Деятельность абсурдистов — реакция про­тив спекуляций автоматического прогресса. Абсурдисты не создают философских сис­тем. Их задача — разрушить до основания расслабляющее души представление о том, что все идет к лучшему в этом лучшем ми­ре. Это, по словам одного немецкого иссле­дователя, «скорее восстание против привыч­ного мировоззрения, чем против привычной формы». Тряхнуть человечество, пробудить его от блаженной дремоты, выбить ложные иллюзии, показать бессмыслицу существо­вания, втолковать, что жизнь — отчаяние,— вот задача абсурдистов. А потом, когда че­ловек почувствует ужас бытия, когда ока­жется лицом к лицу с собственным отчая­нием,— вот тогда он будет готов, чтобы дей­ствовать.

Таким образом, абсурд начинает с посыл­ки: человек живет не в упорядоченном ми­ре, а в мире хаотическом, принципиально недоступном порядку, в мире, сумасшедшем с самого начала.

Этой же посылкой абсурд и кончает.

Эрих Фромм, преобразивший концепцию Фрейда в духе экзистенциализма, описыва­ет положение человека в современном ка­питалистическом обществе такими слова­ми: «Колоссальные города, в которых зате­рялась личность, высоченные, как горы, дома, непрерывная словесная и музыкаль­ная бомбардировка по радио, кричащие за­головки, меняющиеся три раза на день и не дающие никакой возможности отделить важное от не важного, ревю, где сотни де­вушек с точностью часового механизма, исключающей все индивидуальное, показы­вают свое мастерство, словно подражая гигантской машине, подстегивающие рит­мы джаза — все это и многое другое созда­ет атмосферу, в которой отдельный чело­век кружится в безмерном пространстве безвольной и бессильной крошечной пы­линкой». В результате у человека возника­ет «все растущее чувство одиночества, не­уверенности, возникает сомнение в смысле существования, положения человека в мире, и в конце концов берет верх чувство бессилия и собственного ничтожества».

Э. Фромм не скрывает, что эти особенно­сти современной психики характеризуют не личность вообще, а личность, обитаю­щую в капиталистическом обществе.

Абсурдисты тоже описывают смятение отчужденного человека. Однако в отли­чие от Э. Фромма они не принимают во внимание общественный строй, обществен­ные порядки. «Ни одно общество не спо­собно устранить человеческое несчастье, никакая политическая система не мо­жет избавить нас от отчаяния жизни, от страха смерти, от нашей жажды абсолюта». Абсурдисты считают само че­ловеческое бытие, каким бы оно ни было, абсурдом. Перед лицом неминуемой смер­ти отдельная человеческая личность — ни­что. Прибывший из небытия и скрываю­щийся в небытии человек — не больше чем «мертвец в отпуске». Перед лицом смерти верить в какие-то утешительные, освященные вековой традицией цели, идеа­лы, верить в бога — во всякого, как бы он ни назывался, в любого бога с маленькой или с большой буквы, в Вечный разум, в Абсолютный дух и в прочие воплощения высшего божества — бессмысленно. Во что ни верь, факт остается фактом: человек за­брошен в мир, который ему чужд. И аб­сурд заключается «в противопоставлении человека, который спрашивает, и мира, который против здравого смысла молчит».

Искусство абсурда со всеми его крайно­стями — порождение капиталистического образа жизни. Однако мне кажется чрез­мерным утверждение о том, что чув­ство одиночества «характерно для миро­ощущения тех слоев мелкой буржуазии, ко­торые, неуклонно вытесняемые крупным монополистическим капиталом, теряют поч­ву под ногами» (А. Михеева, «Когда по сце­не ходят носороги...». М. 1967, стр. 160).

И чувство одиночества и чувство глубо­кого отчаяния могут испытывать не только слои мелкой буржуазии, вытесняемые круп­ным монополистическим капиталом. Однаж­ды таким «абсурдистом» оказался Лев Тол­стой. Вскоре после смерти брата он писал: «К чему всё, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью подлости, лжи, самообманыванья и кончатся ничтожест­вом, нулем для себя... правда, которую я вынес из 32 лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние, для которого бы мы не нашли слов (мы либералы), ежели бы человек поставил бы другого человека в это положенье. Хвалите Аллаха, Бога, Браму. Такой благодетель. «Берите жизнь, какая она есть», «Не Бог, а вы сами поста­вили себя в это положенье». Как же! Я и беру жизнь, какова она есть, как самое пошлое, отвратительное и ложное состоя­ние».

Разница здесь простая: абсурдисты нахо­дятся в состоянии устойчивого безысходно­го отчаяния. А черное отчаяние Льва Тол­стого улетучилось и побудило его еще на­стойчивей пробиваться к смыслу жизни. В своих поисках великий писатель земли рус­ской набрел на того самого бога, в лицо ко­торого бросал когда-то свое ядовитое «как же!». Тем не менее вехами его духовных исканий остались художественные произ­ведения, по сей день восхищающие мир.

«Вечные вопросы» вставали и перед Бу­ниным. Но отношение к ним обоих писа­телей было разным. Лев Толстой всю свою жизнь разгадывал, что такое бытие, смерть, бог, добро и зло, что такое бесконечность, бессмертие. Бунин, по самой сути своей чи­сто художественной натуры чуждый вся­ческого умствования, перечислял эти во­просы в том виде, как они возникали перед ним и перед его юным героем, и смирялся перед их неразрешимостью. «В загадочно­сти и безучастности всего окружающего было что-то даже страшное»,— думал Але­ша. Под этим его наблюдением, наверное, расписались бы и Беккет и Ионеско.

И тем не менее получилось так, что ро­ман «Жизнь Арсеньева», написанный писа­телем, не помышлявшим о полемике с Ка­мю или Беккетом, оказался одним из тех удивительных сочинений, которые опроки­дывают мрачные построения абсурдистов, и не мудреными рассуждениями, а факта­ми жизни.

Абсурд здесь опровергается как бы по­ходя и тем не менее вполне убеди­тельно.

Изображая трагизм отчуждения, абсур­дисты не пытаются объяснить это отчужде­ние социальными причинами. Противопо­ставляя человека миру, они подчеркивают фатальную отдельность личности. Общест­во для них — нечто безликое, бесформен­ное, не более чем «миллионы одиночек».

Абсурдист отсекает человека от мира, извлекает его из общественных связей, за­ставляет как бы извне взирать на мир, в котором помимо его воли разыгрываются нелепые трагикомедии.

Бунин изображает и себя и своего Алешу иначе. Алеша воспринимает мир не снару­жи, а изнутри, воспринимает как свой мир. Он не сторонний зритель, а необходимая частица бытия, неотделимая. от его струк­туры и стремительного потока.

«А поздним вечером, когда сад уже чер­нел за окнами всей своей таинственной ноч­ной чернотой, а я лежал в темной спальне в своей детской кроватке, все глядела на ме­ня в окно, с высоты, какая-то тихая звез­да... Что надо было ей от меня? Что она мне без слов говорила, куда звала, о чем напоминала?»

Во многих других местах романа место­положение Алеши определено с такой же отчетливостью. Алеша — как бы сердцевина вселенной, и бесчисленные нити ее как в фокусе пересекаются в его душе. Он страст­но пускается доказывать Лике, «что нет ни­какой отдельной от нас природы, что каж­дое малейшее движение воздуха есть дви­жение нашей собственной жизни».

Жить в этом мире нелегко. Бунин не скрывает ни безобразия смерти, ни тяже­сти одиночества. Но что бы там ни было, человек соединен с миром родственной связью: «Солнце уже за домом, за садом, пустой, широкий двор в тени, а я (совсем, совсем один в мире) лежу на его зеленой холодеющей траве, глядя в бездонное си­нее небо, как в чьи-то дивные и родные глаза, в отчее лоно свое».

Хронологически эти чувства принадле­жат трехлетнему мальчугану, растущему на заброшенном степном хуторе. Но здесь осо­бенно важно вспомнить, что фраза в «Жиз­ни Арсеньева» непроста, что чувства и ду­мы Алеши надо воспринимать сквозь пове­ствование писателя Бунина. Торжественную искренность близких и понятных каждо­му строк об отчем лоне опять-таки нужно отнести в большей степени к многоопыт­ному, стареющему Бунину, чем к маленько­му Алеше.

Двухголосье фразы, доносящейся сразу из прошлого и из настоящего, от героя и от рассказчика, придает этой мысли осо­бенную, пророчески-убеждающую силу. Видно, есть все-таки «вечные чувства» (на­пример, чувство родины), которые, возник­нув на заре осмысленного детства, сохра­няют до самого конца устойчивую, незыб­лемую чистоту.

Неразрывная связь с миром — одно из самых живительных чувствований. Даже абсурдисты в качестве лекарства от одино­чества предлагают насильственное восста­новление этой связи.

У Камю есть маленький рассказ под на­званием «Бракосочетание в Типаса».

Герой рассказа попадает на пустынный берег моря. Вокруг — дикие цветы, руины старых, древних строений. Герой сообщает: «Я знаю, что даже здесь я никогда до кон­ца не сближусь с миром. Мне нужно раз­деться донага и броситься в море, раство­рить в нем пропитавшие меня земные запа­хи и своим телом сомкнуть объятия, о ко­торых издавна, прильнув устами к устам, вздыхают земля и море».

Герой Камю опутан невидимыми путами, которые уже невмоготу терпеть, от кото­рых во что бы те ни стало надо освобо­диться. Видимо, это нелегко. Во всех дей­ствиях проступает что-то отчаянное, на­сильственное.

«Сейчас я брошусь наземь и, валяясь по полыни, чтобы пропитаться ее запахом, бу­ду сознавать, что поступаю согласно истин­ной природе вещей, в силу которой солнце светит, а я когда-нибудь умру».

Отчаянность оправдана условиями, кото­рые Камю полагает обязательными «бракосочетания». Природа согласна «соче­таться» с человеком, если он «смоет» с се­бя все человеческое, приобретенное за мно­гие тысячелетия эволюции, то есть повто­рит судьбу древних развалин. «Сочетавшись с весной, руины опять стали камнями и, утратив наведенную людьми полировку, вновь приобщились к природе».

Камю предлагает либо вечные муки от­чуждения, либо «задний ход» — возвраще­ние к пещерным временам, утрату «поли­ровки» цивилизации.

Любой человек, по Камю,— несчастное существо, лишенное памяти прошлого, «па­мяти родины».

Человек, изображенный в романе Буни­на, опровергает эту мрачную конструкцию. Почти каждая страница «Жизни Арсенье­ва» пропитана благородной памятью прош­лого. Она, эта память, живет в мальчугане Алеше, в его сознании и подсознании, она помогает оценивать «дела и дни», опреде­лять отношение к миру.

Отвозя Алешу в гимназию, отец, указы­вая на ворона, заметил, что эти птицы жи­вут по нескольку сот лет, и ворон, может быть, жил еще при татарах: «В чем заклю­чалось очарованье того, что он сказал и что я почувствовал тогда? В ощущенье России и того, что она моя родина? В ощущенье связи с былым, далеким, общим, всегда рас­ширяющим нашу душу, наше личное суще­ствование, напоминающим нашу причаст­ность к этому общему?»

С такой же силой выражает Бунин бла­готворное, образовывающее влияние, кото­рое оказывает на душу культура народа, бесценное достояние, накопленное челове­чеством, — предания, летописи, книги, со­хранившие историю в слове.

Читанное, книжное неразрывно сплавле­но в душе Бунина с личным, пережитым: «Помню крещенские морозы, наводящие мысль на глубокую древнюю Русь, на те стужи, от которых «земля на сажень трес­калась»: тогда над белоснежным городом, совершенно потонувшимм в сугробах, по но­чам грозно горело на черно-вороненом не­бе белое созвездие Ориона, а утром зер­кально, зловеще блистало два тусклых солнца и в тугой и звонкой недвижно­сти жгучего воздуха весь город медленно и дико дымился алыми дымами из труб и весь скрипел и визжал от шагов прохожих и санных полозьев... ».

Все, о чем пишет Бунин, ощутимо, ося­заемо, материально. Недаром один амери­канский философ заметил (безотносительно к Бунину): «Сам (русский) язык мешает вам или, во всяком случае, отбивает у вас охоту быть экзистенциалистом».

Ни Алеше, ни Бунину не дано понять, в каком направлении движется история. Но то, что ход истории зависит от человека и движение мира не абсурдный круговорот, а стремление к совершенству, — это они ощущали очень хорошо.

Бунин открывает перед нами радостные, прекрасные картины движущегося мира: «Прекрасна — и особенно в эту зиму — бы­ла Батуринская усадьба», «Прекрасны были и те новые чувства, с которыми я провел мою первую зиму в этом доме», «И прекрас­на была моя первая влюбленность...», «А по­том пришла весна, самая необыкновенная во всей моей жизни». И дымка грусти веет над страницами книга не оттого, что часто Алешу постигают разлуки и разочарования, а от сознания, что всему суждено кончить­ся — даже разлукам и расставаниям.

Загадочность бытия не обескураживает Бунина. Отчаявшийся абсурдист отмахи­вается от любых позитивных решений, изоб­ражая жизнь бессмысленным вздором. Бунин возражает:

«Может быть, и впрямь все вздор, но ведь этот вздор моя жизнь, и зачем же я чувствую ее данной вовсе не вздора?..» Загадочность мира, так же как и пение птиц и запах мокрых трав, необходима, чтобы ощущать прелесть существования. Она не гнетет, она зовет человека к размышлению, к деятельности, к творчеству.

Вчитываясь в двойные эпитеты, которыми определяется «бессмысленно-радостный», «обманчиво-возвышенный» мир, невозмож­но отделаться от чувства, что маленький Алеша смутно угадывал диалектическое двуединство бытия. Когда читаешь: «...во всем была смерть, смерть, смешанная с веч­ной, милой и бесцельной жизнью!» — так и кажется, что Алеша предчувствовал фра­зу, начертанную Нильсом Бором в книге по­четных посетителей в Дубне: «Противопо­ложности не противоречивы, а дополни­тельны».

