СЕРГЕЙ АНТОНОВ
ОТ ПЕРВОГО ЛИЦА...
(Рассказы о писателях, книгах и словах)
С давних пор существовав люди, твердо убежденные, будто есть слова, годные для художественной литературы, а есть и не годные. В середине 20-х годов один из наших активных критиков перечислял такие слова. К ним относились: грезы — грусть — невинность — таинственный — дорогой — свадьба — жених — невеста — ухаживать — благородий — порядочный — очарованный — влюбленный. Перечислив эти слова, критик задавал вопрос: «Разве не пахнет от них на вас крепким букетом самого неподдельного мещанства?»
Были литераторы, которые разделяли утверждение поэта: «С л о в а у м и р а ю т, м и р в е ч н о ю н. Художник увидел мир по-новому и, как Адам, дает ему свои имена. Лилия прекрасна, но безобразно слово лилия, захватанное и «изнасилованное». Поэтому я называю лилию еуы — первоначальная чистота восстановлена».
Опыты различных Адамов, и талантливых и бездарных, показали, что слово «свадьба» годится для современного романа не меньше, чем, например, слово «развод», и что качество стихотворения не улучшается, если лилию назвать еуы.
Столетиями подтверждается истина: отдельное слово, изъятое из художественного текста и взятое само по себе как грамматическая особь, ни суду, ни осуждению не подлежит.
Слово приобретает эстетический смысл только внутри произведения. На фоне текста оно обновляется, меняет характер и значение, выглядит то старым, то новым, то ласковым, то ехидным, то торжественным, то серьезным.
Чем объясняется такая многоликость? От чего она зависит?
Коротко говоря — от всего.
Если попытаться осмыслить впечатление, произведенное словом «аплодисмент» в значении «пощечина», придется обратиться к идее произведения и к теме его, учесть темперамент автора (Салтыкова-Щедрина), посмотреть, какие предложения стоят по соседству, насколько смысл данного слова удален от привычного словарного значения, насколько такой перенос значения моден, часто ли встречается в газетах, какими слоями и классами общества употребляется... Придется принять во внимание конструкцию и звучание фразы, тон и склад повествования и множество других обстоятельств до начертания шрифта включительно.
Тончайший, почти неуловимый резонанс слова на атмосферу текста доставляет литератору много хлопот.
Чуть ослабишь бдительность — и фраза оборачивается непредвиденным и чуждым оттенком мысли.
Недаром хлысты запрещали излагать свое учение письменно, потому что «буква мертвит». Недаром великие писатели приходили в отчаяние оттого, что «мысль изреченная есть ложь».
Любое слово, рожденное народом, бессмертно. И всякий раз писатель пытается обогатить его новым оттенком, добавить к общеизвестному значению свое, сокровенное.
Если это удается, получается хорошая книга.
Разнообразные превращения слова интересно проявляются в сочинениях, написанных от первого лица. Из этой большой области я и беру примеры для рассказов о словах и писателях.
Произведения, написанные от первого лица, наука делит по жанровому признаку (воспоминания, сказы, путевые заметки, эпистолярная литература и т. д.). Такое разделение, удобное во многих смыслах, не учитывает взаимоотношений повествователя и слова. А для нашей темы это главное. Нам важно установить, кто тот «я», который ведет повествование.
В первую очередь естественно обратиться к сочинениям, в которых автор ведет повествование от своего собственного имени. Он не скрывается под маской вымышленного героя или выдуманного рассказчика, а говорит свойственным ему языком и в качестве «Я» открыто присутствует в своем сочинении.
Образцовый пример — «Записки охотника» Тургенева.
Читать такие произведения нетрудно. Нужно только научиться отделять мысли автора от мыслей героев. Кажется, это просто. Но вот что писал по поводу эпизода из «Мертвых душ» публицист прошлого века: «В его (Гоголя.— С. А.) сочинениях мы встречаем такие места, характеризующие взгляд автора на мужика,— Селифан, кучер Чичикова, высказывает свою готовность быть высеченным за пьянство: «Почему же не посечь, коли за дело? Но то воля господская. Оно нужно посечь, потому что мужик балуется; порядок нужно наблюдать!»
Вряд ли закономерно подверстывать высказывания хмельного кучера Селифана под мировоззрение Гоголя.
Впрочем, бывают случаи посложней.
Представим литератора, повествующего не о других, а главным образом о себе, о далеком прошлом, о себе ребенке, о себе юноше. Так написана, в частности, И. Буниным «Жизнь Арсеньева».
Литературовед А. Волков в своей работе «Проза Ивана Бунина» цитирует следующее место из этой книги:
«Где были люди в это время? Поместье наше называлось хутором — хутор Каменка,— главным имением нашим считалось задонское, куда отец уезжал часто и надолго, а на хуторе хозяйство было небольшое, дворня малочисленная. Но все же люди были, какая-то жизнь все же шла. Были собаки, лошади, овцы, коровы, работники, были кучер, староста, стряпухи, скотницы, няньки, мать и отец, гимназисты-братья, сестра Оля, еще качавшаяся в люльке... Почему же остались в моей памяти только минуты полного одиночества?»
Вопрос, по мнению А. Волкова, задается «устами ребенка». Сам писатель Бунин «мог бы, конечно, ответить на эти вопросы».
В том-то и дело, что на этот вопрос Бунин ответить не может. И это станет ясным, если читать слова отрывка так, как они написаны и произнесены. А произнесены они не «устами ребенка», а взрослым и мудрым писателем Буниным.
Вместе с тем в этих словах слышится и голос ребенка. В этом двойном звучании и состоит художественный секрет «Жизни Арсеньева».
К сочинениям, принципиально отличным от упомянутых, тяготеют написанные не от лица автора, а от лица героя, от имени главного действующего лица.
Слово в таких сочинениях двойственно. Во-первых, оно информирует читателя о том, что старается поведать герой. Во-вторых, характерность лексики и особенности привычной герою фразеологии невольно выдают все то, что герой сообщать не собирался, а может быть, и сознательно окрывал.
Иногда, желая показать себя с самой лучшей стороны, герой, сам того не ведая, рисует злую автокарикатуру. Перечтите с этой точки зрения рассказ А. Чехова «Письмо ученому соседу» — и вы сразу почувствуете эту двойную функцию слова.
Бывает, что в сочинениях от лица героя его лексика не всегда строго выдерживается и автор иногда начинает говорить своим языком.
Такие места надо уметь чувствовать, чтобы не спутать рассказчика с автором. В качестве примера назову рассказ А. Грина «Возвращенный ад».
В следующую группу отнесем сочинения, написанные от лица второстепенного персонажа.
Такой персонаж имеет преимущество перед главным героем хотя бы потому, что не так крепко связан личными интересами с основным событием, не «отвечает» за него и, следовательно, способен изложить это событие более или менее объективно.
Очень показательным примером могут служить рассказы Конан-Дойля о Шерлоке Холмсе. Здесь наглядно проявляются все особенности слова в устах второстепенного действующего лица этих рассказов — простодушного доктора Уотсона.
Более сложный пример — «Бесы» Достоевского. Второстепенный персонаж, ведущий рассказ в этом произведении, называет себя хроникером. Разобрать персону этого «хроникера» рекомендовал еще М. Горький. Дело в том, что маску этого второстепенного лица иногда использует в своих интересах автор. Тут надо держать ухо востро!
Под значением, которое придает слову хроникер из «Бесов», зачастую таится иное значение — авторское. И в сложных случаях возникает опасность смешать тенденцию автора и тенденцию рассказчика.
Этой опасности не избежал литературовед Н. М. Чирков.
В поучительной книге «О стиле Достоевского», характеризуя намерения хроникера, ведущего рассказ в «Бесах», он видит у него «не только снижение героя (имеется в виду Степан Трофимович Верховенский.— С. А.), желание выставить его в самом комическом виде, но даже какое-то упоение в раскрытии его ничтожного, в конечном счете, существа простого приживальщика».
И это говорится о человеке, который искренне подчеркивает свою любовь к Степану Трофимовичу, считает его своим другом и учителем!
Есть сочинения, рассказанные не героем, не второстепенным персонажем. Вместе с тем с первых же строк ясно, что рассказывает и не автор.
Такие сочинения, рассказанные как бы неизвестным, неназванным лицом, можно обозначить привычным термином «сказ», а роль наглядной иллюстрации могут сыграть произведения из сборника П. Бажова «Малахитовая шкатулка».
Особенности сказа очень точно уловил М. Бахтин (см. его книгу «Проблемы поэтики Достоевского», М. 1963, стр. 256—257).
Непонятно только, почему, с его точки зрения, сказ процветает в эпохи отсутствия авторитетных точек зрения и авторитетных и отстоявшихся идеологических оценок.
Сказка, басня (от Крылова до Михалкова), стихотворные сказки Пушкина, «Конек-Горбунок» Ершова (прекрасный образец стихотворного сказа) служат примерами живучести этого жанра в самые разные времена. Мне даже кажется, что на фоне устойчивого литературного стиля особенности сказа по закону контраста действуют еще сильнее.
Когда-то, видимо очень давно, от традиционного сказа откололась в виде полноценного жанра особая манера повествования, оказывающая и в наше время сильное влияние и на кинематограф, и на театр, и на живопись.
Это, так сказать, утрированный сказ. Слово в таких произведениях невозможно воспринимать в его буквальном смысле ни в коем случае. Оно подмигивает читателю, гримасничает, шутит.
Может показаться, что речь идет об обыкновенной пародии. Но это совсем не так. Пародия замыкается в рамках пародируемого произведения и не живет без него. А здесь пародируется речевой атом — слово, и из этих атомов строится оригинальное произведение. Так писал Зощенко.
Но существуют произведения, в которых слово как бы претерпевает все приключения, которые мы перечисляли раньше. Такова, например, «Повесть о капитане Копейкине» — ядро первого тома «Мертвых душ».
Это блестящее сочинение всегда привлекало к себе внимание исследователей идейного замысла поэмы, оно представляет интерес и для литературно-художественного разбора.
СТАТЬЯ ПЕРВАЯ
ИВАН ТУРГЕНЕВ. «ЗАПИСКИ ОХОТНИКА»
«Записки охотника» И. С. Тургенева выбраны в качестве типичного примера произведений, в которых повествование от первого лица ведет автор.
Беглое сравнение фактов жизни писателя с текстом «Записок» подтверждает, что с нами беседует Иван Сергеевич Тургенев собственной персоной — тридцатилетний высокий темно-русый «охотник по перу», модно подстриженный под композитора Листа, гастролировавшего в те времена в Петербурге.
Из рассказа можно узнать, что автор-охотник — барин, сравнительно молод, бывал за границей, имел две своры собак, а следственно, довольно богат. Ученые отметили и мелкие подробности вроде того, что любимую собаку охотника зовут Дианка. Даже то, что Дианка желто-пегой масти, соответствует действительности.
Автор не находит нужным скрывать, что угодья его расположены возле стыка Тульской, Калужской и Орловской губерний. В тринадцати километрах от тургеневского родового поместья — Спасского-Лутовинова — находится знаменитый Бежин луг. В трех километрах от Бежина луга существует сельцо Колотовка, упомянутое в «Певцах». Места, где бродил Тургенев со своей Дианкой и егерем Ермолаем (который тоже существовал в действительности), описаны с геодезической точностью. Читатели «Бежина луга» без труда узнавали в натуре и «площадя» кустов, и дубовый лесок, темневший недалеко от Чеплыгина (кстати, тоже упомянутого в «Однодворце Овсяникове»), и белую Спасскую церковь.
Правда, в «Живых мощах» Лукерья величает рассказчика Петром Петровичем. Но этому не стоит придавать значения. Рассказ «Живые мощи» написан через двадцать пять лет после первой публикации «Записок», и Тургенев окрестил своего героя первым попавшимся под руку именем (и герой «Каратаева» назван Петром Петровичем, и Лупихин в «Гамлете Щигровского уезда» — Петр Петрович).
Впрочем, кроме анкетно-биографических, существует и еще одно принципиально важное доказательство того, что в «Записках охотника» в качестве «я» выступал тот самый барин, который печатал эти рассказы в журнале «Современник» за подписью «Ив. Тургенев».
Это доказательство заключается в том, что манера повествования в «Записках охотника», несмотря на образцовый литературный язык, мало отличается от привычной Тургеневу речевой манеры со всеми присущими человеку определенной среды особенностями.
Услышать живую речь Тургенева мы не в состоянии. Однако представление о характерных особенностях ее можно почерпнуть из его писем.
По многим рассказам «Записок» (например, «Бирюк») заметно пристрастие Тургенева к насмешливой цитации типичных фраз и словечек. Эта особенность подтверждается и письмами:
«...Как говорит ваш муж,— я начинаю сначала...»; или: «Уверяю вас, ganz objectiv gesprochen, как говорят наши друзья немцы...»
Особенно характерна для речи Тургенева «намекающая» фраза. О роли такой фразы в «Записках охотника» мы поговорим в дальнейшем, а пока ограничимся примером из письма к знаменитой певице Виардо: «Когда я вошел в театр, у меня неприятно сжалось сердце — вы легко можете себе представить — почему». Во фразе чувствуется и кокетство, вполне, впрочем, простительное.
Живую речь Тургенева украшали неожиданные, часто карикатурные сравнения такого типа: «Обе они подбирают нижнюю губу, поднимают брови и закидывают голову, когда им хочется легко взять высокие ноты; это придает им удивительно смешное выражение; они делаются похожими на гуся, когда его берут за клюв».
