким образом, подобно Жиду, переживая в юности трагический кризис, Валери ищет освобождения не в чувственности, как Жид, не в поэзии, как Байрон, не в деятельности, как почти все люди, но так же, как Декарт, — в самоотречении и развитии своей личности. В Париже он живет на улице Гей-Люссака, в той самой комнате, где прошли первые годы жизни Огюста Конта. Он заполняет здесь бесчисленные тетради размышлениями о времени, фантазии, внимании, истине в науках, а в более общем плане — о функционировании человеческого разума. Конечно же, он посещает Малларме, которым восхищается и которого любит, а также Гюисманса, Марселя Швоба[590], но он уже не в том состоянии, когда занимаются литературой. Даже искусство Малларме интересует его прежде всего со стороны логической и эстетической. Как должно строить такого рода стихи? «Я вылавливаю неясное и произвольное, так же как префект вылавливает бродяг».
Господин Тэст появился на свет в этот «период опьянения своей волей». В журнале «Сантор»[591] у него попросили какой-нибудь текст. Он взялся за рукопись, к которой только приступил, собираясь написать «Записки Дюпена» (герой-детектив Эдгара По). То была рукопись, начинавшаяся словами: «Что касается глупости, в ней я не очень силен». Он продолжил ее, используя заметки, относящиеся к себе самому:
«Я был заражен болезненной жаждой точности. Я доводил до крайности безумное желание понимать… Ко всему, что мне давалось легко, я относился безразлично и почти враждебно… Я не доверял литературе — даже достаточно точным поэтическим трудам… Не только Словесность, но и почти всю Философию я отвергал в числе Вещей Смутных и Вещей Нечистых, которые всем сердцем не принимал… Из свежего воспоминания об этих состояниях и родился однажды господин Тэст. Иными словами, он похож на меня так же, как ребенок, зачатый в момент, когда отец его переживал глубокое изменение своего существа, похож на него в этом преображении его личности».
Короче говоря, Тэст — это проекция молодости Валери, совершенный, законченнейший юноша, который, не осознав еще ни значений человеческих условностей, ни того, что только произвольное является истинной формой необходимости, отказывается от любой деятельности, даже художественной. Нужно понять, что отказ этот вызван не бессилием, но избытком сил.
«То, что они называют высшим существом, есть лишь существо, которое ошиблось. Чтобы ему изумляться, надобно его увидеть, — а чтобы его увидеть, нужно, чтобы оно показало себя. И оно показывает мне, что оно одержимо глупой манией своего имени. Так любой великий человек запятнан ошибкой. Каждый ум, считающийся могущественным, начинает с ошибки, которая делает его известным»[592].
И поскольку всякий великий человек лишь кажется таковым (ибо, будь он действительно великим, он постарался бы, чтобы мы о том не знали), Валери занимает мысль, что наиболее сильные умы должны оставаться в безвестности: ему нравится воображать жизнь гениального отшельника, отчасти похожую на ту, какую в эту пору ведет он сам, отчасти — на жизнь Декарта или Спинозы, еще не познавших славы.
Как описать господина Тэста? Самой замечательной его чертой является как раз то, что у него вообще нет черт. «Никто не обращает на него внимания. Разговаривая, он не делает никаких жестов, он не улыбается, не говорит ни «здравствуйте», ни «прощайте», он вычеркивает живые свои идеи и не удовлетворяется тем, что находит их… Трудно впитать в себя найденное». Идея — ничто, пока не станет плотью, привычкой. Что открыл господин Тэст? Необычайные методы, позволяющие достичь несколько большей точности мысли и построить словарь, из которого он изгнал множество слов, считая их смутными и неопределенными. Сам Тэст никогда не говорит ничего неясного; могущество его ума таково, что, если бы он того захотел, он был бы первым в любой области. Чтобы стать гением, признанным людьми, ему не хватает лишь слабости.
Что произойдет с Эдмоном Тэстом, будь он болен, влюблен? Конечно же, как всякий человек, он ощутит приятные или мучительные изменения в своем теле; но разум его станет изучать их закономерности и приводить их в систему. Рассказчик отправляется с ним в Оперу, провожает его до самого дома: он живет в небольшой меблированной квартире. Здесь нет ни книг, ни рабочего стола — суровая «абстрактная», обстановка. Это — «безличное» жилище, «подобное некоему безличию теорем — и, быть может, одинаковой с ними полезности». И в самом деле, Тэст, который «убил в себе марионетку», может жить лишь в «чистом и банальном месте». Он немолод, болен, и, когда у него начинается мучительный приступ, конечно же, он мыслит свою боль:
«Погодите… Бывают минуты, когда все мое тело освещается. Это весьма любопытно. Я вдруг вижу себя изнутри… Я различаю глубину пластов моего тела; я чувствую пояса боли — кольца, точки, пучки боли. Вам видны эти живые фигуры? Эта геометрия моих страданий? В них есть такие вспышки, которые совсем похожи на идеи…
Что в силах человеческих? Я борюсь со всем — кроме страданий моего тела, за пределами известного напряжения их»[593].