Работая над «Жизнью Арсеньева», одо­левая смерть словом, творчеством, Бунин пришел к такому заключению: «...как ни грустно в этом непонятном мире, он все же прекрасен...»

И когда любимая упрекнула его за слиш­ком частое употребление слова «восхище­ние», он возразил убежденно: «Жизнь и должна быть восхищением!»


СТАТЬЯ ЧЕТВЕРТАЯ

А. КОНАН ДОЙЛ. РАССКАЗЫ О ШЕРЛОКЕ ХОЛМСЕ


Для разбора сочинений, записанных от второстепенного действующего лица, весьма удобны рассказы Конан Дой­ла о Шерлоке Холмсе, но я долго колебал­ся, прежде чем остановить на них свой вы­бор. И вовсе не оттого, что в моих статьях среди русских литераторов внезапно по­явился иностранец. Писатели всегда нахо­дили и будут находить много полез­ного и поучительного в литературе других народов.

Дело в том, что, обращаясь к рассказам о Шерлоке Холмсе, приходится погружать­ся в область, которая многим кажется не­серьезной,— в область детективной литера­туры.

Не так давно для такой литературы при­думан несколько пренебрежительный тер­мин «паралитература». Во Франции уже вы­шла книга названная «Entretiens sur la paralitterature» («Беседы о паралитерату­ре»). В список классиков паралитературы внесены Э. Сю, А. Дюма, Э. Габорио, Ж. Сименон и многие другие (Конан Дойла по­чему-то в этом списке нет). Видимо, пара­литература относится к литературе пример­но так же, как парапсихология к классиче­ской психологии,— как нечто сомнительное, противостоящее истинной беллетристике.

Некоторые писатели, работавшие в жан­ре приключений и детектива, склонны раз­делять такой взгляд. Марсель Аллен (ав­тор «Фантомаса») заявил грустно: «В конце концов, мы только забавники».

Если к рассказам о Шерлоке Холмсе при­менять те же мерки, какие применялись, например, к «Запискам охотника», многие авторы, в том числе и авторы детективов, пожалуй, удивятся. Ведь не так давно наши «детективщики» рассуждали за круглым столом:

...Термин «детективная литература», как известно, придуман на Западе... Почему же мы должны нести тяжкий крест, называе­мый детективной литературой? Как было бы хорошо совсем изъять этот термин из нашего обихода!

...По своим художественным достоинст­вам детектив никогда не поднимется до уровня Достоевского, да ему это и не нуж­но...

...По моему убеждению, жанра детекти­ва как такового вообще нет... Само это слово настолько опорочено, что хотелось бы его запретить... [8]

Между тем когда «Огонек» в качестве приложения объявил восьмитомник Артура Конан Дойла, тираж этого издания составил 626 тысяч экземпляров.

И как бы ни относиться к детективному жанру, как бы его ни именовать, факт оста­ется фактом: львиную долю подписчиков составили почитатели Шерлока Холмса.

Сочиняя первую повесть о Шерлоке Хол­мсе, молодой врач не имел честолюбивых замыслов. Ему были нужны деньги. И по­весть он назвал «Этюд в багровых тонах» (1887). С такой же унылой оригинальностью именовали свои сочинения и О. Уайльд и Джером К. Джером, а художник Уистлер — свои картины.

Но прошло время, и Конан Дойл стал пленником своего героя. В юмористиче­ском журнале «Punch» появилась карикату­ра, изображавшая «добродушного гиганта» Конан Дойла, закованного в ножные канда­лы, цепи которых крепко держит Шерлок Холмс.

Напечатав несколько десятков рассказов, Конан Дойл сообщил матери, что собира­ется убить Холмса и покончить с ним на­всегда.

Но сделать это было не так просто. На сцене лондонского театра уже ставились пьесы о похождениях Шерлока Холмса (роль маленького «кокни», подручного зна­менитого сыщика, играл никому еще не из­вестный мальчуган по имени Чарли Чап­лин). Г. Честертон печатал рассказы о па­тере Брауне, не без зависти пародируя при­емы Шерлока Холмса. По адресу Бейкер-стрит поступали письма на имя мистера Холмса.

Конан Дойл потерял терпение и с по­мощью выдуманного злодея Мориарти бро­сил своего героя в пучину. Этот рассказ на­зывался «Последнее дело Холмса». Конец его звучал самым настоящим некрологом: «Впрочем, я вам объяснял, что жизнь моя достигла кризиса и вряд ли существует бо­лее подходящая возможность закончить ее». [9]

Прошло совсем немного времени, и аме­риканский издатель-делец предложил пять тысяч долларов за каждый новый рассказ о Шерлоке Холмсе. Встревоженным англи­чанам стало известно, что писатель ответил почтовой карточкой, на которой было напи­сано два слова: «Very well. А. С. D.». В том же «Punch» появился фельетон под названием «Блудный сын» с подзаголовком: «Распространился слух, что Шерлок Холмс, если он появится, будет фигурировать в серии рассказов из американского быта».

Фельетон так же, как и подавляющее большинство историй о Шерлоке Холмсе, написан от лица доктора Уотсона:

«Я встретил его на Странде. Это было поистине удивительное происшествие. Если бы я не знал, что он лежит на дне водопа­да, я сказал бы с полной уверенностью, что передо мной стоит сам Шерлок Холмс...

Я попятился назад и оглянулся на полис­мена; затем я схватил его за руку и пота­щил в первый попавшийся кабачок, где сейчас же оба мы уселись за столик.

— Так вы Шерлок Холмс? — вскричал я.

— Совершенно верно. Шерлок П. Холмс, живущий в Нью-Йорке Североамерикан­ских Штатов.

— Холмс! — Я заключил его в объятия.— Узнаете вы меня? Вы должны меня пом­нить.

— Ваше имя? — спросил он.

— Уотсон, доктор Уотсон.

— Очень хорошо; да, я помню, что ви­дел вас где-то прежде...» И т. д.

Все это означало, что пришла победа: сла­ва выдуманного персонажа затмила славу его создателя.

Шерлок Холмс разделил судьбу бессмерт­ных героев классической литературы. Он стал полноправным литературным типом.

Какую же всеохватывающую художест­венную идею выражает Шерлок Холмс? И почему эту идею выражает именно он, а не какой-нибудь другой детектив?

Еще до А. Конан Дойла француз Э. Габорио изобразил множество сыщиков во главе с Лекоком. Рассказ Э. По «Убийст­во на улице Морг» привел А. Куприна в такой восторг, что он не смог удержаться от опрометчивого заявления, будто в один этот рассказ, «как в футляр», вмещается Конан Дойл вместе со своим Шерлоком Холмсом.

В годы наивысшей популярности Шерло­ка Холмса во всех странах печаталось множество историй о сыщиках, начиная от новелл Г. Честертона о патере Брауне до продававшегося на Кузнецком мосту рома­на «Дуэль Шерлока Холмса с Нат Пинкер­тоном, или Таинственное похищение шести­десяти гимназисток». Агата Кристи ежегод­но (к рождеству, как и обязывает ее фа­милия) выпускает романы о сыщике Пуаро, по которым иностранцы тренируются в чтении несложных английских текстов.

С годами, однако, выявился непреложный факт: Лекок, Дюпон, Пинкертон и прочие уходили в небытие, Пуаро и Мегрэ приедались, а «бумажный детектив», как презри­тельно обзывала Шерлока Холмса серьез­ная критика, обрел самостоятельное существование и стал нарицательным литератур­ным типом.

Это обстоятельство озадачило и критику и авторов. Пришлось искать объяснений. Некоторые считали, что А. Конан Дойл одарен особым талантом расследования преступлений. Вспоминали процессы, в ко­торых писатель участвовал в качестве ад­воката. Вспоминали его статьи о помилова­нии осужденного на пожизненное заклю­чение О. Слайтера. Впрочем, в статьях этих не было ничего особенного. Так же, как и многие другие честные люди, А. Конан Дойл считал долгом исправить очевидную судебную ошибку. Тем не менее под давле­нием критиков писатель уверовал в свои недюжинные способности следователя и скромно писал: «Пройдя серьезный курс тренировки в медицинских диагнозах, я чув­ствовал, что, если к проблемам криминали­стики применять те же строгие методы наблюдений и исследований, можно создать более научную систему.

В целом моя точка зрения была подтвер­ждена, когда я узнал, что в ряде стран по­лицейская процедура претерпела некото­рые изменения на основе написанных мною книг».

Это объяснение, даже если оно и соот­ветствует действительности, не дает ответа на вопрос, почему именно Шерлок Холмс, а не его многочисленные такие же выдуман­ные собратья, стал фигурой типической.

Хотя вопрос этот и интересен, но он уводит нас от темы — от роли ведущего повествование второстепенного лица. Это лицо в рассказах о Шерлоке Холмсе пред­ставляет доктор Уотсон.


Итак, обратимся к отставному офицеру военно-медицинской службы доктору Джо­ну Г. Уотсону. Может быть, своеобразие повествования, направление сравнений и ас­социаций дадут возможность проникнуть в характер Уотсона тем способом, какой мы употребили для знакомства с Галиеном Марком из «Возвращенного ада» А. Грина?

Это предприятие не сулит особенного успеха.

Ничего замечательного в манере, в стиле Уотсона, никаких отклонений от гладкой, безликой речи читатель не чувствует.

На персональный подтекст фраза не пре­тендует. Она начисто лишена того своеоб­разия, которое превращает слово в частицу излучающей его личности. Слово респекта­бельно и бесстрастно, как дворецкий. Оно предназначено только для того, чтобы на­звать несложный объект и зарегистриро­вать несложные чувства. В нем нет полу­тонов и оттенков, отражающих душевный сдвиг, промелькнувшую мысль, изменение чувства.

Редкие беллетристические украшения по­вторяют традиционный стереотип: дома на окраине Лондона раскинулись, как «щупаль­ца гигантского спрута», двигатель парохода «стучит, как огромное металлическое серд­це».

Философское глубокомыслие Уотсона не выходит за пределы удручающих пресно­стей вроде того, например, что «жизнь по­хожа на эту топь, усеянную зелеными пят­нами, в которых можно утонуть», а пеше­ходы на вечерних улицах выглядели приз­раками, которые, «как и весь род людской, появлялись из темноты и снова погружа­лись во тьму».

Поначалу я собирался знакомиться с по­вествователем по рассказу «Пестрая лента», во-первых, потому, что сам автор, будучи в преклонном возрасте, из всех историй о Холмсе предпочитал «ту, которая о змее», а во-вторых, потому, что рассказ больше других нравится публике. По опросу «Обсервера», рассказы-победители расположи­лись в такой последовательности:

1. «Пе­страя лента»;

2. «Союз рыжих»;

З. «Скан­дал в Богемии» (кстати, единственный, в котором знаменитый сыщик терпит фиаско);

4. «Морской договор»;

5. «Человек с рас­сеченной губой».

К сожалению, в «Пестрой ленте» двад­цать две страницы из общего числа двадца­ти семи представляют собой чистый диа­лог, и Уотсону оставлено слишком мало места, чтобы проявить своеобразие рассказ­чика.

Почти вся серия «Приключения Шерлока Холмса» построена главным образом на диалоге. А в рассказе «Медные буки» роль Уотсона настолько случайна, что достаточ­но вычеркнуть или чуть изменить два­дцать — тридцать строк — доктор исчезнет и никто не заметит его отсутствия.

Для хода сюжета некоторых рассказов Уотсон не нужен вовсе. И если ограничить изучение этого персонажа манерой повест­вования, то почтенный доктор превращается в подобие подпоручика Киже — в нечто, фигуры не имеющее.

Почему же Конан Дойл, сделав Уотсона тенью своего героя, не пожелал очертить его образ хотя бы речевой характеристи­кой?

Если бы Конан Дойл считал необходи­мым персонифицировать речь Уотсона, он сделал бы это с блеском. Он владел бога­тейшей стилистической палитрой, не хуже профессора Хиггинса ощущал оттенки мно­гочисленных лондонских говоров. С одина­ковой легкостью он воспроизводил заметку из Британской энциклопедии, неуклюже­-торжественный оборот манускрипта XVIII века, официозный лаконизм «Таймса», пре­тенциозную витиеватость местной газетки, юмор дружеского письма, небрежную ско­ропись дневника и нервный ритм торопли­вой записки (см., например, «Собаку Ба­скервилей»).

На безликом фоне повествования Уотсона такие места выделится особенно выпукло.

Некоторым литераторам-«детективщикам» полезно позаимствовать у Конан Дойла и добросовестность в изображении обстанов­ки и точность деталей. Самые невероятные сюжеты выглядят почти правдоподобно благодаря тому, что скупой антураж выписан с документальной, географической, исторической и этнографической точностью.

Столовая старинного дома Баскервилей, построенного пять веков назад, «представ­ляла длинный зал, со ступенью, отделяю­щей возвышение, на котором располагались хозяева, от челяди. В конце зала шла га­лерея для певцов и оркестра. Черные балки тянулись над головами, подпирая закопчен­ный потолок». [10]

Метко, немногословно изображал писа­тель и разношерстных клиентов Холмса, и тех, с кем сыщику приходилось сталки­ваться в ходе расследования.

Вспомните из той же «Собаки Баскерви­лей» исполненного внутреннего достоинства слугу Бэрримора, решительного полуамери- канца Генри, болтуна-забияку Френкленда. Некоторый идущий от диккенсовской тра­диции налет опереточности только подчер­кивает их характерность.

Но поскольку повествование ведет «вто­ростепенный персонаж» — Уотсон, не спра­ведливо ли часть заслуг отнести на его счет?

К сожалению, нет. Главный прием изо­бражения случайных персонажей именно то, чего лишен Уотсон,— речевая самоха­рактеристика. Американец утешает дочь словами: «Он примчится сюда быстрее, чем телеграфная депеша». Одно из действую­щих лиц «Союза рыжих», желая дать пред­ставление о количестве рыжеволосых, за­прудивших улицу в ожидании вакансии, сообщил, что Флит-стрит от рыжих голов «была похожа на тачку разносчика, напол­ненную апельсинами». Прочтешь эту фра­зу — и перед глазами румяный мистер Уил­сон собственной персоной.