Подобия таких фраз читатель без труда найдет в «Записках охотника».
Разговорная интонация, явственно проступающая сквозь литературную отделку, породила легенду о том, что писание не стоило Тургеневу никаких усилий, что «он писал, как соловей поет» (выражение Тучковой-Огаревой).
Правда, в этом повинен и сам Тургенев. Однажды он похвастал: «У меня выходит произведение литературы так, как растет трава». Однако чудес не бывает. По черновикам его видно, как упорно он работал над каждой фразой, а «Певцов», по собственному признанию, «как мозаику составлял».
Между тем легенда оказалась живучей. В поучительной статье «Тургенев — художник слова», законченной в 1953 году, писатель И. Новиков сравнивает «Записки охотника» хотя и не с травой, но со смешанным лесом, возникшим «как бы совсем самопроизвольно».
Изображать творческий труд Тургенева в виде пения соловья было на руку реакционной критике. «Соловьиная» теория подтверждала миф о том, что «Записки» появились случайно, без определенной цели и без всякого политического направления.
Первый очерк, «Хорь и Калиныч», напечатан на задворках журнала «Современник», в отделе «Смесь»; из этого следовало, что автор не придавал ему значения; последующие рассказы Тургенев писал чуть ли не насильно, да и общее название придумал не он, а Панаев. Разве все это не означает, что «Записки», вышедшие из-под пера праздного барича, не более чем идеальные эскизы из жизни поселян и их добрых покровителей?
«Говоря любимым выражением критика доброго старого времени,— писал нововременец Буренин,— пафос всех этих рассказов заключается вовсе не в протесте, не в борьбе с крепостным началом, а в идеально поэтическом изображении русской сельской природы и жизни... Какой протест можно усмотреть даже в самые либеральные очки в таких рассказах, как «Хорь и Калиныч», «Мой сосед Радилов», «Певцы», «Касьян с Красивой Мечи», «Уездный лекарь», «Татьяна Борисовна», «Чертопханов и Недопюскин», «Лес и степь»?...»
Такая установка была ведущей в дореволюционной критике. Поколебать ее не смог ни отзыв И. С. Аксакова, определившего «Записки» еще в 1852 году как «стройный ряд нападений, целый батальный огонь против помещичьего быта», ни прямое заявление самого автора, его знаменитая аннибалова клятва, известная теперь любому ученику.
Бесчувственная ко всему этому официозная критика твердила:
«Тургенев, несмотря на свое признание в ненависти к крепостному праву, на свою клятву вражды к нему, тем не менее относится и к помещику-душевладельцу и к крестьянину-рабу совсем не с злобой отрицания, а с любовью, с искренним приветом».
Аналитические доводы дополнялись и психологическими.
Как-то в разговоре с приятелем Тургенев назвал себя трусом. Не подумав о том, что настоящий трус никогда на такую самохарактеристику не отважится, за эту фразу уцепились, приправили ее подходящими отрывками из воспоминаний и вывели заключение, что антикрепостнического сочинения Тургенев написать бы не посмел.
Все вместе взятое, несмотря на явные нелепости, не могло не произвести впечатления. Даже в наше, советское время один из самых глубоких исследователей писателя без тени сомнения утверждал: «...публицистическую тенденцию «Записок охотника» следует раз навсегда отбросить как вообще чуждую творческой натуре Тургенева» и что значение темы крепостничества в «Записках» «было чисто композиционным».
Первый рассказ цикла напечатан в январе 1847 года. А уже через полгода Тургенев представлял себе цельное произведение: на черновике «Бурмистра» появился примерный план будущей книги, состоящей из двенадцати названий.
К «Запискам охотника» автор относился не без гордости. Очевидно, на этом основании некоторые исследователи предполагают, что «эту книгу Тургенев не выпускал из своего внимания, в сущности, в течение всей своей жизни; это было одно из любимейших созданий писателя, к которому он возвращался постоянно. Первый очерк из цикла «Записки охотника» («Хорь и Калиныч», появившийся в январской книге «Современника» за 1847 год) отделен от последнего («Стучит!», июнь 1874 года) временем почти в тридцать лет; за эти три десятилетия прошла почти вся литературная деятельность Тургенева» (О. Я. Самочатова, «Из истории создания «Записок охотника». «Записки охотника» И. С. Тургенева». Сб. статей и материалов. Орел. 1955). [1]
Это утверждение сильно преувеличено. Основное ядро рассказов (шестнадцать из двадцати двух) создано в 1847—1848 годах, остальные шесть появились в 1850—1851 годах. Затем Тургенев решил прекратить очерки и перейти к новой манере. Так оно и было. В следующее издание «Записок» никаких существенных изменений не вносилось. Только через много лет (в 1874 году) сборник пополнился тремя рассказами, но ни «Конец Чертопханова», ни «Живые мощи», ни тем более рассказ «Стучит!» нельзя назвать завершающим, или итоговым.
Прославленные «Записки» мог бы достойно завершить рассказ «Муму», написанный в мае 1852 года на «съезжей», куда Тургенев угодил по личному приказу Николая I за статью о смерти Гоголя («...или, говоря точнее,— поясняет писатель, — вследствие появления отдельного издания «Записок охотника»).
В мае Тургенев отбывал арест, а в июне уже читал свой самый, пожалуй, смелый рассказ «Муму» в Петербурге, под самым носом самодержца всероссийского, у своего родственника на Миллионной улице.
Понимал ли молодой писатель опасность, которой подвергался?
Вполне.
Прислушиваясь к свисту розог и воплям истязуемых за стенкой «съезжей», он писал супругам Виардо: «...буду продолжать свои очерки о русском народе, самом странном и самом удивительном народе, какой только есть на свете...
Мне не для чего говорить вам, что все это должно остаться в глубокой тайне; малейшего упоминания, малейшего намека в какой-нибудь газете будет достаточно, чтобы окончательно погубить меня».
«Записки охотника» в первом издании автор разделил на две части. Первая часть посвящена по преимуществу угнетенным и крепостным. Во второй части (начиная с «Бирюка») изображены главным образом угнетатели — помещики и их опричники.
Рассказ «Муму» достойно венчал бы обе части. Но включить его в «Записки» было невозможно, во-первых, потому, что книга уже вышла, а во-вторых, «Муму» написана формально в другой манере, не от лица охотника и не от «я».
Впрочем, «Записки» и без этого рассказа явились произведением цельным, направленным против крепостного рабства и против всяческого иного физического и духовного закрепощения человека.
В тот год, когда в «Современнике» печатались первые рассказы цикла. М. Бакунин произнес в Париже речь. В этой речи он, между прочим, сказал:
«Мы еще народ рабский! У нас нет свободы, нет достоинства человеческого. Мы живем под отвратительным деспотизмом, необузданным в его капризах, неограниченным в действии. У нас нет никаких прав, никакого суда, никакой апелляции против произвола; мы не имеем ничего, что составляет достоинство и гордость народов. Нельзя вообразить положение более несчастное и более унизительное».
После этой тирады не может не возникнуть вопрос: как же случилось, что «Записки охотника» были напечатаны в такие лютые годы?
Вопрос действительно резонный.
Нынешний читатель имеет достаточно полное представление о времени, когда на престоле российском в лице Николая I восседал произвол, страх и невежество, когда свободное слово было загнано в подполье, когда были запрещены не только «Разбойники» Шиллера, но и игра в лото, не только стихи Пушкина, но и спички и курение на улицах, когда Чаадаева объявили сумасшедшим, а сумасброда Уварова — министром народного просвещения и когда отупевшая знать всерьез обсуждала в Английском клубе новость о том, что в Галицких лесах поймали живого архиерея.
Остановимся на том времени, когда печатались «Записки охотника».
В 1848 году во Франции грянула революция. Перепуганный Николай І принимает неотложные меры: подписывает манифест, призывающий верноподданных бороться против «мятежа и безначалия», возникших во Франции и «разливавшихся повсеместно с наглостью, возраставшею по мере уступчивости правительства», запрещает дворянам носить бороду, поскольку на Западе борода — «знак известного рода мыслей» и еще потому, что «борода будет мешать дворянам служить по выборам».
К стопам самодержца повергается докладная записка графа Строганова под названием «О либерализме, коммунизме и социализме, господствующих в цензуре и во всем министерстве народного просвещения». Было известно, что почтенный граф радел не о пользе отечества, а о том, чтобы подсидеть тогдашнего министра народного просвещения графа Уварова за то, что граф Уваров в свое время подсидел графа Строганова. Тем не менее записка была рассмотрена благожелательно. Началась цензурная оргия.
Особенно строго относились к сочинениям, касающимся крепостного права. Еще с 1841 года разные секретные комитеты шушукались о том, как выйти из крепостного тупика, но открытые разговоры и дискуссии на эту тему категорически запрещались; Чернышевскому в своих статьях удавалось намекать на отмену крепостного права только отдаленно, заменяя это понятие выражением «разумное распределение экономических сил».
Выход «Записок охотника» в такой обстановке действительно представляется необьяснимым.
В 1848 году в некрасовском «Современнике» был напечатан рассказ Тургенева «Малиновая вода». Напомним его читателю.
Утомленный ходьбой и жарой, Тургенев встречает у реки двух рыбаков. Один из них, тщедушный бедолага Степушка, держал горшок с червяками, другой — вольноотпущенный Туман, некогда служивший у богатого графа-помещика,— удил. «Это был человек лет семидесяти, с лицом правильным и приятным. Улыбался он почти постоянно, как улыбаются теперь одни люди екатерининского времени: добродушно и величаво».
Разговор заходит о службе у «вельможественного» графа. Речь Тумана с первых же слов выдает бывшего дворецкого:
«Покойный граф — царство ему небесное! — охотником отродясь, признаться, не бывал, а собак держал и раза два в год выезжать изволил. Соберутся псари на дворе в красных кафтанах с галунами и в трубу протрубят; их сиятельство выйти изволят, и коня их сиятельству подведут; их сиятельство сядут, а главный ловчий им ножки в стремена вденет, шапку с головы снимет и поводья в шапке подаст. Их сиятельство арапельником этак изволят щелкнуть, а псари загогочут, да и двинутся со двора долой».
Тургенев интересуется, каков был барин.
«Барин был, как следует, барин,— продолжал старик, закинув опять удочку,— и душа была тоже добрая. Побьет, бывало, тебя — смотришь, уж и позабыл. Одно: матресок держал. Ох уж эти матрески, прости господи!.. Особенно одна: Акулиной ее называли... Племяннику моему лоб забрила: на новое платье щеколат ей обронил... и не одному ему забрила лоб. Да... А все-таки хорошее было времечко,— прибавил старик с глубоким вздохом, потупился и умолк».
Дальше происходит разговор, дающий ключ к пониманию словесной художественной ткани всех рассказов «Записок охотника».
«— А барин-то, я вижу, у вас был строг? — начал я после небольшого молчания.
— Тогда это было во вкусе, батюшка,— возразил старик, качнув головой.
— Теперь уж этого не делается,— заметил я, не спуская с него глаз.
Он посмотрел на меня сбоку. (Когда тургеневский герой смотрит «сбоку», это почти всегда означает подозрительность.— С. А.)
— Теперь, вестимо, лучше,— пробормотал он — и далеко закинул удочку».
Понятно, что читателю не очень важно знать, на какое расстояние Туман закинул удочку. Но написанная в конце беседы, как бы ставящая на этой беседе точку совершенно безобидная фраза внезапно приобретает глубокий, затаенный смысл, который можно выразить примерно следующим образом: «Давай-ка, сударь, кончать разговоры, сам же отлично знаешь, что при нынешнем царе мужику живется гораздо хуже, чем раньше, а прикидываешься...»
Этого намекающего смысла простенькая фраза «далеко закинул удочку» немедленно лишается, как только ее выдернуть из контекста и представить взорам цензурного начальства. Она оживает только внутри рассказа, внутри его словесной, образной системы.
Эта интонация настолько сильна, что отблеск ее распространяется, иногда и помимо воли автора, на последующий текст, подчиняет его своему влиянию.
«Мы сидели в тени; но и в тени было душно. Тяжелый, знойный воздух словно замер; горячее лицо с тоской искало ветра, да ветра-то не было. Солнце так и било с синего, потемневшего неба...» Вряд ли Тургенев во время писания этих строк думал о чем-нибудь ином, кроме изображения пейзажа. Но когда читаешь это описание вслед за беседой крестьян, трудно не вспомнить слов профессора истории С. Соловьева о том времени, когда все «остановилось, заглохло, загнило» в удушливой атмосфере николаевского режима.
Намекающая интонация — преобладающая особенность художественного слова в рассказах, составляющих «Записки».
Вводит ее Тургенев самыми различными приемами. При изображении помещиков она иногда выражается открытой, грубоватой иронией, заставляющей вспомнить то Гоголя, то Щедрина.
Помещик Пеночкин, «говоря собственными ero словами, строг, но справедлив... о философии отзывается дурно, называя ее туманной пищей германских умов... кучера подчинились его влиянию и каждый день не только вытирают хомуты и армяки чистят, но и самим себе лицо моют».
Некий сановник «вздумал было засеять все свои поля маком вследствие весьма, по-видимому, простого расчета: мак, дескать, дороже ржи, следовательно, сеять мак выгоднее».
Еремей Лукич задумал построить собор. Начал сводить купол: купол упал. «Призадумался мой Еремей Лукич: дело, думает. неладно... колдовство проклятое замешалось... да вдруг и прикажи перепороть всех старых баб на деревне. Баб перепороли — а купол все-таки не свели».