Итак, Тэст страдает. Потом боль успокаивается. Он засыпает, анализируя свой сон и сновидения. Он тихо храпит. Рассказчик берет свечу и выходит неслышными шагами.
Когда был написан «Вечер с господином Тэстом», Валери не исполнилось еще двадцати пяти лет. Но это был уже Валери. Черты Тэста — это главные черты Валери: потребность в точности, отвращение к смутному и той мнимой ясности, которой довольствуются почти все люди, а как следствие этой потребности в точности — необходимость исследовать язык заново и требовать от слов четкого смысла.
Это стремление к точности побуждает его в ту пору заняться прославленной личностью, которой стремление это также было присуще: речь идет о Леонардо да Винчи. И снова нарушить молчание заставляет его случайный внешний толчок. Однажды в гостях у Марселя Швоба он так блистательно рассуждал о Леонардо, что присутствовавший там Леон Доде, который работал тогда в «Нувель ревю», передал ему вскоре через госпожу Адан[594] просьбу написать статью на эту тему. Так появилось «Введение в систему Леонардо да Винчи». На самом деле Леонардо да Винчи главным образом предлог, и, говоря о нем, Валери рассуждает о своих собственных проблемах.
Начиная с 1895 года в безвестности, которую он избрал, Валери продолжает поиски, коих единственная цель — преображение собственного разума и речи. Чтобы прожить, он ищет работу. Он служит вместе с Сесилем Родсом[595] в бюро печати, затем в Военном министерстве, где долгое время числится по ведомству артиллерийского снабжения, и, наконец, в агентстве Гавас[596]. Казалось, он решился навсегда остаться в безвестности: «Человек, который удаляется от мира, создает для себя возможность его понимания».
Однако таковы непостижимые пути гения, что он отнюдь не был настолько безвестен, как это ему казалось. В лицеях и в университетах были молодые люди, которые переписывали отдельные его стихотворения, опубликованные в тонких журналах, и «Вечер с господином Тэстом». Кое-кто знал его стихи наизусть, и так же, как у гомеровских поэм, существовала уже их устная традиция. Другие же были известны лишь ему самому, как, например, «Рукопись, обнаруженная в мозгу», которая не была опубликована ни тогда, ни впоследствии.
«Уединение. Работа для себя. Записи, собираемые в папках. Женитьба. Жизнь. Дети…»
Так проходит двадцать лет — среди людей и вдали от них, в «пустыне погруженного в дела народа». Приведи он в порядок накопившиеся записи, ему хватило бы материала на несколько больших книг. Одной из них был бы «Диалог о божественных предметах». Другая, «Гладиатор», представляла бы эссе о природе упражнения, о виртуозности. Есть здесь размышления о любви, эротизме, страдании, семье. Все они интересны, некоторые из них прекрасны. Если бы их собрали и сгруппировали, французы поразились бы, обнаружив, что обладают еще одним классическим сокровищем. Он еще не знает своих сил. А они огромны. «В течение долгих лет выковываемый на наковальне, его ум уподобился мечу Зигфрида»[597], непобедимому, по крайней мере для смертных.
Незадолго перед войной Андре Жид, только что основавший с несколькими друзьями «Нувель ревю Франсез», попросил у Валери разрешения собрать в одном томе его старые стихи. Валери отказался, однако друзья настаивали. Они разыскали все номера журналов, в которых стихи эти появились, и общий машинописный текст показали автору. «Встреча с моими чудовищами, — записывает Валери. — Отвращение. Начинаю копаться в них. Исправления».
И вот он занимается отделкой этих «чудовищ», добивается музыкальности и насыщенности, а затем, войдя во вкус работы, решает, что мог бы дополнить их небольшой, на сорок-пятьдесят строк, поэмой, которой распростится с поэзией. Эту работу он начал в 1913 году. Он еще продолжал ее, когда вспыхнула война. Он писал в том же состоянии духа, как какой-нибудь монах в шестом веке, который сочинял латинские гекзаметры с бесконечным усердием человека, верящего, что пишет завещание своей цивилизации и языковой культуры. Наконец в 1917 году поэма была закончена. Так родилась «Юная Парка».