«Мне кажется, я нашел определение то­го белого цвета, который доминировал во всем облике Веры Николаевны. Цвет белой мыши с розоватыми глазами»,— написано у В. Катаева в «Траве забвенья». Если бы В. Катаев вспомнил фразу из рассказа «Бледный солдат»: «Мать его мне понрави­лась тоже — маленькая женщина, похожая на белую мышку»,— он, может быть, и Конан Дойла причислил бы к мовистам.


Однообразное повествование Уотсона хо­рошо разъясняет детективные методы Хол­мса, но из этого повествования трудно из­влечь что-нибудь существенное о натуре рассказчика.

Попробуем подойти к этой задаче с иной стороны.

Говоря вообще, ограничивать второстепенный персонаж исключительно ролью пе­ресказчика было бы нерасчетливо. С тем же успехом автор мог бы рассказывать и сам.

Персонаж-повествователь, мало-мальски замешанный в события, обыкновенно выби­рается не безразлично к главному действу­ющему лицу. Он всегда как-то соотносится с героем: либо дополняет его, либо паро­дирует, либо оттеняет его противополож­ностью характера, воззрений, поведения.

В первых черновиках Уотсон назывался Ормонд Секер. Однако Конан Дойлу пока­залось, что от этого имени несет дендиз­мом, и он перекрестил помощника Холмса в Уотсона.

Не стоит ли попытаться использовать эту мелочь в качестве ключика? Не озна­чает ли исключение намека на дендизм из имени Уотсона, что эта черта приберегает­ся для Холмса? Может быть, мы поторопились проститься с мистером Холмсом, и стоит внимательней присмотреться к его характеру, а затем, по сравнению или кон­трасту, наметить и облик Уотсона.


Вернемся немного назад, примерно ко времени рождения мистера Холмса. В те годы в сатирическом журнале «Punch» ре­гулярно печатались фельетоны Теккерея, обличающие снобов. Понятие «снобизм» имело тогда боевой политический смысл. Снобом называли разбогатевшего обывате­ля, желающего прослыть аристократом. По поводу преуспевающего нувориша Теккерей писал с усмешкой: «И разве не дрогнет его сердце от удовольствия, если его увидят под руку с парой герцогов на Пел-Мел».

Фельетоны Теккерея были потребностью времени. Английская буржуазия обретала чувство уверенности. Она не нуждалась ни в гербах, ни в предках. У нее были более полезные ценности: капитал, энергия, пред­приимчивость.

По странной случайности любимой ули­цей снобов была та самая Бейкер-стрит, на которой жил Холмс со своим приятелем.

Но Холмс вовсе не сноб. Как только дело касается лордов, отпрысков древних родов, в репликах его звучит насмешка: «Благо­родный лорд имел несчастье запачкать чер­нилами правый мизинец». Этому английско­му разночинцу пришлось бы по душе уве­щевание Теккерея: «Наша вина, а не ари­стократов, что они вознеслись над нами. Если вы по своей воле кидаетесь под колес­ницу бога Вишну, будьте уверены — вас пе­реедут; если перед нами, дорогой друг, каждый день будут изгибаться в покло­нах — а обожатели, готовые пресмыкаться, всегда найдутся,— мы, конечно, не удер­жимся от того, чтобы не задрать нос, и уве­руем в величие, которым так упорно нас одаряют».

Независимость и презрение к аристокра­тии распространяются у Холмса до равно­душия к королевским милостям. Когда ему собирались пожаловать рыцарское звание за услуги, «которые когда-нибудь, может быть, будут описаны», он решительно от­казался («Три господина Гаридеба») [11].

Учитывая эти обстоятельства, а также высокоморальный образ жизни Шерлока Холмса, есть основания отнести нашего ге­роя к положительным персонажам.

Но перечисленные качества не всем ка­жутся достаточными для присвоения такого высокого звания, и скромную социальную анкету частного детектива-консультанта иногда приукрашивают, представляя Шер­лока Холмса то демократом, то воинствую­щим гуманистом, защитником бедняков.

Невинные, в общем, приукрашивания обычно подкрепляются цитатами, исходя­щими от такого авторитета, как Уотсон. Вот как цитируется абзац из рассказа «Черный Питер» в послесловии к первому тому восьмитомного издания А. Конан Дойла (М. 1966):

«Он был настолько бескорыстен — настолько независим,— что нередко отказы­вал в своей помощи богатым и знатным лю­дям, не находил ничего увлекательно­го для себя в расследовании их тайн. В то же время он целые недели ревностно занимался делом какого-нибудь бедняка».

Эта выдержка — хороший повод, чтобы предупредить молодого читателя от излиш­ней доверчивости к цитатам.

Для того чтобы оценить расцветку пест­рого ситца, нужен достаточно большой об­разец. Меньше какого-то минимального раз­мера узор искажается, и вы получаете не­верное впечатление о материале. Так же де­ло обстоит иногда и с цитатами. Приведенный отрывок оказался меньше минимально допустимого, и смысл его исказился. В рас­сказе написано:

«Он был настолько бескорыстен,— настолько своенравен,— что часто отказы­вал влиятельным и богатым клиентам, если задача не отвечала его вкусу, и вместе с тем целыми неделями трудился над делом какого-нибудь бедняка, если необычность и драматизм этого дела возбуждали вообра­жение и требовали напряжения всего его мастерства».

Знаменитый детектив раскрывал таинст­венные убийства и гонялся за преступника­ми вовсе не оттого, что был гуманистом, добряком или сочувствовал бедным и оби­женным. К розыску его побуждала единст­венная потребность: дать достойную пищу голодающему от интеллектуального бездей­ствия мозгу.

Натура Холмса более сложна, чем мо­жет показаться на первый взгляд.

В одном из фельетонов Теккерей изобра­зил сноба-политика: «Это человек, серьез­но озабоченный расчетами России и ужас­ным предательством Луи Филиппа. Это он ожидает французский флот на Темзе и не спускает глаз с американского президента, каждое слово которого (бог поможет ему!) он читает. Он знает фамилии оппозицион­ных лидеров Португалии и знает, за что они борются; это он говорит, что лорд Эбердин должен быть объявлен государст­венным преступником, а лорд Пальмерстон повешен».

Холмс, пожалуй, тоже посмеялся бы над такими болтунами. Но это не означает, что сам он политически определился. К поли­тике он насмешливо-равнодушен. «Вести о революции, о возможности войны, о пере­мене правительства были вне сферы его интересов»,— сообщает Уотсон.

Хотя Холмс и лишен аристократической спеси, он иногда не мог удержаться от тщеславного намека на поручение папы римского или турецкого султана.

Несмотря на спартанский образ жизни, Холмс дотошно следит за своей одеждой. В кармане у него золотой портсигар с бе­риллом на крышке, а на пальце перстень с дорогим бриллиантом.

Кажется, мы угадали: в характере Холм­са сильны черты дендизма. Он, конечно, не примитивный хлыщ, не «денди лондон­ский», озабоченный тем, чтобы трикотаж­ные панталоны возможно плотней обтяги­вали ляжки. Ему свойственны и теат­ральные эффекты и экстравагантности, но отличительная черта его — высокомерное презрение к «срединной пошлости», обер­нувшаяся крайним индивидуализмом и скепсисом.


А. Конан Дойл начал писать на закате викторианской эпохи. Королева Виктория, по имени которой названа эта пора англий­ской истории, царствовала с 1837 по 1901 год; в туристских проспектах сказано, что она «принесла дыхание свежего весен­него ветра, в котором страна так нужда­лась». В этом была доля правды: свежий, попутный ветер был необходим, чтобы вы­возить богатства, награбленные в африкан­ских и индийских колониях.

Англия в то время переживала промыш­ленную революцию. Титулованного ленд­лорда теснил грубый буржуа. В те годы, когда в том же Лондоне Карл Маркс со­бирал материалы к «Капиталу», молодые, полные сил промышленники прибирали к рукам и науку, и политику, и религию, и искусство, а прагматисты объявляли та­кие понятия, как мораль и совесть, «чи­стейшей выдумкой».

Купцы и промышленники нуждались в самом разнообразном товаре. Нуждались они и в таком товаре, как разум.

Они нуждались в разуме генералов, что­бы закабалять богатые заморские земли, в разуме дипломатов, чтобы обводить вокруг пальца французских конкурентов, они нуж­дались в разуме изобретателей и ученых. Понадобился разум философов и клерика­лов, чтобы следить за разумом смутьянов и не позволять им выходить за пределы дозволенного.

Но человеческому противопоказаны любые ограничения, и в XIX веке были созданы великие интеллектуальные ценно­сти, и прежде всего — революционная тео­рия Маркса.

К середине века новые научные идеи носились в воздухе. Почти одновременно судовой врач Майер, пивовар Джоуль и ад­вокат Гров выдвинули идею закона со­хранения энергии, ассистент Королевского института Фарадей проник в тайны элек­трической индукции, а Дарвин, признав­шись: «Я чувствую себя, как будто созна­юсь в убийстве»,— все-таки опубликовал бессмертную книгу «Происхождение ви­дов...»

Английская метрополия процветала. К 1886 году соотношение рождений и смер­тей в Англии было 13 : 3, а во Франции 1 : 4. Из каждых пяти кораблей, бороздив­ших моря и океаны, четыре несли флаг Великобритании. Между 1870 и 1898 года­ми Британия пристегнула к своей империи ни много ни мало — четыре миллиона квад­ратных миль (сам остров составляет всего 93 тысячи квадратных миль), и поработила 88 миллионов населения.

Возникла проблема интенсификации мы­шления. Вспомнили Лейбница: «...если между людьми возникнут споры, потребуется лишь сказать: «Подсчитаем!» — дабы без дальней­ших околичностей выяснить, кто прав».

Иными словами, чтобы мыслить быстро и точно, нужно мыслить математически. Тем, кто день и ночь пересчитывал фун­ты и соверены, это соображение казалось бесспорным. Математику стали боготворить.

Появились люди, обладавшие истинно математическим способом понимания явле­ний. Знаменитый Дж. Максвелл, преобра­зивший фарадеевские озарения в изящные формулы, подписывал статьи псевдонимом dp/dt.

Математизация (а кое у кого арифметизация) рассудка охватывала все области жизни.

Явились картины, колорит которых опре­делялся не чувством цвета, а формулой. Математический счет и ритм подавлял мелодию стихотворной фразы. Такие стихи не были безобидными детскими считалками:

Восемь-шесть-двенадцать-пять — двадцать миль на этот раз,

Три-двенадцать-двадцать две — восемнадцать миль вчера —

(Пыль-пыль-пыль-пыль — от шагающих сапог!)

Отпуска нет на войне!

(Р. Киплинг)

Соблазн заменить работу живой силы автоматизмом формул — соблазн, психоло­гически сходный с поисками вечного дви­гателя,— доходил до крайностей. Казалось, математика превышает права, и уже не ра­зум командует математикой, а математика разумом.

В 1881 году в Лондоне вышло в свет со­чинение Ф. Эджеворта «Математическая психика». Автор задался целью выразить количественно человеческие чувства и опре­делить, таким образом, основы морали. Ни­чего смешного он в этом не видел. Ведь, по словам Ж. Гюйо, «английский утилита­ризм, в сущности, является — и заслуга Бентама в том, что он понял это,— прило­жением арифметики и алгебры, особым ви­дом моральной экономии; он должен вы­числять то, что кажется наиболее чуждым всякому вычислению — нравственность». В дни, когда Ф. Эджеворт компоновал свои уравнения, на его родине шла ожесточен­ная борьба ирландских крестьян за свои права. Исследованию этой борьбы Ф. Эджеворт посвятил специальную главу, назвав ее «Нынешний кризис в Ирландии».

Причина этого кризиса объясняется в «математической психике» не социальными причинами, а длинной четырехэтажной фор­мулой — дифференциальным уравнением с производными второй степени, в котором, кроме бесконечно малых, фигурирует и чис­ло π, означающее, как известно, отношение длины окружности к диаметру.

«В стрежне практической политики от­влеченное рассмотрение вопроса может по­казаться смешным,— признается автор.— Но оно, возможно, не так неуместно, если об­ратиться к крошечным ручейкам чувств и тайным пружинам, которыми должны опре­деляться любые действия» [12].

И нет ничего неожиданного в том, что выдуманный Конан Дойлом для погибели Холмса самый страшный преступник Европы, «Наполеон преступного мира» — Мориарти — был выдающимся математиком и за­нимал кафедру математики в одном из про­винциальных университетов.


Холмс мыслил как идеально отлаженная счетная машина. Его ум легко схватывал принципы математической логики. Он ощу­щал статистические закономерности, опре­деляющие вероятность поведения частиц, входящих в большие ансамбли. Ссылаясь на У. Рида, он объяснял: «Отдельный че­ловек — неразрешимая загадка, зато в сово­купности люди представляют собой некую математическую определенность. Разве мож­но, например, предсказать поведение от­дельного человека, но вы можете сказать точно, как поведет себя коллектив. Инди­виды различны, но процентное соотноше­ние различий в коллективе — постоянно. Так говорит статистика».

К числу главных достоинств своего дру­га Уотсон относил абсолютное хладнокро­вие во всех случаях жизни. Но это опас­ное достоинство. Обладатель его редко за­мечает, когда оно превращается в безду­шие.

Деятельность ученого, исследователя, так же как и деятельность поэта или музыкан­та, требует интеллекта, но интеллекта, оплодотворенного эмоцией.

А когда читаешь, как Холмс колотил трупы палкой, чтобы выяснить, не появляются ли синяки после смерти, вспоми­нается — по контрасту — рассказ А. Грина «Возвращенный ад» и его герой Марк, мыс­ли которого неразрывно связаны с душев­ной деятельностью, у которого между мыслью и сердцем подаерживается постоян­ная связь...


Холмс, по его словам, соблюдал строгую гигиену разума. Он сознательно отказывал­ся от любви, потому что «любовь — вещь эмоциональная, а все эмоциональное враж­дебно чистому холодному разуму. А разум я ценю превыше всего». Гигиена разума бы­ла сомнительной. По современным поняти­ям Холмс был невеждой, и невеждой прин­ципиальным. Например, он не знал, что Земля вращается вокруг Солнца, и не на­ходил нужным это знать. Свое невежество он оправдывал утилитарно: знать надо толь­ко то, что полезно, что необходимо для работы. Расширение кругозора ради обра­зования общих принципов, ради сознатель­ного, целеустремленного мировоззрения его не привлекало.

