Деятельность абсурдистов — реакция против спекуляций автоматического прогресса. Абсурдисты не создают философских систем. Их задача — разрушить до основания расслабляющее души представление о том, что все идет к лучшему в этом лучшем мире. Это, по словам одного немецкого исследователя, «скорее восстание против привычного мировоззрения, чем против привычной формы». Тряхнуть человечество, пробудить его от блаженной дремоты, выбить ложные иллюзии, показать бессмыслицу существования, втолковать, что жизнь — отчаяние,— вот задача абсурдистов. А потом, когда человек почувствует ужас бытия, когда окажется лицом к лицу с собственным отчаянием,— вот тогда он будет готов, чтобы действовать.
Таким образом, абсурд начинает с посылки: человек живет не в упорядоченном мире, а в мире хаотическом, принципиально недоступном порядку, в мире, сумасшедшем с самого начала.
Этой же посылкой абсурд и кончает.
Эрих Фромм, преобразивший концепцию Фрейда в духе экзистенциализма, описывает положение человека в современном капиталистическом обществе такими словами: «Колоссальные города, в которых затерялась личность, высоченные, как горы, дома, непрерывная словесная и музыкальная бомбардировка по радио, кричащие заголовки, меняющиеся три раза на день и не дающие никакой возможности отделить важное от не важного, ревю, где сотни девушек с точностью часового механизма, исключающей все индивидуальное, показывают свое мастерство, словно подражая гигантской машине, подстегивающие ритмы джаза — все это и многое другое создает атмосферу, в которой отдельный человек кружится в безмерном пространстве безвольной и бессильной крошечной пылинкой». В результате у человека возникает «все растущее чувство одиночества, неуверенности, возникает сомнение в смысле существования, положения человека в мире, и в конце концов берет верх чувство бессилия и собственного ничтожества».
Э. Фромм не скрывает, что эти особенности современной психики характеризуют не личность вообще, а личность, обитающую в капиталистическом обществе.
Абсурдисты тоже описывают смятение отчужденного человека. Однако в отличие от Э. Фромма они не принимают во внимание общественный строй, общественные порядки. «Ни одно общество не способно устранить человеческое несчастье, никакая политическая система не может избавить нас от отчаяния жизни, от страха смерти, от нашей жажды абсолюта». Абсурдисты считают само человеческое бытие, каким бы оно ни было, абсурдом. Перед лицом неминуемой смерти отдельная человеческая личность — ничто. Прибывший из небытия и скрывающийся в небытии человек — не больше чем «мертвец в отпуске». Перед лицом смерти верить в какие-то утешительные, освященные вековой традицией цели, идеалы, верить в бога — во всякого, как бы он ни назывался, в любого бога с маленькой или с большой буквы, в Вечный разум, в Абсолютный дух и в прочие воплощения высшего божества — бессмысленно. Во что ни верь, факт остается фактом: человек заброшен в мир, который ему чужд. И абсурд заключается «в противопоставлении человека, который спрашивает, и мира, который против здравого смысла молчит».
Искусство абсурда со всеми его крайностями — порождение капиталистического образа жизни. Однако мне кажется чрезмерным утверждение о том, что чувство одиночества «характерно для мироощущения тех слоев мелкой буржуазии, которые, неуклонно вытесняемые крупным монополистическим капиталом, теряют почву под ногами» (А. Михеева, «Когда по сцене ходят носороги...». М. 1967, стр. 160).
И чувство одиночества и чувство глубокого отчаяния могут испытывать не только слои мелкой буржуазии, вытесняемые крупным монополистическим капиталом. Однажды таким «абсурдистом» оказался Лев Толстой. Вскоре после смерти брата он писал: «К чему всё, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью подлости, лжи, самообманыванья и кончатся ничтожеством, нулем для себя... правда, которую я вынес из 32 лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние, для которого бы мы не нашли слов (мы либералы), ежели бы человек поставил бы другого человека в это положенье. Хвалите Аллаха, Бога, Браму. Такой благодетель. «Берите жизнь, какая она есть», «Не Бог, а вы сами поставили себя в это положенье». Как же! Я и беру жизнь, какова она есть, как самое пошлое, отвратительное и ложное состояние».
Разница здесь простая: абсурдисты находятся в состоянии устойчивого безысходного отчаяния. А черное отчаяние Льва Толстого улетучилось и побудило его еще настойчивей пробиваться к смыслу жизни. В своих поисках великий писатель земли русской набрел на того самого бога, в лицо которого бросал когда-то свое ядовитое «как же!». Тем не менее вехами его духовных исканий остались художественные произведения, по сей день восхищающие мир.
«Вечные вопросы» вставали и перед Буниным. Но отношение к ним обоих писателей было разным. Лев Толстой всю свою жизнь разгадывал, что такое бытие, смерть, бог, добро и зло, что такое бесконечность, бессмертие. Бунин, по самой сути своей чисто художественной натуры чуждый всяческого умствования, перечислял эти вопросы в том виде, как они возникали перед ним и перед его юным героем, и смирялся перед их неразрешимостью. «В загадочности и безучастности всего окружающего было что-то даже страшное»,— думал Алеша. Под этим его наблюдением, наверное, расписались бы и Беккет и Ионеско.
И тем не менее получилось так, что роман «Жизнь Арсеньева», написанный писателем, не помышлявшим о полемике с Камю или Беккетом, оказался одним из тех удивительных сочинений, которые опрокидывают мрачные построения абсурдистов, и не мудреными рассуждениями, а фактами жизни.
Абсурд здесь опровергается как бы походя и тем не менее вполне убедительно.
Изображая трагизм отчуждения, абсурдисты не пытаются объяснить это отчуждение социальными причинами. Противопоставляя человека миру, они подчеркивают фатальную отдельность личности. Общество для них — нечто безликое, бесформенное, не более чем «миллионы одиночек».
Абсурдист отсекает человека от мира, извлекает его из общественных связей, заставляет как бы извне взирать на мир, в котором помимо его воли разыгрываются нелепые трагикомедии.
Бунин изображает и себя и своего Алешу иначе. Алеша воспринимает мир не снаружи, а изнутри, воспринимает как свой мир. Он не сторонний зритель, а необходимая частица бытия, неотделимая. от его структуры и стремительного потока.
«А поздним вечером, когда сад уже чернел за окнами всей своей таинственной ночной чернотой, а я лежал в темной спальне в своей детской кроватке, все глядела на меня в окно, с высоты, какая-то тихая звезда... Что надо было ей от меня? Что она мне без слов говорила, куда звала, о чем напоминала?»
Во многих других местах романа местоположение Алеши определено с такой же отчетливостью. Алеша — как бы сердцевина вселенной, и бесчисленные нити ее как в фокусе пересекаются в его душе. Он страстно пускается доказывать Лике, «что нет никакой отдельной от нас природы, что каждое малейшее движение воздуха есть движение нашей собственной жизни».
Жить в этом мире нелегко. Бунин не скрывает ни безобразия смерти, ни тяжести одиночества. Но что бы там ни было, человек соединен с миром родственной связью: «Солнце уже за домом, за садом, пустой, широкий двор в тени, а я (совсем, совсем один в мире) лежу на его зеленой холодеющей траве, глядя в бездонное синее небо, как в чьи-то дивные и родные глаза, в отчее лоно свое».
Хронологически эти чувства принадлежат трехлетнему мальчугану, растущему на заброшенном степном хуторе. Но здесь особенно важно вспомнить, что фраза в «Жизни Арсеньева» непроста, что чувства и думы Алеши надо воспринимать сквозь повествование писателя Бунина. Торжественную искренность близких и понятных каждому строк об отчем лоне опять-таки нужно отнести в большей степени к многоопытному, стареющему Бунину, чем к маленькому Алеше.
Двухголосье фразы, доносящейся сразу из прошлого и из настоящего, от героя и от рассказчика, придает этой мысли особенную, пророчески-убеждающую силу. Видно, есть все-таки «вечные чувства» (например, чувство родины), которые, возникнув на заре осмысленного детства, сохраняют до самого конца устойчивую, незыблемую чистоту.
Неразрывная связь с миром — одно из самых живительных чувствований. Даже абсурдисты в качестве лекарства от одиночества предлагают насильственное восстановление этой связи.
У Камю есть маленький рассказ под названием «Бракосочетание в Типаса».
Герой рассказа попадает на пустынный берег моря. Вокруг — дикие цветы, руины старых, древних строений. Герой сообщает: «Я знаю, что даже здесь я никогда до конца не сближусь с миром. Мне нужно раздеться донага и броситься в море, растворить в нем пропитавшие меня земные запахи и своим телом сомкнуть объятия, о которых издавна, прильнув устами к устам, вздыхают земля и море».
Герой Камю опутан невидимыми путами, которые уже невмоготу терпеть, от которых во что бы те ни стало надо освободиться. Видимо, это нелегко. Во всех действиях проступает что-то отчаянное, насильственное.
«Сейчас я брошусь наземь и, валяясь по полыни, чтобы пропитаться ее запахом, буду сознавать, что поступаю согласно истинной природе вещей, в силу которой солнце светит, а я когда-нибудь умру».
Отчаянность оправдана условиями, которые Камю полагает обязательными «бракосочетания». Природа согласна «сочетаться» с человеком, если он «смоет» с себя все человеческое, приобретенное за многие тысячелетия эволюции, то есть повторит судьбу древних развалин. «Сочетавшись с весной, руины опять стали камнями и, утратив наведенную людьми полировку, вновь приобщились к природе».
Камю предлагает либо вечные муки отчуждения, либо «задний ход» — возвращение к пещерным временам, утрату «полировки» цивилизации.
Любой человек, по Камю,— несчастное существо, лишенное памяти прошлого, «памяти родины».
Человек, изображенный в романе Бунина, опровергает эту мрачную конструкцию. Почти каждая страница «Жизни Арсеньева» пропитана благородной памятью прошлого. Она, эта память, живет в мальчугане Алеше, в его сознании и подсознании, она помогает оценивать «дела и дни», определять отношение к миру.
Отвозя Алешу в гимназию, отец, указывая на ворона, заметил, что эти птицы живут по нескольку сот лет, и ворон, может быть, жил еще при татарах: «В чем заключалось очарованье того, что он сказал и что я почувствовал тогда? В ощущенье России и того, что она моя родина? В ощущенье связи с былым, далеким, общим, всегда расширяющим нашу душу, наше личное существование, напоминающим нашу причастность к этому общему?»
С такой же силой выражает Бунин благотворное, образовывающее влияние, которое оказывает на душу культура народа, бесценное достояние, накопленное человечеством, — предания, летописи, книги, сохранившие историю в слове.
Читанное, книжное неразрывно сплавлено в душе Бунина с личным, пережитым: «Помню крещенские морозы, наводящие мысль на глубокую древнюю Русь, на те стужи, от которых «земля на сажень трескалась»: тогда над белоснежным городом, совершенно потонувшимм в сугробах, по ночам грозно горело на черно-вороненом небе белое созвездие Ориона, а утром зеркально, зловеще блистало два тусклых солнца и в тугой и звонкой недвижности жгучего воздуха весь город медленно и дико дымился алыми дымами из труб и весь скрипел и визжал от шагов прохожих и санных полозьев... ».
Все, о чем пишет Бунин, ощутимо, осязаемо, материально. Недаром один американский философ заметил (безотносительно к Бунину): «Сам (русский) язык мешает вам или, во всяком случае, отбивает у вас охоту быть экзистенциалистом».
Ни Алеше, ни Бунину не дано понять, в каком направлении движется история. Но то, что ход истории зависит от человека и движение мира не абсурдный круговорот, а стремление к совершенству, — это они ощущали очень хорошо.
Бунин открывает перед нами радостные, прекрасные картины движущегося мира: «Прекрасна — и особенно в эту зиму — была Батуринская усадьба», «Прекрасны были и те новые чувства, с которыми я провел мою первую зиму в этом доме», «И прекрасна была моя первая влюбленность...», «А потом пришла весна, самая необыкновенная во всей моей жизни». И дымка грусти веет над страницами книга не оттого, что часто Алешу постигают разлуки и разочарования, а от сознания, что всему суждено кончиться — даже разлукам и расставаниям.
Загадочность бытия не обескураживает Бунина. Отчаявшийся абсурдист отмахивается от любых позитивных решений, изображая жизнь бессмысленным вздором. Бунин возражает:
«Может быть, и впрямь все вздор, но ведь этот вздор моя жизнь, и зачем же я чувствую ее данной вовсе не вздора?..» Загадочность мира, так же как и пение птиц и запах мокрых трав, необходима, чтобы ощущать прелесть существования. Она не гнетет, она зовет человека к размышлению, к деятельности, к творчеству.
Вчитываясь в двойные эпитеты, которыми определяется «бессмысленно-радостный», «обманчиво-возвышенный» мир, невозможно отделаться от чувства, что маленький Алеша смутно угадывал диалектическое двуединство бытия. Когда читаешь: «...во всем была смерть, смерть, смешанная с вечной, милой и бесцельной жизнью!» — так и кажется, что Алеша предчувствовал фразу, начертанную Нильсом Бором в книге почетных посетителей в Дубне: «Противоположности не противоречивы, а дополнительны».
Работая над «Жизнью Арсеньева», одолевая смерть словом, творчеством, Бунин пришел к такому заключению: «...как ни грустно в этом непонятном мире, он все же прекрасен...»