Успех был огромен — не в смысле его широты, но в отношении качественном. После чего в свою очередь были опубликованы «Старые стихи», а затем открылись папки с записями, и французы, по крайней мере умнейшие из них, поняли, что у них появился одновременно великий поэт и великий прозаик. Как это часто случается, мир озарил ярчайшим светом как раз того, кто решил оставаться в тени. Я не стану рассказывать об этом периоде жизни Валери. Не потому, что он менее прекрасен: невозможно было принять славу с большей скромностью, простотой, благородством и иронией; однако героический период его связан с «Господином Тэстом» и «Юной Паркой». Как выразился Валери, «остальное — это шум». Прежде чем в меру своих сил попытаться представить систему Валери, я счел необходимым подготовить вас к этому величественным вступлением — историей его жизни, ибо, как вы сами знаете, система его — это неумолимая точность, это стремление начать все сначала и строить заново — не просто игра ума, но целеустремленный поиск. Как и для Декарта, для Валери система его была жизнью, и потому господин Тэст легко возвышается над господином Бержере.
1. Точность.
«Не симпатия, Натанаэль, но любовь», — читаем мы в начале «Яств земных» …В первых строках «Введения в метод Поля Валери» я написал бы: «Не ясность, Эриксимах[598], но точность». Слово «ясность» отнюдь не ясно. Но что же ясно? Некоторым критикам и читателям Валери представляется темным. «…Я поистине огорчен тем, — говорит он, — что навожу печаль на этих любителей света. Меня влечет к себе одна ясность. Увы! Вы — друг мне, и я решаюсь заверить вас, что почти ни в чем не нахожу ее… Темноты, приписываемые мне, пустячны и призрачны в сравнении с теми, которые я открываю всюду кругом. Счастливы прочие, условившиеся между собой, что они прекрасно понимают друг друга… Я и впрямь, друг мой, создан из некоего злосчастного разума, который так никогда и не уверен, уразумел ли он то, что уразумел, сам того не замечая. Я до чрезвычайности плохо отличаю самоочевидно ясное от положительно темного»[599].
Темная ясность струится порою из произведений, считающихся легкими и прозрачными. Когда в речи своей при избрании его во Французскую академию Валери пришлось говорить об Анатоле Франсе[600], не без иронии определил он ясность последнего:
«Сразу же полюбил я язык, коим наслаждаться можно было, не слишком вдумываясь, который подкупал столь естественной формой, в чьей прозрачности, конечно же, показывалась порой некая задняя мысль, но отнюдь не загадочная… Книги его отмечены были безупречным искусством затрагивать серьезнейшие идеи и проблемы. Ничто не задерживало на них взгляда, разве что само чудо отсутствия малейшего сопротивления с их стороны.
Что может быть более ценного, нежели восхитительная иллюзия ясности, которая создает у нас ощущение, что мы обогащаемся без усилия, вкушаем наслаждение без труда, понимаем без напряжения, упиваемся зрелищем, не оплачивая его?
Счастливы писатели, освобождающие нас от бремени мысли и легкою рукою ткущие сверкающее облачение для сложности сущего! Увы, господа, некоторые, о чьем существовании должно весьма сожалеть, избрали путь прямо противоположный. Работу разума они направили стезею своих наслаждений. Они задают нам загадки. Это бесчеловечные существа».
Я вспоминаю, как однажды, выступая в театре «Вье Коломбье»[601], Валери сказал примерно следующее:
«Темен? Я? Мне говорят об этом, и я делаю усилия, стараясь этому поверить. Но я кажусь себе менее темным, нежели Мюссе, Гюго, Виньи. Кажется, вы удивлены? Присмотритесь к Мюссе. Не знаю, сможет ли кто-либо из вас объяснить такие стихи?
Les plus dhsesphrhs sont les chants les plus beaux
Et j'en sais d'immortels qui sont de pures sanglots[602].
Что касается меня, я не способен это сделать! Как сплошное рыдание может быть бессмертною песнью? Мне это представляется непостижимым. Песнь — это ритм; чистое рыдание бесформенно. Как бы я ни был темен, я никогда не писал ничего столь темного».
В эту минуту в зале поднялся молодой человек, явно раздраженный.
«Послушайте, мсье, — сказал он, — вы смеетесь? Я не вижу ничего темного в этих строках, и я берусь объяснить их вам».
«Прошу вас, — ответил Валери, — яс удовольствием уступаю вам место».