В молодости своей буржуазия широко распахнула врата познания, породила лю­дей, страдающих «болезнью мышления», а подряхлев, стала подозрительной, задер­нула шторы, замкнула засовы и оплачивала лишь те мозги, которые приносили барыши.

Буржуазия предала творческий разум. Одним из симптомов этого и была утилита­ристская математизация всего вплоть до исчисления нравственности. И великий наш революционный философ Н. Чернышевский настороженно относился к попыткам пози­тивистов оскопить математическими знач­ками социальные, исторические и философ­ские науки.

Это, конечно, не означало, что все англи­чане стали внезапно математиками. Писа­тель С. Батлер, например, предупреждал, что «жизнь нельзя свести к точной науке». Стюарт Милль написал книгу, озаглавлен­ную «О свободе». Суть этой примечатель­ной книги А. Герцен передает так: «Оста­новитесь, одумайтесь! Знаете ли, куда вы идете? Посмотрите — душа убывает». Но ничего не помогало. Эксплуататоры использовали царицу наук — математику, чтобы выжимать из рабочих последние силы, «по закону» морить их холодом и голодом, подстригать личность на один фасон и превращать человека в нечто гур­товое, оптовое.

По мнению воспитанного математическим веком Холмса, бытие железно детермини­ровано. Он утверждал: «Идеальный мысли­тель, рассмотрев со всех сторон единичный факт, может путем дедукции воссоздать не только всю цепь событий, которые при­вели к этому факту, но также и все сле­дующие из него результаты».

Стандартный консерватизм английского быта способствовал убеждению, что в не­изменной цепи причин и следствий каждо­му предопределено свое место. Человек не ответствен ни за что. Личные усилия кого бы то ни было не могут убавить преступ­ность, не могут уменьшить зла.

Деятельность детектива в таком случае теряла смысл, становилась не более чем утехой, развлечением. И Холмс, как видно из некоторых его реплик, в глубине души склонялся к этому убеждению.

В эту мрачную перспективу не вносили просвета и утилитаристы, считавшие, что «поступки, заслуживающие осуждения, ча­сто истекают из таких качеств человека, которые заслуживают похвалу».

Видимо, и Холмс и его творец разделяли некоторые взгляды утилитаристов. Во вся­ком случае, в представлении справедливо­го, честного по натуре Холмса границы между злом и благом были сильно размы­ты. Не потому ли он передавал преступни­ка в руки полиции с крайней неохотой? Автор, видимо, сочувствовал Холмсу: в не­которых рассказах злодей погибал «по во­ле рока» или сам попадал в расставлен­ные им сети, в иных — оказывался неви­новным, в иных — действия убийцы оправ­дывались тем, что он уничтожал еще более страшного убийцу или справедливо мстил, в иных — преступление вообще оказыва­лось мнимым. Иногда Холмс употреблял всю силу разума на то, чтобы спасти ви­новного от полиции, утешаясь изречением вроде: «Возможно, я укрываю преступника, но зато спасаю душу».

Были редкие минуты, когда эта безоши­бочная машина задумывалась: «Зачем судь­ба играет нами — бедными, беспомощными червями?» И тогда казалось, что мощный разум — не счастливая особенность харак­тера Холмса, не часть его натуры, а что-то внешнее, мучительное, словно игла, пронзавшая мозг...


Познакомившись с Холмсом, легче разо­браться и в натуре его приятеля — второ­степенного персонажа и повествователя — доктора Уотсона.

Особенности эти отчетливо выступают по контрасту.

Холмс — интеллектуал, думающая машина с громадным коэффициентом полезного действия, типичное порождение холодного рационализма, пессимист. Как заметил еще М. Горький, типичный интеллектуалист всегда индивидуалист и поэтому «не мо­жет не переносить сознание оторванности и бессмысленности своего бытия на все процессы жизни».

Доктор Уотсон принадлежит к той самой сплоченной посредственности, о засилии ко­торой скорбел Ст. Милль. Он в меру не­возмутим, в меру спокоен, в меру само­уверен и доволен жизнью. «Это время ка­жется мне порой невероятного спокойствия и самоудовлетворенности»,— отозвался о пальмерстоновской Англии канадский поли­тик, и поведение доктора Уотсона до самых малых мелочей, до манеры его речи вклю­чительно, подтверждает этот отзыв.

В отличие от изысканного Холмса, позво­ляющего себе экстравагантности и цирко­вые эффекты, доктор Уотсон — типичный средний джентльмен, поведение которого определяется законами establishments.

Establishment — нечто вроде призрачного мировоззрения. Деспотизм establishments предписывал старшему отпрыску знатного рода идти в армию, среднему — чиновником министерства колоний, младшему — духов­ным лицом. Establishment предписывал гу­ся на рождественский стол. По методу establishments сочинялось множество неудо­бочитаемых романов «типов и быта» (те­перь их называют натуралистическими) — объемные сочинения с цитатами из Библии и эпиграфами из Гесиода и Вергилия.

Все эти романы были проникнуты атмос­ферой буржуазного уюта: пылающий ка­мин, сверчок, тяжелые драпри, а за окна­ми ледяной ветер и бездомный замерзаю­щий путник... Викторианский комфорт не полон без путника, замерзающего за ок­нами...

Впрочем, набор правил и предписаний establishments не гарантировал порядочно­сти, не определял уровня нравственности. В буржуазной Англии можно быть убий­цей и чувствовать себя джентльменом. О. Уайльд описал такого образцового джентль­мена. Этот джентльмен существовал в дей­ствительности. Звали его Томас Гриффит Вейнерат. Родился он в Чезвике в 1794 году. Этот джентльмен обладал массой досто­инств: он был поэтом, прозаиком, художни­ком, критиком, собирателем и ценителем древностей. Кроме этих достоинств, он об­ладал еще одним — он был отравителем.

Внутри одного из великолепных колец, ко­торыми были украшены его не менее ве­ликолепные пальцы, содержался стрихнин, который в случае надобности можно было незаметно насыпать в бокал жертвы. Спер­ва достопочтенный джентльмен отравил своего дядю потому что ему понравилось дядино поместье. Затем он отравил тещу, а еще через некоторое время свояченицу Элен, предварительно застраховав ее жизнь на двенадцать тысяч фунтов (почему была отравлена теща, О. Уайльд не объясняет).

Однажды сэра Томаса посетил в тюрьме агент страховой компании и завел с ним душеспасительные разговоры. Сэр Томас ответил языком несокрушимой математиче­ской логики: «Сэр, вы, дельцы Сити, рабо­таете с некоторым риском. Некоторые из ваших предприятий завершаются барышом, а некоторые — убытком. Я случайно про­играл, вы — случайно выиграли. Но, сэр, я должен вам сказать, что в конце-то концов в выигрыше оказался я. Моя цель состояла в том, чтобы прожить жизнь джентльме­ном. И я своего добился. Я жил джентльме­ном и живу джентльменом. Здесь, где мы с вами находимся, принято подметать ка­меру по очереди. Со мной в одной камере сидят в заключении каменщик и дворник. Но ни один из них не осмелится предло­жить мне в руки веник!»

Адвокат упрекнул сэра Генри в убийстве свояченицы. Тот пожал плечами и ответил: «Да, это было ужасно. Но у нее были та­кие толстые лодыжки».

Доктора Уотсона уберегло от эксцессов такого рода то, что он был во всех отно­шениях посредственностью. Разума, кото­рым он обладает, достаточно для душевно­го равновесия, запоминаний правил estab­lishments и описаний загадочных дел Шер­лока Холмса, но его явно недостаточно, чтобы понять, что произошла «какая-то ошибка в наших социальных формулах», как выразился один из персонажей Томаса Гарди.

Хотя Конан Дойл и заметил однажды, что «относительно тех, кто считает Уотсо­на дураком, следует предположить, что они просто не читали моих рассказов внима­тельно», рискую повторить, что природа ода­рила доктора значительно меньшим коли­чеством разума, чем его знаменитого дру­га.

Прототипом Уотсона, по свидетельству сына писателя, был давний приятель Конан Дойла некий майор Вуд, увесистый усатый здоровяк с незаживающей раной, приобре­тенной где-то «в южных морях» (так estab­lishment предписывал называть грабитель­ские походы в Африку). И у автора была удобная возможность ежедневно сверять стиль Уотсона с фразеологией его живого двойника.


Девизом общества, в котором жили Холмс и Уотсон было: «Всё — ради мате­риальной выгоды». Приверженец дедуктив­ного метода Холмс принимал этот девиз за отправную точку действий преступника — и успешно распутывал самые загадочные де­ла. Однако, кроме этого фундаментального положения, мастер дедуктивного метода должен усвоить множество мелких, харак­терных для его среды и времени аксиом.

Исследуя характер доктора Мортимера по забытой им палке («Собака Баскерви­лей»), Холмс использовал такие британские истины:

а) врачи преподносят подарок своему кол­леге, когда он уходит со службы в боль­нице;

б) подарки получают только симпатичные люди;

в) в штате лондонских больниц состоят только врачи с солидной практикой;

г) практику в Лондоне меняют на сель­скую практику только нечестолюбивые врачи;

д) вещи в чужих домах забывают толь­ко рассеянные люди.

Как и персонажи других рассказов, док­тор Мортимер не подвел детектива и бле­стяще оправдал свою характеристику.

Но ясновидение Холмса не означает, что дедукция всегда дает безошибочные ре­зультат!

Если бы Холмс чудом оказался в совре­менном Лондоне, где толкутся восемь мил­лионов душ, где аксиома о подарке, «ко­торый получают только симпатичные лю­ди», становится еще более относительной,— если бы Холмс оказался в Лондоне 1960-х годов, вряд ли ему помог бы хваленый де­дуктивный метод...

Ушедший в отставку сотрудник Скотланд- Ярда Джон Роуз вспоминает дела, которые ему пришлось расследовать. В 1964 году он столкнулся с необъяснимой цепью убийств. 2 февраля 1964 года на берегу Темзы нашли тело тридцатилетней Ханны Тейлфорд. На трупе не было ничего из одежды, кроме чулок, стянутых на лодыж­ки. Поиски преступника не привели к ус­пеху. Через два месяца из Темзы было из­влечено тело двадцатипятилетней женщи­ны, вскоре за домами в Брентфорде нашли третий женский труп. По некоторым при­знакам было ясно, что убийство совершал один и тот же человек. На поиски преступ­ника было мобилизовано около трехсот по­лицейских и свыше ста сыщиков — мужчин и женщин. Результат был следующий: во втором полугодии в разных местах было найдено еще три нагих женских трупа.

Научные лаборатории, патологи и психо­логи не обнаружили ничего существенного, кроме того, что все жертвы занимались са­мой древней профессией, страдали венери­ческими болезнями и все, кроме одной, бы­ли задушены. На некоторых телах микро­скопический анализ обнаружил следы од­ной и той же краски, что позволяло пред­полагать, что жертвы некоторое время находились возле мастерской по окраске ав­томобилей.

Несмотря на такую деталь, преступника найти не могли. Тогда Джон Роуз объявил войну нервов: сообщил об убийствах по телевидению, по радио и в газетах. «Мы желали,— писал он,— чтобы убийца знал, что он является центром самой грандиоз­ной из всех охот на человека, чтобы он чувствовал, что каждый житель подстере­гает его — ждет его малейшей оплошно­сти».

Детективы разбилсь на три больших от­ряда и планомерно передвигались по рай­ону, охватьшающему двадцать четыре ми­ли, вдоль Темзы, заглядывая в многочислен­ные мастерские... Убийства женщин внезап­но прекратились, но убийца найден не был.

Только самые беззаветные почитатели Холмса станут утверждать, что их любимец раскопал бы это дело. То, что Холмсу вез­ло, можно в какой-то степени объяснить не­подвижностью среды, статикой общества, при котором «гнет обычая останавливает развитие», и все злодеяния имели фамиль­ное сходство, словом, трафаретом обста­новки, в которой постулаты вроде приме­ненных при исследовании палки доктора Мортимера обладали известным долголе­тием [13].

Дело, впрочем, не в том, насколько дол­говечны такие постулаты. Важно, чтобы чи­татель поверил в их универсальность и долговечность. И читатель верит. А в этом несомненная заслуга рассказчика, доктора Уотсона.

Этот представитель ординарного, рядового викторианца завлекает читателя не сло­вами, а главным образом консервативным психологическим модусом, близоруко-само­уверенной оценкой явлений, упорством прямолинейного мышления. Все ординар­ное, привычное воспринимается им как безусловное и неизменное. И когда он ведет нас по старинным улицам Лондона, везет в кебе на вокзал Ватерлоо, выписы­вает действительные часы и минуты отхо­да поезда, корда он делает нам честь сдер­жанно-джентльменским намеком о своем супружеском счастье, становится все труд­ней сопротивляться ощущению того, что живешь в неподвижном, остолбеневшем ми­ре.

В смысле фактографии автор всячески помогает рассказчику. Ландшафты Англии, обстановка сырых домов-замков, клетчатые костюмы — все это, как уже упоминалось, списано с натуры. Сюжеты самых голово­ломных рассказов привязаны к действитель­ным общеизвестным фактам.

Конан Дойл вспоминал, что толчком к написанию «Собаки Баскервилей» был рас­сказ его друга. Эта повесть в английских изданиях предваряется такой заметкой: «Дорогой Робинсон. Эта история обязана своим рождением рассказанной Вами За­падной легенде. Глубоко благодарю Вас и за зто и за дополнительные подробности. Искренне Ваш А. Конан Дойл».

Но в Дартмуте, где жил писатель в моло­дости, издавна известна легенда о призрач­ной фосфоресцирующей кобыле Тома Пир­са; и Конан Дойл не мог ее не знать — песня о ней считалась чуть ли не нацио­нальным гимном.