И когда любимая упрекнула его за слишком частое употребление слова «восхищение», он возразил убежденно: «Жизнь и должна быть восхищением!»
СТАТЬЯ ЧЕТВЕРТАЯ
А. КОНАН ДОЙЛ. РАССКАЗЫ О ШЕРЛОКЕ ХОЛМСЕ
Для разбора сочинений, записанных от второстепенного действующего лица, весьма удобны рассказы Конан Дойла о Шерлоке Холмсе, но я долго колебался, прежде чем остановить на них свой выбор. И вовсе не оттого, что в моих статьях среди русских литераторов внезапно появился иностранец. Писатели всегда находили и будут находить много полезного и поучительного в литературе других народов.
Дело в том, что, обращаясь к рассказам о Шерлоке Холмсе, приходится погружаться в область, которая многим кажется несерьезной,— в область детективной литературы.
Не так давно для такой литературы придуман несколько пренебрежительный термин «паралитература». Во Франции уже вышла книга названная «Entretiens sur la paralitterature» («Беседы о паралитературе»). В список классиков паралитературы внесены Э. Сю, А. Дюма, Э. Габорио, Ж. Сименон и многие другие (Конан Дойла почему-то в этом списке нет). Видимо, паралитература относится к литературе примерно так же, как парапсихология к классической психологии,— как нечто сомнительное, противостоящее истинной беллетристике.
Некоторые писатели, работавшие в жанре приключений и детектива, склонны разделять такой взгляд. Марсель Аллен (автор «Фантомаса») заявил грустно: «В конце концов, мы только забавники».
Если к рассказам о Шерлоке Холмсе применять те же мерки, какие применялись, например, к «Запискам охотника», многие авторы, в том числе и авторы детективов, пожалуй, удивятся. Ведь не так давно наши «детективщики» рассуждали за круглым столом:
...Термин «детективная литература», как известно, придуман на Западе... Почему же мы должны нести тяжкий крест, называемый детективной литературой? Как было бы хорошо совсем изъять этот термин из нашего обихода!
...По своим художественным достоинствам детектив никогда не поднимется до уровня Достоевского, да ему это и не нужно...
...По моему убеждению, жанра детектива как такового вообще нет... Само это слово настолько опорочено, что хотелось бы его запретить... [8]
Между тем когда «Огонек» в качестве приложения объявил восьмитомник Артура Конан Дойла, тираж этого издания составил 626 тысяч экземпляров.
И как бы ни относиться к детективному жанру, как бы его ни именовать, факт остается фактом: львиную долю подписчиков составили почитатели Шерлока Холмса.
Сочиняя первую повесть о Шерлоке Холмсе, молодой врач не имел честолюбивых замыслов. Ему были нужны деньги. И повесть он назвал «Этюд в багровых тонах» (1887). С такой же унылой оригинальностью именовали свои сочинения и О. Уайльд и Джером К. Джером, а художник Уистлер — свои картины.
Но прошло время, и Конан Дойл стал пленником своего героя. В юмористическом журнале «Punch» появилась карикатура, изображавшая «добродушного гиганта» Конан Дойла, закованного в ножные кандалы, цепи которых крепко держит Шерлок Холмс.
Напечатав несколько десятков рассказов, Конан Дойл сообщил матери, что собирается убить Холмса и покончить с ним навсегда.
Но сделать это было не так просто. На сцене лондонского театра уже ставились пьесы о похождениях Шерлока Холмса (роль маленького «кокни», подручного знаменитого сыщика, играл никому еще не известный мальчуган по имени Чарли Чаплин). Г. Честертон печатал рассказы о патере Брауне, не без зависти пародируя приемы Шерлока Холмса. По адресу Бейкер-стрит поступали письма на имя мистера Холмса.
Конан Дойл потерял терпение и с помощью выдуманного злодея Мориарти бросил своего героя в пучину. Этот рассказ назывался «Последнее дело Холмса». Конец его звучал самым настоящим некрологом: «Впрочем, я вам объяснял, что жизнь моя достигла кризиса и вряд ли существует более подходящая возможность закончить ее». [9]
Прошло совсем немного времени, и американский издатель-делец предложил пять тысяч долларов за каждый новый рассказ о Шерлоке Холмсе. Встревоженным англичанам стало известно, что писатель ответил почтовой карточкой, на которой было написано два слова: «Very well. А. С. D.». В том же «Punch» появился фельетон под названием «Блудный сын» с подзаголовком: «Распространился слух, что Шерлок Холмс, если он появится, будет фигурировать в серии рассказов из американского быта».
Фельетон так же, как и подавляющее большинство историй о Шерлоке Холмсе, написан от лица доктора Уотсона:
«Я встретил его на Странде. Это было поистине удивительное происшествие. Если бы я не знал, что он лежит на дне водопада, я сказал бы с полной уверенностью, что передо мной стоит сам Шерлок Холмс...
Я попятился назад и оглянулся на полисмена; затем я схватил его за руку и потащил в первый попавшийся кабачок, где сейчас же оба мы уселись за столик.
— Так вы Шерлок Холмс? — вскричал я.
— Совершенно верно. Шерлок П. Холмс, живущий в Нью-Йорке Североамериканских Штатов.
— Холмс! — Я заключил его в объятия.— Узнаете вы меня? Вы должны меня помнить.
— Ваше имя? — спросил он.
— Уотсон, доктор Уотсон.
— Очень хорошо; да, я помню, что видел вас где-то прежде...» И т. д.
Все это означало, что пришла победа: слава выдуманного персонажа затмила славу его создателя.
Шерлок Холмс разделил судьбу бессмертных героев классической литературы. Он стал полноправным литературным типом.
Какую же всеохватывающую художественную идею выражает Шерлок Холмс? И почему эту идею выражает именно он, а не какой-нибудь другой детектив?
Еще до А. Конан Дойла француз Э. Габорио изобразил множество сыщиков во главе с Лекоком. Рассказ Э. По «Убийство на улице Морг» привел А. Куприна в такой восторг, что он не смог удержаться от опрометчивого заявления, будто в один этот рассказ, «как в футляр», вмещается Конан Дойл вместе со своим Шерлоком Холмсом.
В годы наивысшей популярности Шерлока Холмса во всех странах печаталось множество историй о сыщиках, начиная от новелл Г. Честертона о патере Брауне до продававшегося на Кузнецком мосту романа «Дуэль Шерлока Холмса с Нат Пинкертоном, или Таинственное похищение шестидесяти гимназисток». Агата Кристи ежегодно (к рождеству, как и обязывает ее фамилия) выпускает романы о сыщике Пуаро, по которым иностранцы тренируются в чтении несложных английских текстов.
С годами, однако, выявился непреложный факт: Лекок, Дюпон, Пинкертон и прочие уходили в небытие, Пуаро и Мегрэ приедались, а «бумажный детектив», как презрительно обзывала Шерлока Холмса серьезная критика, обрел самостоятельное существование и стал нарицательным литературным типом.
Это обстоятельство озадачило и критику и авторов. Пришлось искать объяснений. Некоторые считали, что А. Конан Дойл одарен особым талантом расследования преступлений. Вспоминали процессы, в которых писатель участвовал в качестве адвоката. Вспоминали его статьи о помиловании осужденного на пожизненное заключение О. Слайтера. Впрочем, в статьях этих не было ничего особенного. Так же, как и многие другие честные люди, А. Конан Дойл считал долгом исправить очевидную судебную ошибку. Тем не менее под давлением критиков писатель уверовал в свои недюжинные способности следователя и скромно писал: «Пройдя серьезный курс тренировки в медицинских диагнозах, я чувствовал, что, если к проблемам криминалистики применять те же строгие методы наблюдений и исследований, можно создать более научную систему.
В целом моя точка зрения была подтверждена, когда я узнал, что в ряде стран полицейская процедура претерпела некоторые изменения на основе написанных мною книг».
Это объяснение, даже если оно и соответствует действительности, не дает ответа на вопрос, почему именно Шерлок Холмс, а не его многочисленные такие же выдуманные собратья, стал фигурой типической.
Хотя вопрос этот и интересен, но он уводит нас от темы — от роли ведущего повествование второстепенного лица. Это лицо в рассказах о Шерлоке Холмсе представляет доктор Уотсон.
Итак, обратимся к отставному офицеру военно-медицинской службы доктору Джону Г. Уотсону. Может быть, своеобразие повествования, направление сравнений и ассоциаций дадут возможность проникнуть в характер Уотсона тем способом, какой мы употребили для знакомства с Галиеном Марком из «Возвращенного ада» А. Грина?
Это предприятие не сулит особенного успеха.
Ничего замечательного в манере, в стиле Уотсона, никаких отклонений от гладкой, безликой речи читатель не чувствует.
На персональный подтекст фраза не претендует. Она начисто лишена того своеобразия, которое превращает слово в частицу излучающей его личности. Слово респектабельно и бесстрастно, как дворецкий. Оно предназначено только для того, чтобы назвать несложный объект и зарегистрировать несложные чувства. В нем нет полутонов и оттенков, отражающих душевный сдвиг, промелькнувшую мысль, изменение чувства.
Редкие беллетристические украшения повторяют традиционный стереотип: дома на окраине Лондона раскинулись, как «щупальца гигантского спрута», двигатель парохода «стучит, как огромное металлическое сердце».
Философское глубокомыслие Уотсона не выходит за пределы удручающих пресностей вроде того, например, что «жизнь похожа на эту топь, усеянную зелеными пятнами, в которых можно утонуть», а пешеходы на вечерних улицах выглядели призраками, которые, «как и весь род людской, появлялись из темноты и снова погружались во тьму».
Поначалу я собирался знакомиться с повествователем по рассказу «Пестрая лента», во-первых, потому, что сам автор, будучи в преклонном возрасте, из всех историй о Холмсе предпочитал «ту, которая о змее», а во-вторых, потому, что рассказ больше других нравится публике. По опросу «Обсервера», рассказы-победители расположились в такой последовательности:
1. «Пестрая лента»;
2. «Союз рыжих»;
З. «Скандал в Богемии» (кстати, единственный, в котором знаменитый сыщик терпит фиаско);
4. «Морской договор»;
5. «Человек с рассеченной губой».
К сожалению, в «Пестрой ленте» двадцать две страницы из общего числа двадцати семи представляют собой чистый диалог, и Уотсону оставлено слишком мало места, чтобы проявить своеобразие рассказчика.
Почти вся серия «Приключения Шерлока Холмса» построена главным образом на диалоге. А в рассказе «Медные буки» роль Уотсона настолько случайна, что достаточно вычеркнуть или чуть изменить двадцать — тридцать строк — доктор исчезнет и никто не заметит его отсутствия.
Для хода сюжета некоторых рассказов Уотсон не нужен вовсе. И если ограничить изучение этого персонажа манерой повествования, то почтенный доктор превращается в подобие подпоручика Киже — в нечто, фигуры не имеющее.
Почему же Конан Дойл, сделав Уотсона тенью своего героя, не пожелал очертить его образ хотя бы речевой характеристикой?
Если бы Конан Дойл считал необходимым персонифицировать речь Уотсона, он сделал бы это с блеском. Он владел богатейшей стилистической палитрой, не хуже профессора Хиггинса ощущал оттенки многочисленных лондонских говоров. С одинаковой легкостью он воспроизводил заметку из Британской энциклопедии, неуклюже-торжественный оборот манускрипта XVIII века, официозный лаконизм «Таймса», претенциозную витиеватость местной газетки, юмор дружеского письма, небрежную скоропись дневника и нервный ритм торопливой записки (см., например, «Собаку Баскервилей»).
На безликом фоне повествования Уотсона такие места выделится особенно выпукло.
Некоторым литераторам-«детективщикам» полезно позаимствовать у Конан Дойла и добросовестность в изображении обстановки и точность деталей. Самые невероятные сюжеты выглядят почти правдоподобно благодаря тому, что скупой антураж выписан с документальной, географической, исторической и этнографической точностью.
Столовая старинного дома Баскервилей, построенного пять веков назад, «представляла длинный зал, со ступенью, отделяющей возвышение, на котором располагались хозяева, от челяди. В конце зала шла галерея для певцов и оркестра. Черные балки тянулись над головами, подпирая закопченный потолок». [10]
Метко, немногословно изображал писатель и разношерстных клиентов Холмса, и тех, с кем сыщику приходилось сталкиваться в ходе расследования.
Вспомните из той же «Собаки Баскервилей» исполненного внутреннего достоинства слугу Бэрримора, решительного полуамери- канца Генри, болтуна-забияку Френкленда. Некоторый идущий от диккенсовской традиции налет опереточности только подчеркивает их характерность.
Но поскольку повествование ведет «второстепенный персонаж» — Уотсон, не справедливо ли часть заслуг отнести на его счет?
К сожалению, нет. Главный прием изображения случайных персонажей именно то, чего лишен Уотсон,— речевая самохарактеристика. Американец утешает дочь словами: «Он примчится сюда быстрее, чем телеграфная депеша». Одно из действующих лиц «Союза рыжих», желая дать представление о количестве рыжеволосых, запрудивших улицу в ожидании вакансии, сообщил, что Флит-стрит от рыжих голов «была похожа на тачку разносчика, наполненную апельсинами». Прочтешь эту фразу — и перед глазами румяный мистер Уилсон собственной персоной.
