Она и друга-то своего любимого Степана Трофимовича присвоила Двадцать лет она держит его при себе как редкую достопримечательность, в пару к картине «мужицкого» художника Тенирса. Даже когда она отдает черную (очень не дешевую) шаль бедной хромоножке, этот эффектно совершаемый на людях дар тоже воспринимается не как благорасположение: «высшая дама», укутывая шалью хромоножку, вроде бы не шаль дарит хромоножке, а, наоборот, хромоножку дарит своей роскошной шали.
Если персона Степана Трофимовича вырисовывается поначалу из иронического пересказа некоторых подробностей его биографии, то суть Варвары Петровны хроникер вскрывает главным образом передачей (также иронической) ее собственной речи.
Обыкновенно, когда рассказчик передает разговоры действующих лиц, он либо воспроизводит речь пассивно, со всеми ее случайностями и особенностями, отступая на это время в тень, либо активно, от себя пересказывая беседу.
Во втором случае он обыкновенно вкрапливает в пересказ характерные реплики персонажей и наиболее его поразившие словечки, перебивает пересказ собственными комментариями.
В монологах Варвары Петровны мы сталкиваемся с третьим, наиболее тонким приемом. Сперва кажется, что хроникер выписывает ее речь стенографически. На самом же деле он передает не истинную речь, не монолог, а тенденциозный вариант монолога, искаженный таким образом, чтобы и в отдельных словах и в самой интонации можно было уловить основное свойство характера «высшей дамы» — присваивание. Вот переломный момент: страшное подозрение, будто ее сын Николай Ставрогин женат на хромоножке, не подтверждается. И Варвара Петровна пускается расхваливать любимого Nicolas:
«Благодарю вас, Степан Трофимович, вас я особенно благодарю и именно за вашу всегдашнюю веру в Nicolas, в высокость его души и призвания. Эту веру вы даже во мне подкрепляли, когда я падала духом... И если бы всегда подле (отчасти пела уже Варвара Петровна) находился тихий, великий в смирении своем Горацио,— другое прекрасное выражение ваше, Степан Трофимович,— то, может быть, он давно уже был бы спасен от грустного и «внезапного демона иронии», который всю жизнь терзал его. (О демоне иронии опять удивительное выражение ваше, Степан Трофимович)...» Сочинив, таким образом, своего сынка, своего «принца Гарри», она восклицает: «О, это мой характер! Я узнаю себя в Nicolas. Я узнаю эту молодость, эту возможность бурных, грозных порывов».
Достоевский — великий мастер передачи человеческой речи. Одной только манерой действующего лица изъясняться в «Бесах» решаются сложнейшие психологические задачи. Радикальное изменение взглядов Варвары Петровны под зловредным влиянием нигилистов исчерпывающе изображено ее коротким разговором со Степаном Трофимовичем.
Прежде чем привести реплики Варвары Петровны, разукрашенные чужими, крадеными словечками, вспомним предшествующие разговору подробности.
В городе неожиданно появляется главный «бес», Петр Верховенский. Отец его Степан Трофимович, не видевший «Петрушу» долгие годы, простирает к нему руки. И тут определяется вся суть «Петруши»:
«Ну, не шали, не шали, без жестов, ну и довольно, довольно, прошу тебя,— торопливо бормотал Петруша, стараясь освободиться из объятий».
Затем в присутствии Варвары Петровны он объявляет отцу по поводу писем:
«Ты меня прости, Степан Трофимович, за мое глупое признание, но ведь согласись, пожалуйста, что хоть ты и ко мне адресовал, а писал ведь более для потомства...»
Про дружбу с Варварой Петровной он разглагольствует: «Я ей прямо растолковал, что вся эта ваша дружба — есть одно только взаимное излияние помой».
А теперь послушаем Варвару Петровну: «Вы ужасно любите восклицать, Степан Трофимович. Нынче это совсем не в моде. Они говорят грубо, но просто. Дались вам наши двадцать лет! Двадцать лет обоюдного самолюбия и больше ничего. Каждое письмо ваше ко мне писано не ко мне, а для потомства. Вы стилист, а не друг, а дружба — это только прославленное слово, в сущности: взаимное излияние помой...»