Он поднялся и зажег сигарету. Раздраженный господин поднялся на сцену… Своим объяснением Мюссе он не сумел удовлетворить ни Валери с его стремлением к точности, ни даже публику, менее требовательную в этом смысле.
К тому же ни ясность, ни точность не являются в стихотворении обязательными. Строка Виньи «J'aime la majesdr des souffrances humaines»[603] кажется Валери «необъяснимой», ибо «в человеческих страданиях нет величия». «В зубной боли, в тоске… нет ничего… возвышенного». «Но строка эта прекрасна, ибо «величие» и «страдания» образуют прекрасный аккорд полных значения слов».
«То же самое у Гюго: «Un affreux soleil noir d'oru rayonne la nuit»[604].
Недоступный воображению, этот негатив прекрасен».
Валери-поэт позволяет себе быть темным или, выражаясь точнее, «музыкальным», как то позволено другим поэтам. Но если только Валери-прозаик хочет последовательно развить свою мысль, он стремится к точности. Он предпочитает не пользоваться словами, которых не определил, а в те, что использует, вкладывать лишь тот смысл, какой содержат в себе общепринятые определения.
«Я настороженно беру каждое слово, ибо малейшее размышление уясняет нелепость доверия к ним. Меня уже привело это к сравнению фраз, при помощи которых обычно так беззаботно переходят пространство любой мысли, с легкими досками, перекинутыми через пропасть: они выдерживают переход, но не остановку. Человек быстрым движением касается их и проносится дальше; но помедли он краткий миг — это мгновение их сломит и все рухнет в бездну»[605].
Ничто не может остановить Валери, преследующего точность.
Вот почему я называю его поиск «героическим». Он не принимает легких истин, он не склоняется ни перед общепринятым мнением, ни перед авторитетом знатоков. В каждом случае он задает себе решающий вопрос: «В чем суть вопроса?» Как и Декарт, всякий анализ он начинает заново и требует от себя систематического сомнения. Впрочем, я ошибаюсь, говоря «требует», ибо сомнение это в самой его природе.
2. Чистая доска.
Что мы знаем? Чему, кроме языков и точных наук, обучили нас в школе? Метафизике? Валери спрашивает себя не о том, намеревается ли он исповедовать одну из них, но о том, возможно ли вообще метафизическое познание: «Мы можем знать лишь то, что подразумевается нашим существом… Стало быть, если предположить, что имеется некая идея сущего, некое объяснение загадки Мироздания — ответ на Все, — объяснение это всегда будет для нас лишь частным случаем нашей жизнедеятельности».
Чтобы искать объяснения миру, рассматриваемому как Целое, нужно сначала поверить, что такое объяснение возможно. Валери в это верит. Составляя перечень вздорных устремлений человека, он записывает: «Знать будущее, быть бессмертным, верить, что существует единственный ответ». Если бы существовала некая «высшая мысль, то, узнай мы ее, нам оставалось бы только умереть, ибо после нее невозможна никакая иная». Следует прочесть в связи с этим прекрасное предисловие к «Эврике»[606]. «Проблема совокупности сущего и проблема происхождения этого Целого обязаны самому наивному побуждению. Мы хотим узнать, что предшествовало познанию». В отношении этого Целого всего Мироздания нам было бы достаточно признаться в своем очевидном неведении, однако человек выносит свои чувства вовне, создавая из них идолов. «Он возводит любовь на один пьедестал, смерть — на другой. На самый же высокий возводит он то, чего не знает и знать не может и что даже не имеет смысла». Философы ведут споры не о природе вещей, но об отношениях определенных слов, достаточно абстрактных, чтобы оставаться пустыми и неясными. Реалисты и номиналисты[607], идеалисты и материалисты — соперники в некой игре ума. В этих шахматных партиях каждый двигает свои пешки в соответствии с принятыми правилами. «Ничто еще не было доказано за исключением того, что А более тонкий игрок, нежели В».
На что философы ответят, что осуждать философию — значит опять-таки философствовать. Но я не думаю, чтобы Валери позволил им найти выход с помощью подобной уловки. Ибо философы спорят, добиваясь, чтобы одно слово восторжествовало над другим, а позиция Валери прямо противоположна: он утверждает, что ни одному из этих слов не соответствует точное определение. «Имея дело с философами, отнюдь не следует опасаться непонимания. Нужно до крайности опасаться понимания».