«Мне кажется, я нашел определение того белого цвета, который доминировал во всем облике Веры Николаевны. Цвет белой мыши с розоватыми глазами»,— написано у В. Катаева в «Траве забвенья». Если бы В. Катаев вспомнил фразу из рассказа «Бледный солдат»: «Мать его мне понравилась тоже — маленькая женщина, похожая на белую мышку»,— он, может быть, и Конан Дойла причислил бы к мовистам.
Однообразное повествование Уотсона хорошо разъясняет детективные методы Холмса, но из этого повествования трудно извлечь что-нибудь существенное о натуре рассказчика.
Попробуем подойти к этой задаче с иной стороны.
Говоря вообще, ограничивать второстепенный персонаж исключительно ролью пересказчика было бы нерасчетливо. С тем же успехом автор мог бы рассказывать и сам.
Персонаж-повествователь, мало-мальски замешанный в события, обыкновенно выбирается не безразлично к главному действующему лицу. Он всегда как-то соотносится с героем: либо дополняет его, либо пародирует, либо оттеняет его противоположностью характера, воззрений, поведения.
В первых черновиках Уотсон назывался Ормонд Секер. Однако Конан Дойлу показалось, что от этого имени несет дендизмом, и он перекрестил помощника Холмса в Уотсона.
Не стоит ли попытаться использовать эту мелочь в качестве ключика? Не означает ли исключение намека на дендизм из имени Уотсона, что эта черта приберегается для Холмса? Может быть, мы поторопились проститься с мистером Холмсом, и стоит внимательней присмотреться к его характеру, а затем, по сравнению или контрасту, наметить и облик Уотсона.
Вернемся немного назад, примерно ко времени рождения мистера Холмса. В те годы в сатирическом журнале «Punch» регулярно печатались фельетоны Теккерея, обличающие снобов. Понятие «снобизм» имело тогда боевой политический смысл. Снобом называли разбогатевшего обывателя, желающего прослыть аристократом. По поводу преуспевающего нувориша Теккерей писал с усмешкой: «И разве не дрогнет его сердце от удовольствия, если его увидят под руку с парой герцогов на Пел-Мел».
Фельетоны Теккерея были потребностью времени. Английская буржуазия обретала чувство уверенности. Она не нуждалась ни в гербах, ни в предках. У нее были более полезные ценности: капитал, энергия, предприимчивость.
По странной случайности любимой улицей снобов была та самая Бейкер-стрит, на которой жил Холмс со своим приятелем.
Но Холмс вовсе не сноб. Как только дело касается лордов, отпрысков древних родов, в репликах его звучит насмешка: «Благородный лорд имел несчастье запачкать чернилами правый мизинец». Этому английскому разночинцу пришлось бы по душе увещевание Теккерея: «Наша вина, а не аристократов, что они вознеслись над нами. Если вы по своей воле кидаетесь под колесницу бога Вишну, будьте уверены — вас переедут; если перед нами, дорогой друг, каждый день будут изгибаться в поклонах — а обожатели, готовые пресмыкаться, всегда найдутся,— мы, конечно, не удержимся от того, чтобы не задрать нос, и уверуем в величие, которым так упорно нас одаряют».
Независимость и презрение к аристократии распространяются у Холмса до равнодушия к королевским милостям. Когда ему собирались пожаловать рыцарское звание за услуги, «которые когда-нибудь, может быть, будут описаны», он решительно отказался («Три господина Гаридеба») [11].
Учитывая эти обстоятельства, а также высокоморальный образ жизни Шерлока Холмса, есть основания отнести нашего героя к положительным персонажам.
Но перечисленные качества не всем кажутся достаточными для присвоения такого высокого звания, и скромную социальную анкету частного детектива-консультанта иногда приукрашивают, представляя Шерлока Холмса то демократом, то воинствующим гуманистом, защитником бедняков.
Невинные, в общем, приукрашивания обычно подкрепляются цитатами, исходящими от такого авторитета, как Уотсон. Вот как цитируется абзац из рассказа «Черный Питер» в послесловии к первому тому восьмитомного издания А. Конан Дойла (М. 1966):
«Он был настолько бескорыстен — настолько независим,— что нередко отказывал в своей помощи богатым и знатным людям, не находил ничего увлекательного для себя в расследовании их тайн. В то же время он целые недели ревностно занимался делом какого-нибудь бедняка».
Эта выдержка — хороший повод, чтобы предупредить молодого читателя от излишней доверчивости к цитатам.
Для того чтобы оценить расцветку пестрого ситца, нужен достаточно большой образец. Меньше какого-то минимального размера узор искажается, и вы получаете неверное впечатление о материале. Так же дело обстоит иногда и с цитатами. Приведенный отрывок оказался меньше минимально допустимого, и смысл его исказился. В рассказе написано:
«Он был настолько бескорыстен,— настолько своенравен,— что часто отказывал влиятельным и богатым клиентам, если задача не отвечала его вкусу, и вместе с тем целыми неделями трудился над делом какого-нибудь бедняка, если необычность и драматизм этого дела возбуждали воображение и требовали напряжения всего его мастерства».
Знаменитый детектив раскрывал таинственные убийства и гонялся за преступниками вовсе не оттого, что был гуманистом, добряком или сочувствовал бедным и обиженным. К розыску его побуждала единственная потребность: дать достойную пищу голодающему от интеллектуального бездействия мозгу.
Натура Холмса более сложна, чем может показаться на первый взгляд.
В одном из фельетонов Теккерей изобразил сноба-политика: «Это человек, серьезно озабоченный расчетами России и ужасным предательством Луи Филиппа. Это он ожидает французский флот на Темзе и не спускает глаз с американского президента, каждое слово которого (бог поможет ему!) он читает. Он знает фамилии оппозиционных лидеров Португалии и знает, за что они борются; это он говорит, что лорд Эбердин должен быть объявлен государственным преступником, а лорд Пальмерстон повешен».
Холмс, пожалуй, тоже посмеялся бы над такими болтунами. Но это не означает, что сам он политически определился. К политике он насмешливо-равнодушен. «Вести о революции, о возможности войны, о перемене правительства были вне сферы его интересов»,— сообщает Уотсон.
Хотя Холмс и лишен аристократической спеси, он иногда не мог удержаться от тщеславного намека на поручение папы римского или турецкого султана.
Несмотря на спартанский образ жизни, Холмс дотошно следит за своей одеждой. В кармане у него золотой портсигар с бериллом на крышке, а на пальце перстень с дорогим бриллиантом.
Кажется, мы угадали: в характере Холмса сильны черты дендизма. Он, конечно, не примитивный хлыщ, не «денди лондонский», озабоченный тем, чтобы трикотажные панталоны возможно плотней обтягивали ляжки. Ему свойственны и театральные эффекты и экстравагантности, но отличительная черта его — высокомерное презрение к «срединной пошлости», обернувшаяся крайним индивидуализмом и скепсисом.
А. Конан Дойл начал писать на закате викторианской эпохи. Королева Виктория, по имени которой названа эта пора английской истории, царствовала с 1837 по 1901 год; в туристских проспектах сказано, что она «принесла дыхание свежего весеннего ветра, в котором страна так нуждалась». В этом была доля правды: свежий, попутный ветер был необходим, чтобы вывозить богатства, награбленные в африканских и индийских колониях.
Англия в то время переживала промышленную революцию. Титулованного лендлорда теснил грубый буржуа. В те годы, когда в том же Лондоне Карл Маркс собирал материалы к «Капиталу», молодые, полные сил промышленники прибирали к рукам и науку, и политику, и религию, и искусство, а прагматисты объявляли такие понятия, как мораль и совесть, «чистейшей выдумкой».
Купцы и промышленники нуждались в самом разнообразном товаре. Нуждались они и в таком товаре, как разум.
Они нуждались в разуме генералов, чтобы закабалять богатые заморские земли, в разуме дипломатов, чтобы обводить вокруг пальца французских конкурентов, они нуждались в разуме изобретателей и ученых. Понадобился разум философов и клерикалов, чтобы следить за разумом смутьянов и не позволять им выходить за пределы дозволенного.
Но человеческому противопоказаны любые ограничения, и в XIX веке были созданы великие интеллектуальные ценности, и прежде всего — революционная теория Маркса.
К середине века новые научные идеи носились в воздухе. Почти одновременно судовой врач Майер, пивовар Джоуль и адвокат Гров выдвинули идею закона сохранения энергии, ассистент Королевского института Фарадей проник в тайны электрической индукции, а Дарвин, признавшись: «Я чувствую себя, как будто сознаюсь в убийстве»,— все-таки опубликовал бессмертную книгу «Происхождение видов...»
Английская метрополия процветала. К 1886 году соотношение рождений и смертей в Англии было 13 : 3, а во Франции 1 : 4. Из каждых пяти кораблей, бороздивших моря и океаны, четыре несли флаг Великобритании. Между 1870 и 1898 годами Британия пристегнула к своей империи ни много ни мало — четыре миллиона квадратных миль (сам остров составляет всего 93 тысячи квадратных миль), и поработила 88 миллионов населения.
Возникла проблема интенсификации мышления. Вспомнили Лейбница: «...если между людьми возникнут споры, потребуется лишь сказать: «Подсчитаем!» — дабы без дальнейших околичностей выяснить, кто прав».
Иными словами, чтобы мыслить быстро и точно, нужно мыслить математически. Тем, кто день и ночь пересчитывал фунты и соверены, это соображение казалось бесспорным. Математику стали боготворить.
Появились люди, обладавшие истинно математическим способом понимания явлений. Знаменитый Дж. Максвелл, преобразивший фарадеевские озарения в изящные формулы, подписывал статьи псевдонимом dp/dt.
Математизация (а кое у кого арифметизация) рассудка охватывала все области жизни.
Явились картины, колорит которых определялся не чувством цвета, а формулой. Математический счет и ритм подавлял мелодию стихотворной фразы. Такие стихи не были безобидными детскими считалками:
Восемь-шесть-двенадцать-пять — двадцать миль на этот раз,
Три-двенадцать-двадцать две — восемнадцать миль вчера —
(Пыль-пыль-пыль-пыль — от шагающих сапог!)
Отпуска нет на войне!
(Р. Киплинг)
Соблазн заменить работу живой силы автоматизмом формул — соблазн, психологически сходный с поисками вечного двигателя,— доходил до крайностей. Казалось, математика превышает права, и уже не разум командует математикой, а математика разумом.
В 1881 году в Лондоне вышло в свет сочинение Ф. Эджеворта «Математическая психика». Автор задался целью выразить количественно человеческие чувства и определить, таким образом, основы морали. Ничего смешного он в этом не видел. Ведь, по словам Ж. Гюйо, «английский утилитаризм, в сущности, является — и заслуга Бентама в том, что он понял это,— приложением арифметики и алгебры, особым видом моральной экономии; он должен вычислять то, что кажется наиболее чуждым всякому вычислению — нравственность». В дни, когда Ф. Эджеворт компоновал свои уравнения, на его родине шла ожесточенная борьба ирландских крестьян за свои права. Исследованию этой борьбы Ф. Эджеворт посвятил специальную главу, назвав ее «Нынешний кризис в Ирландии».
Причина этого кризиса объясняется в «математической психике» не социальными причинами, а длинной четырехэтажной формулой — дифференциальным уравнением с производными второй степени, в котором, кроме бесконечно малых, фигурирует и число π, означающее, как известно, отношение длины окружности к диаметру.
«В стрежне практической политики отвлеченное рассмотрение вопроса может показаться смешным,— признается автор.— Но оно, возможно, не так неуместно, если обратиться к крошечным ручейкам чувств и тайным пружинам, которыми должны определяться любые действия» [12].
И нет ничего неожиданного в том, что выдуманный Конан Дойлом для погибели Холмса самый страшный преступник Европы, «Наполеон преступного мира» — Мориарти — был выдающимся математиком и занимал кафедру математики в одном из провинциальных университетов.
Холмс мыслил как идеально отлаженная счетная машина. Его ум легко схватывал принципы математической логики. Он ощущал статистические закономерности, определяющие вероятность поведения частиц, входящих в большие ансамбли. Ссылаясь на У. Рида, он объяснял: «Отдельный человек — неразрешимая загадка, зато в совокупности люди представляют собой некую математическую определенность. Разве можно, например, предсказать поведение отдельного человека, но вы можете сказать точно, как поведет себя коллектив. Индивиды различны, но процентное соотношение различий в коллективе — постоянно. Так говорит статистика».
К числу главных достоинств своего друга Уотсон относил абсолютное хладнокровие во всех случаях жизни. Но это опасное достоинство. Обладатель его редко замечает, когда оно превращается в бездушие.
Деятельность ученого, исследователя, так же как и деятельность поэта или музыканта, требует интеллекта, но интеллекта, оплодотворенного эмоцией.
А когда читаешь, как Холмс колотил трупы палкой, чтобы выяснить, не появляются ли синяки после смерти, вспоминается — по контрасту — рассказ А. Грина «Возвращенный ад» и его герой Марк, мысли которого неразрывно связаны с душевной деятельностью, у которого между мыслью и сердцем подаерживается постоянная связь...