В повести «Этюд в багровых тонах» рас­следование связано с сектой мормонов, ко­торая, по отзыву историка, исповедовала одну из самых жестоких американских ре­лигий. Пожалуй, лучшая из повестей о Шерлоке Холмсе — «Долина ужаса» — осно­вана на фактах, вскрытых сыскным агент­ством Пинкертона на одном из отдаленных приисков Америки. Там под флагом мило­сердия и справедливости действовала шай­ка убийц и шантажистов, называвших се­бя сектой «фрименов». Бандиты так терро­ризировали население, что один из жителей жаловался: «Дело идет к худу, когда два гражданина не могут поведать друг другу своих мыслей». Интересно, что вдохновля­ют обе шайки на преступления «провидцы», в первой повести — «пророк» Янг, во вто­рой — Макгинти.

Извлекая факты из жизни, Конан Дойл угадал тенденцию преступников срастаться в концерны и корпорации, вовлекать в свои аферы полицию, печать, служителей зако­на. Угадал он и социальный адрес, пред­ставляющий благодатную почву распро­странения преступных трестов,— Соединен­ные Штаты Америки.

Конан Дойл помогает Уотсону, но помо­гает до определенных пределов. Как только фабула придумана, место действия и герои приблизительно намечены, автор покидает повествователя, Уотсон вынужден браться за перо и излагать очередное приключение корректно-джентльменским, точным, бес­чувственным языком, напоминающим поли­цейский протокол:

«Убитый лежал распростертый посреди комнаты. На нем был халат, надетый на нижнее белье, на голых ногах — ковровые шлепанцы. Доктор взял со стола лампу и наклонился над трупом. Достаточно было одного взгляда, чтобы удостовериться, что врачу уже делать нечего. Мужчина был страшно изуродован. На груди его лежало странное оружие: двустволка с очень ко­роткими стволами. Расстояние от руки до спускового крючка не превышало фута. Не­сомненно, выстрел был произведен с очень близкого расстояния. Спусковые крючки бы­ли связаны проволокой, чтобы выстрел из обоих стволов произошел абсолютно одно­временно» («Долина ужаса»).

Нет ничего удивительного, что такой стиль не дает путеводной нити к характе­ру рассказчика.

Так же безлико, однотипно и построение большинства рассказов. Сюжетная схема их такова: 1. Краткая характеристика Хол­мса, 2. Появление неожиданного посетите­ля, 3. Загадочная проблема, 4. Изучение ситуации, беседа с очевидцами и людьми, причастными к делу, 5. Неожиданный фи­нал (часто — отсутствие преступника, или преступление, имеющее нравственное оправ­дание, или исход, исключающий юридиче­ское возмездие).

По однотипной схеме построены и пове­сти, написанные больше чем через чет­верть века одна после другой: «Этюд в баг­ровых тонах» — первое сочинение, в кото­ром появился Холмс (1887), и «Долина ужа­са» (1914) — повесть, которую автор слиш­ком поспешно назвал своей лебединой пес­ней в области беллетристики.

Джентльменская ординарность Уотсона, его, мягко говоря, интеллектуальная девст­венность отражается на всех элементах по­вествования — вплоть до отбора слов, стиля и постройки сюжета. И вместе с тем эти качества, или, вернее, отсутствие качеств, делают Уотсона идеальным повествовате­лем историй, построенных на постепенном раскрытии тайны.

Разбираясь в конструкции повествования, мы снова не узнаем ничего интересного в характере Уотсона. И нам остается напом­нить слова Стюарта Милля, глубоко изу­чившего своих современников: «Тепереш­ний идеал характера состоит в том, чтобы не иметь никакого определенного характе­ра».


Уотсон не мудрствуя, обстоятельно изла­гает события в хронологической последова­тельности, отмечает узловые моменты рас­следования, задерживается на этих момен­тах. Он не отвлекает внимания на свою персону. Его эмоции не выходят за преде­лы элементарных чувствований — страха, ненависти, сострадания.

«Идеальный помощник тот, кто каждый шаг вперед воспринимает с изумлением, для которого будущее — закрытая книга»,— провозглашает Холмс, и Уотсон выполняет свою задачу безукоризненно. Так же, как и читатель, он не знает, что произойдет че­рез минуту, и так же как и читатель, не посвящен в замыслы своего друга.

Он учит не перескакивать вперед, не за­глядывать в ответ задачки, а задумываться над вопросами, которые выплывают по хо­ду дела, направляет внимание по нужным рельсам, подсказывает, как, о чем и в ка­кой последовательности думать. «Предпо­ложим, что это тот самый человек, который последним видел сэра Чарльза в живых, и первый, который выследил нового наслед­ника, вернувшего в Англию? Что тогда?» — задает себе вопрос Уотсон и заставляет за­давать тот же вопрос читателя. «Был ли он чей-то агент или имел собственные це­ли? Какой смысл ему был преследовать Баскервилей? Я думал о непонятном пре­дупреждении, склеенном из передовой «Таймса». Была ли это его работа или еще кого-либо, противодействующего его наме­рениям?»

Речь здесь идет о неизвестном, выслежи­вающем одного из персонажей «Собаки Ба­скервилей». В сутолоке Лондона Уотсону удалось заметить, что у незнакомца «была квадратная черная борода и бледное лицо». А через несколько дней, когда вся компа­ния приезжает в только что упомянутый старинный дом Баскервилей, тот же Уот­сон замечает слугу Бэрримора, «красивого, с квадратной черной бородой и бледным лицом», принимая на себя ответственность за наивность, с которой читатель завлекает­ся на ложный путь.

Наивности такого рода были бы невоз­можны, если бы повествование шло от ли­ца Конан Дойла. Но доктору Уотсону они вполне простительны: они подчеркивают его интеллектуальную неповоротливость и при­дают рассказу своеобразную пикантность. Читатель думает: «Ага, я уже догадался, а он — нет» — и проникается уважением к собственной проницательности.

Вспомним рассказ «Установление лично­сти».

Начинается он с того, что некая Мери Са­зерлэнд рассказывает Холмсу историю ис­чезновения своего жениха Госмера. Когда они отправились венчаться, Госмер, ехавший сзади в кебе, исчез. С тех пор он не по­являлся.

Во время разговора выясняется:

а) что Мери живет с матерью и отчи­мом;

б) что у Мери наследство, завещанное ей дядюшкой из Окленда;

в) что отчим не выносит, когда Мери от­лучается из дому;

г) что Мери встречалась с Госмером толь­ко в те дни, когда отчим отлучался по де­лам во Францию;

д) что Госмер говорит шепотом (по его словам, в детстве он часто страдал анги­ной), носит темные очки, густые бакенбар­ды и печатает письма невесте, в том числе и свою подпись, на пишущей машинке;

е) что контора, где работает Госмер, не­весте неизвестна;.

ж) что перед венчанием жених заставил Мери поклясться, что она будет всегда ему верна.

Изложив с помощью наводящих вопро­сов Холмса все перечисленное, Мери «до­стала из муфты платок и горько заплакала».

Еще до конца приведенного перечня чи­татель догадался, что Госмер — не кто иной, как загримированный отчим, и что отчим не желает, чтобы Мери выходила замуж.

Догадался об этом, конечно, и Холмс. Но он не любит торопиться и на вопрос Мери: «Значит, я его больше не уви­жу?» — ответил только: «Боюсь, что так».

А Уотсон ведет рассказ с такой обезору­живающей верой в таинственность проис­ходящего, что кажется бестактным не то что спросить, но даже подумать: как могло быть, что Мери не узнавала переодетого от­чима, с которым живет в одной квартире, много раз с ним встречалась и, приняв за другого, горячо в него влюбилась?

Уотсон относится к создавшейся ситуа­ции совершенно серьезно: «У меня были основания верить в тонкую проницатель­ность моего друга и в его чрезвычайную энергию; если он спокойно относится к разгадке странной тайны, значит, у него есть на то солидные причины».

На следующий день на квартире Холмса появляется отчим. Уотсон снова стеногра­фически передает их беседу. Из беседы выясняется:

а) что отчим известил Холмса письмом, напечатанным на машинке, о своем при­ходе;

б) что на пишущей машинке отчима бук­ва «е» расплывчата;

в) что на письмах, которые печатал Госмер своей невесте, буква «е» тоже рас­плывчата;

г) что Холмс собирается писать статью под названием «Пишущая машинка и пре­ступление»;

д) что отчим уверен, что Госмера не най­ти и искать не стоит.

Отчим «хотел, чтобы мисс Сазерлэнд бы­ла крепко связана с Госмером и пребывала в полном неведении относительно его судьбы. Тогда, по его расчету, она по мень­шей мере лет десять сторонилась бы муж­чин»,— втолковывает Уотсон суть дела чи­тателю.

Как многие тугодумы, Уотсон невысокого мнения о понятливости слушателя. И сле­дуя армейскому правилу: «Делай, как я», он подсказывает читателю, как пережи­вать. «Я пытался вести повествование так, чтобы читатель разделял с нами все те страхи и смутные догадки, которые долго омрачали нашу жизнь»,— простодушно при­знается Уотсон.

Доктор Мортимер, рассказывая о зага­дочной смерти сэра Чарльза, упоминает, что заметил неподалеку от тела следы огромной собаки. В связи с легендой о собаке-призраке это жутковато, но Уотсон считает нуж­ным сильней припугнуть читателя: «При этих словах дрожь прошла по моему телу».

Услышав вой собаки, Уотсон идет домой «с душой, полной смутных страхов», а при крике погибающего пони «похолодел от ужаса».

Так на протяжении всей повести Уотсон, словно хор в древнегреческой трагедии, суфлирует чувства, которые следует испы­тывать. И это действует. У нас нет основа­ний не доверять очевидцу.


Издали Шерлок Холмс представляется от­важным героем, пускающимся на самые опасные приключения, на самые отважные авантюры.

Это впечатление не вполне правильно.

Многие дела, вроде «Установления лич­ности», он решает, не подымаясь со своего уютного кресла. Перелистайте одну из са­мых «страшных» повестей — «Собаку Бас­кервилей». Единственное приключение, в ко­тором Холме принимает участие,— засада, ожидание собаки-призрака (XIV глава). По­чти все остальное время он провел доволь­но тоскливо в одиночестве, среди пустын­ных дартмутских топей.

Постепенно становится понятным, что привлекает читателя. Его привлекают не от­важные приключения Холмса, а отвага его мысли. Многое изображала литература: и злых дядюшек, и добрых тетушек, и вели­канов, и карликов, и одноглазых циклопов, и девочек в зазеркалье. Отлично изобража­ла она и глупость (в том числе и авторскую).

Сотворив Шерлока Холмса, Конан Дойл сумел сделать предметом изображения дей­ствующий разум. Приключения человече­ского разума, взлеты его и падения, поиски и озарения, изящество логики — главный сюжет рассказов о Шерлоке Холмсе.

Конечно, все это бытовало в беллетристи­ке и до Конан Дойла (вспомним хотя бы «Золотого жука» Эдгара По). Однако пер­сонажи, демонстрирующие всесокрушаю­щую силу мысли, сами по себе как индиви­дуальности располагались где-то вне време­ни и пространства и выглядели неинтерес­ными, ординарными. Могучий разум был прицеплен к ним как дорогое, не идущее к платью украшение.

В лице Шерлока Холмса Конан Дойлу удалось создать полнокровный художест­венный исторически обусловленный соци­альный тип британца. Холодный, безжалост­но-эгоистический интеллект был одной из обязательных особенностей этого порожден­ного временем и обстоятельствами типа.

Мы удивленно настораживаемся, когда он при первом взгляде на незнакомку спраши­вает: почему близорукая мисс так много работает на пишущей машинке?

Мы внимательно следим за терпеливым объяснением Холмса:

«Я всегда сперва смотрю на рукава жен­щины. Когда дело касается мужчины, луч­ше смотреть на колени брюк. Как вы заме­тили, у нее на рукавах бархат, а этот мате­риал протирается быстрее других. След на том месте, каким машинистка опирается на стол, хорошо виден. Ручная швейная маши­на оставляет такой же след. но только на левой руке и чуть выше... Потом я взгля­нул на ее лицо и, заметив вмятины от пенс­не на переносице, отважился спросить о близорукости и о пишущей машинке».

Не ахти какое умозаключение, но мы уже заинтересованы и следим за сюжетом мыс­ли с не меньшим интересом, чем за судьбой пропавшего жениха.

«Главное качество детектива: острота мыс­ли. Все, что бы вы ни добавили к этому качеству, умаляет общий эффект»,— преду­преждал Конан Дойл. Он счастливо нашел повествователя, непринужденно изобража­ющего движение мысли плоским словом. Этот термин обновлен и пущен в ход совре­менными исследователями и критиками па­ралитературы. Плоское слово — это слово невозмутимо лексиконное, лишенное жи­вых ассоциативных связей с миром. «Оно слишком напоминает чучело, разъятый труп настоящего слова» (В. Мильдон).

Читателю, знакомому с одной из преды­дущих статей («А. Грин. „Возвращенный ад”») и с рассуждениями о стимулирующих мысль художественных ассоциациях, может показаться странным, что слова с обруб­ленными связями, слова-знаки, оказались самыми пригодными для изображения мыс­ли. Но здесь нет никакого противоречия.

Слово художественное, обогащенное ана­логиями и ассоциациями, рождает мысль, а словом плоским удобно описывать мысль, уже рожденную, мысль, имеющуюся в нали­чии. Ведь и большинство ученых предпочи­тают плоское слово, а то и цепочку безли­ких значков для передачи результата своих умозаключений.

Доктор Уотсон, как мы видели, не отвле­кается на подробности, не имеющие прямо­го отношения к делу, без надобности «не высовывается». Словно заполняя врачебную карточку, он невозмутимо фиксирует толь­ко то, что необходимо для регистрации мы­сли Холмса, и доктора становится немного жаль, когда он сетует: «...меня часто оби­жало его безразличие к моему восхищению и к моим попыткам публикации его мето­дов».

В лучших рассказах о Холмсе читатель получает урок строгого логического мыш­ления и, что удивительно, испытывает при этом эстетическое наслаждение.