«То, что реально мыслится, когда говорят о бессмертии души, всегда может быть выражено в не столь высокопарных суждениях… Всякую метафизику такого рода можно рассматривать как определенную неточность, бессилие языка, стремление придать мысли внешнюю значительность — одним словом, извлечь из построенного высказывания больше, чем было вложено и израсходовано, когда его формулировали. «Время», «пространство», «бесконечность» — слова неудобные. Всякое суждение, становясь точнее, от них избавляется». Большинство проблем, именуемых метафизическими, в действительности являются весьма наивными проблемами языка. Вопрошать себя, как это делают некоторые философы, существует ли реальность, — то же самое, что спрашивать себя, соответствует ли метру его эталон, находящийся в Медоне.
Чему еще обучили нас? Истории… «История — самый опасный продукт, вырабатываемый химией интеллекта. Свойства ее хорошо известны. Она вызывает мечты, опьяняет народы, порождает в них ложные воспоминания, усугубляет их рефлексы, растравляет их старые язвы, смущает их покой, ведет их к мании величия или преследования и делает нации ожесточившимися, спесивыми, невыносимыми и суетными»[608].
Есть ли в истории хоть какая-то очевидность, позволяющая ей диктовать народам образ действий? Никакой. Распознать ее невозможно. Историки Французской революции ладят между собой «ничуть не более, чем ладили Дантон и Робеспьер, хотя в данном случае последствия не столь серьезны, ибо, к счастью, в распоряжении историков нет гильотины».
Великий художник Дега рассказывал Валери, как ходил однажды со своей матерью к госпоже Леба, вдове прославленного члена Конвента. Увидев в прихожей портреты Робеспьера, Кутона и Сен-Жюста[609], госпожа Дега, не удержавшись, в ужасе воскликнула:
«Как!.. Вы еще держите у себя физиономии этих чудовищ?!»
«Молчи, Селестина! — с жаром возразила госпожа Леба. — Молчи… То были святые…»
Можно представить подобный разговор между Мишле и Жозефом де Местром, между Тэном и Оларом[610]. «Каждый историк трагической эпохи протягивает нам отрубленную голову, которая является для него предметом особой симпатии».
Однако есть исторические факты, подлинность которых никто из историков не оспаривает. Карл Великий был коронован императором в 800 году, и Мариньянская битва произошла 15 сентября 1515 года[611]. Это так, но отбор событий и документов позволяет историку излагать историю, руководствуясь своими предрассудками и симпатиями. История оправдывает все, что пожелает. Строго говоря, она не учит ничему, ибо содержит в себе все и дает примеры всему. Нет ничего смехотворнее, говорит Валери, чем рассуждать об «уроках истории». Из них можно извлечь любую политику, любую мораль, любую философию.
В частности, безумно полагать, что история может когда-то позволить предвидеть будущее. «История, — говорят нам старики, — это вечное повторение». Прежде всего с этим можно спорить. Но и при допущении, что «в целом» мысль эта справедлива, в деталях она достаточно неверна, чтобы всякое предвидение оказалось вздором. Обращаясь к ученикам лицея Жансон-де-Сайи, Валери пытается описать, каким был он в их возрасте, в 1887 году, и показать им, что из его тогдашнего представления о мире невозможно было заключить, чем мир этот станет впоследствии.
«В том 87 году воздух оставался исключительно в распоряжении живых птиц… Твердые тела были еще достаточно твердыми. Тела непрозрачные — вполне непрозрачными. Ньютон и Галилей правили в спокойствии[612]; физика пребывала в довольстве, ориентиры ее оставались абсолютными. Время катило безмятежные дни… Пространство наслаждалось своей бесконечностью, однородностью…
Все это рассеялось как сон. Все это преобразилось, как и карта Европы… как вид наших улиц…
Величайший ученый, глубочайший философ, самый расчетливый политик 1887 года — могли ли они хотя бы смутно вообразить то, что мы видим теперь, по прошествии ничтожных сорока пяти лет? Нельзя даже представить, с помощью каких операций разум, обозревая весь исторический материал, накопленный в 1887 году, мог бы из понимания прошлого, даже самого тонкого, вывести, пусть даже с грубой приблизительностью, то, чем является год 1932-й».
Так называемые точные науки делают возможным предвидение внутри законченной системы и на определенном уровне, однако в истории изолировать системы мы не можем, а уровень не от нас зависит. Поэтому всякое предсказание есть обман. «В будущее мы входим пятясь». История не наука, это искусство; место ее среди муз[613]. В таком качестве Валери находит ее приятной, нужно только, чтобы она знала свое место. Кто в расчете на непостижимое будущее решает строить свои действия, основываясь на неведомом прошлом, тот погиб. Не будь Бонапарт одержим историей Цезаря, он не провозгласил бы себя императором. «Он был страстным любителем исторического чтения… и этот человек, созданный, чтобы творить… заплутался в перспективах прошлого… Он пал, как только уклонился от непроторенного пути»[614].