Холмс, по его словам, соблюдал строгую гигиену разума. Он сознательно отказывался от любви, потому что «любовь — вещь эмоциональная, а все эмоциональное враждебно чистому холодному разуму. А разум я ценю превыше всего». Гигиена разума была сомнительной. По современным понятиям Холмс был невеждой, и невеждой принципиальным. Например, он не знал, что Земля вращается вокруг Солнца, и не находил нужным это знать. Свое невежество он оправдывал утилитарно: знать надо только то, что полезно, что необходимо для работы. Расширение кругозора ради образования общих принципов, ради сознательного, целеустремленного мировоззрения его не привлекало.
В молодости своей буржуазия широко распахнула врата познания, породила людей, страдающих «болезнью мышления», а подряхлев, стала подозрительной, задернула шторы, замкнула засовы и оплачивала лишь те мозги, которые приносили барыши.
Буржуазия предала творческий разум. Одним из симптомов этого и была утилитаристская математизация всего вплоть до исчисления нравственности. И великий наш революционный философ Н. Чернышевский настороженно относился к попыткам позитивистов оскопить математическими значками социальные, исторические и философские науки.
Это, конечно, не означало, что все англичане стали внезапно математиками. Писатель С. Батлер, например, предупреждал, что «жизнь нельзя свести к точной науке». Стюарт Милль написал книгу, озаглавленную «О свободе». Суть этой примечательной книги А. Герцен передает так: «Остановитесь, одумайтесь! Знаете ли, куда вы идете? Посмотрите — душа убывает». Но ничего не помогало. Эксплуататоры использовали царицу наук — математику, чтобы выжимать из рабочих последние силы, «по закону» морить их холодом и голодом, подстригать личность на один фасон и превращать человека в нечто гуртовое, оптовое.
По мнению воспитанного математическим веком Холмса, бытие железно детерминировано. Он утверждал: «Идеальный мыслитель, рассмотрев со всех сторон единичный факт, может путем дедукции воссоздать не только всю цепь событий, которые привели к этому факту, но также и все следующие из него результаты».
Стандартный консерватизм английского быта способствовал убеждению, что в неизменной цепи причин и следствий каждому предопределено свое место. Человек не ответствен ни за что. Личные усилия кого бы то ни было не могут убавить преступность, не могут уменьшить зла.
Деятельность детектива в таком случае теряла смысл, становилась не более чем утехой, развлечением. И Холмс, как видно из некоторых его реплик, в глубине души склонялся к этому убеждению.
В эту мрачную перспективу не вносили просвета и утилитаристы, считавшие, что «поступки, заслуживающие осуждения, часто истекают из таких качеств человека, которые заслуживают похвалу».
Видимо, и Холмс и его творец разделяли некоторые взгляды утилитаристов. Во всяком случае, в представлении справедливого, честного по натуре Холмса границы между злом и благом были сильно размыты. Не потому ли он передавал преступника в руки полиции с крайней неохотой? Автор, видимо, сочувствовал Холмсу: в некоторых рассказах злодей погибал «по воле рока» или сам попадал в расставленные им сети, в иных — оказывался невиновным, в иных — действия убийцы оправдывались тем, что он уничтожал еще более страшного убийцу или справедливо мстил, в иных — преступление вообще оказывалось мнимым. Иногда Холмс употреблял всю силу разума на то, чтобы спасти виновного от полиции, утешаясь изречением вроде: «Возможно, я укрываю преступника, но зато спасаю душу».
Были редкие минуты, когда эта безошибочная машина задумывалась: «Зачем судьба играет нами — бедными, беспомощными червями?» И тогда казалось, что мощный разум — не счастливая особенность характера Холмса, не часть его натуры, а что-то внешнее, мучительное, словно игла, пронзавшая мозг...
Познакомившись с Холмсом, легче разобраться и в натуре его приятеля — второстепенного персонажа и повествователя — доктора Уотсона.
Особенности эти отчетливо выступают по контрасту.
Холмс — интеллектуал, думающая машина с громадным коэффициентом полезного действия, типичное порождение холодного рационализма, пессимист. Как заметил еще М. Горький, типичный интеллектуалист всегда индивидуалист и поэтому «не может не переносить сознание оторванности и бессмысленности своего бытия на все процессы жизни».
Доктор Уотсон принадлежит к той самой сплоченной посредственности, о засилии которой скорбел Ст. Милль. Он в меру невозмутим, в меру спокоен, в меру самоуверен и доволен жизнью. «Это время кажется мне порой невероятного спокойствия и самоудовлетворенности»,— отозвался о пальмерстоновской Англии канадский политик, и поведение доктора Уотсона до самых малых мелочей, до манеры его речи включительно, подтверждает этот отзыв.
В отличие от изысканного Холмса, позволяющего себе экстравагантности и цирковые эффекты, доктор Уотсон — типичный средний джентльмен, поведение которого определяется законами establishments.
Establishment — нечто вроде призрачного мировоззрения. Деспотизм establishments предписывал старшему отпрыску знатного рода идти в армию, среднему — чиновником министерства колоний, младшему — духовным лицом. Establishment предписывал гуся на рождественский стол. По методу establishments сочинялось множество неудобочитаемых романов «типов и быта» (теперь их называют натуралистическими) — объемные сочинения с цитатами из Библии и эпиграфами из Гесиода и Вергилия.
Все эти романы были проникнуты атмосферой буржуазного уюта: пылающий камин, сверчок, тяжелые драпри, а за окнами ледяной ветер и бездомный замерзающий путник... Викторианский комфорт не полон без путника, замерзающего за окнами...
Впрочем, набор правил и предписаний establishments не гарантировал порядочности, не определял уровня нравственности. В буржуазной Англии можно быть убийцей и чувствовать себя джентльменом. О. Уайльд описал такого образцового джентльмена. Этот джентльмен существовал в действительности. Звали его Томас Гриффит Вейнерат. Родился он в Чезвике в 1794 году. Этот джентльмен обладал массой достоинств: он был поэтом, прозаиком, художником, критиком, собирателем и ценителем древностей. Кроме этих достоинств, он обладал еще одним — он был отравителем.
Внутри одного из великолепных колец, которыми были украшены его не менее великолепные пальцы, содержался стрихнин, который в случае надобности можно было незаметно насыпать в бокал жертвы. Сперва достопочтенный джентльмен отравил своего дядю потому что ему понравилось дядино поместье. Затем он отравил тещу, а еще через некоторое время свояченицу Элен, предварительно застраховав ее жизнь на двенадцать тысяч фунтов (почему была отравлена теща, О. Уайльд не объясняет).
Однажды сэра Томаса посетил в тюрьме агент страховой компании и завел с ним душеспасительные разговоры. Сэр Томас ответил языком несокрушимой математической логики: «Сэр, вы, дельцы Сити, работаете с некоторым риском. Некоторые из ваших предприятий завершаются барышом, а некоторые — убытком. Я случайно проиграл, вы — случайно выиграли. Но, сэр, я должен вам сказать, что в конце-то концов в выигрыше оказался я. Моя цель состояла в том, чтобы прожить жизнь джентльменом. И я своего добился. Я жил джентльменом и живу джентльменом. Здесь, где мы с вами находимся, принято подметать камеру по очереди. Со мной в одной камере сидят в заключении каменщик и дворник. Но ни один из них не осмелится предложить мне в руки веник!»
Адвокат упрекнул сэра Генри в убийстве свояченицы. Тот пожал плечами и ответил: «Да, это было ужасно. Но у нее были такие толстые лодыжки».
Доктора Уотсона уберегло от эксцессов такого рода то, что он был во всех отношениях посредственностью. Разума, которым он обладает, достаточно для душевного равновесия, запоминаний правил establishments и описаний загадочных дел Шерлока Холмса, но его явно недостаточно, чтобы понять, что произошла «какая-то ошибка в наших социальных формулах», как выразился один из персонажей Томаса Гарди.
Хотя Конан Дойл и заметил однажды, что «относительно тех, кто считает Уотсона дураком, следует предположить, что они просто не читали моих рассказов внимательно», рискую повторить, что природа одарила доктора значительно меньшим количеством разума, чем его знаменитого друга.
Прототипом Уотсона, по свидетельству сына писателя, был давний приятель Конан Дойла некий майор Вуд, увесистый усатый здоровяк с незаживающей раной, приобретенной где-то «в южных морях» (так establishment предписывал называть грабительские походы в Африку). И у автора была удобная возможность ежедневно сверять стиль Уотсона с фразеологией его живого двойника.
Девизом общества, в котором жили Холмс и Уотсон было: «Всё — ради материальной выгоды». Приверженец дедуктивного метода Холмс принимал этот девиз за отправную точку действий преступника — и успешно распутывал самые загадочные дела. Однако, кроме этого фундаментального положения, мастер дедуктивного метода должен усвоить множество мелких, характерных для его среды и времени аксиом.
Исследуя характер доктора Мортимера по забытой им палке («Собака Баскервилей»), Холмс использовал такие британские истины:
а) врачи преподносят подарок своему коллеге, когда он уходит со службы в больнице;
б) подарки получают только симпатичные люди;
в) в штате лондонских больниц состоят только врачи с солидной практикой;
г) практику в Лондоне меняют на сельскую практику только нечестолюбивые врачи;
д) вещи в чужих домах забывают только рассеянные люди.
Как и персонажи других рассказов, доктор Мортимер не подвел детектива и блестяще оправдал свою характеристику.
Но ясновидение Холмса не означает, что дедукция всегда дает безошибочные результат!
Если бы Холмс чудом оказался в современном Лондоне, где толкутся восемь миллионов душ, где аксиома о подарке, «который получают только симпатичные люди», становится еще более относительной,— если бы Холмс оказался в Лондоне 1960-х годов, вряд ли ему помог бы хваленый дедуктивный метод...
Ушедший в отставку сотрудник Скотланд- Ярда Джон Роуз вспоминает дела, которые ему пришлось расследовать. В 1964 году он столкнулся с необъяснимой цепью убийств. 2 февраля 1964 года на берегу Темзы нашли тело тридцатилетней Ханны Тейлфорд. На трупе не было ничего из одежды, кроме чулок, стянутых на лодыжки. Поиски преступника не привели к успеху. Через два месяца из Темзы было извлечено тело двадцатипятилетней женщины, вскоре за домами в Брентфорде нашли третий женский труп. По некоторым признакам было ясно, что убийство совершал один и тот же человек. На поиски преступника было мобилизовано около трехсот полицейских и свыше ста сыщиков — мужчин и женщин. Результат был следующий: во втором полугодии в разных местах было найдено еще три нагих женских трупа.
Научные лаборатории, патологи и психологи не обнаружили ничего существенного, кроме того, что все жертвы занимались самой древней профессией, страдали венерическими болезнями и все, кроме одной, были задушены. На некоторых телах микроскопический анализ обнаружил следы одной и той же краски, что позволяло предполагать, что жертвы некоторое время находились возле мастерской по окраске автомобилей.
Несмотря на такую деталь, преступника найти не могли. Тогда Джон Роуз объявил войну нервов: сообщил об убийствах по телевидению, по радио и в газетах. «Мы желали,— писал он,— чтобы убийца знал, что он является центром самой грандиозной из всех охот на человека, чтобы он чувствовал, что каждый житель подстерегает его — ждет его малейшей оплошности».
Детективы разбилсь на три больших отряда и планомерно передвигались по району, охватьшающему двадцать четыре мили, вдоль Темзы, заглядывая в многочисленные мастерские... Убийства женщин внезапно прекратились, но убийца найден не был.
Только самые беззаветные почитатели Холмса станут утверждать, что их любимец раскопал бы это дело. То, что Холмсу везло, можно в какой-то степени объяснить неподвижностью среды, статикой общества, при котором «гнет обычая останавливает развитие», и все злодеяния имели фамильное сходство, словом, трафаретом обстановки, в которой постулаты вроде примененных при исследовании палки доктора Мортимера обладали известным долголетием [13].
Дело, впрочем, не в том, насколько долговечны такие постулаты. Важно, чтобы читатель поверил в их универсальность и долговечность. И читатель верит. А в этом несомненная заслуга рассказчика, доктора Уотсона.
Этот представитель ординарного, рядового викторианца завлекает читателя не словами, а главным образом консервативным психологическим модусом, близоруко-самоуверенной оценкой явлений, упорством прямолинейного мышления. Все ординарное, привычное воспринимается им как безусловное и неизменное. И когда он ведет нас по старинным улицам Лондона, везет в кебе на вокзал Ватерлоо, выписывает действительные часы и минуты отхода поезда, корда он делает нам честь сдержанно-джентльменским намеком о своем супружеском счастье, становится все трудней сопротивляться ощущению того, что живешь в неподвижном, остолбеневшем мире.
В смысле фактографии автор всячески помогает рассказчику. Ландшафты Англии, обстановка сырых домов-замков, клетчатые костюмы — все это, как уже упоминалось, списано с натуры. Сюжеты самых головоломных рассказов привязаны к действительным общеизвестным фактам.
Конан Дойл вспоминал, что толчком к написанию «Собаки Баскервилей» был рассказ его друга. Эта повесть в английских изданиях предваряется такой заметкой: «Дорогой Робинсон. Эта история обязана своим рождением рассказанной Вами Западной легенде. Глубоко благодарю Вас и за зто и за дополнительные подробности. Искренне Ваш А. Конан Дойл».
Но в Дартмуте, где жил писатель в молодости, издавна известна легенда о призрачной фосфоресцирующей кобыле Тома Пирса; и Конан Дойл не мог ее не знать — песня о ней считалась чуть ли не национальным гимном.