Живым делает Холмса достоверная «до­полнительность» его характера. Светлые и темные черты сосредоточенного исследова­теля криминалиста соседствуют в этом ха­рактере с экстравагантностями денди. Но сущность образа Холмса определяет его уникальный разум. «Дополнительность» ха­рактера, собственно, и объясняется тем, что блестящий специалист по розыску грабите­лей вынужден служить обществу, основан­ному на узаконенном грабеже ближнего своего. У Холмса не было потребности оп­ределиться. Он не желал сближать­ся с господствующим классом и не хо­тел бороться с фальшивым, неестественным (artificial) состоянием общества. Питая оди­наково высокомерное безразличие к лорду и к оборванцу — кокни, он предпочитал, как киплинговский кот, гулять сам по себе. Противоречивый тип викторианца-интеллектуала, приперченный дендизмом, современ­ный ему англичанин метко определил как «сочетание интеллектуальной отваги и мо­рального консерватизма». Тип этот вполне соответствовал веку, лишенному жизнеспо­собной идеи (так определил свое время С. Батлер).

Пренебрежение к общим принципам и идеям, к тому, что называется мировоззре­нием, для человека одаренного безнаказан­но не проходит. Читатели помнят приступы жестокой хандры, которые мучили знаме­нитого сыщика. То он жаловался на «моно­тонную рутину существования», то сетовал на безделье и не знал, как убить время.

Еще в 1859 году Стюарт Милль поучал, что, только «составив себе ясное понятие о цели, можем мы судить, что следует и чего не следует нам делать». Философ-утилита­рист уже пугался нарождавшейся «нрав­ственной ничтожности», «духовной посред­ственности» и предсказывал: «...мы не толь­ко не враги прогресса, а, напротив, считаем себя самым прогрессивным народом, какой когда-либо существовал; но мы — против индивидуальности, мы воображаем, что со­вершим великое дело, если добьемся того, что все люди будут совершенно похожи друг на друга». А через тридцать лет после того, как были написаны эти слова, Холмс восклицает: «Посмотрите в окно. Что за унылый, гнетущий, безнадежный мир!.. Что пользы иметь силы, доктор, если их некуда применить? Преступления скучны, суще­ствование — скучно, все придавлено ску­кой».

Разум Холмса не ориентирован на цель, на идеал. В этом трагедия знаменитого де­тектива. Природа одарила его уникальным мозгом, но дар пришелся не ко времени. Алчущий достойной деятельности разум непрерывно требовал пищи. Не видя вокруг ничего, кроме пошлости и духовной посред­ственности, Холмс бросается как в забытье на расследование любого пустякового мо­шенничества.

Он борется с мертвящей тоской, мобили­зует волю, пытается следовать заклинани­ям Киплинга:

Умей принудить сердце, нервы, тело

Тебе служить, когда в твоей груди

Уже давно все пусто, все сгорело...—

но желанного облегчения нет, и в полуоб­морочной прострации на глазах возмущен­ного друга Холмс впрыскивает себе кокаин или морфий.

Как всякий полноценный художественный образ, и образ Холмса содержит проблемы, не ограниченные рамками определенной эпохи. В одной из статей об интеллигенции А. Блок спрашивал: «Отчего нас посещают все чаще два чувства: самозабвение востор­га и самозабвение тоски, отчаянья, безраз­личия?» — и, словно не надеясь на отклик души живой, отвечает сам: «Не оттого ли, что вокруг уже господствует тьма?»

Эти строки писались в ноябре 1908 года, когда на Россию надвинулась реакция, и Блок чутко ощущал то самое «тяготение к установлению над людьми господства по­средственности», которое Стюарт Милль по­лувеком раньше пророчил своим соотечест­венникам.

Ценность типического образа не исчер­пывается и уяснением облеченной в его персону художественной идеи. Неожидан­ный характер, повадки и причуды героя да­ют представление и о социальном тонусе среды, из которой он извлечен, даже если среда чужда и враждебна его натуре.

Каким бы самонадеянным ни выглядел лишенный социальной ориентации Холмс, какой бы сильной ни была его воля,— в при­зрачной независимости его от общества та­ится страшная опасность. Эта опасность — неуправляемость разума. В любой момент созидающий разум может обернуться свое­вольным капризником, эгоистом, работаю­щим на себя. Рано или поздно такой не управляемый высшей идеей, ублажающий себя разум занесет насмешливого скептика в пустыри декаданса, мистицизма, нигилиз­ма, пессимизма, в поиски старых или новых богов. Жизнь постоянно напоминает нам об этой опасности (А. Конан Дойла, например, занесло в спиритизм).

Создавая Холмса, Конан Дойл стремился изобразить необыкновенный интеллект, спо­собный победить всяческое злодейство, изо­бразить интеллект в действии. Справиться с этой труднейшей задачей помог ему бла­гонамеренный доктор Уотсон.

На большее Конан Дойл не претендо­вал. Но счастливо найденный характер Холмса удивительно удачно вписался в ок­ружающую его и противостоящую ему сре­ду. И поэтому независимо от намерений ав­тора сквозь образ Холмса отчетливо про­ступает туманная, благодушная, буржуазная Англия времен «старушки Викки», просту­пает унылая атмосфера того времени, когда тучнеющий фазан был символом сыто за­дремавшего Альбиона.


СТАТЬЯ ПЯТАЯ

Ф. ДОСТОЕВСКИЙ. «БЕСЫ»


1

Обыкновенно литераторы поручают выражать свои заветные думы пер­сонажам положительным.

Достоевский принадлежал к иной кате­гории писателей. Он не колеблясь одарял мыслями, которые разделял, и героев по­ложительных и весьма отрицательных.

Это происходило, между прочим, и отто­го, что ни один свой вывод этот мудрый человек в глубине души не считал оконча­тельным.

— О, как мучила его эта книга! — вос­клицал повествователь «Бесов» по поводу Степана Трофимовича, разумея под книгой роман Н. Чернышевского «Что делать?».

Восклицание это можно полностью отне­сти и к Достоевскому. Вопросы, поднятые Н. Чернышевским, мучили его до самой смерти.

Первый бой идеям романа Достоевский дал меньше чем через год после его появле­ния — в повести «Записки из подполья».

Л. Гроссман заметил, что «Записки из подполья» представляют собой разверну­тый конспект «Преступления и наказания». Это верно. Так что не будь романа Н. Чер­нышевского, не было бы, может быть, ни «Записок из подполья», ни «Преступления и наказания».

Следы чтения романа «Что делать?», чте­ния с пристрастием, с негодованием, во всех произведениях Достоевского весьма явственны. В «Преступлении и наказании» выведен, между прочим, некий Лебезятников. Сам того не ведая, он глуповато паро­дировал Н. Чернышевского, произносил пышные фразы вроде: «Друг мой, до сих пор я только любил тебя, теперь же я тебя уважаю», расписывал Соне прелести граж­данского брака, жизни втроем, объяснял, почему мужчина оскорбляет женщину, це­луя ей руку, и сразу вслед за этим склонял Соню к сожительству.

Некоторые наши исследователи сердят­ся, что Лебезятников осмеивал высокие идеалы революционных демократов. Но, изображая лебезятниковых, Достоевский осмеивал не идеалы, а пошляков, падких на моду и марающих по своему скудоумию все, чего ни касаются.

Главный аргумент в споре с идеями де­мократов в «Преступлении и наказании»— судьба Раскольникова. Трагедия Раскольни­кова должна была подтвердить девиз До­стоевского: «Чтоб умно поступать — од­ного ума мало».


2

Повесть «Записки из подполья» почти не заметили. В статьях по поводу «Преступле­ния и наказания» утверждали, что Досто­евский скатывается в лагерь реакции. «Он не говорит прямо, что либеральные идеи и естественные науки ведут молодых людей к убийству, а молодых девиц к проститу­ции, а так, косвенным образом, дает это почувствовать...» («Неделя», 1866).

Между тем популярность романа «Что делать?» росла с каждым днем. Бастион ре­волюционной мысли оказался несокруши­мым. Роман переписывали от руки, зачиты­вали до лохмотьев. Молодежь с радостью и надеждой откликалась на призыв Н. Чер­нышевского: «Поднимайтесь из вашей тру­щобы, друзья мои, поднимайтесь, это не так трудно, выходите на вольный белый свет». По всей России росли коммуны, швейные и сапожные мастерские, кружки самообразо­вания. Казалось, сбылись сны Веры Пав­ловны. Девушки обрезали косы, убегали от родительского деспотизма, молодые люди, следуя примеру Рахметова, спали на голом полу, нанимались на самую тяжелую ра­боту...

Достоевский бросается в новую атаку и в 1868 году печатает роман «Идиот».

Это произведение кажется мне более ожесточенным, чем «Преступление и нака­зание». Автор не ограничивается тем, что изображает нигилистов-утилитаристов злее и карикатурней, чем одиночку Раскольнико­ва. В противовес Лопухову и Рахметову он рисует и свой положительный идеал — кня­зя Мышкина. Утилитарные соображения «пользы» князю недоступны. Со слов вра­ча, Мышкин говорит о себе: «Я сам совер­шенный ребенок, то есть вполне ребенок, что я только ростом и лицом похож на взрослого, но что развитием, душой, харак­тером и, может быть, даже умом я не взрослый, и так и останусь, хотя бы я до шестидесяти лет прожил».

Эта умственная невинность облегчает князю выводить глубокие, дальновидные за­ключения.

Способность князя, минуя разум и сле­дуя чистому голосу сердца, проникать в скрытые закоулки души, изощрена до край­ней степени потребностью сострадания, то­го самого сострадания, которое, по мнению Достоевского, «есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего че­ловечества». Это качество и составляет то, что влюбленная Аглая назвала главным умом князя. «Хоть вы и в самом деле боль­ны умом,— откровенно говорит она,— зато главный ум у вас лучше, чем у них у всех, такой даже, какой им и не снился».

Князь Мышкин, по замыслу автора, обра­зец поведения в мире, где мера всех ве­щей — капитал.

Перепуганный обыватель Лебедев проро­чит: наступает конец света. Алчность и на­жива ведут человечество прямехонько в ад.

«Чем вы спасете мир и нормальную дорогу ему в чем отыскали,— вы люди науки, про­мышленности, ассоциаций, платы заработ­ной и прочего? Чем?» — вопрошает Ле­бедев.

— Мир спасет красота,—твердо отвечает князь Мышкин.

Мысль эта неоригинальна. В разных ва­риантах ее повторяли достойные уважения мыслители и до и после князя Мышкина. Бернард Шоу, например, писал: «...основа­нием нравственности я полагаю художест­венное чувство».

В этом утверждении — один из централь­ных узлов романа, и тут Достоевский снова сталкивался с революционными демокра­тами.

Писарев, например, начисто отвергал жи­вопись, музыку, театр. Он решительно не верил, «чтобы эти искусства каким бы то ни было образом содействовали умственно­му или нравственному совершенствованию человечества», и советовал Салтыкову-Щед­рину бросить сатиру и переводить статьи по естествознанию.

Стремление Д. Писарева и В. Зайцева «доконать эстетику» легко объяснимо. Они желали отвлечь творческие силы общества от «искусства для искусства», направить эти силы «на решение главных, жгучих и неотразимых вопросов первостепенной важ­ности».

Несмотря на полемические крайности, произведения Писарева содержат ценней­шие мысли о связи искусства с жизнью.

Возражая «разрушителям эстетики», До­стоевский перегибал палку в другую сторо­ну, но при этом высказывал поучительные мысли о деятельности художника.

В противоположность мнению Д. Писаре­ва о том, что созданный художником, скульптором, писателем образ «не более как бледный и общий, неопределенный на­мек на действительность», Достоевский счи­тал, и, я думаю, считал правильно, что ти­пический образ становится полноценным только в результате творческой обработки: «В действительности типичность лиц как бы разбавляется водой, и все эти жорж-данде- ны и подколесины существуют действитель­но, снуют и бегают пред нами ежедневно, но как бы несколько в разжиженном со­стоянии».

Достоевский считал, что нормальные, ес­тественные пути, ведущие к тому, что по­лезно людям, не совсем известны. Научно определить с совершенной точностью, что вредно и что полезно в данный момент, было бы равнозначно возможности «рассчи­тать каждый будущий шаг всего человечест­ва, вроде календаря». А искусство «всегда в высшей степени верно действительности» («Иначе оно не настоящее искусство»,— добавляет Достоевский). Оно всегда современно, «насущно полезно». В силах искусства — отличить теорию нравственную, а следовательно, полезную, от теории без­нравственной, следовательно, вредной [14]. «Н р а в с т в е н н о только то, что сов­падает с вашим чувством красоты и с идеа­лом, в котором вы ее воплощаете».

В романе «Идиот» поступки персонажей в нравственном смысле легко поделить на «красивые» и «некрасивые».

Нигилисты, выведенные в романе, со­вершают поступки до крайней степени «не­красивые»: пишут клеветническую «абличительную» статью «за шесть целковых», грубо вымогают деньги.

Богатый «европеец» Тоцкий, человек «изящного характера, с необыкновенною утонченностью вкуса», пытается припудри­вать красотой свою малопочтенную нату­ру. «Ценитель красоты он был чрезвычай­ный»,— замечает Достоевский и на приме­ре этого «промышленника» показывает, что красоту не подделать, что зло и подлость использовать красоту в качестве грима не в силах.

Зато князь Мышкин ведет себя до того «красиво», что, глядя на него, исправляют­ся самые заскорузлые нигилисты.

Сейчас мало кто сомневается в том, что совершенствование духовной природы че­ловека неотделимо от развития его эстети­ческой чуткости.

Красота используется в качестве ориен­тира и при поисках истины. То, что право­мерность такого использования оспаривает­ся, не удивительно. Удивительно, что возра­жения исходят в основном из лагеря совре­менных идеалистов. В частности, по мне­нию Н. Бердяева, «эстетическая ориентация в жизни ослабляет чувство реальности, ве­дет к тому, что целые области реальности выпадают». А вот знаменитый физик, предсказавший нейтрон, П. Дирак считает, что красота — самый надежный показатель ис­тинности научной теории. Очевидно, слово «красота» ученые понимают несколько ина­че, чем мы, литераторы. Ведь оно тяго­теет к греческому «космос»: слово «кос­мос» в древности противопоставлялось поня­тию беспорядка и хаоса и означало поря­док и красоту. Может быть, утверждение П. Дирака — крайность, но практика пока­зывает, что доля правды в нем есть.