С этой же целью — сознательно скрытого намека — применяется и деталь.
Известный Пеночкин, ругая безответного мужика, «шагнул вперед, да, вероятно, вспомнил о моем присутствии, отвернулся и положил руки в карманы».
Тоскливая запуганность и беспросветная нищета Юдиных выселок представлена такой деталью: «Въезжая в эти выселки, мы не встретили ни одной живой души; даже куриц не было видно на улице, даже собак; только одна, черная, с куцым хвостом, торопливо выскочила при нас из совершенно высохшего корыта, куда ее, должно быть, загнала жажда, и тотчас, без лая, опрометью бросилась под ворота».
Ощущение намекающей интонации Тургенев умеет создать и простенькой, беззлобной шуткой, и непривычным синтаксическим оборотом.
Во всех работах о стиле Тургенева упоминаются «недоумевающие кулаки» помещичьего старосты. Не менее выразительны и такие выражения: «Сановник приехал. Хозяин так и хлынул в переднюю»; сановник «с негодованием, доходившим до голода, посмотрел на бороду князя Козельского...» (вспомним, что в те годы бороды были запрещены).
Такие обороты — новаторская особенность «Записок».
Здесь перечислены некоторые приемы, помогающие поддерживать ощущение намекающей интонации. Однако главная причина, которая создает эту интонацию, делая ее мощным средством воздействия, явственным и вместе с тем внешне неуловимым, заключается в том, что Тургенев ведет повествование от своего имени.
Из воспоминаний современников известно, что Тургенев был замечательным рассказчиком. «Вы великий, единственный в мире рассказчик! — восклицает немецкий литератор Людвиг Пич.— Как вы говорите, так вы должны бы и писать». Это свидетельство тем более весомо, что разговоры с Л. Пичем Тургенев вел, очевидно, на немецком, а не на своем родном языке.
В любой устной беседе и в длинном устном монологе (если он не считывается с листа бумаги) средством передачи смысла и чувства служит не только слово, но и интонация. Бывает даже, что не слово, а интонация несет основную смысловую нагрузку. У прирожденного рассказчика иногда законы построения фразы подчиняются законам интонации. (Да и любой писатель, прежде чем записать фразу, обязан ее услышать в воображении.)
В напечатанном рассказе интонация, естественно, скрыта за частой решеткой печатных строк.
В отличие от слушателя, воспринимающего интонацию рассказчика ухом, читатель находит и воспроизводит ее сам.
Такая работа представляет собой творческий акт, недоступный книгочию, вникающему в книгу поневоле. Тургенев всячески помогает читателю в этой творческой работе. Повествуя от собственного имени, он старается разрушить условные преграды изящной словесности, установить с читателем доверительные отношения. Он дружески обращается к читателю: «Дайте мне руку, любезный читатель, и поедемте вместе со мной»; задает ему вопросы: «Знаете ли вы, например, какое наслаждение выехать весной до зари?»; оговаривается: «Но, извините, господа: я должен вас сперва познакомить с Ермолаем»; объясняется: «Я постараюсь выражаться словами лекаря».
Непринужденность рассказа подчеркивают и выражения, не претендующие на литературную оригинальность, но подхваченные из живой речи, разговорные сравнения, например: «...с бородой во весь тулуп».
Описывая наружность помешика Хвалынского, Тургенев замечает, что у него «иных зубов уже нет, как сказал Саади, по уверению Пушкина»,— подчеркивая этой шуткой не столько дряхлость персонажа, сколько свою уверенность в доброжелательности читателя, способного понять автора с полуслова. Когда крепостные девушки устают, развлекая помещика пеньем, «конюха тотчас девок и приободрят», замечает Тургенев, уверенный, что читатель сделает нужную интонационную поправку в слове «приободрят» и наведет это слово на точный смысловой фокус.
Читатель быстро улавливает эту манеру и без особых усилий ставит поправочные кавычки там, где они предполагаются.
Рассказ «Два помещика» начинается так:
«Я уже имел честь представить вам, благосклонные читатели, некоторых моих господ соседей; позвольте же мне теперь, кстати (для нашего брата писателя всё кстати), познакомить вас еще с двумя помещиками, у которых я часто охотился, с людьми весьма почтенными, благонамеренными и пользующимися всеобщим уважением нескольких уездов».
Чрезмерный напор на хвалебные эпитеты — «почтенные», «пользующиеся всеобщим уважением», да еще «в нескольких уездах», и в особенности подмоченное словцо «благонамеренные» — сразу настраивает чуткого читателя на необходимость поправочного коэффициента. В дальнейшем она подтверждается вполне. Один из помещиков, отставной генерал Хвалынский, в молодые годы «облачившись в полную парад-форму и даже застегнув крючки, парил своего начальника в бане...», а второй, «предобрый» помещик Стегунов (фамилия, много говорящая читателю, настроенному на намекающую интонацию), слушая, как секут мужика, «произнес с добрейшей улыбкой и как бы невольно вторя ударам: «Чюки-чюки-чюк! Чюки-чюк! Чюки-чюк!»
Конечно, такая манера повествования не изобретение Тургенева. Но в «Записках охотника» намекающая интонация приобретает принципиальное значение и играет главную роль среди прочих художественных средств.
Запрет, наложенный николаевским режимом, предполагал разговор на тему крепостного права украдкой, шепотом. Манера намекающего, затаенного разговора лучше всяких пространных описаний передавала затхлую атмосферу царской России конца 40-х и начала 50-х годов прошлого столетия, и не только передавала, но обличала и бичевала ее.
Все рассказы «Записок» оказываются как бы погруженными в атмосферу настороженного намека, умолчания, иносказания. И тогдашний читатель, которого, по словам Герцена, «узкое самовластье приучило догадываться и понимать затаенное слово», ясно ощущал в рассказах то, что Тургенев называл arriere pensees (задней мыслью), и ни на минуту не забывал, что речь-то идет, в сущности, о недозволенном.
Намекающая интонация служит эмоциональным фоном, на котором развивается действие.
Читателю, по каким-либо причинам не ощущающему этого фона, ради тренировки стоит прочесть сразу, один за другим, два рассказа «Записок»: «Бурмистр», написанный в 1847 году, где этот фон чрезвычайно силен, и «Живые мощи», написанный в 1873 году, начисто этого фона лишенный.
«Бурмистр» вызывает чувство возмущения, негодования. В «Живых мощах» все благостно и умильно. Забытая всеми умирающая Лукерья виновата в своей болезни сама: послышался ей ночью голос любимого, она оступилась и упала с рундучка... И всех-то она любит, и никого не винит: «Барин, милый, кто другому помочь может? Кто ему в душу войдет? Сам себе человек помогай!» Если тридцать лет назад во многих рассказах «Записок» Тургенев изображал положение крепостной крестьянки как рабство в квадрате, подчеркивал полную беззащитность ее не только против помещика, но и против крепостного раба — мужа, свекра, которые измываются над ней как хотят, прикрываясь изречением тургеневского кучера из «Касьяна с Красивой Мечи»: «...у баб слезы-то некупленные. Бабьи слезы та же вода...» Но когда сама Лукерья произносит слова: «У нашей сестры слезы некупленные» — это звучит приторно и фальшиво, так же приторно, как и умиление доброго барина, пообещавшего доставить ей «скляночку» с лекарством.
В связи с этим рассказом может возникнуть вопрос: понимал ли сам автор разрушительную, революционную силу намекающей интонации или она возникала под его пером непроизвольно, интуитивно?
Думаю, что понимал.
В годы писания «Записок» появилась любопытная рецензия на повести Даля. В этой рецензии, между прочим, было сказано:
«Он, как говорится, себе на уме, смотрит невиннейшим человеком и добродушнейшим сочинителем в мире; вдруг вы чувствуете, что вас поймали за хохол, когти в вас запустили преострые; вы оглядываетесь,— автор стоит перед вами как ни в чем не бывало... «Я, говорит, тут сторона, а вы как поживаете?»
Автором рецензии был И. Тургенев.
Зачем же он включил «Живые мощи» в «Записки»?
Ответ, по-моему, прост: в 1873 году это был уже другой Тургенев...
Читатель может возразить, что рассуждения о намекающей интонации, если примерять их к конкретным рассказам, сомнительны и, как теперь вежливо выражаются, «по меньшей мере спорны». Действительно, в некоторых рассказах помещики разоблачаются без всяких «интонаций» — открыто, резким, сатирическим штрихом (в «Бурмистре» глядящий на бедолагу мужика сквозь усы Пеночкин — готовая иллюстрация в стиле Кукрыниксов).
Мне кажется, что намекающая интонация не только не исключает, но и предполагает открытое изображение отрицательных персонажей; они-то и являются причиной намекающей интонации, они-то и оправдывают ее. Если бы в «Записках» не было пеночкиных, зверковых, стегуновых, хрякхуперских и чертопхановых, такая интонация выродилась бы в беспредметное манерничание.
Гротеск — крайняя степень намекающей интонации. Характерной чертой этого приема является многообразие градаций — от злой карикатуры до смутного, едва заметного намека, иногда и не рассчитанного на то, чтобы читатель его явственно осознал.
Так же, как и многие другие рассказы «Записок», «Бежин луг» характерен такими намеками. Совсем не случайно в беседе милых деревенских ребят упоминаются три детских смерти — весной помер Ивашка Федосеев, утоп Вася, утоп и другой, безвестный мальчуган, обернувшийся «барашком». И наконец, Тургенев заканчивает этот лирический рассказ такими словами: «Я, к сожалению, должен прибавить, что в том же году Павла не стало. Он не утонул: он убился, упав с лошади. Жаль, славный был парень!»
Л. Гроссман в «Этюдах о Тургеневе» мужественно отметил художественные недостатки «Записок охотника» — отсутствие фабулы, действия, драматического сюжета. Он справедливо считает очерки серией статических портретов. Сам автор очерков, пожалуй, во многом согласился бы с таким приговором. В одном из писем он замечает: «...перечел «Записки» на днях: многое вышло бледно, отрывчато, многое только что намекнуто (если бы такое слово написали мы с вами, корректор его беспощадно бы выправил.— С. А.), иное неверно, пересолено или недоварено...» Но вслед за этим он сразу же добавляет: «...зато иные звуки точно верны и не фальшивы — и эти-то звуки спасут всю книгу».
К этим «звукам» прежде всего относится намекающая интонация. Читатель, уловивший ее, прочтет «Записки» с любопытством и интересом, несмотря на недостаток драматического сюжета; он услышит живой голос автора с первой страницы, с общеизвестного, хрестоматийного описания различия между орловским и курским мужиком, с того самого абзаца, по которому наших ребят учат правильно ставить точки и запятые:
«Орловская деревня (мы говорим о восточной части Орловской губернии) обыкновенно расположена среди распаханных полей, близ оврага, кое-как превращенного в грязный пруд. Кроме немногих ракит, всегда готовых к услугам, да двух-трех тощих берез, деревца на версту кругом не увидишь: изба лепится к избе, крыши закиданы гнилой соломой...»
Читатель уже не пробежит это, в общем-то, не особенно выразительное, отдающее информационной строгостью сообщение, он непременно задержится на церемонном дворянском обороте «всегда готовые к услугам», ввернутом светским автором вроде бы по привычке, и подумает: «К каким же это услугам готовы ракиты с их прямыми, упругими лозинками?»
Пока рассказы печатались отдельно, притаившийся в слове намек был едва приметен. Но как только они сложились в книгу, все колдовски изменилось. Обличительная сила рассказов многократно увеличилась. Намекающая интонация стала многократным эхом перекатываться от рассказа к рассказу, и перепуганные блюстители основ оказались лицом к лицу с ярким, антикрепостническим произведением.
В книге рассказы «Записок» следуют не в том порядке, в каком они писались и печатались в журнале. Некоторые из них Тургенев сознательно расположил таким образом, чтобы один рассказ помогал понять намеки другого.
И критики и читатели признают заслугу Тургенева, изобразившего в истинном виде русского мужика. Впервые в русской литературе крестьянин предстал существом умным и благородным, справедливым и талантливым. Рядом с таким крестьянином на страницах «Записок» мы найдем и души, навеки искалеченные рабством и изуродованные крепостничеством. К ним относится и Степушка из рассказа «Малиновая вода». Единственная фраза, произнесенная им: «Да ты бы... того...» — дает слишком мало материала, чтобы составить о нем надлежащее впечатление. Представить его приходится самому автору. Тургенев пишет: «...Всякому дворовому выдается если не жалованье, то по крайней мере так называемое «отвесное»: Степушка не получал решительно никаких пособий, не состоял в родстве ни с кем, никто не знал о его существовании». Отмечается далее, что «его привыкли видеть, иногда даже давали ему пинка, но никто с ним не заговаривал, и он сам, кажется, отроду рта не разинул». Притулился этот заброшенный человек у садовника Митрофана, «вечно хлопотал и возился втихомолку, словно муравей — и все для еды, для одной еды». «А то вдруг отлучится дня на два; его отсутствия, разумеется, никто не замечает...»
Рассказ, в котором выведен Степушка, идет сразу же вслед за рассказом «Ермолай и мельничиха». В последнем, между прочим, изображена легавая собака Ермолая Балетка. Тургенев находит нужным подробно описать это несчастное четвероногое. «Ермолай никогда ее не кормил. «Стану я пса кормить,— рассуждал он,— притом пес — животное умное, сам найдет себе пропитанье». И действительно: хотя Балетка поражал даже равнодушного прохожего своей чрезмерной худобой, но жил, и долго жил». «Раз как-то, в юные годы, он отлучился на два дня, увлеченный любовью; но эта дурь скоро с него соскочила».