В повести «Этюд в багровых тонах» расследование связано с сектой мормонов, которая, по отзыву историка, исповедовала одну из самых жестоких американских религий. Пожалуй, лучшая из повестей о Шерлоке Холмсе — «Долина ужаса» — основана на фактах, вскрытых сыскным агентством Пинкертона на одном из отдаленных приисков Америки. Там под флагом милосердия и справедливости действовала шайка убийц и шантажистов, называвших себя сектой «фрименов». Бандиты так терроризировали население, что один из жителей жаловался: «Дело идет к худу, когда два гражданина не могут поведать друг другу своих мыслей». Интересно, что вдохновляют обе шайки на преступления «провидцы», в первой повести — «пророк» Янг, во второй — Макгинти.
Извлекая факты из жизни, Конан Дойл угадал тенденцию преступников срастаться в концерны и корпорации, вовлекать в свои аферы полицию, печать, служителей закона. Угадал он и социальный адрес, представляющий благодатную почву распространения преступных трестов,— Соединенные Штаты Америки.
Конан Дойл помогает Уотсону, но помогает до определенных пределов. Как только фабула придумана, место действия и герои приблизительно намечены, автор покидает повествователя, Уотсон вынужден браться за перо и излагать очередное приключение корректно-джентльменским, точным, бесчувственным языком, напоминающим полицейский протокол:
«Убитый лежал распростертый посреди комнаты. На нем был халат, надетый на нижнее белье, на голых ногах — ковровые шлепанцы. Доктор взял со стола лампу и наклонился над трупом. Достаточно было одного взгляда, чтобы удостовериться, что врачу уже делать нечего. Мужчина был страшно изуродован. На груди его лежало странное оружие: двустволка с очень короткими стволами. Расстояние от руки до спускового крючка не превышало фута. Несомненно, выстрел был произведен с очень близкого расстояния. Спусковые крючки были связаны проволокой, чтобы выстрел из обоих стволов произошел абсолютно одновременно» («Долина ужаса»).
Нет ничего удивительного, что такой стиль не дает путеводной нити к характеру рассказчика.
Так же безлико, однотипно и построение большинства рассказов. Сюжетная схема их такова: 1. Краткая характеристика Холмса, 2. Появление неожиданного посетителя, 3. Загадочная проблема, 4. Изучение ситуации, беседа с очевидцами и людьми, причастными к делу, 5. Неожиданный финал (часто — отсутствие преступника, или преступление, имеющее нравственное оправдание, или исход, исключающий юридическое возмездие).
По однотипной схеме построены и повести, написанные больше чем через четверть века одна после другой: «Этюд в багровых тонах» — первое сочинение, в котором появился Холмс (1887), и «Долина ужаса» (1914) — повесть, которую автор слишком поспешно назвал своей лебединой песней в области беллетристики.
Джентльменская ординарность Уотсона, его, мягко говоря, интеллектуальная девственность отражается на всех элементах повествования — вплоть до отбора слов, стиля и постройки сюжета. И вместе с тем эти качества, или, вернее, отсутствие качеств, делают Уотсона идеальным повествователем историй, построенных на постепенном раскрытии тайны.
Разбираясь в конструкции повествования, мы снова не узнаем ничего интересного в характере Уотсона. И нам остается напомнить слова Стюарта Милля, глубоко изучившего своих современников: «Теперешний идеал характера состоит в том, чтобы не иметь никакого определенного характера».
Уотсон не мудрствуя, обстоятельно излагает события в хронологической последовательности, отмечает узловые моменты расследования, задерживается на этих моментах. Он не отвлекает внимания на свою персону. Его эмоции не выходят за пределы элементарных чувствований — страха, ненависти, сострадания.
«Идеальный помощник тот, кто каждый шаг вперед воспринимает с изумлением, для которого будущее — закрытая книга»,— провозглашает Холмс, и Уотсон выполняет свою задачу безукоризненно. Так же, как и читатель, он не знает, что произойдет через минуту, и так же как и читатель, не посвящен в замыслы своего друга.
Он учит не перескакивать вперед, не заглядывать в ответ задачки, а задумываться над вопросами, которые выплывают по ходу дела, направляет внимание по нужным рельсам, подсказывает, как, о чем и в какой последовательности думать. «Предположим, что это тот самый человек, который последним видел сэра Чарльза в живых, и первый, который выследил нового наследника, вернувшего в Англию? Что тогда?» — задает себе вопрос Уотсон и заставляет задавать тот же вопрос читателя. «Был ли он чей-то агент или имел собственные цели? Какой смысл ему был преследовать Баскервилей? Я думал о непонятном предупреждении, склеенном из передовой «Таймса». Была ли это его работа или еще кого-либо, противодействующего его намерениям?»
Речь здесь идет о неизвестном, выслеживающем одного из персонажей «Собаки Баскервилей». В сутолоке Лондона Уотсону удалось заметить, что у незнакомца «была квадратная черная борода и бледное лицо». А через несколько дней, когда вся компания приезжает в только что упомянутый старинный дом Баскервилей, тот же Уотсон замечает слугу Бэрримора, «красивого, с квадратной черной бородой и бледным лицом», принимая на себя ответственность за наивность, с которой читатель завлекается на ложный путь.
Наивности такого рода были бы невозможны, если бы повествование шло от лица Конан Дойла. Но доктору Уотсону они вполне простительны: они подчеркивают его интеллектуальную неповоротливость и придают рассказу своеобразную пикантность. Читатель думает: «Ага, я уже догадался, а он — нет» — и проникается уважением к собственной проницательности.
Вспомним рассказ «Установление личности».
Начинается он с того, что некая Мери Сазерлэнд рассказывает Холмсу историю исчезновения своего жениха Госмера. Когда они отправились венчаться, Госмер, ехавший сзади в кебе, исчез. С тех пор он не появлялся.
Во время разговора выясняется:
а) что Мери живет с матерью и отчимом;
б) что у Мери наследство, завещанное ей дядюшкой из Окленда;
в) что отчим не выносит, когда Мери отлучается из дому;
г) что Мери встречалась с Госмером только в те дни, когда отчим отлучался по делам во Францию;
д) что Госмер говорит шепотом (по его словам, в детстве он часто страдал ангиной), носит темные очки, густые бакенбарды и печатает письма невесте, в том числе и свою подпись, на пишущей машинке;
е) что контора, где работает Госмер, невесте неизвестна;.
ж) что перед венчанием жених заставил Мери поклясться, что она будет всегда ему верна.
Изложив с помощью наводящих вопросов Холмса все перечисленное, Мери «достала из муфты платок и горько заплакала».
Еще до конца приведенного перечня читатель догадался, что Госмер — не кто иной, как загримированный отчим, и что отчим не желает, чтобы Мери выходила замуж.
Догадался об этом, конечно, и Холмс. Но он не любит торопиться и на вопрос Мери: «Значит, я его больше не увижу?» — ответил только: «Боюсь, что так».
А Уотсон ведет рассказ с такой обезоруживающей верой в таинственность происходящего, что кажется бестактным не то что спросить, но даже подумать: как могло быть, что Мери не узнавала переодетого отчима, с которым живет в одной квартире, много раз с ним встречалась и, приняв за другого, горячо в него влюбилась?
Уотсон относится к создавшейся ситуации совершенно серьезно: «У меня были основания верить в тонкую проницательность моего друга и в его чрезвычайную энергию; если он спокойно относится к разгадке странной тайны, значит, у него есть на то солидные причины».
На следующий день на квартире Холмса появляется отчим. Уотсон снова стенографически передает их беседу. Из беседы выясняется:
а) что отчим известил Холмса письмом, напечатанным на машинке, о своем приходе;
б) что на пишущей машинке отчима буква «е» расплывчата;
в) что на письмах, которые печатал Госмер своей невесте, буква «е» тоже расплывчата;
г) что Холмс собирается писать статью под названием «Пишущая машинка и преступление»;
д) что отчим уверен, что Госмера не найти и искать не стоит.
Отчим «хотел, чтобы мисс Сазерлэнд была крепко связана с Госмером и пребывала в полном неведении относительно его судьбы. Тогда, по его расчету, она по меньшей мере лет десять сторонилась бы мужчин»,— втолковывает Уотсон суть дела читателю.
Как многие тугодумы, Уотсон невысокого мнения о понятливости слушателя. И следуя армейскому правилу: «Делай, как я», он подсказывает читателю, как переживать. «Я пытался вести повествование так, чтобы читатель разделял с нами все те страхи и смутные догадки, которые долго омрачали нашу жизнь»,— простодушно признается Уотсон.
Доктор Мортимер, рассказывая о загадочной смерти сэра Чарльза, упоминает, что заметил неподалеку от тела следы огромной собаки. В связи с легендой о собаке-призраке это жутковато, но Уотсон считает нужным сильней припугнуть читателя: «При этих словах дрожь прошла по моему телу».
Услышав вой собаки, Уотсон идет домой «с душой, полной смутных страхов», а при крике погибающего пони «похолодел от ужаса».
Так на протяжении всей повести Уотсон, словно хор в древнегреческой трагедии, суфлирует чувства, которые следует испытывать. И это действует. У нас нет оснований не доверять очевидцу.
Издали Шерлок Холмс представляется отважным героем, пускающимся на самые опасные приключения, на самые отважные авантюры.
Это впечатление не вполне правильно.
Многие дела, вроде «Установления личности», он решает, не подымаясь со своего уютного кресла. Перелистайте одну из самых «страшных» повестей — «Собаку Баскервилей». Единственное приключение, в котором Холме принимает участие,— засада, ожидание собаки-призрака (XIV глава). Почти все остальное время он провел довольно тоскливо в одиночестве, среди пустынных дартмутских топей.
Постепенно становится понятным, что привлекает читателя. Его привлекают не отважные приключения Холмса, а отвага его мысли. Многое изображала литература: и злых дядюшек, и добрых тетушек, и великанов, и карликов, и одноглазых циклопов, и девочек в зазеркалье. Отлично изображала она и глупость (в том числе и авторскую).
Сотворив Шерлока Холмса, Конан Дойл сумел сделать предметом изображения действующий разум. Приключения человеческого разума, взлеты его и падения, поиски и озарения, изящество логики — главный сюжет рассказов о Шерлоке Холмсе.
Конечно, все это бытовало в беллетристике и до Конан Дойла (вспомним хотя бы «Золотого жука» Эдгара По). Однако персонажи, демонстрирующие всесокрушающую силу мысли, сами по себе как индивидуальности располагались где-то вне времени и пространства и выглядели неинтересными, ординарными. Могучий разум был прицеплен к ним как дорогое, не идущее к платью украшение.
В лице Шерлока Холмса Конан Дойлу удалось создать полнокровный художественный исторически обусловленный социальный тип британца. Холодный, безжалостно-эгоистический интеллект был одной из обязательных особенностей этого порожденного временем и обстоятельствами типа.
Мы удивленно настораживаемся, когда он при первом взгляде на незнакомку спрашивает: почему близорукая мисс так много работает на пишущей машинке?
Мы внимательно следим за терпеливым объяснением Холмса:
«Я всегда сперва смотрю на рукава женщины. Когда дело касается мужчины, лучше смотреть на колени брюк. Как вы заметили, у нее на рукавах бархат, а этот материал протирается быстрее других. След на том месте, каким машинистка опирается на стол, хорошо виден. Ручная швейная машина оставляет такой же след. но только на левой руке и чуть выше... Потом я взглянул на ее лицо и, заметив вмятины от пенсне на переносице, отважился спросить о близорукости и о пишущей машинке».
Не ахти какое умозаключение, но мы уже заинтересованы и следим за сюжетом мысли с не меньшим интересом, чем за судьбой пропавшего жениха.
«Главное качество детектива: острота мысли. Все, что бы вы ни добавили к этому качеству, умаляет общий эффект»,— предупреждал Конан Дойл. Он счастливо нашел повествователя, непринужденно изображающего движение мысли плоским словом. Этот термин обновлен и пущен в ход современными исследователями и критиками паралитературы. Плоское слово — это слово невозмутимо лексиконное, лишенное живых ассоциативных связей с миром. «Оно слишком напоминает чучело, разъятый труп настоящего слова» (В. Мильдон).
Читателю, знакомому с одной из предыдущих статей («А. Грин. „Возвращенный ад”») и с рассуждениями о стимулирующих мысль художественных ассоциациях, может показаться странным, что слова с обрубленными связями, слова-знаки, оказались самыми пригодными для изображения мысли. Но здесь нет никакого противоречия.
Слово художественное, обогащенное аналогиями и ассоциациями, рождает мысль, а словом плоским удобно описывать мысль, уже рожденную, мысль, имеющуюся в наличии. Ведь и большинство ученых предпочитают плоское слово, а то и цепочку безликих значков для передачи результата своих умозаключений.
Доктор Уотсон, как мы видели, не отвлекается на подробности, не имеющие прямого отношения к делу, без надобности «не высовывается». Словно заполняя врачебную карточку, он невозмутимо фиксирует только то, что необходимо для регистрации мысли Холмса, и доктора становится немного жаль, когда он сетует: «...меня часто обижало его безразличие к моему восхищению и к моим попыткам публикации его методов».
В лучших рассказах о Холмсе читатель получает урок строгого логического мышления и, что удивительно, испытывает при этом эстетическое наслаждение.