Вспомним, что в число обязательных принципов, которыми испытывается истин­ность теории Большого Взрыва Вселенной, астрономы включают такой: удовлетворять требованиям эстетики.

Выдвигая критерий «внутреннего совер­шенства» теории, Эйнштейн руководство­вался и эстетической интуицией. Для него изящество — симптом достоверности.

Венгерский математик Янош Бойяи отдал лучшие годы жизни доказательству спра­ведливости пятого постулата Эвклида. До Бойяи эту же задачу в течение веков пы­талось решить множество ученых (в том числе и Омар Хайям), и только потому, что Эвклидово доказательство выглядит недо­статочно изящным.

Пытался доказывать пятый постулат и наш великий соотечественник Н. Лобачев­ский. Задачи не решил и он, зато в процес­се работы открыл законы неэвклидовых пространств, в одном из которых мы, по-видимому, обитаем. Об истории всех этих доказательств В. Смилга написал талантли­вую книгу, которая называется «В погоне за красотой» («Молодая гвардия». 1968).


3

Роман «Идиот» не оправдал надежд Достоевского. Враги в меру своего остроумия потешались над Мышкиным, друзья огра­ничились вежливо-снисходительным одоб­рением.

Неуспех был особенно чувствителен на фоне триумфа романа Н. Чернышевского Печатать «Что делать?» отдельной книгой было запрещено, упоминать фамилию опального автора не разрешалось ни в газе­тах, ни в журналах. Но популярность ро­мана была стойкой, предсказывала его дол­говечность. По свидетельству Суворина, но­мера «Современника», в которых был опуб­ликован роман, продавали за шестьдеся рублей.

Смириться с этой неудачей Достоевский не мог. С присущим ему страстным раздра­жением он стремился втолковать, что «бо­лезнь, обуявшая цивилизованных русских, была гораздо сильнее, чем мы сами вообра­жали». Удостоверившись, насколько мало­действенной оказалась его беллетристиче­ская деликатность, он решил высказаться до конца, публицистически, «не заигрывая с молодым поколением».

В набросках к давно задуманному ро­ману, который должен был называться «Атеизм», намечен некий «князь», «барчук», дошедший до крайней деградации. Фамилия его была Ставрогин. Этому моральному уро­ду поначалу и была предназначена главная роль в новом антинигилистическом романе-памфлете.

Чем дальше продвигалась подготовитель­ная работа, тем больше замысел приходил в противоречие с законами прекрасного, ко­торые были объявлены в «Идиоте».

Давно ли Достоевский жаловался на при­верженцев «натуральной школы»: «...напи­шите им самое поэтическое произведение; они его отложат и возьмут то, где описано, что кого-нибудь секут. П о э т и ч е с к а я п р а в д а считается дичью. Надо только од­но копирование с действительного факта. Проза у нас страшная». А тут вдруг и сам берется за то же: копирует полицейские от­четы и утверждает, что нигилисты «требу­ют окончательной плети». «Дикое для меня дело»,— спохватывается он.

Долго, мучительно определялась манера писания «Бесов». С каждым новым началом (а их было забраковано около десяти) все больше выпирала умышленная тенденция, а роман приобретал неприкрыто злобную окраску. Писатель, которого после «Пре­ступления и наказания» открыто обвиняли в «грязненьких инсинуациях», должен был особенно болезненно ощущать этот недочет.

Может быть, в поисках верного тона Достоевский и вспомнил о Лебезятникове из «Преступления и наказания». И правда: не будет ли лучше, если поручить рассказ персонажу, схожему с Андреем Семенови­чем Лебезятниковым? Роль рассказчика в сюжете будет второстепенной, даже третье­степенной. Достаточно того, чтобы он, как и Лебезятников, сочувствовал нигилистам или хотя бы тяготел к их лагерю.

Он доведет идеи нигилистов до абсурда не осуждением их, а хвалой, и у читателя установится верный иронический взгляд и на идеи и на самого рассказчика. Вспомним, как смешно было слушать разглагольство­вания Лебезятникова об отмене законного брака и уговоры не мешать невесте заво­дить любовника.

Такой рассказчик будет ценен не только тем, что он говорит, но и тем, как он прого­варивается: «Я к вам, Софья Семеновна. Извините... Я так и думал, что вас застану.— обратился он вдруг к Раскольникову,— то есть я ничего не думал... в этом роде... но я именно думал...» Он фантазер, наш Лебезятников, и ради эффекта готов уснастить факты такими нечаянными подробностями, что любая трагедия превратится в фарс, а фарс в трагедию. Рассказывая, как сошед­шая с ума Мармеладова выплясывала на улице, он искренне верил, что она за не­имением бубна била в кастрюлю. Самые не­мыслимые, самые бесовские поступки по­кажутся достоверными по одному тому, что рассказывать о них будет не раздраженный обличитель, а приверженец «новых идей». А чрезмерные выпады легко списать на невинность повествователя. Нужно толь­ко не делать его радикальным бесом, не за­ставлять спорить с Добролюбовым и «за­катывать Белинского», как грозился почтен­ный Андрей Семенович. Пусть он будет «недосиженным», не лишенным обыватель­ской порядочности болтуном-либералом.

Итак, решено: нужно писать не от соб­ственного лица. Пусть рассказчик-очевидец излагает события в виде хроники.

И в феврале 1870 года в черновой тетра­ди появляется запись: «Рассказ отлично выйдет без малейшей шероховатости. Глав­ное ХРОНИКА».


4

Персонаж, исполняющий ответственную роль хроникера в «Бесах», не является, ко­нечно, копией Лебезятникова. К нему не подходят суровые эпитеты, которыми До­стоевский наградил петербургского «прогрес­систа»: «дохленький недоносок», «недоучив­шийся самодур» и другие. Но, может быть, потому, что внешность хроникера не опи­сана, хроникер этот, Антон Лаврентьевич Г-в, молодой человек «классического вос­питания и в связях с самым высшим обще­ством», представляется мне таким же, как Лебезятников,— худосочным и золотушным.

Вероятно, по склонности к пустому ли­беральничанию он и стал «конфидентом» Степана Трофимовича. Несмотря на значи­тельную разницу лет, их объединяла такая трогательная дружба, что иногда Антон Лаврентьевич не отделяет себя от своего учителя и записывает: «Мы со Степаном Трофимовичем в первое время заперлись и с испугом наблюдали издали», «с горя немножко выпили» или «мы с ним, может быть, и преувеличивали».

Хроникер ведет свое повествование после потрясений, взбудораживших город. Испу­ганный происшедшим, он поутих, стал на­зывать бывших своих приятелей «сволочью» и «мерзавцами» и каяться в безумствах ли­берализма.

Отличительная особенность Антона Лав­рентьевича — подобострастие, подчеркнутое заботой о том, чтобы оно не выглядело слишком лакейским.

Это свойство делает его не просто рупо­ром авторских намерений, а живым, харак­терным лицом и кладет своеобразный от­печаток на его повествование.

«Я не могу действовать в ущерб здраво­му смыслу и убеждению»,— заявил как-то Антон Лаврентьевич. Между тем убежде­ния его крайне смутны. Может быть, по этой причине он являет собой самое без­действующее лицо из всех персонажей. Он не действует, а суетится. В суете его не вид­но ни цели, ни смысла. С этим его свойст­вом настолько свыклись, что когда вдруг по какому-то поводу он попробовал заявить претензию, Липутин с откровенным изум­лением спросил: «Вам-то что за дело?»

При подходящей закваске из такого обы­вателя мог бы выработаться добротный бе­сенок, если бы в характере его было мень­ше самой прозаической трусости. Когда на балу стала накаляться атмосфера и благо­родный распорядитель Антон Лаврентьевич почуял, что пахнет жареным, он решил про себя: «...в самом деле, мне-то что за дело, сниму бант и уйду домой, к о г д а н а ч н е т с я». Обыватель-мещанин обожает вся­ческие отличительные банты, покуда они не опасны.

И своей любви к Лизе Дроздовой Ан­тон Лаврентьевич струсил, но утешился тем, что осознал «всю невозможность» ответно­го чувства.

Единственное дело, которым всерьез оза­бочен Антон Лаврентьевич,— быть достой­ным «конфидентом» Степана Трофимовича. Лиза Дроздова сразу угадала натуру хро­никера: «Я об вас уже составила смешное понятие: ведь вы конфидент Степана Тро­фимовича?»

Давно известно, что когда начинают рас­хваливать сверх меры какую-либо, пусть и достойную того, личность, становится не­много конфузно, особенно если златоуст глуповат и, как говорят, без царя в голове.

Антон Лаврентьевич чрезвычайно уважал «высшую даму» Варвару Петровну, но как только принимался ее описывать, каждая фраза оборачивалась юмористически. А, сказано в романе, «ничего так не боялась Варвара Петровна, как юмористического смысла».

Антон Лаврентьевич любит и глубоко уважает Степана Трофимовича. Но как только упоминает о нем — и вроде бы дословно передает его фразы и пропове­ди,— становится смешно. «А не было че­ловека, столь заботящегося о красоте и о строгости форм в сношениях с друзьями, как Степан Трофимович»,— сказано в ро­мане.

Антон Лаврентьевич с должным почте­нием относился и к властям предержащим. Но как только он упоминает о губернаторе фон Лембке, невозможно удержаться от хо­хота. А смеха почтенный градоправитель пугался и не терпел до такой степени. что повелел однажды: «Выгнать всех мерзавцев, которые смеются!»


5

По давней традиции, за «Бесами» устано­вилась репутация сочинения жуткого, без­надежного. «Эта книга великого гнева на­писана в апокалипсических красках... Не хватает в романе только апокалипсического Дракона, передающего свою власть аервому зверю...» — писали в 1903 году.

«Среди романов-трагедий Достоевского нет ни одного, который мог бы сравняться с «Бесами» по оставляемому им мрачному, гнетущему впечатлению. В финале — одни лишь смерти и никакого просвета в буду­щее...» — писали в 1959 году.

Но чем дальше идут года, чем больше го­рячая тенденциозность оборачивается хлад­нокровной историей, тем отчетливей высту­пает высокая художественность романа и тем виднее становится, что мир «Бесов» проникнут «необузданной стихией комиче­ского». Так говорил о творчестве Достоев­ского Томас Манн. Самое прямое отноше­ние эти слова, по-моему, имеют к «Бесам». По диапазону смеха, включающего все от­тенки — от беззлобного юмора до едкой са­тиры,— «Бесы» — произведение исключи­тельное.

Вспомним Лебядкина, читающего Варва­ре Петровне про «мухоедство», водевиль­ную сцену проклятия Степаном Трофимо­вичем своего сына, комическое явление фон Лембке на пожаре, буффонаду праздника с чтением «Merci» и хождением вверх но­гами, бурлескный обыск у Степана Трофи­мовича и трагикомедию его последнего странствования.

А как по-гоголевски выписана провинци­альная администрация: губернатор Лембке, «До самой своей женитьбы пребывавший в невинности», причем «задумываться ему было вредно и запрещено докторами»; его супруга Юлия Михайловна, которой нра­вились «И крупное землевладение, и аристо­кратический элемент, и усиление губерна­торской власти, и демократический эле­мент». Как по-щедрински выглядит полиц­мейстер, который, скача на дрожках, ста­новился во весь рост, «простирая правую руку в пространство, как на монументах, обозревал таким образом город»; или квар­тальный, почтительно упрашивающий окон­чательно свихнувшегося губернатора «ис­пробовать домашний покой-с»; или пристав Флибустьеров, отличавшийся «прирожден­ным нетрезвым состоянием»; или «согбен­ный от почтения» советник губернатора Блюм.

Даже в названиях глав переливаются самые разные оттенки комического. Паро­дийный заголовок «Несколько подробно­стей из биографии многочтимого Степана Трофимовича Верховенского» сменяется саркастическим «Принц Гарри», злобно­насмешливое «У наших» следует за под­трунивающим «Степана Трофимовича опи­сали».

«Бесы» представляют собой энциклопе­дию видов и приемов комического. И недо­сягаемых высот в этой сфере Достоевский достигает в главах, посвященных Степану Трофимовичу, которые оправдывают его изречение: «Возбуждение сострадания и есть тайна юмора».


6

Роман «Бесы» начинается изложением подробностей биографии Степана Трофимо­вича.

Характер этого персонажа определен в черновых набросках так: «жаждет гонений и любит говорить о претерпленном им».

Степан Трофимович был одним из тех либеральных бездельников, которых во множестве поставляло дворянство 40-х го­дов прошлого века. Он порицал самовла­стье, цокал языком по поводу преступле­ний крепостничества, но за цветным жиле­том его, за изящной фразой, пересыпанной французскими словечками, скрывалась ри­совка и попытка усыпить разбуженную де­кабристами совесть. Либеральное фрон­дерство становилось модой. Мода эта до поры до времени не мешала служить по полицейскому или цензурному ведомству, получать кресты в петлицу, но в обществе уездных невест выглядеть бунтарем.

Тщеславный позер-либерал быстро сми­рялся и завершал свой путь примерным чи­новником или помещиком. А ленивый Сте­пан Трофимович так и остался болтуном до самой старости. Устроившись под кровом богатой барыни, он разыгрывал перед куч­кой молодых бездельников выдуманную им самим роль патриарха, наставника, гонимо­го за идею, и произносил кисло-сладкие мо­нологи о судьбах России. С ним произошло то «самоотравление фантазией», о котором упоминал Достоевский по другому поводу. Он твердо уверовал в свое высшее предна­значение, в свою особую миссию, даже в то, что Третье отделение установило за ним тщательную слежку. Он был страшный трус, но за эту свою мечту держался как за спасательный круг. А что еще остава­лось делать плаксивому, старчески неопрят­ному пятидесятичетырехлетнему ребенку?