Тем не менее Валери признает пользу — в какой-то мере отрицательную — размышлений о прошлом. «Оно являет нам постоянный крах слишком точных предсказаний и, с другой стороны, великие преимущества всесторонней и непрерывной подготовки, которая, не притязая на то, чтобы вызывать события или противостоять им, всегда непредвиденным… позволяет человеку заблаговременно принять меры против внезапностей». Но, по-видимому, уроки эти скорее морального, нежели научного свойства.
Серьезной ошибкой XIX века, опьяненного практическими успехами точных наук, было смешение методов этих наук с методами тех ложных наук, которые он окрестил «психологией» и «социологией». «Существует наука простых явлений и искусство явлений сложных. Наука — когда переменные величины поддаются исчислению, число их невелико, а комбинации ясны и отчетливы». В то время как в естественных науках объективный контроль пришел на смену наивному рассмотрению предметов, мы пожелали, чтобы в «науках» историко-политических субъективные методы сочетались с объективными выводами. Историю и ее порождение — политику следует обнажить и развенчать так же безжалостно, как философию. «Нельзя заниматься политикой, не высказываясь по вопросам, о которых ни один разумный человек не может утверждать, что знает их. Надо быть последним глупцом или последним невеждой, чтобы осмелиться иметь мнение по поводу большинства проблем, которые ставит политика». И еще: «Первоначально политика была искусством мешать людям заниматься тем, что их касается».
В последующую эпоху сюда прибавилось «искусство принуждать людей выносить решения о том, чего они не понимают».
Что еще остается на нашей доске? Наука? Это совокупность формул и методов, всегда имеющих успех, и в таком качестве она полезна и достойна уважения, однако «все прочее — литература»[615]. «Наука не дает объяснения мира, как то весьма наивно полагали люди поколения Золя. Она никогда не даст его. Никто не объяснит мироздания, ибо «мироздание — всего лишь мифологический термин». Как определить понятие того, что ничему не противостоит, ничто не отрицает, ни на что не похоже? Будь оно на что-либо похоже, оно не было бы всем».
Что остается еще? Здравый смысл? «Здравый смысл — это бывшая у нас некогда способность блистательно оспаривать и отвергать существование антиподов… Здравый смысл — это интуиция совершенно частного свойства. Ежедневно науки озадачивают его, ставят в тупик, мистифицируют… Отныне к здравому смыслу взывает одно лишь невежество. Значение повседневной очевидности сведено к нулю… Почти все создания наших фантазий — полет, явление отсутствующих предметов, передача слова на расстоянии — и множество удивительных вещей, которые прежде и не снились, вышли ныне из области невозможного и сферы сознания. Сказочное стало предметом купли-продажи». В наши дни здравый смысл явно не в чести. И если ему досталась столь завидная участь, хвалиться нечем.
Так строгое размышление последовательно отбрасывает все, что само породило. «Не заложен ли в сознании Валери определенный нигилизм?» — спрашивает себя Шарль Дю Бос. «В интеллектуальной сфере нет зрелища, окрашенного более возвышенным трагизмом, нежели то, когда мыслительные способности в силу самой своей остроты приходят к небытию и самоотрицанию. Именно здесь подлинное царство одиночества и безысходной ясности». Но мы увидим сейчас, что среди этого одиночества Валери возводит свое прибежище, являющееся прибежищем всякого цивилизованного человека.
3. Условности.
И вот перед нами чистая скрижаль, отмытая черная доска. Что будем мы строить на этой скрижали или писать на этой доске? Ибо есть еще «нечто». Люди мыслят и согласуют иногда свои мысли и действия; человеческие общества живут и продолжают существовать. Среди этого хаоса обломков мы находим элементы какого-то порядка. «Что же это за элементы?» — спросим мы Валери. Мне думается, он ответит нам: «Условности или, если хотите, фикции».
Что такое условность? Это правило, которого придерживаются один или несколько человек. Один человек, раскладывающий пасьянс, может этим заниматься лишь потому, что придерживается некой условности. То же самое относится к двоим, играющим в экарте… Договоренность эта не является выражением абсолютной истины. Единственное ее значение в том, что ее придерживаются. Например, мы условились, что в течение часа я буду говорить, а вы слушать. В силу такой договоренности в этом зале устанавливается определенный порядок. Мы могли бы условиться о другом: вы будете петь хором, а я слушать. Благодаря этому уговору установился бы иной порядок. Но почему условности такого рода соблюдаются? Потому что кое-кто в этом зале представляет порядок. Не вследствие своей силы. Они не могли бы призвать вас к спокойствию. Но вследствие общепринятой фикции. А особенность человеческих обществ в том и состоит, что существовать они могут лишь благодаря таким фикциям. «Ибо нет силы, способной построить порядок исключительно на принуждении одних организмов другими».