В конце концов, когда между друзьями произошло что-то вроде разрыва, когда Степан Трофимович заплакал, предварительно продекламировав две строчки из Пушкина, и сказал по-латыни: «Жребий брошен»,— она, едва удерживая слезы, закончила разговор опять-таки не своей, а краденой фразой: «Я знаю только одно, именно, что все это шалости».
Кажется, что прием несколько, что ли, густоват, что он слишком назойливо подчеркивает намерения автора. Ясно, что Варвара Петровна присваивает все и вся, ясно, что теперь она от макушки до пяток заражена нигилизмом, но не чересчур ли это ясно? Думаю, что такая назойливость закономерна. Речь Варвары Петровны воспроизведена не фонографом, а человеком, Антоном Лаврентьевичем. Передавая дословно речь какого-нибудь «икса», мы бессознательно примешиваем и свое отношение к этому «иксу» и свое отношение к тому, о чем говорится, интонацией, жестом, невольно умалчивая об одном, подчеркивая другое.
В приведенных здесь образцах Варвара Петровна разговаривает двойным голосом. За голосом «высшей дамы» отчетливо различается почтительный голосок хроникера. Благодаря такой маскировке снимается ощущение тенденциозности: читателю кажется, что ему никто не навязывает отношение к Варваре Петровне, что он разгадывает ее сам.
8
Осторожный хроникер предупреждает, что действия властей, административную сторону, устранил из повествования. К губернатору фон Лембке и к его жене Юлии Михайловне он относится с почтением и, чтобы быть подальше от греха, характеристику фон Лембке передоверяет его супруге. Он старается приуменьшить нелепость мер, принятых во время так называемого «шпигулинского дела».
Если губернские власти и порицаются, то с оговорочками и комплиментами.
Упомянув о редких, впрочем, припадках противоречия губернатора супруге, которая уж очень «начала себе чувствовать цену, даже, может быть, немного и слишком», хроникер замечает: «К сожалению, Юлия Михайловна, несмотря на всю свою проницательность, не могла понять этой благородной тонкости в благородном характере. Увы! ей было не до того, и от этого произошло много недоумений».
Осторожненьким словцом «недоумения» хроникер пытается запудрить все безобразия, совершившиеся за короткий срок в городе,— и пожары, и убийства, и самоубийства. В главах, имеющих отношение к чете Лембке, таких деликатных словечек порядочно. Самое простое слово «сладенько» неожиданно выворачивается в «лембковском» тексте: «Он очень бы удовольствовался каким-нибудь самостоятельным казенным местечком, с зависящим от его распоряжений приемом казенных дров, или чем-нибудь сладеньким в этом роде».
И Лембке и вся губернская бюрократия вплоть до мелкого чиновника Блюма осмеивается беспощадней, чем даже Варвара Петровна. Достоевский осуждает губернские власти за то, что они не принимают решительных мер против «социалистов». Вместо того чтобы хватать смутьянов и сажать в каталажки, губернатор разглагольствует о вигах и тори, а Юлия Михайловна, которая, собственно, и держит вожжи правления, кокетничает с молодежью, пытается действовать «лаской и удерживать их на краю». Видно, Достоевский вполне согласен с хроникером, когда тот с редкой для него храбростью заявляет: «...если бы не самомнение и честолюбие Юлии Михайловны, то, пожалуй, и не было бы всего того, что успели натворить у нас эти дурные людишки. Тут она во многом ответственна!»
Если ироническое отношение к Степану Трофимовичу в первых главах романа достигалось главным образом переслащением его мнимых достоинств и невольными комическими оговорками, если Варвара Петровна самообличалась лексикой, иронически подчеркнутой манерой своих возвышенных монологов, то для Лембке Достоевский припас еще более коварный сильнодействующий прием.
Прием этот состоит в особом тоне повествования [15].
Великое это дело — тон повествования!