Как видите, характеристика Балетки не может не прийти на ум при чтении описания Степушки. И внешность этих персонажей чем-то подобна. У Степушки «глазки желтенькие, волосы вплоть до бровей, носик остренький, уши пребольшие, прозрачные, как у летучей мыши». И Балетка «был крайне безобразен, и ни один праздный дворовый человек не упускал случая ядовито насмеяться над его наружностью; но все эти насмешки и даже удары Балетка переносил с удивительным хладаокровием».
Можно ли после этого не задуматься, какие причины сделали из Степушки бессловесное, бесчувственное существо? Недаром Тургенев подтянул рассказ «Малиновая вода» вплотную к «Ермолаю и мельничихе», хотя появление их в журнале «Современник» разделяет почти годовой промежуток.
Бдительная цензура поначалу не поняла, какую остроту и новую силу приобрели рассказы в результате сопоставительности.
Цензор Галов докладывал по начальству:
«Рассказы в Записках Охотника, числом 22, никакой связи не имеют между собой, следовательно, если они в первом издании расположены в одном порядке, а в последнем издании в другом, то это не может иметь особой важности».
Но гроза разразилась. Было назначено следствие. Цензоров уволили. Тургенева сослали в деревню и приставили к нему «мценского цербера». Цензурным комитетом были разосланы такие «предложения»: «Так как статьи, которые первоначально не представляли ничего противного цензурным правилам, могут иногда получить, в соединении и сближении, направление предосудительное и непозволительное, то необходимо, чтобы цензура не иначе позволяла к печатанию подобные полные издания, как по новом рассмотрении их в целости»,
Лирический, добрый, наполненный полевыми ароматами рассказ «Бежин луг», начисто, по-видимому, лишенный обличительных тенденций, следует читать с особенным вниманием. Из наивной болтовни деревенских малышей можно узнать кое-что новое о героях других рассказов. Вы, очевидно, помните эпизод «Свидания», в котором Тургенев явился случайным свидетелем прощания Акулины с барским камердинером. Камердинер холодно бросает обольщенную девушку. Как и в других рассказах цикла, нам неизвестно, чем кончилось дело, но то, что кончилось оно трагически, настолько ясно, что мы стараемся об этом не думать.
Впрочем, ребята «Бежина луга» расскажут нам о несчастной Акулине.
«— А правда ли,— спросил Костя,— что Акулина дурочка с тех пор и рехнулась, как в воде побывала?
— С тех пор... Какова теперь! Но а говорят, прежде красавица была. Водяной ее испортил. Знать, не ожидал, что ее скоро вытащат. Вот он ее, там у себя на дне, и испортил...
— А говорят,— продолжал Костя,— Акулина оттого в реку и кинулась, что ее полюбовник обманул.
— От того самого».
И о конце Бирюка, хотя он и назван здесь Акимом, можно кое-что почерпнуть из фразы Павлуши:
«В этом бучиле в запрошлом лете Акима-лесника утопили воры».
Нелишне подчеркнуть, что художественное слово поддается логическому анализу до известного предела и далеко не на полную глубину. В нем немало таких оттенков, которые нужно не объяснять, а чувствовать.
Рассказ «Касьян с Красивой Мечи», например, после разъяснений литературоведов и архивных изыскателей стал, по-моему, самым загадочным произведением цикла.
Напечатав этот рассказ, Тургенев опасался: «В главном характере много п о н е в о л е недосказанного — хочется мне знать, можно ли понять, в чем дело?»
Сперва мне было не ясно, что именно Тургенев желает, чтобы я понял. Касьян действительно существо странное, своеобразное, но не настолько, чтобы быть необъяснимым. Непонятным он становится лишь тогда, когда узнаешь, что в его лице Тургенев рисует «образ борца за справедливость и счастье на земле» (так и написано в статье О. Самочатовой про этого суеверного бездельника и мечтателя), и совсем сбиваешься с толку. дочитав фразу до конца: «...придав ему черты «бегуна» — сектанта-отщепенца».
Первым зачислил Касьяна в секту «бегунов» Н. Бродский еще в 1922 году. С тех пор это предположение устойчиво держится во всех комментариях и в качестве истины утверждается в последнем полном собрании сочинений Тургенева.
Мнение Н. Бродского, одного из самых серьезных исследователей творчества Тургенева, оспаривать, конечно, не мне. Должен только признаться, что представить Касьяна в качестве сектанта я не могу, так же как не могу представить, будто Тургенев сознательно ставил цель изобразить сектанта.
Постараюсь объяснить почему.
Рассказы «Записок» направлены не просто против отмены крепостного права. Отменить крепостное право советовал и Фаддей Булгарин. Пафос «Записок» — в отвращении ко всяческому порабощению, в призыве ко всяческому духовному раскрепощению человека.
«Без образования, б е з с в о б о д ы, в обширнейшем смысле — в отношении к самому себе, к своим предвзятым идеям и системам, даже к своему народу, к своей истории — немыслим истинный художник; без этого воздуха дышать нельзя»,— писал Тургенев.
Между тем сектанты всякого рода — хотя многие учений их ополчаются и на правительство и на самого царя — по существу, явление реакционное, помышляющее не о духовном освобождении человека, а о замене одного вида рабства другим, иногда еще более жестоким и изуверским.
Я бы не стал вступать в бесцельный спор о том, что хотел сказать писатель, которого уже нет в живых. Но перед работой над этими заметками волей-неволей пришлось обратиться к первоисточнику — книге Н. А. Бродского: «И. С. Тургенев и русские сектанты» (1922). Книга оказалась интересной, но неубедительной.
Чем гуще нагнетает автор доказательства своей смелой гипотезы, начиная от подсчета количества слов «странный», употребленных в рассказе, до сопоставления ритма прибаутки «А зовут меня Касьяном, а по прозвищу блоха...» с ритмами сектантских песнопений, чем больше он восторгается способностью Тургенева интуитивно постигать народно-революционное движение, тем непонятней становится Касьян.
Еще больше падают в цене доказательства сектантства Касьяна после того, как, перечислив их и посчитав почему-то известный стих из Евангелия от Луки какой-то особой сектантской заповедью, Н. Бродский признает:
«Бесспорно, встретившись с Касьяном, Тургенев не знал, что пред ним один из членов секты бегунов; образ сектанта вырисовался перед ним позже, после написания рассказа, в итоге бесед с И. С. Аксаковым.
По мнейию Н. Бродского, беседы с И. С. Аксаковым, собиравшим в те годы материал о сектантах, задним числом открыли Тургеневу Касьяна как представителя этой секты.
Предположим, Н. Бродский прав.
При этом предположении нас все равно не перестает интересовать вопрос: что Тургенев имел в виду, изображая Касьяна до того, как узнал сам, что его Касьян — сектант?
Какую он преследовал цель? Какую идею пытался выразить в образе Касьяна?
Рассказ написан в начале 1851 года и, по сути дела, завершал «Записки». Психологически вероятно, что автор завершающего рассказа (а Тургенев давал честное слово, что «Записки» прекращены навсегда) пожелал высказать завершающие мысли по поводу крепостничества, пожелал бы изобразить или, по крайней мере, намекнуть на то протестующее начало, о котором изящно выразился историк Ю. Самарин: «Крестьяне стали довольно часто подвергать своих помещиков телесным исправительным наказаниям». Это предположение тем более вероятно, что в остальных рассказах протестующее начало никак явно не выражено. А между тем работая над «Записками», Тургенев собирался написать рассказ под названием «Землеед», в котором изображалась расправа дворовых с мучителем-помещиком. Были заготовлены и другие наметки на подобные темы, но Тургенев понимал, что «никакая тогдашняя цензура их бы не пропустила».
Может быть, в образе Касьяна и запрятана такая тема? На поверхности рассказа этого не видно, а предположение о сектантах ничего не дает и уводит в сторону.
В оглавлении цензурной рукописи, написанной рукой Тургенева, сказано: «22.9. Касьян с Красивой Мечи» — и проведена горизонтальная черта, указывающая, что рассказ должен быть переставлен на девятое место, вслед за «Бежиным лугом» (цифра 22 зачеркнута).
Эта перестановка не случайна. Беседы ребят о тайных силах и заговорах, о разрыв-траве, о предопределенности смерти, о голу́бке — праведной душе явились удачным комментарием к характеру Касьяна. Это заготовки полуязыческого, полухристианского, детски-мечтательного, наивного, но независимого касьяновского мировоззрения.
Н. Бродский объясняет веру Касьяна в существование за теплыми морями райских земель бегунским стихом. А зачем ходить так далеко? Земли с кисельными берегами, птицы Сирин и Гамаюн — традиционные атрибуты русских сказок и песен. И ребята из «Бежина луга», которых не заподозришь в знании бегунских псалмов, ведут такой разговор:
«— Это кулички летят, посвистывают.
— Куда же они летят?
— И туда, где, говорят, зимы не бывает.
— А разве есть такая земля?
— Есть.
— Далеко?
— Далеко, далеко, за теплыми морями».
Сопоставление «Касьяна» с «Бурмистром» приводит к более серьезным выводам.
Тургеневский кучер аттестует Касьяна как мужика «неабнакавенного» и «несоразмерного», то есть не отвечающего обычным представлениям об оброчном крепостном мужике.
В конце «Бурмистра» перед нами самый обыкновенный оброчный — старик Антип, безропотное, бессловесное существо, придавленное гнетом старосты, бурмистра, помещика.
Мужик Анпадист так обрисовывает отношения, сложившиеся между Антипом и бурмистром:
«Ну, — промолвил Анпадист,— заест он его теперь; заест человека совсем. Староста теперь его забьет. Экой бесталанный, подумаешь, бедняга!.. Теперь доедет. Ведь он такой пес, собака, прости, господи, мое прегрешенье...»
Здесь существом «несоразмерным» в глазах крестьянина является староста Софрон — «собака, а не человек: такой собаки до самого Курска не найдешь». Для характеристики его прикладываются довольно сочные эпитеты. Бедный Антип — существо рядовое, ординарное, бесталанный бедняга.
И вот читатель спрашивает себя: что бы случилось, если бы на месте рядового Антипа оказался «несоразмерный» Касьян? Ответ прост. Касьян бросил бы все и убежал. Убежал бы самым примитивным образом, не обращаясь в другую веру и не выправляя себе ни бумаг, ни паспортов.
Способ «голосования ногами» против крепостного гнета был в те годы обычным. В 1847 году властями было задержано около 20 тысяч беглых только из одной Курской губернии, причем некоторые оказали сильное сопротивление.
Одним из таких беглых, воротившихся после многолетнего бродяжничества к родным пенатам, и представлялся мне Касьян.
Но после чтения книги Н. Бродского и особенно ссылок на труды И. Аксакова пришлось браться и за Аксакова. У него я нашел длинную поэму под названием «Бродяга». Поэма написана примерно на два-три года раньше тургеневского «Касьяна», но речь в ней идет о том же самом: о беглых крепостных.
Вызывает изумление реалистическая зоркость, с которой оба писателя фиксируют одни и те же типические подробности быта тогдашних бродяг.
Тургеневский Касьян на вопрос, чем он занимается, отвечал: «Ничем я этак не занят... Работник я плохой».
Аксаков про своего бродягу замечает:
К крестьянской он не прилегал работе,
На барщине гнела его тоска:
Не так ему, на воле, по охоте
Желалося добыть себе куска!
Касьяна переселила опека (опека назначалась при полном развале хозяйства или при открытых преступлениях помещика).
Аксаковский бродяга объясняет:
Безладицу, напасть им от опек
Послал господь...
При наличии места можно было бы привести еще с десяток таких параллелей.
Могут спросить: если Тургенев желал в лице Касьяна изобразить бродягу, то почему он зашифровал свое намерение настолько сильно, что могли стать правдоподобными сближения этого образа с сектантом-бегуном? А потому, что в то время и о бродягах писать было небезопасно.
Аксаков, например, о поэме «Бродяга» был допрошен в III отделении собственной его величества канцелярии, и среди других ему задан был и такой вопрос: «Какую главную мысль предполагаете Вы выразить в поэме Вашей «Бродяга» и почему избрали беглого человека предметом сочинения?» Пользуясь связями со двором, Аксакову удалось выпутаться из беды.
И у Тургенева Моргач из рассказа «Певцы» не «бежал» от своей старой барыни, как было в первоначальной рукописи, а «вдруг пропал», как вынужденно напечатано в «Современнике».
Но писатель сделал что мог. Он назвал героя Касьяном неспроста. Имя Касьян в те годы считалось недобрым, человек с таким именем — привередливым, несговорчивым. «Наш Касьян на что ни взглянет, все вянет». И кроме того, автор поместил «Касьяна с Красивой Мечи» в сборнике таким образом, что соседние рассказы намекнули на его действительное содержание: единственным путем к избавлению от произвола помещиков было бегство.
В конце рассказа «Малиновая вода» перед читателем появляется Влас. Короткий рассказ Власа о его путешествии в Москву до того страшен, что даже бесчувственный слушатель Степушка на момент обретает голос и издает что-то вроде протестующего восклицания.