Инстинкты побеждаются идеями, образами и мифами. Движение общества к цивилизации, думает Валери, — это движение к царству символов и знаков. Всякое общество зиждется на языке — этой первой и важнейшей из условностей, — на письменности, навыках, соблюдаемых условностях. Всякое общество есть система заклятий. Мы не замечаем мнимого характера наших норм, ибо многие из них стали частью нас самих и превратились в инстинкты. Мы снимаем шляпу, мы клянемся в верности, мы аплодируем, мы платим деньги, получаем сдачу. Каждое из этих действий предполагает бесчисленные древние условности. Но жизнь народа, имеющего долгую историю, соткана из такого множества связей, что никто из граждан не знает больше их истоков.
Что же в этом случае происходит? Важно то, что при наличии порядка становится возможной духовная свобода. В варварском состоянии свободы нет. Представьте себе семейство крупных обезьян или пещерных людей: молодые самцы повинуются отцу, потому что боятся его или потому что подвержены внешней опасности. Таково реальное положение вещей. Но в какой-нибудь парижской семье опасность в наши дни представляется далекой, а если она и становится близкой, все равно она не такова, чтобы ее предотвратило отцовское могущество. И молодежь начинает спорить. Зачем повиноваться отцу? Ради одной условности? «Но что бессмысленнее условности? — думает молодежь. — Зачем соблюдать ее?» Так в XVIII веке во Франции стали спрашивать себя: «Для чего нам король?..»
Итак, для людей необходимее всего то, что наиболее произвольно из всех его созданий. Самой прочной опорой цивилизации является система заклятий. В морали полезны не сами нормы, которые она выдвигает (различные в зависимости от времени и места), но сам факт, что она выдвигает их. Для жизни какого-нибудь государства важно не то, монархическое оно, республиканское или аристократическое; важно, чтобы политические условности разделялись большинством граждан. Математика создает систему истин, представляющихся необходимыми как раз потому, что истины эти наиболее условны из всех существующих. Стихотворение делает прекрасным по необходимости сама условность правил, позволивших его создать…
Так мысль Валери проделала путь, неизбежный для всякого смелого ума. Разрушив в молодости все до основания, в зрелые годы он снова признает некогда отвергнутые условности, однако движение его мысли характеризуется тем, что он признает их теперь в качестве условностей, но уже не в качестве абсолютных истин. В этом мне видится оригинальность позиции Валери, отличной и от позиции Бурже, преклоняющегося перед условностью, как если бы она была априорной истиной, и от позиции Жида, относящегося к ней с враждебностью и подозрительностью неисправимого подростка.
4. Художественное творчество.
Однако рассматривать мироздание как нечто состоящее исключительно из человеческих условностей было бы парадоксом, не выдерживающим критики. Существует некая реальность, предшествующая фикциям и мифам. Но как может мысль добраться до этой реальности, которая чужда ей по самой своей сути? Мне думается, Валери, как и Пруст, охотно ответил бы: «Благодаря художественному творчеству, и прежде всего благодаря поэзии, понимаемой в самом широком смысле».
Человеческий язык тяготеет к абстрактному и все более удаляется от конкретного. Поэзия позволяет разуму восстановить контакт с реальностью, предшествовавшей тем механическим чудовищам, какие разум этот породил, то есть нашим предположениям и нашим знаниям. Какие средства, какие чары дают поэзии возможность играть эту роль?