Живым делает Холмса достоверная «дополнительность» его характера. Светлые и темные черты сосредоточенного исследователя криминалиста соседствуют в этом характере с экстравагантностями денди. Но сущность образа Холмса определяет его уникальный разум. «Дополнительность» характера, собственно, и объясняется тем, что блестящий специалист по розыску грабителей вынужден служить обществу, основанному на узаконенном грабеже ближнего своего. У Холмса не было потребности определиться. Он не желал сближаться с господствующим классом и не хотел бороться с фальшивым, неестественным (artificial) состоянием общества. Питая одинаково высокомерное безразличие к лорду и к оборванцу — кокни, он предпочитал, как киплинговский кот, гулять сам по себе. Противоречивый тип викторианца-интеллектуала, приперченный дендизмом, современный ему англичанин метко определил как «сочетание интеллектуальной отваги и морального консерватизма». Тип этот вполне соответствовал веку, лишенному жизнеспособной идеи (так определил свое время С. Батлер).
Пренебрежение к общим принципам и идеям, к тому, что называется мировоззрением, для человека одаренного безнаказанно не проходит. Читатели помнят приступы жестокой хандры, которые мучили знаменитого сыщика. То он жаловался на «монотонную рутину существования», то сетовал на безделье и не знал, как убить время.
Еще в 1859 году Стюарт Милль поучал, что, только «составив себе ясное понятие о цели, можем мы судить, что следует и чего не следует нам делать». Философ-утилитарист уже пугался нарождавшейся «нравственной ничтожности», «духовной посредственности» и предсказывал: «...мы не только не враги прогресса, а, напротив, считаем себя самым прогрессивным народом, какой когда-либо существовал; но мы — против индивидуальности, мы воображаем, что совершим великое дело, если добьемся того, что все люди будут совершенно похожи друг на друга». А через тридцать лет после того, как были написаны эти слова, Холмс восклицает: «Посмотрите в окно. Что за унылый, гнетущий, безнадежный мир!.. Что пользы иметь силы, доктор, если их некуда применить? Преступления скучны, существование — скучно, все придавлено скукой».
Разум Холмса не ориентирован на цель, на идеал. В этом трагедия знаменитого детектива. Природа одарила его уникальным мозгом, но дар пришелся не ко времени. Алчущий достойной деятельности разум непрерывно требовал пищи. Не видя вокруг ничего, кроме пошлости и духовной посредственности, Холмс бросается как в забытье на расследование любого пустякового мошенничества.
Он борется с мертвящей тоской, мобилизует волю, пытается следовать заклинаниям Киплинга:
Умей принудить сердце, нервы, тело
Тебе служить, когда в твоей груди
Уже давно все пусто, все сгорело...—
но желанного облегчения нет, и в полуобморочной прострации на глазах возмущенного друга Холмс впрыскивает себе кокаин или морфий.
Как всякий полноценный художественный образ, и образ Холмса содержит проблемы, не ограниченные рамками определенной эпохи. В одной из статей об интеллигенции А. Блок спрашивал: «Отчего нас посещают все чаще два чувства: самозабвение восторга и самозабвение тоски, отчаянья, безразличия?» — и, словно не надеясь на отклик души живой, отвечает сам: «Не оттого ли, что вокруг уже господствует тьма?»
Эти строки писались в ноябре 1908 года, когда на Россию надвинулась реакция, и Блок чутко ощущал то самое «тяготение к установлению над людьми господства посредственности», которое Стюарт Милль полувеком раньше пророчил своим соотечественникам.
Ценность типического образа не исчерпывается и уяснением облеченной в его персону художественной идеи. Неожиданный характер, повадки и причуды героя дают представление и о социальном тонусе среды, из которой он извлечен, даже если среда чужда и враждебна его натуре.
Каким бы самонадеянным ни выглядел лишенный социальной ориентации Холмс, какой бы сильной ни была его воля,— в призрачной независимости его от общества таится страшная опасность. Эта опасность — неуправляемость разума. В любой момент созидающий разум может обернуться своевольным капризником, эгоистом, работающим на себя. Рано или поздно такой не управляемый высшей идеей, ублажающий себя разум занесет насмешливого скептика в пустыри декаданса, мистицизма, нигилизма, пессимизма, в поиски старых или новых богов. Жизнь постоянно напоминает нам об этой опасности (А. Конан Дойла, например, занесло в спиритизм).
Создавая Холмса, Конан Дойл стремился изобразить необыкновенный интеллект, способный победить всяческое злодейство, изобразить интеллект в действии. Справиться с этой труднейшей задачей помог ему благонамеренный доктор Уотсон.
На большее Конан Дойл не претендовал. Но счастливо найденный характер Холмса удивительно удачно вписался в окружающую его и противостоящую ему среду. И поэтому независимо от намерений автора сквозь образ Холмса отчетливо проступает туманная, благодушная, буржуазная Англия времен «старушки Викки», проступает унылая атмосфера того времени, когда тучнеющий фазан был символом сыто задремавшего Альбиона.
СТАТЬЯ ПЯТАЯ
Ф. ДОСТОЕВСКИЙ. «БЕСЫ»
1
Обыкновенно литераторы поручают выражать свои заветные думы персонажам положительным.
Достоевский принадлежал к иной категории писателей. Он не колеблясь одарял мыслями, которые разделял, и героев положительных и весьма отрицательных.
Это происходило, между прочим, и оттого, что ни один свой вывод этот мудрый человек в глубине души не считал окончательным.
— О, как мучила его эта книга! — восклицал повествователь «Бесов» по поводу Степана Трофимовича, разумея под книгой роман Н. Чернышевского «Что делать?».
Восклицание это можно полностью отнести и к Достоевскому. Вопросы, поднятые Н. Чернышевским, мучили его до самой смерти.
Первый бой идеям романа Достоевский дал меньше чем через год после его появления — в повести «Записки из подполья».
Л. Гроссман заметил, что «Записки из подполья» представляют собой развернутый конспект «Преступления и наказания». Это верно. Так что не будь романа Н. Чернышевского, не было бы, может быть, ни «Записок из подполья», ни «Преступления и наказания».
Следы чтения романа «Что делать?», чтения с пристрастием, с негодованием, во всех произведениях Достоевского весьма явственны. В «Преступлении и наказании» выведен, между прочим, некий Лебезятников. Сам того не ведая, он глуповато пародировал Н. Чернышевского, произносил пышные фразы вроде: «Друг мой, до сих пор я только любил тебя, теперь же я тебя уважаю», расписывал Соне прелести гражданского брака, жизни втроем, объяснял, почему мужчина оскорбляет женщину, целуя ей руку, и сразу вслед за этим склонял Соню к сожительству.
Некоторые наши исследователи сердятся, что Лебезятников осмеивал высокие идеалы революционных демократов. Но, изображая лебезятниковых, Достоевский осмеивал не идеалы, а пошляков, падких на моду и марающих по своему скудоумию все, чего ни касаются.
Главный аргумент в споре с идеями демократов в «Преступлении и наказании»— судьба Раскольникова. Трагедия Раскольникова должна была подтвердить девиз Достоевского: «Чтоб умно поступать — одного ума мало».
2
Повесть «Записки из подполья» почти не заметили. В статьях по поводу «Преступления и наказания» утверждали, что Достоевский скатывается в лагерь реакции. «Он не говорит прямо, что либеральные идеи и естественные науки ведут молодых людей к убийству, а молодых девиц к проституции, а так, косвенным образом, дает это почувствовать...» («Неделя», 1866).
Между тем популярность романа «Что делать?» росла с каждым днем. Бастион революционной мысли оказался несокрушимым. Роман переписывали от руки, зачитывали до лохмотьев. Молодежь с радостью и надеждой откликалась на призыв Н. Чернышевского: «Поднимайтесь из вашей трущобы, друзья мои, поднимайтесь, это не так трудно, выходите на вольный белый свет». По всей России росли коммуны, швейные и сапожные мастерские, кружки самообразования. Казалось, сбылись сны Веры Павловны. Девушки обрезали косы, убегали от родительского деспотизма, молодые люди, следуя примеру Рахметова, спали на голом полу, нанимались на самую тяжелую работу...
Достоевский бросается в новую атаку и в 1868 году печатает роман «Идиот».
Это произведение кажется мне более ожесточенным, чем «Преступление и наказание». Автор не ограничивается тем, что изображает нигилистов-утилитаристов злее и карикатурней, чем одиночку Раскольникова. В противовес Лопухову и Рахметову он рисует и свой положительный идеал — князя Мышкина. Утилитарные соображения «пользы» князю недоступны. Со слов врача, Мышкин говорит о себе: «Я сам совершенный ребенок, то есть вполне ребенок, что я только ростом и лицом похож на взрослого, но что развитием, душой, характером и, может быть, даже умом я не взрослый, и так и останусь, хотя бы я до шестидесяти лет прожил».
Эта умственная невинность облегчает князю выводить глубокие, дальновидные заключения.
Способность князя, минуя разум и следуя чистому голосу сердца, проникать в скрытые закоулки души, изощрена до крайней степени потребностью сострадания, того самого сострадания, которое, по мнению Достоевского, «есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества». Это качество и составляет то, что влюбленная Аглая назвала главным умом князя. «Хоть вы и в самом деле больны умом,— откровенно говорит она,— зато главный ум у вас лучше, чем у них у всех, такой даже, какой им и не снился».
Князь Мышкин, по замыслу автора, образец поведения в мире, где мера всех вещей — капитал.
Перепуганный обыватель Лебедев пророчит: наступает конец света. Алчность и нажива ведут человечество прямехонько в ад.
«Чем вы спасете мир и нормальную дорогу ему в чем отыскали,— вы люди науки, промышленности, ассоциаций, платы заработной и прочего? Чем?» — вопрошает Лебедев.
— Мир спасет красота,—твердо отвечает князь Мышкин.
Мысль эта неоригинальна. В разных вариантах ее повторяли достойные уважения мыслители и до и после князя Мышкина. Бернард Шоу, например, писал: «...основанием нравственности я полагаю художественное чувство».
В этом утверждении — один из центральных узлов романа, и тут Достоевский снова сталкивался с революционными демократами.
Писарев, например, начисто отвергал живопись, музыку, театр. Он решительно не верил, «чтобы эти искусства каким бы то ни было образом содействовали умственному или нравственному совершенствованию человечества», и советовал Салтыкову-Щедрину бросить сатиру и переводить статьи по естествознанию.
Стремление Д. Писарева и В. Зайцева «доконать эстетику» легко объяснимо. Они желали отвлечь творческие силы общества от «искусства для искусства», направить эти силы «на решение главных, жгучих и неотразимых вопросов первостепенной важности».
Несмотря на полемические крайности, произведения Писарева содержат ценнейшие мысли о связи искусства с жизнью.
Возражая «разрушителям эстетики», Достоевский перегибал палку в другую сторону, но при этом высказывал поучительные мысли о деятельности художника.
В противоположность мнению Д. Писарева о том, что созданный художником, скульптором, писателем образ «не более как бледный и общий, неопределенный намек на действительность», Достоевский считал, и, я думаю, считал правильно, что типический образ становится полноценным только в результате творческой обработки: «В действительности типичность лиц как бы разбавляется водой, и все эти жорж-данде- ны и подколесины существуют действительно, снуют и бегают пред нами ежедневно, но как бы несколько в разжиженном состоянии».
Достоевский считал, что нормальные, естественные пути, ведущие к тому, что полезно людям, не совсем известны. Научно определить с совершенной точностью, что вредно и что полезно в данный момент, было бы равнозначно возможности «рассчитать каждый будущий шаг всего человечества, вроде календаря». А искусство «всегда в высшей степени верно действительности» («Иначе оно не настоящее искусство»,— добавляет Достоевский). Оно всегда современно, «насущно полезно». В силах искусства — отличить теорию нравственную, а следовательно, полезную, от теории безнравственной, следовательно, вредной [14]. «Н р а в с т в е н н о только то, что совпадает с вашим чувством красоты и с идеалом, в котором вы ее воплощаете».
В романе «Идиот» поступки персонажей в нравственном смысле легко поделить на «красивые» и «некрасивые».
Нигилисты, выведенные в романе, совершают поступки до крайней степени «некрасивые»: пишут клеветническую «абличительную» статью «за шесть целковых», грубо вымогают деньги.
Богатый «европеец» Тоцкий, человек «изящного характера, с необыкновенною утонченностью вкуса», пытается припудривать красотой свою малопочтенную натуру. «Ценитель красоты он был чрезвычайный»,— замечает Достоевский и на примере этого «промышленника» показывает, что красоту не подделать, что зло и подлость использовать красоту в качестве грима не в силах.
Зато князь Мышкин ведет себя до того «красиво», что, глядя на него, исправляются самые заскорузлые нигилисты.
Сейчас мало кто сомневается в том, что совершенствование духовной природы человека неотделимо от развития его эстетической чуткости.
Красота используется в качестве ориентира и при поисках истины. То, что правомерность такого использования оспаривается, не удивительно. Удивительно, что возражения исходят в основном из лагеря современных идеалистов. В частности, по мнению Н. Бердяева, «эстетическая ориентация в жизни ослабляет чувство реальности, ведет к тому, что целые области реальности выпадают». А вот знаменитый физик, предсказавший нейтрон, П. Дирак считает, что красота — самый надежный показатель истинности научной теории. Очевидно, слово «красота» ученые понимают несколько иначе, чем мы, литераторы. Ведь оно тяготеет к греческому «космос»: слово «космос» в древности противопоставлялось понятию беспорядка и хаоса и означало порядок и красоту. Может быть, утверждение П. Дирака — крайность, но практика показывает, что доля правды в нем есть.