Напомним историю Власа. Сын его, единственный кормилец, служивший в Москве наемным извозчиком и выплачивавший оброк за семью, внезапно умер. Получив это известие, Влас пешком отправился к барину (а барин жил за тысячу верст, в Москве) — просить, чтобы он сбавил оброк. Путешествие кончилось ничем. Барин прогнал его, и Влас вернулся на родину, обреченный на голодную смерть. Повествование Власа пронизано уже знакомой нам намекающей интонацией, усиливающей ощущение черной, безысходной судьбы крепостного крестьянина.
«Мужик рассказывал нам все это с усмешкой, словно о другом речь шла; но на маленькие и съеженные его глазки навертывалась слезинка, губы его подергивало.
— Что ж ты, теперь домой идешь?
— А то куда? Известно, домой. Жена, чай, теперь с голоду в кулак свистит.
— А ты бы... того... — заговорил внезапно Степушка, смешался, замолчал и принялся копаться в горшке.
— А к приказчику пойдешь? — продолжал Туман, не без удивления взглянув на Степу.
— Зачем я к нему пойду?.. За мной и так недоимка. Сын-то у меня перед смертию с год хворал, так и за себя оброку не взнес... Да мне с полугоря: взять-то с меня нечего... Уж, брат, как ты там ни хитри — шалишь: безответная моя голова! (Мужик рассмеялся.) Уж он там как ни мудри, Кинтильян-то Семеныч, а уж...
Влас опять засмеялся.
— Что ж? Это плохо, брат Влас,— с расстановкой произнес Туман.
— А чем плохо? Не... (У Власа голос прервался.) Эка жара стоит,— продолжал он, утирая лицо рукавом».
Как много значит здесь каждое слово, каждая реплика! Какой холодной дрожью отзываются в душе два заключенных и скобки слова — «мужик рассмеялся».
Рассказ заканчивается так:
«— Ну, вот видите... Степа, дай-ка червячка... А, Степа? Что ты, заснул, что ли?
Степушка встрепенулся. Мужик подсел к нам. Мы опять приумолкли. На другом берегу кто-то затянул песню, да такую унылую... Пригорюнился мой бедный Влас...
Через полчаса мы разошлись».
Может показаться, что от последней фразы веет странным безразличием. Дескать, посидел автор, послушал и пошел, оставив расстроенного читателя один на один с тяжелыми думами... Рассказ словно не закончен. а брошен.
Речь идет, конечно, не о счастливом конце — никаких счастливых концов, никаких выходов из положения для тогдашних Власов не было и быть не могло. Но неужели нельзя было, используя традиционные приемы изящной словесности, как-нибудь поизящнее «закруглить» окончание?
«Через полчаса мы разошлись»,— записывает Тургенев и ставит точку. Рассказ о Власе кончается ничем, как ничем кончается путешествие Власа к барину.
Такие внешне равнодушные концовки типичны для «Записок». Вспомним хотя бы несчастных крестьян из «Бурмистра». Ясно: старика засекут до смерти, сына без очереди отдадут в солдаты, но ни слова об этом не говорит от себя Тургенев, не позволяет себе ни звука возмущения или сострадания. «Мы отправились на охоту»,— замечает он. И все.
И так почти в каждом рассказе. Концовки как будто говорят: просто — так было, и никаких дальше рассуждений.
В чем здесь дело?
Когда шла речь о намекающей интонации слова и фразы, то имелась в виду не только звуковая интонация. Каждому известно, что, кроме звучащей интонации, существует еще и другая, подразумеваемая, но неслышимая. Такая интонация как бы запрятана внутрь смысла, но тем не менее чрезвычайно выразительна и действует иногда посильней звуковой (например, у Пушкина: «Народ б е з м о л в с т в у е т»).
Такого рода интонацию, которую трудно воспроизвести голосом, но легко почувствовать, создают и концовки тургеневских рассказов. В этих концовках кроется горький. глубоко затаенный намек: вот я, человек, прекрасно понимающий позор крепостного рабства, ничего не могу сделать для облегчения участи крестьянина, я бессилен и не могу вступиться за Архипа, не могу помочь Власу...
И еще одно. Мниморавнодушные, но в действительности наполненные огромной болью и возбуждающие мысль концовки напоминают нам, что «Записки» рассказывают не только про крепостных крестьян и бездушных бар, но и про самого Тургенева. Автор мучительно сознавал свою принадлежность к той касте, сыны которой изо дня в день видят, как засекают крепостных, и спокойно идут мимо с французскими двустволками и английскими легавыми стрелять дупелей и с легкой душой катят к соседу на банчок или на стерляжью ушицу вдоль деревень, пухнущих с голоду.
Некоторые читатели сумели увидеть в «Записках» обвинительный акт против крепостного права. Но бо́льшая часть так называемой «читающей» публики не хотела или не смела этого замечать, хотя и она, эта бо́льшая часть, поездила по заграницам, баловалась гегельянством, сочувственно вздыхала над Антоном Горемыкой и любила поболтать об «эмансипации». Просвещенный либерал предпочитал отдавать должное поэтическим картинам родной природы, а на страшные, обличающие описания крепостных порядков, созданных своим же братом-помещиком, глядел с некоторым недоумением и хватался за концовку как за спасательный круг, украшенный надписью: «Просто — так было, и никаких рассуждений», не подозревая даже, сколько в этой концовке боли и горечи.
Тургенев изобразил таких читателей в рассказе «Гамлет Щигровского уезда». Там выведены Войницын, «игравший столбняка» на всех экзаменах; Кирила Семенович, который даже чужую мысль выговорить не умел; князь Козельский, глупый, «как пара купеческих лошадей»; толстяк, до того лишенный способности соображенья, «особенно утром, до чаю, или тотчас после обеда, что ему скажешь: здравствуйте, а он отвечает: чего-с?»; и сановник, почитавший всех молодых дураками.
В том же рассказе изображен помещик другого склада, образованный и неглупый, отрекомендовавшийся Гамлетом Щигровского уезда. Перед ним два пути: либо тянуть лямку бездумного, растительного существования, либо по примеру окружающих ловкачей выбиваться в «оригиналы» — в болтуны, подлецы, взяточники. Он не принимает ни того, ни другого. Он совестлив и не приемлет «благодушия». И смириться не может. «Духом-то я уже давно смирился, да голове моей все еще не хотелось нагнуться»,— исповедуется он ночью Тургеневу. Это неполное смирение и неспособность к действию вместе с презрением к себе вызывают в нем злобу на силы, исковеркавшие его жизнь, и страх перед этими силами. Щигровскому Гамлету остается лишь тайно иронизировать над собой и над окружающими. Он говорит: «Я даже не позволял самому себе думать, что я предаюсь горькому удовольствию иронии... Помилуйте, что за ирония в одиночку. Вот-с как я поступал несколько лет сряду и как поступаю еще до сих пор...
— Однако это ни на что не похоже,— проворчал из соседней комнаты заспанный голос г. Кантагрюхина,— какой там дурак вздумал ночью разговаривать?
Рассказчик проворно нырнул под одеяло и, робко выглядывая, погрозил мне пальцем.
— Тс... тс... — прошептал он и, словно извиняясь и кланяясь в направлении кантагрюхинского голоса, почтительно промолвил: — Слушаю-с, слушаю-с, извините-с... Ему позволительно спать, ему следует спать,— продолжал он снова шепотом, — ему должно набраться новых сил, ну хоть бы для того, чтобы с тем же удовольствием покушать завтра. Мы не имеем права его беспокоить. Притом же я, кажется, вам все сказал что хотел; вероятно, и вам хочется спать. Желаю вам доброй ночи».
Последняя фраза исповеди чем-то напоминает обрывающее повествование концовки «Записок охотника».
Рассказ «Гамлет Щигровского уезда» играет важную роль в «Записках». Вчитавшись в него, понимаешь не только затаенный смысл тургеневских концовок, но и противоречивые чувства, одолевшие Тургенева в те годы: сознание преступности крепостного права и угрызения совести за неспособность решительно порвать с привычками и привилегиями барства.
Среди персонажей рассказа «Певцы» особенное любопытство вызывает фигура, которую Тургенев сперва назвал Дикарем, а в окончательном варианте стал именовать Диким-Барином.
И. Новиков в своей работе о «Записках охотника» замечает, «Дикий-Барин отнюдь им не выдуман, не соткан в один собирательный тип из нескольких встречавшихся ему в жизни людей, а персонально существует именно таковым, как он изображен. Это делает фигуру Дикого-Барина еще более «убедительной», данной как бы «курсивом», в чем автор, очевидно, был весьма заинтересован».
«В этом человеке было много загадочного,— пишет Тургенев,— казалось, какие-то громадные силы угрюмо покоились в нем, как бы зная, что, раз поднявшись, что, сорвавшись раз на волю, они должны разрушить и себя и все, до чего ни коснутся; и я жестоко ошибаюсь, если в жизни этого человека не случилось уже подобного взрыва, если он, наученный опытом и едва спасшись от гибели, неумолимо не держал теперь самого себя в ежовых рукавицах».
Сама эта недосказанность выразительна. Наверное, Дикий-Барин учинил что-то враждебное традициям помещичьего строя и ему за это крепко досталось.
И все же не стоит, по-моему, искать в его прошлом и черты, сближающие его со Стенькой Разиным или с Пугачевым (хотя бы пушкинским). Тогда бы он не судил певцов в сельце Колотовке, а находился бы в Александровском централе, а то и еще подальше. Для критика «Москвитянина» это существо «совершенно непонятно и вышло как-то неудачно таинственно».
Очевидно, Дикий-Барин употребил свой нрав и природное благородство на защиту безгласного крепостного крестьянства. Но его порыв был сломлен силой еще более дикой, настолько дикой, что Дикий-Барин вынужден был бежать из родного уезда. Он бежал не от закона. Он бежал от беззаконной, но от этого еще более ужасной мести помещичьего стоглавого чудища.
Тургенев пишет про Дикого-Барина: «Он не походил ни на дворового, ни на мещанина, ни на обеднявшего подъячего в отставке, ни на мелкопоместного разорившегося дворянина — псаря и драчуна: он был уж точно сам по себе». Характеристика «сам по себе» для николаевского времени странная, но Тургеневу лучше знать. Тем более он поясняет дальше: «Поговаривали, что происходил он от однодворцев».
Однодворцы — особая социальная группа на Руси, не крепостные и не помещики. Они, как дворяне, владели «двором», усадьбой, землей, но, как крепостные, платили подати. Они могли на манер помещиков держать подневольных «работников» и в то же время терпели всяческие унижения от настоящих дворян. «За дворянами нашему брату не приходится тянуться,— объяснял Тургеневу однодворец Овсяников.— Точно: и из нашего сословия иной, пьющий и неспособный, бывало, присоседится к господам... да что за радость! Только себя срамит. Дадут ему лошадь дрянную, спотыкливую; то и дело шапку с него наземь бросают; арапником, будто по лошади, по нем задевают; а он все смейся да других смеши».
Представителям этого сословия своеволие рабовладельцев было особенно обидно и чувствительно. Ведь они же не крепостное «быдло» — они сами свободные земледельцы и защитники царских границ, сами без пяти минут баре.
Примерно треть рассказа «Однодворец Овсяников» посвящена Мите, племяннику однодворца. Этот двадцативосьмилетний Митя находится в постоянной войне с помещиками и с чиновничьими крючкотворами, призванными для защиты помещичьих интересов. Митя уверен, что человек должен жить по справедливости и обязан помогать ближнему. Он помогает крестьянам действовать против помещиков «по закону». Напрасно многоопытный дядя предупреждает его: «Только вперед смотри, а то, ей-богу, Митя, несдобровать тебе,— ей-богу, пропадешь»,— напрасно помещик грозит: «Я, говорит, этому Митьке задние лопатки из вертлюгов повыдергаю, а не то и совсем голову с плеч снесу...» — ничего не помогает. «Мне нечего стыдиться,— твердит Митя. — Я прав». «...С бедных я не беру и душой не кривлю».
Представьте себе, что в жизни Мити произошел какой-то взрыв и сила бесчинного помещичьего деспотизма сокрушила его и придавила навеки, да так, что он, позабыв про законы и справедливость, бросил все, сбежал в чужой уезд и, превратившись в Дикого-Барина, теперь только поглядывает, «как бык из-под ярма», да слушает, как поют «Не одна во поле дороженька пролегала...».
А дальше в этой песне сказано:
Что не травушка, не муравушка
Мой двор уростает,
Горьким лопушничком
Мой двор устилает!
Слов этих Тургенев в рассказе не приводит — песня была так же известна, как сейчас «Летят утки»,— но глубокое потрясение Дикого-Барина надо объяснять не только исполнением песни, но и тем, о чем в ней сказано.
О своеволии бар, беспощадно расправлявшихся с отступниками от обычаев рабовладения, можно судить по судьбе Дикого-Барина.
Как же в этих условиях писал свои рассказы Тургенев? Как он не опасался, изображая помещиков-землевладельцев — «первое сословие Империи»,— доходить до той опасной грани, когда скрытый намек превращается в открытую, злую иронию? Действительно, не явное ли издевательство: трусливый подлец отставной гвардейский офицер Пеночкин рекомендуется «строгим, но справедливым»; прощелыга отставной генерал Хвалынский — «очень добрый»; помещик Стегунов, истязатель-садист,— «предобрый».
Ведь после выхода «Мертвых душ» не прошло и пяти лет и была свежа память о том, как Толстой-Американец под одобрительный вой разозленных до последней степени дворян назвал Гоголя врагом России и предлагал заковать его в кандалы и отправить в Сибирь...