Самовлюбленные болтуны вроде Степа­на Трофимовича, по мнению Достоевского, породили и выпестовали бесовское поко­ление — нигилистов 60-х годов.

Легко заметить, что Антон Лаврентьевич (хроникер) наиболее активно действует в тех сценах, где появляется Степан Трофи­мович. В отличие от некоторых других пер­сонажей Степана Трофимовича мы все вре­мя видим глазами хроникера. Эту особен­ность не объяснить тем, что хроникер — «конфидент» Степана Трофимовича. Мы чувствуем Антона Лаврентьевича и в тех сценах, где он не присутствует да и не мо­жет присутствовать (например, в «послед­нем странствии»).

Суть здесь в изобретенном Достоевским тоне, в манере повествования. Манера хро­никера — не просто почтительное, а уси­ленно почтительное преклонение перед учителем — оказалась идеальной мя изоб­ражения Степана Трофимовича.

Недалекий хроникер чрезвычайно хлопо­чет о высоких достоинствах своего настав­ника. На первой же странице он торопит­ся выразить учителю свое высокое уваже­ние: «Степан Трофимович постоянно играл между нами некоторую особую и, так ска­зать, гражданскую роль и любил эту роль до страсти,— так даже, что, мне кажется, без нее и прожить не мог. Не то чтоб уж я его приравнивал к актеру на театре: со­храни боже, тем более что сам его ува­жаю».

Хроникер хлопочет, чтобы его не поняли превратно, и, озабоченный постоянными хлопотами, то и дело попадает впросак. По поводу «классической дружбы» Степана Трофимовича с Варварой Петровной он по­вествует: «Он бросился в объятия этой дружбы, и дело закрепилось с лишком на двадцать лет. Я употребил выражение «бро­сился в объятия», но сохрани бог кого-нибудь подумать о чем-нибудь лишнем и праздном; эти объятия надо разуметь в од­ном лишь самом высоконравственном смысле».

И чем простодушнее Антон Лаврентьевич спохватывается и поправляется, тем смеш­ней выглядит его друг и учитель.

Хроникеру, при всем его старании, ни­как не удается совместить возвышенность натуры любимого наставника с его прозаи­ческими привычками, с игрой в ералаш и с пристрастием к выпивке. «Бывало и то,— вспоминает хроникер,— возьмет с собою в сад Токевиля, а в кармашке несет спрятан­ного Поль-де-Кока», и добавляет весьма неловко: «Но, впрочем, это пустяки». Упо­мянув о соображении Степана Трофимови­ча, которое может показаться циническим, он торопливо выдвигает сомнительную ги­потезу: «Мысль циническая, но ведь возвы­шенность организации даже иногда способ­ствует наклонности к циническим мыслям уже по одной только многосторонности раз­вития».

На первых страницах романа хроникер расхваливает Степана Трофимовича без всякого удержу. «Это был ведь человек умнейший и даровитейший, человек, так сказать, даже науки, хотя, впрочем, в нау­ке... ну, одним словом, в науке он сделал не так много и, кажется, совсем ничего». Антон Лаврентьевич, словно спохватив­шись, растерянно разевает рот, а автор незаметно помогает ему исправить оплош­ность: «Но ведь с людьми науки у нас на Руси это сплошь да рядом случается».

Иногда создается впечатление, будто хро­никер сознательно снижает романтическую фразу, обожаемую его учителем, а возвы­шенная аллегория оборачивается буднич­ной, вызывающей смех изнанкой. Расска­зывается, например, о том, как, поссорив­шись с Варварой Петровной, Степан Тро­фимович «вдруг вскакивал с дивана и на­чинал колотить кулаками в стену». А стро­кой ниже уточняется: «Происходило это без малейшей аллегории, так даже, что од­нажды отбил от стены штукатурку».

Тот же прием использован в одной из са­мых трогательных глав, в той самой, где описывается многие годы лелеемое в душе Степана Трофимовича «мстительно-любов­ное» бегство от своей благодетеьницы.

О, как красиво, как театрально красиво мечтал он о своем бегстве: «Итак, в путь, чтобы поправить дело! В поздний путь, на дворе поздняя осень, туман лежит над по­лями, мерзлый, старческий иней покрьгаает будущую дорогу мою, а ветер завывает о близкой могиле...» Прямо король Лир! А хроникер все портит: «Представлялся мне не раз и еще вопрос: почему он имен­но бежал, т. е. бежал ногами, в буквальном смысле, а не просто уехал на лошадях? Я сначала объяснял это пятидесятилетнею непрактичностью и фантастическим укло­нением идей, под влиянием сильного чув­ства. Мне казалось, что мысль о подорож­ной и лошадях (хотя бы и с колокольчи­ком) должна была представляться ему слишком простою и прозаичною; напротив, пилигримство, хотя бы и с зонтиком, гораз­до более красивым и мстительно-любов­ным».

Двух слов оказалось достаточно — «бе­жал ногами»,— чтобы разрушить всю воз­вышенность предприятия. А изысканное словечко «пилигримство» рядом с баналь­нейшим зонтиком еще больше выпячивает разницу между шекспировской мечтой Степана Трофимовича и ее комическим во­площением.

Зараженный таким тоном, читатель вско­ре сам, без подсказок иронически обо­рачивает любое пышное словцо. Антон Лав­рентьевич без задней мысли пишет про своего наставника: «Друзья мои,— учил он нас,— наша национальность.”» — и т. д., а словечко «учил» уже плутовато ухмыляет­ся, и все дальнейшее длинное, на страницу, псевдозападническое поучение Степана Трофимовича озаряется шутовским отблес­ком этого безобидного, в сущности, слова.

Принятый повествователем тон проника­ет и за пределы глав, посвященных Степану Трофимовичу. Не без влияния Степана Тро­фимовича и не без мысли о нем писал Ан­тон Лаврентьевич, как «дамы высшего общества заливались слезами, читая «Анто­на Горемыку», а некоторые из них так да­же из Парижа написали в Россию своим управляющим, чтоб от сей поры обращать­ся с крестьянами как можно гуманнее».

Антон Лаврентьевич оказался до того прилежным учеником, что временами, сам того не ведая, повторял всерьез шутки сво­его наставника.

Приведя строки Некрасова:

Воплощенной укоризною

Ты стоял перед отчизною,

Либерал-идеалист,—

хроникер продолжает: «Наш же Степан Трофимович, по правде, был только подра­жателем сравнительно с подобными лица­ми, да и стоять уставал и частенько поле­живал на боку. Но хотя и на боку, а воплощенность укоризны сохранялась и в лежачем положению).

Все это и умно и зло, но к умственным качествам Антона Лаврентьевича имеет косвенное отношение. Наш хроникер на­столько пропитался взглядами Степана Трофимовича, настолько усвоил его манеру судить и подтрунивать хотя бы и над са­мим собой, что совершил бессознательный плагиат.

«Укоряет, зачем я ничего не пишу? — го­варивал Степан Трофимович.— Странная мысль!.. Зачем я лежу? Вы, говорит, долж­ны стоять «примером и укоризной». Но, между нами, что же и делать человеку, ко­торому предназначено стоять «укоризной», как не лежать,— знает ли она это?»

Комментаторы «Бесов» один за другим подчеркивают крошечные мелочи, которые должны навести на мысль, будто Степан Трофимович — карикатурное изображение Тимофея Николаевича Грановского, исто­рика и философа, «просветителя русской нации», по характеристике Н. Чернышев­ского. Стоит хроникеру упомянуть, что Степан Трофимович писал диссертацию о значении немецкого городка Ганау в эпоху между 1413 и 1428 годами, комментаторы тут как тут: «...диссертация Грановского была посвящена вопросу о средневековых городах». Хроникер вспоминает мимохо­дом, что Степан Трофимович пострадал в связи с каким-то письмом, а в комментари­ях услужливо объясняется, что на судьбу Т. Грановского оказало влияние письмо, об­наруженное при аресте петрашевцев.

Все это действительно так. Но наблюде­ния, интересующие узкий круг исследова­телей психологии творчества, могут сбить доверчивого читателя с толку.

Литераторы не раз предупреждали, что созданные ими персонажи не есть копии действительных личностей. Но поиски про­тотипов, как рок, преследуют их. Достоев­скому действительно было известно назва­ние диссертации Т. Грановского: «Волин, Иомсбург и Винета»; за Т. Грановским действительно был учрежден негласный надзор, после того как в материалах по делу петрашевцев оказалось письмо А. Плещеева к С. Дурову. Но что делать писателю-реалисту? Ведь он берет мате­риал из действительности и лепит вообра­жаемые образы из того, что видит и слы­шит: из разговоров и поступков близ­ких ему лиц, родственников, друзей, знако­мых.

Возьмем, к примеру, монолог капитана Лебядкина: «Сударыня,— вопрошал он Вар­вару Петровну,— я, может быть, желал бы называться Эрнестом, а между тем при­нужден носить грубое имя Игната,— поче­му это, как вы думаете? Я желал бы назы­ваться князем де-Монбаром, а между тем я только Лебядкин, от лебедя,— почему это? Я поэт, сударыня, поэт в душе, и мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем принужден жить в лохани, по­чему, почему?»

Монолог этот, как и все прочее в романе, не нафантазирован, не сочинен без всякого сопряжения с действительностью. Истоки его, «черновой вариант», нужно искать в окружающей писателя жизни. Один из ве­роятных истоков — статья Н. Добролюбова «Забитые люди». В этой статье критикует­ся, между прочим, слабость мотивировок в сочинениях Достоевского: «Отчего Голяд­кин в конце концов «мешается в рассудке»? Отчего Прохарчин «скряжничает и бедству­ет»? Отчего маленькая Неточка «унижает­ся» перед Катей? Отчего Ростанев «отрека­ется от своей воли перед Фомой Фоми­чом»? Отчего Наташа «теряет волю и рас­судок»?»

Статья была напечатана в 1861 году. Воз­можно, что и в 1870 году Достоевский пом­нил о ней и спародировал выразительную интонацию вопросника. Можно ли, однако, этот факт считать пародией на Н. Добро­любова?

Как человек, питаясь телятиной, не ста­новится похожим на теленка, так и литера­турный тип, насыщенный действительными черточками живого человека, не становит­ся его подобием.

В набросках к роману Степан Трофимо­вич обозначен «Гр—й». Однако это обозна­чение определяет не личность, а идею бу­дущего образа, идею «западничества».

Враждебно относясь к «заклятым» за­падникам, Достоевский припас для Степа­на Трофимовича весьма выразительные детали: «Ставит себя бессознательно на пьедестал, вроде мощей, к которым приез­жают поклоняться, любит это», «Любит шампанское», «Любит писать плачевные письма. Лил слезы там-то, тут-то», «Плачет о всех женах и поминутно женится», «Струсил сам и умер поносом».

Но все эти детали так и остались в черно­виках. Изучая существо образа под микро­скопом хроникера, переживая сущность этого образа художественно, Достоевский за шутовским нарядом первоначального на­броска все отчетливей постигал трагиче­ские черты личности, испытывающей «зата­енное, глубокое неуважение к себе».

В «Медвежьей охоте» Н. Некрасова, из которой хроникер с ехидством цитировал стихи про либерала-идеалиста, двумя стра­ницами дальше сказано:

Поверхностной иронии печать

Мы очень часто налагаем

На то, что должно уважать.

Написано это по поводу того самого Т. Грановского, фамилией которого был за­шифрован в черновиках Степан Трофимо­вич. Чем больше Достоевский вникал в су­щество образа, тем больше чувствовал мудрость некрасовских строк. Через пять лет после опубликования романа он при­знался: «...я люблю Степана Трофимовича и глубоко уважаю его». Но эта фраза, к со­жалению, редко упоминается в коммента­риях к «Бесам». Считается более полезным подчеркивать, что Достоевский мечет свои отравленные стрелы в Тургенева, Гранов­ского и Некрасова, Белинского и Герцена, Чернышевского и Писарева, Зайцева и Ога­рева и во многих других.

Постепенно Степан Трофимович заслонил в романе всех других действующих лиц и в конце концов вопреки замыслу стал художественным центром произведения.

Перед смертью Степан Трофимович про­изнес такой автонекролог:

«Друг мой, я всю жизнь мою лгал. Даже когда говорил правду. Я никогда не говорил для истины, а только для себя, я это и прежде знал, но теперь только вижу... я, может, лгу и теперь; наверно лгу и те­перь. Главное в том, что я сам себе верю, когда лгу. Всего трудней в жизни жить и не лгать... и... и собственной лжи не ве­рить».

В этих словах — трагедия жертв никола­евского безвременья. Их было множество. Цензор А. Никитенко исповедовался сво­ему дневнику: «...наклонность к ничего­неделанию вместе с праздным, безрезуль­татным разгулом мысли и фантазии, ка­жется, лежит в натуре нашей. Удивитель­нее всего, что эти стремления к пустоте, прикрываемые вычурным умозрением или умничаньем, мы готовы вменить себе в до­стоинство и восхищаться этим как истинно самородною чертою нашей ш и р о к о й ц е л ь н о й натуры». Тот же А. Никитенко нашел в себе мужество подытожить: «Я сам себе кажусь ужасною гадостью, а жизнь моя — бессвязным, пустым, бес­плодным сновидением...»


7

Степана Трофимовича Достоевский по­степенно полюбил. А к подруге его Варва­ре Петровне от начала до самого конца он относился так же, как и ко всем остальным представителям светского общества, выве­денным в романе,— с устойчивым отвраще­нием.

Антон Лаврентьевич и не подозревает, какие издевательские нотки звучат в его рассказе, как только он почтительно, места­ми даже галантно, заговаривает о «женщине-классике», «женщине-меценатке» Варва­ре Петровне.

Главная идея этого образа — жажда присваивать. Присваивание здесь надо пони­мать в самом широком и самом крайнем, как это свойственно всем героям Достоев­ского, смысле. Варвара Петровна присваи­вает все: вещи, слова, мысли, людей, по­чет... Породистой помещице и в голову не приходит усомниться в законности и не­пререкаемости своего права «суверенничать», прибирать к рукам все что заблаго­рассудится, судить, рядить и миловать. Такой она родилась, такой и кончит дни свои.

Загрузка...