Вспомним, что в число обязательных принципов, которыми испытывается истинность теории Большого Взрыва Вселенной, астрономы включают такой: удовлетворять требованиям эстетики.
Выдвигая критерий «внутреннего совершенства» теории, Эйнштейн руководствовался и эстетической интуицией. Для него изящество — симптом достоверности.
Венгерский математик Янош Бойяи отдал лучшие годы жизни доказательству справедливости пятого постулата Эвклида. До Бойяи эту же задачу в течение веков пыталось решить множество ученых (в том числе и Омар Хайям), и только потому, что Эвклидово доказательство выглядит недостаточно изящным.
Пытался доказывать пятый постулат и наш великий соотечественник Н. Лобачевский. Задачи не решил и он, зато в процессе работы открыл законы неэвклидовых пространств, в одном из которых мы, по-видимому, обитаем. Об истории всех этих доказательств В. Смилга написал талантливую книгу, которая называется «В погоне за красотой» («Молодая гвардия». 1968).
3
Роман «Идиот» не оправдал надежд Достоевского. Враги в меру своего остроумия потешались над Мышкиным, друзья ограничились вежливо-снисходительным одобрением.
Неуспех был особенно чувствителен на фоне триумфа романа Н. Чернышевского Печатать «Что делать?» отдельной книгой было запрещено, упоминать фамилию опального автора не разрешалось ни в газетах, ни в журналах. Но популярность романа была стойкой, предсказывала его долговечность. По свидетельству Суворина, номера «Современника», в которых был опубликован роман, продавали за шестьдеся рублей.
Смириться с этой неудачей Достоевский не мог. С присущим ему страстным раздражением он стремился втолковать, что «болезнь, обуявшая цивилизованных русских, была гораздо сильнее, чем мы сами воображали». Удостоверившись, насколько малодейственной оказалась его беллетристическая деликатность, он решил высказаться до конца, публицистически, «не заигрывая с молодым поколением».
В набросках к давно задуманному роману, который должен был называться «Атеизм», намечен некий «князь», «барчук», дошедший до крайней деградации. Фамилия его была Ставрогин. Этому моральному уроду поначалу и была предназначена главная роль в новом антинигилистическом романе-памфлете.
Чем дальше продвигалась подготовительная работа, тем больше замысел приходил в противоречие с законами прекрасного, которые были объявлены в «Идиоте».
Давно ли Достоевский жаловался на приверженцев «натуральной школы»: «...напишите им самое поэтическое произведение; они его отложат и возьмут то, где описано, что кого-нибудь секут. П о э т и ч е с к а я п р а в д а считается дичью. Надо только одно копирование с действительного факта. Проза у нас страшная». А тут вдруг и сам берется за то же: копирует полицейские отчеты и утверждает, что нигилисты «требуют окончательной плети». «Дикое для меня дело»,— спохватывается он.
Долго, мучительно определялась манера писания «Бесов». С каждым новым началом (а их было забраковано около десяти) все больше выпирала умышленная тенденция, а роман приобретал неприкрыто злобную окраску. Писатель, которого после «Преступления и наказания» открыто обвиняли в «грязненьких инсинуациях», должен был особенно болезненно ощущать этот недочет.
Может быть, в поисках верного тона Достоевский и вспомнил о Лебезятникове из «Преступления и наказания». И правда: не будет ли лучше, если поручить рассказ персонажу, схожему с Андреем Семеновичем Лебезятниковым? Роль рассказчика в сюжете будет второстепенной, даже третьестепенной. Достаточно того, чтобы он, как и Лебезятников, сочувствовал нигилистам или хотя бы тяготел к их лагерю.
Он доведет идеи нигилистов до абсурда не осуждением их, а хвалой, и у читателя установится верный иронический взгляд и на идеи и на самого рассказчика. Вспомним, как смешно было слушать разглагольствования Лебезятникова об отмене законного брака и уговоры не мешать невесте заводить любовника.
Такой рассказчик будет ценен не только тем, что он говорит, но и тем, как он проговаривается: «Я к вам, Софья Семеновна. Извините... Я так и думал, что вас застану.— обратился он вдруг к Раскольникову,— то есть я ничего не думал... в этом роде... но я именно думал...» Он фантазер, наш Лебезятников, и ради эффекта готов уснастить факты такими нечаянными подробностями, что любая трагедия превратится в фарс, а фарс в трагедию. Рассказывая, как сошедшая с ума Мармеладова выплясывала на улице, он искренне верил, что она за неимением бубна била в кастрюлю. Самые немыслимые, самые бесовские поступки покажутся достоверными по одному тому, что рассказывать о них будет не раздраженный обличитель, а приверженец «новых идей». А чрезмерные выпады легко списать на невинность повествователя. Нужно только не делать его радикальным бесом, не заставлять спорить с Добролюбовым и «закатывать Белинского», как грозился почтенный Андрей Семенович. Пусть он будет «недосиженным», не лишенным обывательской порядочности болтуном-либералом.
Итак, решено: нужно писать не от собственного лица. Пусть рассказчик-очевидец излагает события в виде хроники.
И в феврале 1870 года в черновой тетради появляется запись: «Рассказ отлично выйдет без малейшей шероховатости. Главное ХРОНИКА».
4
Персонаж, исполняющий ответственную роль хроникера в «Бесах», не является, конечно, копией Лебезятникова. К нему не подходят суровые эпитеты, которыми Достоевский наградил петербургского «прогрессиста»: «дохленький недоносок», «недоучившийся самодур» и другие. Но, может быть, потому, что внешность хроникера не описана, хроникер этот, Антон Лаврентьевич Г-в, молодой человек «классического воспитания и в связях с самым высшим обществом», представляется мне таким же, как Лебезятников,— худосочным и золотушным.
Вероятно, по склонности к пустому либеральничанию он и стал «конфидентом» Степана Трофимовича. Несмотря на значительную разницу лет, их объединяла такая трогательная дружба, что иногда Антон Лаврентьевич не отделяет себя от своего учителя и записывает: «Мы со Степаном Трофимовичем в первое время заперлись и с испугом наблюдали издали», «с горя немножко выпили» или «мы с ним, может быть, и преувеличивали».
Хроникер ведет свое повествование после потрясений, взбудораживших город. Испуганный происшедшим, он поутих, стал называть бывших своих приятелей «сволочью» и «мерзавцами» и каяться в безумствах либерализма.
Отличительная особенность Антона Лаврентьевича — подобострастие, подчеркнутое заботой о том, чтобы оно не выглядело слишком лакейским.
Это свойство делает его не просто рупором авторских намерений, а живым, характерным лицом и кладет своеобразный отпечаток на его повествование.
«Я не могу действовать в ущерб здравому смыслу и убеждению»,— заявил как-то Антон Лаврентьевич. Между тем убеждения его крайне смутны. Может быть, по этой причине он являет собой самое бездействующее лицо из всех персонажей. Он не действует, а суетится. В суете его не видно ни цели, ни смысла. С этим его свойством настолько свыклись, что когда вдруг по какому-то поводу он попробовал заявить претензию, Липутин с откровенным изумлением спросил: «Вам-то что за дело?»
При подходящей закваске из такого обывателя мог бы выработаться добротный бесенок, если бы в характере его было меньше самой прозаической трусости. Когда на балу стала накаляться атмосфера и благородный распорядитель Антон Лаврентьевич почуял, что пахнет жареным, он решил про себя: «...в самом деле, мне-то что за дело, сниму бант и уйду домой, к о г д а н а ч н е т с я». Обыватель-мещанин обожает всяческие отличительные банты, покуда они не опасны.
И своей любви к Лизе Дроздовой Антон Лаврентьевич струсил, но утешился тем, что осознал «всю невозможность» ответного чувства.
Единственное дело, которым всерьез озабочен Антон Лаврентьевич,— быть достойным «конфидентом» Степана Трофимовича. Лиза Дроздова сразу угадала натуру хроникера: «Я об вас уже составила смешное понятие: ведь вы конфидент Степана Трофимовича?»
Давно известно, что когда начинают расхваливать сверх меры какую-либо, пусть и достойную того, личность, становится немного конфузно, особенно если златоуст глуповат и, как говорят, без царя в голове.
Антон Лаврентьевич чрезвычайно уважал «высшую даму» Варвару Петровну, но как только принимался ее описывать, каждая фраза оборачивалась юмористически. А, сказано в романе, «ничего так не боялась Варвара Петровна, как юмористического смысла».
Антон Лаврентьевич любит и глубоко уважает Степана Трофимовича. Но как только упоминает о нем — и вроде бы дословно передает его фразы и проповеди,— становится смешно. «А не было человека, столь заботящегося о красоте и о строгости форм в сношениях с друзьями, как Степан Трофимович»,— сказано в романе.
Антон Лаврентьевич с должным почтением относился и к властям предержащим. Но как только он упоминает о губернаторе фон Лембке, невозможно удержаться от хохота. А смеха почтенный градоправитель пугался и не терпел до такой степени. что повелел однажды: «Выгнать всех мерзавцев, которые смеются!»
5
По давней традиции, за «Бесами» установилась репутация сочинения жуткого, безнадежного. «Эта книга великого гнева написана в апокалипсических красках... Не хватает в романе только апокалипсического Дракона, передающего свою власть аервому зверю...» — писали в 1903 году.
«Среди романов-трагедий Достоевского нет ни одного, который мог бы сравняться с «Бесами» по оставляемому им мрачному, гнетущему впечатлению. В финале — одни лишь смерти и никакого просвета в будущее...» — писали в 1959 году.
Но чем дальше идут года, чем больше горячая тенденциозность оборачивается хладнокровной историей, тем отчетливей выступает высокая художественность романа и тем виднее становится, что мир «Бесов» проникнут «необузданной стихией комического». Так говорил о творчестве Достоевского Томас Манн. Самое прямое отношение эти слова, по-моему, имеют к «Бесам». По диапазону смеха, включающего все оттенки — от беззлобного юмора до едкой сатиры,— «Бесы» — произведение исключительное.
Вспомним Лебядкина, читающего Варваре Петровне про «мухоедство», водевильную сцену проклятия Степаном Трофимовичем своего сына, комическое явление фон Лембке на пожаре, буффонаду праздника с чтением «Merci» и хождением вверх ногами, бурлескный обыск у Степана Трофимовича и трагикомедию его последнего странствования.
А как по-гоголевски выписана провинциальная администрация: губернатор Лембке, «До самой своей женитьбы пребывавший в невинности», причем «задумываться ему было вредно и запрещено докторами»; его супруга Юлия Михайловна, которой нравились «И крупное землевладение, и аристократический элемент, и усиление губернаторской власти, и демократический элемент». Как по-щедрински выглядит полицмейстер, который, скача на дрожках, становился во весь рост, «простирая правую руку в пространство, как на монументах, обозревал таким образом город»; или квартальный, почтительно упрашивающий окончательно свихнувшегося губернатора «испробовать домашний покой-с»; или пристав Флибустьеров, отличавшийся «прирожденным нетрезвым состоянием»; или «согбенный от почтения» советник губернатора Блюм.
Даже в названиях глав переливаются самые разные оттенки комического. Пародийный заголовок «Несколько подробностей из биографии многочтимого Степана Трофимовича Верховенского» сменяется саркастическим «Принц Гарри», злобнонасмешливое «У наших» следует за подтрунивающим «Степана Трофимовича описали».
«Бесы» представляют собой энциклопедию видов и приемов комического. И недосягаемых высот в этой сфере Достоевский достигает в главах, посвященных Степану Трофимовичу, которые оправдывают его изречение: «Возбуждение сострадания и есть тайна юмора».
6
Роман «Бесы» начинается изложением подробностей биографии Степана Трофимовича.
Характер этого персонажа определен в черновых набросках так: «жаждет гонений и любит говорить о претерпленном им».
Степан Трофимович был одним из тех либеральных бездельников, которых во множестве поставляло дворянство 40-х годов прошлого века. Он порицал самовластье, цокал языком по поводу преступлений крепостничества, но за цветным жилетом его, за изящной фразой, пересыпанной французскими словечками, скрывалась рисовка и попытка усыпить разбуженную декабристами совесть. Либеральное фрондерство становилось модой. Мода эта до поры до времени не мешала служить по полицейскому или цензурному ведомству, получать кресты в петлицу, но в обществе уездных невест выглядеть бунтарем.
Тщеславный позер-либерал быстро смирялся и завершал свой путь примерным чиновником или помещиком. А ленивый Степан Трофимович так и остался болтуном до самой старости. Устроившись под кровом богатой барыни, он разыгрывал перед кучкой молодых бездельников выдуманную им самим роль патриарха, наставника, гонимого за идею, и произносил кисло-сладкие монологи о судьбах России. С ним произошло то «самоотравление фантазией», о котором упоминал Достоевский по другому поводу. Он твердо уверовал в свое высшее предназначение, в свою особую миссию, даже в то, что Третье отделение установило за ним тщательную слежку. Он был страшный трус, но за эту свою мечту держался как за спасательный круг. А что еще оставалось делать плаксивому, старчески неопрятному пятидесятичетырехлетнему ребенку?