В годы писания «Записок» обстановка еще более накалилась. Ходили смутные и оттого еще более страшные слухи о работе секретных комитетов, сочиняющих проекты освобождения крестьян. Баре не могли представить, как это может быть, что «крестьяне будут купаться в прудах помещиков, у которых могут быть дочери-невесты». «Прогрессиста» Самарина довели до того, что он купил револьвер и не выходил из дома без телохранителей. Потеряв головы, помещики обзывали членов комитетов «грабителями и социалистами», дерзили самому царю.
Отступник Тургенев не только, как теперь говорят, льет воду не на ту мельницу, не только изображает своего же брата-барина по-гоголевски — уродом, но осмеливается на то, чего не позволял себе даже Гоголь: с любовью выписывает обыкновенного темного мужика, сопоставляет его с барином, да так, что нельзя не сообразить, что барин — бездельник, дурак и подлец, а многострадальный мужик — умница.
В. Шкловский считает «Записки охотника» сочинением «с минимальным показом рассказчика». В отличие от В. Шкловского, читая «Записки охотника», я в каждой строке чувствую в первую очередь рассказчика, автора, Тургенева; удивляюсь его мужеству, смелости, дерзости. Меня восхищает то, что он не пытается скрыться ни под псевдонимом, ни под маской вымышленного персонажа, пишет от «Я», с самого первого рассказа подписывается «Ив. Тургенев» и словно в насмешку объявляет в тексте рассказов точный адрес своего местожительства.
Неужели Тургенев не задумывался о возмездии, которое в любую минуту могло явиться перед ним и в лице жандарма из III отделения, и в лице степняка-помещика с тяжелым кулаком или с дуэльным пистолетом, и, наконец, в лице матери-крепостницы, от чьего каприза полностью зависело его материальное благополучие?
Соблазнительно предположить, что скрытая, намекающая интонация, которой пропитаны рассказы «Записок», в какой-то мере выражает, мягко говоря, осторожность Тургенева, его опасения за то, что он пишет.
Но это не так. Только очень недалекий читатель не может ощутить намекающую интонацию. Обычному читателю эта интонация открыта настолько, насколько это нужно, чтобы он имел право не заметить ее, если пожелает.
Такая интонация образует особый эмоциональный фон тяжелой, подозревающей напряженности, характерной для николаевского режима. Литературный прием выражал действительность, в которой жили герои и рассказчик-охотник.
Когда слово за словом читаешь «Записки», когда точные тургеневские слова складываются в отважную тургеневскую фразу, не можешь не дивиться духовному мужеству и бесстрашию пателя. Обличительная сила «Записок» была такова, что враги предпочли выразить ненависть к автору испытанным приемом — молчанием. В своих воспоминаниях единоутробная сестра Тургенева В. Н. Житова лаконично замечает: «У нас его не читали».
СТАТЬЯ ВТОРАЯ
АЛЕКСАНДР ГРИН. РАССКАЗ «ВОЗВРАЩЕННЫЙ АД»
Bыбрать для разбора сочинение, написанное от лица главного героя, нелегко, и не потому, что таких сочинений множество, а главным образом потому, что они чрезвычайно разнообразны. Герой-повествователь может заполнить своей персоной весь текст (крайний случай — «поток сознания»), а может только представиться читателю («Итак, господа, я расскажу вам историю, происшедшую со мной в 18** году» ) — и в дальнейшем вести рассказ по правилам традиционной новеллы.
Я искал сочинение, расположенное где-то между указанными крайностями, и в конце концов остановился на рассказе А. Грина, который называется «Возвращенный ад». Герой рассказа повествует о своей болезни, связанной с мозговой травмой, о том, что он при этом испытал и каким способом вылечился. Понятно, что такой сюжет излагать от первого лица весьма удобно.
В 20-х годах в журнале «Огонек» из номера в номер печатался роман под названием «Большие пожары». Писали его двадцать пять писателей, каждый по одной главе. Среди авторов были Ал. Толстой, Л. Леонов, В. Каверин.
Но первая глава была поручена Александру Грину.
Я и теперь помню маленький портрет, напечатанный возле заголовка: упрямый, мученический рот, худощавое, больное лицо, скромную моссельпромовскую кепочку.
Почему именно Грину было поручено начинать коллективный роман? Вероятно, потому, что он был великолепный выдумщик. Его выдумки были неожиданны и красивы. Он был р е а л и с т и ч е с к и й ф а н т а з е р.
Для первой главы он придумал такое: в уездном городе внезапно появились бабочки удивительно красивой, пламенной расцветки. Особенность бабочек состояла в том, что как только они садились на что-нибудь деревянное, это деревянное загоралось.
Роман был экспериментальный. Предварительного плана и наметок сюжета, видимо, не существовало. И перед авторами последних глав встала сложная задача: что делать с многочисленными героями? И в конце романа Ефим Зозуля ввел еще одного героя, изобретателя Желатинова. Этот изобретатель придумал хитрую машину для ликвидации излишних персонажей. Поворот ручки — и персонаж исчезает так, будто его вовсе не было...
И бабочки Грина, и машинка сокращения штатов одинаково фантастичны. Но в бабочек я поверил, а в изобретателя нет. Очевидно, и у фантазии есть свои границы и законы.
Герой «Возвращенного ада» — журналист Галиен Марк, с которым мы скоро встретимся,— рассказывал о лунном жителе: «Толстенький, на голове nyx, два вершка ростом... и кашляет».
Изобретатель Желатинов не кашлял.
Рассказ «Возвращенный ад» начинается так: «Болезненное напряжение мысли, крайняя нервность, нестерпимая насыщенность остротой современных переживаний, бесчисленных в своем единстве, подобно куску горного льна, дающего миллионы нитей, держали меня, журналиста Галиена Марка, последние десять лет в тисках пытки сознания. Не было вещи и факта, о которых я думал бы непосредственно: все, что я видел, чувствовал или обсуждал, состояло в тесной, кропотливой связи с бесчисленностью мировых явлений, брошенных сознанию по рельсам ассоциаций».
Чтобы отвлечься от работы, от непрерывного напряжения мысли, Галиен Марк сел на пароход и отправился отдыхать в уютный южный городок Херам.
«Я очень хотел бы поглупеть, сделаться бестолковым, придурковатым, этаким смешливым субъектом, со скудным диапазоном мысли и ликующими животными стремлениями».
На палубе к журналисту подошел человек, «одетый мешковато и грубо, но с претензией на щегольство, выраженное огромным пунцовым галстуком». Это был лидер партии Гуктас, которого Марк изобличил в своей последней статье. Происходит ссора, назначается дуэль. Сопровождаемый случайными секундантами, Марк едет в пустынную рощу Херама.
«Мы подъехали к обширной лужайке и разошлись по местам, намеченным секундантами. Не без ехидства поднял я, в уровень с глазом, дорогой, тяжелый пистолет Гуктаса, предвидя, что его собственная пуля может попасть в лоб своему хозяину, и целился, не желая изображать барашка, наверняка. «Раз, два, три!» — крикнул мой секундант, вытянув шею. Я выстрелил, тотчас же в руке Гуктаса вспыхнул встречный дымок, на глаза мои упал козырек тьмы, и я надолго исчез. Впоследствии мне сказали, что Гуктас умер от раны в грудь, тогда как я целился ему в голову. Из этого я вижу, что чужое оружие всегда требует тщательной и всесторонней пристрелки. Итак, я временно лишился сознания».
Так заканчивается первая глава. Отрывок, скупо рассказывающий о дуэли, точно представляет главного героя — журналиста Галиена Марка.
Очнувшись ночью, Марк увидел свою подругу Визи. Измученная и усталая, она спала в кресле. По некоторым признакам, в частности по снегу за окнами, можно было заключить, что забытье Марка длилось долго, не меньше месяца. Зато теперь: «Великолепное, ни с чем не сравнимое ощущение законченности и порядка в происходящем теплой волной охватило меня».
Журналист добился того, о чем мечтал. Пуля, ударившая в голову, оказалась пилюлей, излечившей его от «пытки сознания». Ранение привело к тому, что он потерял способность ассоциативного мышления. Отдельное явление уже не воспринималось им в сложном единстве с миром, «подобно куску горного льна, дающего миллионы нитей», сознание уже не мчалось «по рельсам ассоциаций».
Способность ощущения внутренней связи явлений была утеряна. Вместе с утерей способности «интегризма» пропала и более высокая, творческая способность — выявление новых связей, поиски скрытых ассоциаций. Мышление застыло, остановилось. С утратой мысли исчезло и переживание действительности, эмоциональные движения души. Марк воспринимал факты «в безусловном, так сказать, арифметическом их значении. «Раз, два... четыре... одиннадцать,— случилось столько-то случаев таких-то, так и должно быть». И когда редактор местной газеты попросил знаменитого журналиста написать что-нибудь в «Маленький Херам», Марк, поглядывая в окно, сочинил такое:
СНЕГ
Статья Г. Марка
«За окном лежит белый снег. За ним тянутся желтые, серые и коричневые дома. По снегу прошла дама, молодая и красиво одетая, оставив на белизне снега маленькие, чистые следы, вытянутые по прямой линии. Несколько времени снег был пустой. Затем пробежала собака, обнюхивая следы, оставленные дамой, и оставляя сбоку первых следов — свои, очень маленькие собачьи следы. Собака скрылась. Затем показался крупно шагающий мужчина в меховой шапке; он шел по собачьим и дамским следам и спутал их в одну тропинку широкими галошами. Синяя тень треугольником лежит на снегу, пересекая тропинку».
Впрочем, болезнь журналиста была не вовсе безнадежна. Что бы там ни было, он оставался земным, живым существом и не мог не ощущать связи с миром. Связи были примитивными, на уровне детского сознания, но они были. В такие минуты, а также тогда, когда до слуха Марка доносились звуки музыки, его охватывала гнетущая тоска — сигнал того, что болезнь излечима.
Любопытно, что Грин предугадал одну из характерных особенностей человеческого мозга, установленную учеными гораздо позже в связи с кибернетикой: человеческий мозг является саморегулируемой системой.
Что же случилось с Визи? Сначала она недоумевала, потом испугалась, наконец вызвала доктора. Все было бесполезно. Марк стал чужим. Он жил словно во сне. И Визи сбежала от него.
Посыльный нашел пьяного журналиста в трактире и вручил ему прощальное письмо. Марк бесчувственно читает, бесчувственно повторяет подпись «Визи» и, не определив никакой цели, едет домой. В пустой комнате он с равнодушным недоумением перечитывает свои статьи, старые статьи, которые вырезала и собирала Визи. Случайно ему попадается на глаза листок, на котором набросано начало очерка о рудниках Херама.
До него внезапно доходит, что очерк писала Визи. «Мучительное представление об ее тайной, тихой работе, об ее стараниях путем длительного и возвышенного подлога скрыть от других мое духовное омертвение было ярким до нестерпимости».
И все изменилось. Тот самый эмоциональный удар, которого отчаялась дождаться его подруга, наконец произошел.
«Я встал, прислушиваясь к себе и размышляя, к а к п р е ж д е: отчетливо собирая вокруг каждой мысли толпу созвучных ей представлений».
Марк бросается в погоню за Визи. Он находит ее на пароходе. Визи с испугом смотрит на него. Она не верит в его выздоровление. И он начинает рассказывать все, что произошло с ним.
«Светало, когда я кончил рассказывать то, что написано здесь о странных месяцах моей, и в то же время непохожей на меня, жизни, и тогда Визи сделала какое-то, не схваченное мною, движение, и я почувствовал, что ее маленькая рука продвинулась в мой рукав. Эта немая ласка довела мое волнение до зенита, предела, едва выносимого сердцем, когда наплыв нервной силы, подобно свистящему в бешеных руках мечу, разрушает все оковы сознания. Последние тени сна оставили мозг, и я вернулся к старому аду — до конца дней».
На этом рассказ кончается.
При беглом чтении рассказ воспринимается как повествование о сиюминутных событиях. Однако впечатление «сиюминутности» обманчиво. Марк рассказывает о себе через месяцы, а может быть, и через годы после выздоровления. Он рассказал о пережитом, о прошедшем. Ему ясно, в каком состоянии он пребывал и как мучил любимую Визи.
Дистанция между временем рассказа и временем происшествия местами подчеркнута («Так я объясняю это теперь, но тогда, изумляясь тягостному своему состоянию, я, минуя всякие объяснения, спешил к вину и разгулу»). А иллюзия «сиюминутности» создается намеренно, чтобы читатель оказался в атмосфере переживаний рассказчика. Тем не менее только уловив дистанцию повествования, можно как следует, до конца, понять характер героя и его мироощущение.
Что же это за характер?
Приглядимся к больному Марку: «Мирное выражение глаз, добродушная складка в углах губ, ни полное, ни худое, ни белое, ни серое — лицо, как взбитая, приглаженная подушка» — так описывает он свое отражение в зеркале.
Правда, Марк оговаривается, что он видел не то, что есть. После месячного забытья лицо выглядело, вероятно, иначе, но он не желал видеть, как оно выглядело. И он изобразил не внешние черты, а нечто более важное — материализированный облик своей необыкновенной болезни, «условный знак» застывшей души. Контузия изменила характер Марка, и мы начинаем узнавать черты давно знакомого типа, для которого характерны потеря чувства социальной ответственности, склонность принимать желаемое за действительное (что хочешь видеть в зеркале, то и видишь), глубокое равнодушие к окружающим, к тому, что его непосредственно и прямо не касается: «Война, религия, критика, театр и так далее трогали меня не больше, чем снег, выпавший, примерно, в Австралии».