В разговоре Петра Верховенского с Кирилловым, как на учебной модели, демонстрируется механика приема: высокие понятия и идеи применяются в чуждых ситуациях и контекстах, приправляются едва заметными насмешливыми словечками и, таким образом, снижаются, развенчиваются, «показывают язык». Кириллов употребляет этот издевательский прием сознательно, а у хроникера нужный тон возникает как бы непроизвольно и определяется глубинным, иногда неосознанным впечатлением от персонажа.
Трудно представить фигуру, менее подходящую для административного поприща, чем господин Лембке. Хотя, по уверению супруги, в его голове и мелькали хвостики мыслей, но ухватить эти хвостики, сосредоточиться, подумать, а тем более сделать какие-то выводы — всего этого господин Лембке был мало приспособлен. Если будет позволено понятие «мысль» свести с враждебным этому понятию словом «неподвижность», то господин Лембке был законченным представителем неподвижной мысли. Ходячие догмы и унылые максимы осели под его черепными сводами и окаменели там навеки. Впрочем, оригинальность такого рода не шокировала высшее общество. Умственная стагнация, очевидно, считалась необходимым качеством губернаторской власти. И когда, окончательно свихнувшись, господин Лембке стал бормотать, как щедринский «органчик»: «Довольно, флибустьеры нашего времени определены. Ни слова более. Меры приняты»,— никто не удивился его появлению на другой день на благотворительном балу.
Бисерность рефлексий, мелочность, рассыпчатость мысли и уловил хроникер и отобразил тоном, вернее, особой стилистической манерой, определившей все вплоть до расстановки слов.
Описывая начало карьеры Лембке, хроникер повествует: «Он в то время вздыхал по пятой дочке генерала, и ему, кажется, отвечали взаимностью. Но Амалию все-таки выдали. когда пришло время, за одного старого заводчика-немца, старого товарища старому генералу. Андрей Антонович не очень плакал, а склеил из бумаги театр. Поднимался занавес, выходили актеры, делали жесты руками; в ложах сидела публика, оркестр по машинке водил смычками по скрипкам, капельмейстер махал палочкой, а в партере кавалеры и офицеры хлопали в ладоши... Лембке был очень доволен и скоро утешился».
Упорное стремление Андрея Антоновича улизнуть от главного, основного, закопаться в мелочи подчеркнуто всем строем и ладом фразы и микроскопическим, бисерным описанием рукодельных игрушек, и неожиданно увиливающим оборотом: «Андрей Антонович не очень плакал, а склеил из бумаги театр».
Этот тон со свойственной не хроникеру, а Лембке туповатостью повторяется, словно фуга: Юлии Михайловне «хотелось перелить не го свое честолюбие, а он вдруг начал клеить кирку: пастор выходил говорить проповедь, молящиеся слушали, набожно сложив пред собою руки, одна дама утирала платочком слезы, один старичок сморкался».
Ироническое отношение к Лембке навязывается тоном рассказа настолько непринужденно, что кажется, будто и сам хроникер не ощущает насмешки. И читателю снова представляется, будто он, читатель, самостоятельно проник в самую сердцевину образа.
9
Перед нами прошли персонажи, которые, по замыслу Достоевского, вольно или невольно мирволили «дурным людишкам» и несли ответственность за распространение в России «нигилятины».
И самые резкие критики «Бесов» признают, что эти светские господа выписаны превосходно и среди них Степан Трофимович по праву занимает центральное место.
Нельзя не подивиться проницательности Достоевского, решившего вести рассказ не от собственного лица. Антон Лаврентьевич оказался незаменимым посредником между героями и читателями. Авторская тенденция, как бы процеженная сквозь деликатную добропорядочность хроникера, несколько остудившись, превращается в полускрытую иронию — и, как живой водой спрыснутые этой иронией, губернские потатчики одухотворяются, превращаются из двуногих идей в людей оригинальных, смешных, страдающих, а порой трогательных в своих слабостях.
Обратимся теперь к бесам, в первую очередь к Ставрогину. Ведь именно ему была предназначена главная роль, именно он должен был выразить ключевую идею искупления «несением креста» («ставрог» по-гречески — крест).