Самовлюбленные болтуны вроде Степана Трофимовича, по мнению Достоевского, породили и выпестовали бесовское поколение — нигилистов 60-х годов.
Легко заметить, что Антон Лаврентьевич (хроникер) наиболее активно действует в тех сценах, где появляется Степан Трофимович. В отличие от некоторых других персонажей Степана Трофимовича мы все время видим глазами хроникера. Эту особенность не объяснить тем, что хроникер — «конфидент» Степана Трофимовича. Мы чувствуем Антона Лаврентьевича и в тех сценах, где он не присутствует да и не может присутствовать (например, в «последнем странствии»).
Суть здесь в изобретенном Достоевским тоне, в манере повествования. Манера хроникера — не просто почтительное, а усиленно почтительное преклонение перед учителем — оказалась идеальной мя изображения Степана Трофимовича.
Недалекий хроникер чрезвычайно хлопочет о высоких достоинствах своего наставника. На первой же странице он торопится выразить учителю свое высокое уважение: «Степан Трофимович постоянно играл между нами некоторую особую и, так сказать, гражданскую роль и любил эту роль до страсти,— так даже, что, мне кажется, без нее и прожить не мог. Не то чтоб уж я его приравнивал к актеру на театре: сохрани боже, тем более что сам его уважаю».
Хроникер хлопочет, чтобы его не поняли превратно, и, озабоченный постоянными хлопотами, то и дело попадает впросак. По поводу «классической дружбы» Степана Трофимовича с Варварой Петровной он повествует: «Он бросился в объятия этой дружбы, и дело закрепилось с лишком на двадцать лет. Я употребил выражение «бросился в объятия», но сохрани бог кого-нибудь подумать о чем-нибудь лишнем и праздном; эти объятия надо разуметь в одном лишь самом высоконравственном смысле».
И чем простодушнее Антон Лаврентьевич спохватывается и поправляется, тем смешней выглядит его друг и учитель.
Хроникеру, при всем его старании, никак не удается совместить возвышенность натуры любимого наставника с его прозаическими привычками, с игрой в ералаш и с пристрастием к выпивке. «Бывало и то,— вспоминает хроникер,— возьмет с собою в сад Токевиля, а в кармашке несет спрятанного Поль-де-Кока», и добавляет весьма неловко: «Но, впрочем, это пустяки». Упомянув о соображении Степана Трофимовича, которое может показаться циническим, он торопливо выдвигает сомнительную гипотезу: «Мысль циническая, но ведь возвышенность организации даже иногда способствует наклонности к циническим мыслям уже по одной только многосторонности развития».
На первых страницах романа хроникер расхваливает Степана Трофимовича без всякого удержу. «Это был ведь человек умнейший и даровитейший, человек, так сказать, даже науки, хотя, впрочем, в науке... ну, одним словом, в науке он сделал не так много и, кажется, совсем ничего». Антон Лаврентьевич, словно спохватившись, растерянно разевает рот, а автор незаметно помогает ему исправить оплошность: «Но ведь с людьми науки у нас на Руси это сплошь да рядом случается».
Иногда создается впечатление, будто хроникер сознательно снижает романтическую фразу, обожаемую его учителем, а возвышенная аллегория оборачивается будничной, вызывающей смех изнанкой. Рассказывается, например, о том, как, поссорившись с Варварой Петровной, Степан Трофимович «вдруг вскакивал с дивана и начинал колотить кулаками в стену». А строкой ниже уточняется: «Происходило это без малейшей аллегории, так даже, что однажды отбил от стены штукатурку».
Тот же прием использован в одной из самых трогательных глав, в той самой, где описывается многие годы лелеемое в душе Степана Трофимовича «мстительно-любовное» бегство от своей благодетеьницы.
О, как красиво, как театрально красиво мечтал он о своем бегстве: «Итак, в путь, чтобы поправить дело! В поздний путь, на дворе поздняя осень, туман лежит над полями, мерзлый, старческий иней покрьгаает будущую дорогу мою, а ветер завывает о близкой могиле...» Прямо король Лир! А хроникер все портит: «Представлялся мне не раз и еще вопрос: почему он именно бежал, т. е. бежал ногами, в буквальном смысле, а не просто уехал на лошадях? Я сначала объяснял это пятидесятилетнею непрактичностью и фантастическим уклонением идей, под влиянием сильного чувства. Мне казалось, что мысль о подорожной и лошадях (хотя бы и с колокольчиком) должна была представляться ему слишком простою и прозаичною; напротив, пилигримство, хотя бы и с зонтиком, гораздо более красивым и мстительно-любовным».
Двух слов оказалось достаточно — «бежал ногами»,— чтобы разрушить всю возвышенность предприятия. А изысканное словечко «пилигримство» рядом с банальнейшим зонтиком еще больше выпячивает разницу между шекспировской мечтой Степана Трофимовича и ее комическим воплощением.
Зараженный таким тоном, читатель вскоре сам, без подсказок иронически оборачивает любое пышное словцо. Антон Лаврентьевич без задней мысли пишет про своего наставника: «Друзья мои,— учил он нас,— наша национальность.”» — и т. д., а словечко «учил» уже плутовато ухмыляется, и все дальнейшее длинное, на страницу, псевдозападническое поучение Степана Трофимовича озаряется шутовским отблеском этого безобидного, в сущности, слова.
Принятый повествователем тон проникает и за пределы глав, посвященных Степану Трофимовичу. Не без влияния Степана Трофимовича и не без мысли о нем писал Антон Лаврентьевич, как «дамы высшего общества заливались слезами, читая «Антона Горемыку», а некоторые из них так даже из Парижа написали в Россию своим управляющим, чтоб от сей поры обращаться с крестьянами как можно гуманнее».
Антон Лаврентьевич оказался до того прилежным учеником, что временами, сам того не ведая, повторял всерьез шутки своего наставника.
Приведя строки Некрасова:
Воплощенной укоризною
Ты стоял перед отчизною,
Либерал-идеалист,—
хроникер продолжает: «Наш же Степан Трофимович, по правде, был только подражателем сравнительно с подобными лицами, да и стоять уставал и частенько полеживал на боку. Но хотя и на боку, а воплощенность укоризны сохранялась и в лежачем положению).
Все это и умно и зло, но к умственным качествам Антона Лаврентьевича имеет косвенное отношение. Наш хроникер настолько пропитался взглядами Степана Трофимовича, настолько усвоил его манеру судить и подтрунивать хотя бы и над самим собой, что совершил бессознательный плагиат.
«Укоряет, зачем я ничего не пишу? — говаривал Степан Трофимович.— Странная мысль!.. Зачем я лежу? Вы, говорит, должны стоять «примером и укоризной». Но, между нами, что же и делать человеку, которому предназначено стоять «укоризной», как не лежать,— знает ли она это?»
Комментаторы «Бесов» один за другим подчеркивают крошечные мелочи, которые должны навести на мысль, будто Степан Трофимович — карикатурное изображение Тимофея Николаевича Грановского, историка и философа, «просветителя русской нации», по характеристике Н. Чернышевского. Стоит хроникеру упомянуть, что Степан Трофимович писал диссертацию о значении немецкого городка Ганау в эпоху между 1413 и 1428 годами, комментаторы тут как тут: «...диссертация Грановского была посвящена вопросу о средневековых городах». Хроникер вспоминает мимоходом, что Степан Трофимович пострадал в связи с каким-то письмом, а в комментариях услужливо объясняется, что на судьбу Т. Грановского оказало влияние письмо, обнаруженное при аресте петрашевцев.
Все это действительно так. Но наблюдения, интересующие узкий круг исследователей психологии творчества, могут сбить доверчивого читателя с толку.
Литераторы не раз предупреждали, что созданные ими персонажи не есть копии действительных личностей. Но поиски прототипов, как рок, преследуют их. Достоевскому действительно было известно название диссертации Т. Грановского: «Волин, Иомсбург и Винета»; за Т. Грановским действительно был учрежден негласный надзор, после того как в материалах по делу петрашевцев оказалось письмо А. Плещеева к С. Дурову. Но что делать писателю-реалисту? Ведь он берет материал из действительности и лепит воображаемые образы из того, что видит и слышит: из разговоров и поступков близких ему лиц, родственников, друзей, знакомых.
Возьмем, к примеру, монолог капитана Лебядкина: «Сударыня,— вопрошал он Варвару Петровну,— я, может быть, желал бы называться Эрнестом, а между тем принужден носить грубое имя Игната,— почему это, как вы думаете? Я желал бы называться князем де-Монбаром, а между тем я только Лебядкин, от лебедя,— почему это? Я поэт, сударыня, поэт в душе, и мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем принужден жить в лохани, почему, почему?»
Монолог этот, как и все прочее в романе, не нафантазирован, не сочинен без всякого сопряжения с действительностью. Истоки его, «черновой вариант», нужно искать в окружающей писателя жизни. Один из вероятных истоков — статья Н. Добролюбова «Забитые люди». В этой статье критикуется, между прочим, слабость мотивировок в сочинениях Достоевского: «Отчего Голядкин в конце концов «мешается в рассудке»? Отчего Прохарчин «скряжничает и бедствует»? Отчего маленькая Неточка «унижается» перед Катей? Отчего Ростанев «отрекается от своей воли перед Фомой Фомичом»? Отчего Наташа «теряет волю и рассудок»?»
Статья была напечатана в 1861 году. Возможно, что и в 1870 году Достоевский помнил о ней и спародировал выразительную интонацию вопросника. Можно ли, однако, этот факт считать пародией на Н. Добролюбова?
Как человек, питаясь телятиной, не становится похожим на теленка, так и литературный тип, насыщенный действительными черточками живого человека, не становится его подобием.
В набросках к роману Степан Трофимович обозначен «Гр—й». Однако это обозначение определяет не личность, а идею будущего образа, идею «западничества».
Враждебно относясь к «заклятым» западникам, Достоевский припас для Степана Трофимовича весьма выразительные детали: «Ставит себя бессознательно на пьедестал, вроде мощей, к которым приезжают поклоняться, любит это», «Любит шампанское», «Любит писать плачевные письма. Лил слезы там-то, тут-то», «Плачет о всех женах и поминутно женится», «Струсил сам и умер поносом».
Но все эти детали так и остались в черновиках. Изучая существо образа под микроскопом хроникера, переживая сущность этого образа художественно, Достоевский за шутовским нарядом первоначального наброска все отчетливей постигал трагические черты личности, испытывающей «затаенное, глубокое неуважение к себе».
В «Медвежьей охоте» Н. Некрасова, из которой хроникер с ехидством цитировал стихи про либерала-идеалиста, двумя страницами дальше сказано:
Поверхностной иронии печать
Мы очень часто налагаем
На то, что должно уважать.
Написано это по поводу того самого Т. Грановского, фамилией которого был зашифрован в черновиках Степан Трофимович. Чем больше Достоевский вникал в существо образа, тем больше чувствовал мудрость некрасовских строк. Через пять лет после опубликования романа он признался: «...я люблю Степана Трофимовича и глубоко уважаю его». Но эта фраза, к сожалению, редко упоминается в комментариях к «Бесам». Считается более полезным подчеркивать, что Достоевский мечет свои отравленные стрелы в Тургенева, Грановского и Некрасова, Белинского и Герцена, Чернышевского и Писарева, Зайцева и Огарева и во многих других.
Постепенно Степан Трофимович заслонил в романе всех других действующих лиц и в конце концов вопреки замыслу стал художественным центром произведения.
Перед смертью Степан Трофимович произнес такой автонекролог:
«Друг мой, я всю жизнь мою лгал. Даже когда говорил правду. Я никогда не говорил для истины, а только для себя, я это и прежде знал, но теперь только вижу... я, может, лгу и теперь; наверно лгу и теперь. Главное в том, что я сам себе верю, когда лгу. Всего трудней в жизни жить и не лгать... и... и собственной лжи не верить».
В этих словах — трагедия жертв николаевского безвременья. Их было множество. Цензор А. Никитенко исповедовался своему дневнику: «...наклонность к ничегонеделанию вместе с праздным, безрезультатным разгулом мысли и фантазии, кажется, лежит в натуре нашей. Удивительнее всего, что эти стремления к пустоте, прикрываемые вычурным умозрением или умничаньем, мы готовы вменить себе в достоинство и восхищаться этим как истинно самородною чертою нашей ш и р о к о й ц е л ь н о й натуры». Тот же А. Никитенко нашел в себе мужество подытожить: «Я сам себе кажусь ужасною гадостью, а жизнь моя — бессвязным, пустым, бесплодным сновидением...»
7
Степана Трофимовича Достоевский постепенно полюбил. А к подруге его Варваре Петровне от начала до самого конца он относился так же, как и ко всем остальным представителям светского общества, выведенным в романе,— с устойчивым отвращением.
Антон Лаврентьевич и не подозревает, какие издевательские нотки звучат в его рассказе, как только он почтительно, местами даже галантно, заговаривает о «женщине-классике», «женщине-меценатке» Варваре Петровне.
Главная идея этого образа — жажда присваивать. Присваивание здесь надо понимать в самом широком и самом крайнем, как это свойственно всем героям Достоевского, смысле. Варвара Петровна присваивает все: вещи, слова, мысли, людей, почет... Породистой помещице и в голову не приходит усомниться в законности и непререкаемости своего права «суверенничать», прибирать к рукам все что заблагорассудится, судить, рядить и миловать. Такой она родилась, такой и кончит дни свои.