Потребности такого существователя не выходят за пределы физиологических раздражений и примитивных развлечений вроде беседы «о трех мерах дров, проданных с барышом». Он страшится любого намека на неустроенность, беду, страдание, боится всяких посягательств на веру в окончательный порядок и законченность мироустройства. «Чего там рассуждать? Живется — и живи себе на здоровье».
Очнувшись от длительного забвенья, Марк видит заснувшую в кресле усталую Визи. «Ясно, что Визи, разбуженная ночью звонком, должна была что-то для меня сделать, но это не настроило меня к благодарности, — наоборот, я поморщился от мысли, что Визи покушалась обеспокоить мою особу».
И словечко «особа» и весь иронически-лакейский оттенок фразы «покушалась обеспокоить» отлично передает меру отвращения, испытываемую Марком к существу, в которое он вынужден был на время превратиться. Не менее характерно и сказанное дальше: «Я лежал важно, настроенный снисходительно к опеке».
Больному Марку принадлежит самообличающая апология мещанского самодовольства:
«Великолепное, ни с чем не сравнимое общение законченности и порядка в происходящем теплой волной охватило меня.
«Муж зарабатывает деньги, кормит жену, которая платит ему за это любовью и уходом во время болезни, а так как мужчина значительнее вообще женщины, то все обстоит благополучно и правильно». Так я подумал и дал тут же следующую оценку себе: «Я — снисходительно-справедливый мужчина».
Александр Степанович Грин (Гриневский) начал писать во времена, к писательству не располагающее,— после поражения революции девятьсот пятого года.
Короткий по историческим меркам период 1907—1912 годов имел такое значение для нашей родины, что его иногда называют эпохой — эпохой реакции. Огромная империя оцепенела. Гробовая тишина ночных улиц нарушалась лишь выстрелами самоубийц и бомбами анархистов. Появились черносотенные журналы со зловещиими названиями «Жгут», «Кнут». Контрреволюция праздновала победу.
Под давлением полицейского террора усилилось размежевание политических сил на два лагеря. Опорой ленинской партии был рабочий класс. Реакционеры искали поддержки в среде обывателя-мещанина.
Обывателем номер один был император Николай II. Председателя Совета министров Столыпина называли образцом политического разврата. Занявшему вскоре этот пост Горемыкину вообще все было, как у нас говорят, «до лампочки», и его дразнили «манфишистом» (от французского je m'en fiche, что по-русски можно перевести малоупотребительным теперь словом «наплевизм»).
Официальная пропаганда поднимала мещанина на щит, прославляла мещанские добродетели. Любое свежее слово пресекалось. Юмористический журнал «Сатирикон» в 1910 году сетовал: «Дело в том, что мы можем писать обо всем, но — понемногу. Из духовенства мы можем касаться только интендантов, из военных — вагоновожатых трамвая, а министров можем колоть и язвить только в том случае, когда они французы... »
При жизни Льва Толстого и Максима Горького самыми популярными писателями стали Пшибышевский, Сологуб, Мережковский, а книжный рынок наводнялся бульварщиной.
Издатели наживались на грошовых гадательных книгах, оракулах, сонниках, столяры сколачивали круглые спиритические столы без гвоздей. В салоне графини Игнатьевой крестообразно лопнула картина, после того как Распутин перекрестил изображенную на ней нагую куртизанку. С этого чуда, вспоминают мемуаристы, и началась головокружительная карьера святого старца. Вообще, фигура Распутина как в зеркале отражает две ведущих черты тогдашней обывательской идеологии: мистическое мракобесие и крайний аморализм.
Разночинная интеллигенция в массе своей боялась пролетариата. «Эксцессы» революции ужаснули ее. Бывшие «борцы с деспотизмом» со сказочной быстротой превращались в крайних индивидуалистов. Какая может быть мораль в хаотическом мире? Что могут значить добро и зло, если людьми играют таинственные, недоступные разуму силы?
Власти благоволили такому направлению дел. В рассуждениях по поводу «проблемы пола» разрешено было как угодно проявлять оригинальность. Герой романа Арцыбашева «Санин» «любил пить и много знал женщин».
«В этой книге яркий протест против закаменевших моральных ценностей! И как таковой этот роман имеет общественное значение. Санин уважал женщин. Здесь больше сказано в защиту личности, чем во всей западноевропейской литературе». Так восхваляет «Санина» некий анархист Ян, персонаж другого сочинения, вышедшего в те годы,— романа «Ключи счастья» А. Вербицкой.
Этот защитник личности вразумляет свою наперсницу Маню: «Мы переживаем эпоху освобождения плоти». Только «инстинкты не лгут», «наши желания священны», «можно любить одну, а желать другую. В этом нет ни пошлости, ни грязи».
Семнадцатилетняя Маня усваивает постулаты анархиста и влюбляется в миллионера. Воззрения миллионера на любовь мало отличаются от воззрений анархиста. «Я люблю тело женщины. И ощущения, которые оно мне дает. Здесь масса оттенков»,— объясняет он Мане. Через некоторое время Маня пишет ему записку: «Если ваша любовь — гибель, то пусть я погибну. Приезжайте в беседку. Приезжайте! Если вы меня разлюбите — я пойду на баррикады. Цветы моей души — они ваши, Марк. Сорвите их. Упейтесь их ароматом».
Со следующим мужчиной, черносотенцем Нелидовым, самоотверженная Маня ведет себя совершенно так же.
Любопытно, что развеселые героини Вербицкой среди любовных утех употребляют фразы, с которыми молодой читатель связывал самые чистые, самые высокие помыслы. «Мне тошно, стыдно с тобой лизаться,— говорит героиня другого сочинения А. Вербицкой.— Да, стыдно! Люди с голоду мрут. Уезды вымирают кругом. А ему подайте любви...» «Я не уважаю экспроприаторов,— вторит персонаж из «Ключей счастья»,— они уронили дело революции».
Вербицкая обнаружила хорошо развитое чувство приспособления к книжному рынку. Она учитывала, что в дни революционных боев вместе с мужчинами сражались женщины — героини, для которых слова «баррикада», «экспроприация» имели далеко не беллетристическое значение, и бесстыдно кокетничала революционными словами.
О своем даровании писательница была весьма высокого мнения. Она была уверена, что ее читают «шибче Толстого», а о Чехове и Горьком отзывалась так: «Что дали Чехов и Горький не то чтобы ценного, а хотя бы свежего и оригинального в лучших своих произведениях? ...Они подарили нас только отжившими типами и жалкими героями. У них нет яркого идеала. Они не дали ни одного намека на классовую борьбу. Они проявили полное невежество в понимании женской души. Они принесли с собою целое море пошлости».
Этим курьезом можно завершить разговор о писательнице А. Вербицкой и о литературе, которую она представляла. На этом закончим и небольшую экскурсию в ту не столь отдаленную эпоху, когда такая литература не вызывала ни удивления, ни порицания.
Рассказ «Возвращенный ад» напечатан в 1915 году, в то время, когда тираж книг Вербицкой достиг грандиозной цифры — 500 тысяч экземпляров.
Хотя в центре рассказа — Галиен Марк, образ его подруги Визи получился не менее живым и интересным. Читатель видит умную, мягкую, непреклонную в решающие минуты молодую женщину «странной и прекрасной природы». Слово «любовь» для отношений, связывающих Визи и Марка, представляется журналисту «негодным и узким». Это не удивительно, если вспомнить, сколько раз оно мусолилось выдуманными Манями. Свое чувство к Визи Марк предпочитает определить как «радостное, жадное внимание». Поведение их, с точки зрения официальной морали, не безупречно. Они, видимо, не женаты. Они любят друг друга, но мысль оформить свои отношения браком не приходит ни одному из них на ум. Их соединяет, пользуясь словами Марка, свет, зажженный Визи.
Под этим живительным светом журналист счастлив до той крайней степени, когда счастье уже не ощущается как особое, отдельное чувство. Настоящее счастье не выносит скупого накапливания, оно требует, чтобы его расходовали, пускали в оборот. У Марка оно превращается в смелость, принципиальность, в творческую активность. Рядом с Визи Марк становится более ценным, более полезным общественно. В этом, пожалуй, и состоит социальное значение таких сугубо интимных отношений, как любовь мужчины и женщины, и хороший рассказ о высокой любви не менее нужен обществу, чем хороший рассказ о труде или подвиге.
Между Марком и Визи существует нерасторжимая основа настоящей длительной любви: полное духовное соответствие. Это духовное соответствие, духовный контакт и изобразил А. Грин. Он показал, как любящие души способны настраиваться на одну волну настолько точно, что понимают друг друга без слов. Марк вспоминает, как «в прошлом году, летом, подошел к Визи с невыразимо ярким приливом нежности, могущественно требовавшим выхода, но, подойдя, сел и не сказал ничего, ясно представив, что чувство, исхищенное словами, в неверности и условности нашего языка, оставит терпкое сознание недосказанности... Мы долго молчали, но я, глядя в улыбающиеся глаза Визи, вполне понимавшей меня, был очень бескрайне полон ею и своим с ж а т ы м волнением».
Здесь изображено таинственное силовое поле, которое излучает душа в минуты крайнего нервного подъема. Хотя рассказ «Возвращенный ад» принадлежит, строго говоря, к разряду фантастических, в приведеином отрывке ничего фантастического нет. Такие же эмоциональные силовые поля возникали между влюбленными Левиным и Кити в знаменитой сцене их объяснения.
Также нет ничего потустороннего в том, что любящая женщина предчувствовала несчастье еще до того, как Марк отправился на дуэль.
«Завтра утром мы будем в Хераме,— сказала перед сном Визи,— а я, не знаю почему, в тревоге; все кажется мне неверным и шатким.— Она рассмеялась.— Я иногда думаю, что для тебя хорошей подругой была бы жизнерадостная, простая девушка, хлопотливая и веселая, а не я».
Из приведеиной фразы можно было бы негативно вывести некоторые черты характера Визи. Очевидно, она не жизнерадостна, не проста, не хлопотлива и не весела. Но мы не нуждаемся в таких приблизительных подсказках.
Хотя Марк рассказывает о Визи скупо и хотя о наружности ее мы узнаем только то, что у нее длинные ресницы, к концу рассказа облик этой нежной, самоотверженной женщины возникает до того отчетливо, что портреты ее, нарисованные самыми разными художниками, были бы схожи.
Облик Визи складывается из духовных контактов ее с Марком. Она вся словно соткана из надежного, непрерывного чувства любви. И вдруг контакт нарушается. Марк ранен в голову. Пуля, пробившая череп, сыграла жестокую шутку. Визи чувствует, что Марк изменился, что она больше не духовный друг его, а просто женщина, «приятная для зрения». Постепенно за привычным обликом любимого Визи начинает распознавать что-то чужое, отвратительное.
Вот, вернувшись в подпитии, Марк изрекает: «Чего там рассуждать? Живется — и живи себе на здоровье». И умная Визи, очевидно, не может не вспомнить роман, в котором циник Санин проповедовал: «Я знаю одно, я живу и хочу, чтобы жизнь не была для меня мучением. Для этого надо прежде всего удовлетворять свои естественные желания». Вот, благосклонно отдавая себя заботам Визи, Марк размышляет, что «мужчина значительнее вообще женщины», и Визи не может не понимать, что мысль его вращается в кругу затхлых откровений такого, например, типа: «Духовная организация женщины ниже, чем таковая же у мужчин» (Бердяев).
И хотя события разворачиваются в неведомом городе Хераме, где-то рядом с неведомым озером Гош и рощей Заката, так и кажется, что подвыпивший Марк вернулся из какого-нибудь грязного Лиговского кабака после беседы с таким же, как он, опустившимся петербургским обывателем.
Что касается физиологических отправлений — еды, сна и прочего,— то после ранения Марк остается вполне благополучным мужчиной. Только случайность помешала ему установить с некой Полиной отношения, которые так выразительно живописала Вербицкая. Ранение привело к изменению психики Марка, к обывательскому, тупо-самодовольному отношению к миру. Такого героя для какой-нибудь Мани было бы предостаточно. Но Визи ужаснулась.
Она попыталась лечить его единственным имевшимся в ее распоряжении лекарством — силой любви. Но ничто не помогало. Свет ее уже не проникал в его «сытую» душу. Отчаявшись, Визи пыталась скрыть его позор, ибо духовное омертвение Марка представлялось ей страшным позором,— пробовала сочинять от его имени статьи в газету...
Если бы Марк умер, Визи было бы проще. Беда состояла в том, что рядом с Визи существовало тупое, самоуверенно-равнодушное существо, напялившее на себя, словно скафандр, телесную оболочку Марка. И Визи не могла вытерпеть этой пытки. Решившись бежать, она пишет: «Прощай не ищи меня. Мы больше не увидимся никогда» — и уезжает. С какой легкостью она собиралась умереть, если бы Марка не стало! Но пока на земле существует хоть что-то от прежнего Марка, она не может покончить с собой, не имеет права...
Грин удивительно изображал цельные, чистые женские характеры. Визи, на мой взгляд, одно из лучших его достижений.
Галиен Марк ведет рассказ после того, как выздоровел. У него было время поразмыслить и осознать, какие муки он причинил Визи во время болезни. И весь рассказ, идущий от его лица, пронизан нотками виноватости и раскаяния. Галиен словно просит у Визи прощения, вспоминая о своем скотстве с насмешливой иронией: «Казалось, ничто было не в силах нарушить мое безграничное, счастливое равновесие. Слезы и тоска Визи лишь на мгновение коснулись его, и только затем, чтобы сделать более нерушимым силой контраста то непередаваемое довольство, в какое погруженный по уши сидел я за сверкающим белым столом перед ароматически дымящимися кушаньями».