Назначение поэта — возвращать словам их гармоническое достоинство и, сочетая их, переставляя, фиксируя их, когда они находятся в необычной позиции, воссоздавать вокруг них ту атмосферу тайны, которая окружала их в момент рождения. «Стихотворение создается не из идей и не из чувств; оно создается из слов». Валери любит изображать поэта вдумчивым, сосредоточенным мастером, который «строит» свое стихотворение, добиваясь определенного результата, так, как строят машину. По, Бодлер, Малларме — вот линия «вдумчивых поэтов», которую с таким блеском продолжает Валери. «Стихотворение должно быть праздником разума». Ничем иным оно быть не может. Мы снова встречаемся здесь с идеей условности. Стихотворение — это праздник, это игра, построенная столь четко, что представить его иным невозможно. «Ощущение Прекрасного — предмет столь безумных поисков и столь тщетных определений — есть, быть может, сознание невозможности изменения». Этим-то оно и удовлетворяет, и этим нравится. Оно удовлетворяет и сосредоточивает на себе разум. Оно «обретает» и останавливает Время. Скала разрушается под действием волн, но какие объединившиеся стихии смогли бы вырвать хоть одно слово из лучших стихотворений Валери? И здесь произвольное порождает необходимость. Такое представление о поэзии, по- видимому, исключает идею вдохновения. Валери склонен высмеивать лиризм, который есть лишь «развитие восклицания». «Кто не устыдится быть пифией?»[616] «Вдохновение — это гипотеза, отводящая автору роль наблюдателя». Таковы парадоксальные формулы, в которые Валери будет в других местах вносить необходимые уточнения. Действительно, поиски мастером формы являются первоосновой всякого искусства. Нет ремесла, нет и гения. Но рождение потребности в этих поисках не обходится без печальных или радостных чувств. «В поэзии и во всяком искусстве вдохновение глубоко скрыто», однако оно существует. Не будь Утраченного Времени, не было бы и Времени, которое предстоит обрести.
Все это хорошо известно самому Валери, который и сказал об этом лучше, чем кто бы то ни было: «Писатель вознаграждает себя как умеет за какую-то несправедливость судьбы». Хотя Валери даже в стихах хочет оставаться воплощением точности, объективности, системы, невозможно понять его, не оценив по достоинству его чрезвычайно живой восприимчивости. Всякий раз она проглядывает в том, что он пишет. «Высшая точка всякой мысли — вздох». Хотя господин Тэст и овладел своим механизмом, страдание было ему знакомо. Не следует видеть в Валери воплощение чистого, но бесчеловечного разума. Напротив, в эту эпоху не было человека более чуткого, верного и благородного. Но если страдание ему знакомо, он не упивается им, как Паскаль. «Что откроем мы остальным людям, показав им их убожество? Что жизнь тщетна, природа враждебна, знание иллюзорно? К чему удручать их, несчастных, и повторять им то, что они знают?» Я хотел бы в завершение показать вам Валери, нарисовав чисто человеческий образ. Представьте себе, как каждое утро в пять часов, несмотря на усталость и мрак, он приступает к занятиям, которые продолжаются всю его жизнь. Он согревает кофе, ибо в этот час все еще спят, а затем «осыпает нас стружками своей прозы, случайностями возвышенного труда. Прекрасная вещь — могущество разума. Через несколько веков обнаружат, что никто не оказал на нашу эпоху большего влияния, чем этот чрезвычайно простой человек».
5.
Девятнадцатый век, при всех своих отступлениях и превратностях, был веком положительного знания и его активных порождений-машин. Мы видели, какие надежды пробудил этот «триумф формул». Надежды интеллектуальные: надеялись найти «объяснение загадки мироздания». Надежды социальные: в общественных зданиях охотно украсили бы плафоны изображением Науки, приносящей счастье Человечеству.
Великие надежды сменялись великими разочарованиями. Поощряемые успехами научных методов, опьяненные развитием точных наук, писатели верили в возможность использования этих методов для познания человека. Многие философы в XIX веке отвергают духовные ценности, и все это без доказательств и даже вопреки им, ибо наблюдение показывает, что в человеке дух важен не менее, чем физико-химические связи. Отношение человека к самому себе меняется. Он уже не верит в свои собственные силы. «В научную эпоху личность утрачивает способность ощущать себя источником энергии». В то время как индийский аскет или католический святой верит в таинственную власть человека над собственным телом и внешним миром, ученый XIX века полагает, что все в нас происходит механическим путем. Удручающее смирение, которое отнимает у человека веру в человека.
Мысль начала XX века отмечена усталостью. Франс, Леметр, Баррес — скептики. Я хорошо понимаю, что все трое, чтобы избежать головокружения, цеплялись за перила, им самим казавшиеся непрочными. Но причиной этому была, скорее, потребность найти какую-то опору, чем свободный выбор ее.
После столетия открытий, благодаря которым мы подверглись поистине варварским нашествиям специалистов, человечество нуждается в поэтах — тех, кто, искусней пользуясь словом, способен вернуть ощущение основной сути проблем. Европа гибнет из-за дурного языка. Слишком рано еще выявлять важнейшую черту нашего времени, но, если только история наша не закончится катастрофой, чертой этой будет не отрицание того, что было сделано девятнадцатым веком, но признание науки и наряду с ней ценности поэтического постижения, озаренного разумом.
И потому вполне естественно, что лучшим умом нашей эпохи является поэт и что этот поэт — Валери.