Так же скорбно-иронически изображает он куриный кругозор оцепеневшего сознания: «Над левой бровью, несколько стянув кожу, пылал красный, формой в виде боба, шрам,— этот знак пули я рассмотрел тщательно, найдя его очень пикантным». С горечью отмечает он робость обывателя, увиливающего от сложных, беспокоящих мыслей. «Как-нибудь мы поговорим об этом в другой раз,— трусливо сказал я,— меня расстраивают эти разговоры».
Он беспощадно изобразил, во что вырождается чувство, называемое любовью, при той необыкновенной легкости в мыслях, которая им владела: «Спутница старика, в синем, с желтыми отворотами, платье и красной накидке, была самым ярким пятном трактирной толпы, и мне захотелось сидеть с ней».
В рассказах, написанных от лица героя, слова и фразы приобретают некоторый дополнительный смысл, если их корректировать состоянием, в котором рассказчик находится.
«Покойно, отойдя в сторону от всего, чувствовал я себя теперь, погрузившись в тишину теплого, с ы т о г о вечера, как будто вечер, подобно живому существу, плотно поев чего-то, благодушно задремал».
На нейтральном фоне из этой фразы трудно вычитать что-нибудь, кроме ощущения покойного вечера. Но если вспомнить, что Галиен как бы исповедуется перед Визи, просит у нее прощения, каждое слово животно-гастрономического описания вечера, похожего на недавнее состояние самого Галиена, зазвучит грустно-насмешливо.
Рассказ Галиена, в котором одна за другой осмеиваются характерные черты трусливого существователя-пустоцвета, убедителен во всех психологических деталях. Убедительность эта объясняется еще и тем, что паразит, обличаемый Галиеном, до сих пор составляет немалую часть населения нашей планеты.
Из критического анализа рассказов и повестей А. Грина иногда делается вывод о минимальной восприимчивости писателя к прямому воздействию времени.
Должен признаться, что я не могу понять таких утверждений. Чем больше читаешь Грина, тем тверже убеждаешься в необычайной общественной чуткости писателя.
С самого начала своей деятельности Грин наметил главного врага — тупого, косного обывателя, и всю свою жизнь не покладая пера разоблачал его потребительское мировоззрение, двоедушную, лицемерную мораль, атрофию мысли, воображения, фантазии.
Многие строки его рассказов звучат как открытая злободневная полемика против модных в декадентской литературе утверждений о примате подсознательного, звериного в человеке (см., например, рассказ «Сто верст по реке»).
Многие отрицательные персонажи извлекались Грином из гущи современных ему событий политической жизни, из газетных столбцов, даже со страниц бульварных романов (где они представляли идеальных героев) и превращались в своеобразные, гриновские художественные образы — идеи.
Комментаторы «Возвращенного ада» заметили, например, что зловещая фигура Гуктаса вылеплена по образу и подобию лидера махровой партии «октябристов» Гучкова. Это предположение обосновывалось некоторым созвучием фамилий и замечанием автора о том, что Гуктас был душой партии Осеннего Месяца, «ее скверным ароматом».
Догадку можно считать бесспорной, тем более что Гучков, так же как и Гуктас, стрелялся на дуэли и отсидел по этому доводу в тюрьме.
Но нельзя согласиться с выводом, который из всего этого делается: будто бы Грин «хочет, чтобы читатели знали, какой именно деятель партии Осеннего Месяца искал ссоры с журналистом».
Именно этого-то Грин и не хотел.
Своеобразие его зрелых вещей состоит в том, что, решая нравственные проблемы, он извлекал героев из конкретной социальной и бытовой обстановки, для того чтобы обнажить и показать в чистом виде каркас определенной психологической ситуации.
Гриновская поэтика рождалась в годы разгула реакции. Писатель хорошо чувствовал невысокий уровень сознания большинства своих читателей, вскормленных желтой прессой и бульварными романами. Такого читателя трудно выволочь из трясины пошлости, порнографии, трусливой полуправды прописных истин и покорного утешительного суеверия. Грин старался отвлечь читателя от привычной рутины, встряхнуть, заставить увидеть «облачные пейзажи». Задачей Грина было лишить читателя навязанных ему ориентиров, чугунных прописей мещанской морали, заставить читателя мыслить. Потому-то он и поселяет своих персонажей в особенную, не похожую на другие страны страну Гель-Гью, в незнакомый, не похожий ни на какие другие города город Зурбаган.
Была полоса, когда Грина бранили за то, что он дает своим героям иностранные имена. И бранили напрасно. Имена гриновских героев не иностранные. Они придуманы так, чтобы их созвучия возможно полней соответствовали внутренней сути образа. Вспомните светлые, яркие, похожие на названия звезд и созвездий женские имена — Ассоль, Гелли, Молли. И наша знакомая — Визи... Цель выдуманных, нездешних имен та же: лишить читателя привычных ориентиров. Привычные звучания — Мани, Лили и прочие,— словно магнитики притягивают затерянные в памяти случайные образы лиц, родственников, знакомых с их ненужными хлопотами, поступками, фразами и отбрасывают читателя снова из крылатого мира фантазии в серую бытовую колею.
А гриновские имена возбуждают воображение.
«Мне, собственно, не надо было спрашивать твое имя,— говорит девушке Ассоль собиратель легенд и сказок Эгль.— Хорошо, что оно так странно, так однотонно, музыкально, как свист стрелы или шум морской раковины; что бы я стал делать, называйся ты одним из тех благозвучных, но нестерпимо привычных имен, которые чужды Прекрасной Неизвестности?»
Иногда по ходу сюжета возникает необходимость вернуть читателя от «облачных пейзажей» на нашу грешную землю. В таких случаях Грин не пренебрегает и прозаическими именами. Бесцельно бродивший по улицам Херама журналист Марк заходит в трактир, выпивает несколько стаканов вина, видит улыбающуюся ему женщину. Он велит старику пригласить ее. И старик кричит радостно: «Полина! Переваливайтесь сюда к нам, да живо!»
В этом эпизоде автор не боится прозаических ассоциаций с привычным мещанским бытием.
Что такое художественная ассоциация?
Под действием внешних раздражителей в мозгу образуется сложнейшая мозаика временных условных связей. Чем богаче опыт человека, тем разнообразнее эти связи. Выработанные в течение жизни связи все более закрепляются и образуют определенный, трудноизменяемый рисунок, некий узор, названный И. Павловым «динамическим стереотипом».
И. Павлов подчеркнул две особенности динамического стереотипа — положительную и отрицательную. Положительная заключается в том, что динамический стереотип сберегает затрату нервной и мыслительной энергии в стандартных, повторяющихся обстоятельствах. Отрицательная состоит в косности динамического стереотипа, в том, что он противится вторжению новых идей и мыслей, противится изменению узора под действием новых обстоятельств.
Упрямство динамического стереотипа в крайней, патологической степени выражается мизонеизмом — упорным уклонением от всего нового. А творческий процесс есть замыкание свежих, необычных условных связей, установление новых, неожиданных ассоциаций. Поэтому-то в художественном творчестве первостепенную роль играют уподобление, сравнение — словом, все виды тропа.
Обратимся к примеру.
Французское слово «poire» в русском переводе значит «груша». Это слово имеет и другой смысл, который по-русски можно приблизительно определить понятием «простофиля».
Француз эпохи июльской монархии, лицезрел Луи Филиппа, замечал не раз, что голова этого отпрыска Бурбона формой несколько напоминает грушу. Случайное сходство не задерживало его внимания. Но вот редактор «Карикатуры» Филипон, используя «двухвалентное» качество слова «poire», изобразил короля лавочников с головой, повторявшей форму груши настолько подчеркнуто, что только в уме самого тупоумного француза при взгляде на карикатуру не могла возникнуть цепочка понятий: Луи Филипп — la poire (груша) — простофиля. А когда эту тему подхватил знаменитый О. Домье, новое понятие превратилось в социально-политический символ и стало частью динамического стереотипа рядового француза.
Грушу рисовали на вершине Вандомской колонны вместо Наполеона, изображали ее на гербе ордена Почетного Легиона; постепенно при одном виде груши возникала мысль о тупости монархической реставрации. Естественно что насмешки не пришлись властям по душе. Журнал был оштрафован на шесть тысяч франков.
«Так как, несмотря на все остроумие этого приговора, он может не понравиться некоторым нашим читателям, то мы, чтобы сгладить его шероховатость и безвкусие, решили придать ему несколько иную внешнюю форму»,— сообщили редакторы журнала и напечатали решение суда, но так, что края строчек обрисовывали контур груши...
Описанная модель образования новой связи при взаимодействии обеих сигнальных систем может помочь представить некоторые стороны литературно-творческого процесса.
Большую роль в этом процессе играет способность устанавливать новые, неожиданные ассоциации между весьма далекими, казалось бы, явлениями.
Ассоциация не есть простая сумма слагаемых. Составляющие ее элементы как бы перерождаются, некоторые их свойства теряются, некоторые выпячиваются, и в результате в мире рождается новое, качественно иное, интегрированное понятие.
В описанном процессе большую роль играет память. По утверждению И. М. Сеченова, «через голову человека в течение всей его жизни не проходит ни единой мысли, которая не создалась бы из элементов, зарегистрированных в памяти».
В нашем примере Филипону надо было помнить, по крайней мере, три элемента: наружность Луи Филиппа, внешний вид груши и два значения слова «poire».
Искусство оперирует бесчисленным количеством элементарных понятий. Подсчитано, что в сочинениях Шекспира содержится более 20 тысяч различных слов. Для того чтобы уследить за мыслью серьезного писателя, философа, научного деятеля, нужно непрерывно обогащать свою память богатствами, которые выработало человечество на протяжении многих веков.
Ассоциация — первооснова и душа всех видов так называемого тропа.
Невозможно представить художественное повествование какого угодно типа, начисто лишенное тропов, к которым относятся сравнения, аллегории, метафоры, метонимии, синекдохи и пр. Часто бациллой тропа бывает заражен и эпитет. Сочинения, в которых автор принципиально старается избежать тропа («Кавказский пленник» Льва Толстого), только подтверждают насильственность такой манеры писания.
Ценность тропа состоит главным образом в его тенденциозности. Он возбуждает в голове читателя не простую ассоциацию, а ассоциацию особого рода, ассоциацию направленную.
Когда Галиен Марк задумался перед дуэлью о возможном исходе, мысль его уперлась в тривиальный символ, который не только не увеличил его тревоги, но даже погасил ее: «О благодетельная сила вековой аллегории — смерть явилась передо мной в картинно нестрашном виде: скелетом, танцующим с длинной косой в руках и с такой старой, знакомой гримасой черепа, что я громко зевнул».
По контрасту с эмблематическим символом, рожденным реальным фактом или понятием, издавна существует и символ противоположного качества, символ-призрак. Возникновение его теряется, вероятно, в религиозно-мистических верованиях первобытных народов. Здесь в символические одежды рядится все смутное, неясное, страшное... Иррациональная фигура в сером являлась на сцену окутанная тайной, так как она изображала неопределенное понятие «судьбы», «рока».
Оба вида символической ассоциации отличаются от ассоциации живой, творческой, кроме многого прочего, существенной особенностью. Они не образуют между сопоставляемыми понятиями то, что на современном языке можно назвать обратной связью.
Действительно, ассоциация «груша Филипона» совершала круговой путь от Луи Филиппа к груше, а затем, обогатившись понятием «простофиля», возвращалась обратно к Луи Филиппу и прилепляла ему это понятие на лоб. Вместе с мыслью художника круговой цикл совершает и мысль воспринимающего. Таким образом, ассоциативный способ мышления вовлекает читателя в творчество, делает его участником творчества
Читатель с косной мыслью, с отсутствием силы воображения не способен совершить круговой цикл. При сопоставлении двух явлений он видит только две крайних точки два сопоставляемых явления, но не умеет увидеть главнога — связи между ними. Чтобы не обижать здравствующих, вспомним дядю поэта А. А. Дельвига.
Как-то этому дяде попались на глаза стихи племянника:
Так певал без принужденья,
Как на ветке соловей,
Я живые впечатленья
Первой юности моей.
Счастлив другом, милой девы
Все искал душою я,
И любви моей напевы
Долго кликали тебя.
По воспоминаниям А. И. Дельвига, «дядя рассказывал, что Дельвиг не живет дома, ходит в леса, скрывается там в ветвях деревьев, поет разные неприличные вещи и сам еще об этом пишет». Словом, как заметил Пушкин, посылая своему другу Антону Антоновичу череп, принадлежащий якобы предку Дельвига:
Сквозь эту кость не проходил
Луч животворный Аполлона.
В биологии существует большой набор средств, с помощью которых генетики воздействуют на растительный организм, чтобы вызвать нужные отклонения от исходного типа. Применяя эти средства, ученые как бы расшатывают наследственную основу организма, или, пользуясь выразительным французским тропом «affoler», «сводят с ума» упрямую породу, изменяют ее в нужном направлении.
К набору сильно действующих средств, расшатывающих косный динамический стереотип, принадлежит троп. Чем он неожиданней, чем дальнобойней ассоциация, тем больше шансов на то, что мысль автора верно запечатлеется в голове читателя.