В каких отношениях к Ставрогину находится наш хроникер? К сожалению, ни в каких. Как только на сцене появляется Ставрогин, хроникер исчезает.
Правда, хлопоты Ставрогина таинственны, глубоко интимны, а то и преступны. Ему приходится ходить тайком, поздно вечером, глубокой ночью. Но Достоевский это учитывал.
В черновых набросках был определен принцип описания событий, которых хроникер не видел: «Я сидел у Гр—го третьим и слушал его азартный разговор с Ш.: Вообще, если я описываю разговоры даже сам друг (то есть если разговоры двух персонажей, при которых хроникер не присутствует — С. А.) — не обращайте внимания: или я имею твердые данные, или, пожалуй, с о ч и н я ю сам — но знайте, что все верно».
И еще:
«NB. Там, где говорится о заседаниях, делает, как хроникер, примечание: Может быть, у них и еще были заседания — и конечно были,— я не знаю, но дело, наверно, происходило так...»
Решение Достоевский принял рискованное.
Беседуя с молодыми писателями, М. Горький предупреждал: «Когда человек пишет от первого лица, надо помнить, что поле зрения этого «я» ограничено. О тех событиях, которые происходят не в комнате и не в деревне, где он живет, он рассказывать не может». В таких случаях ради естественности повествования приходится менять план, вводить новых героев, изобретать хитроумные ситуации (Р. Л. Стивенсону, чтобы обнаружить заговор пиратов в «Острове сокровищ», пришлось посадить рассказчика в бочку).
Поначалу и Достоевского беспокоила эта проблема: «Может быть, спросят: как мог я узнать такую тонкую подробность,— спохватывается в первой главе хроникер.— А что, если я сам бывал свидетелем? Что, если сам Степан Трофимович неоднократно рыдал на моем плече, в ярких красках рисуя предо мной всю свою подноготную?»
Прочитав начало романа, Н. Страхов упрекнул автора: «Степан Трофимович — прелесть. Я нахожу, что тон рассказа не везде выдерживается; но первые страницы, где в з я т этот тон,— очарование». С этим замечанием Достоевский был согласен в высшей степени. «Я мучился долго этой невыдержкой тона,— отвечал он.— С возвращением в Россию придется прервать даже работу». Однако в последующих главах «невыдержка тона» усугублялась. Достоевский, видимо, просто махнул рукой на эту докуку.
Авторские интонации прорываются уже в первой части. Вот, например, какими словами представлен Ставрогин:
«Поразило меня тоже его лицо: волосы его были что-то уж очень черны, светлые глаза его что-то уж очень спокойны и ясны, цвет лица что-то уж очень нежен и бел, румянец что-то уж слишком ярок и чист, зубы как жемчужины, губы как коралловые,— казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает маску».
Хотя хроникер и здесь пытается напомнить о себе, читатель безошибочно узнает авторский голос. В «Преступлении и наказании» наружность Свидригайлова изображена почти теми же словами: «Это было какое-то странное лицо, похожее как бы на маску: белое, румяное, с румяными, алыми губами... Глаза были как-то слишком голубые, а взгляд их как-то слишком тяжел и неподвижен. Что-то было ужасно неприятное в этом красивом и чрезвычайно моложавом, судя по летам, лице». А ведь это написано от автора.
Обыкновенно Достоевский остается один на один с героями в тех случаях, когда на сцену являются бесы, и не мелкие бесы, а главари, зачинщики, представляющие бесовскую сущность, Ставрогин и Петр Верховенский.
Как только нужно описывать действия или идеи Ставрогина или Верховенского-сына, хроникер дезертирует. Речь идет опять-таки не о физическом отсутствии хроникера, а об изменении манеры изложения. В главах, имеющих отношение к Ставрогину, присущий Антону Лаврентьевичу наивно-иронический тон блекнет, а местами исчезает вовсе. Почему?
10
Чтобы ответить на этот вопрос, нужно вспомнить происхождение идеи Ставрогина.
Поклонников Достоевского огорчает тот факт, что необходимость сочинять к сроку, скитания по чужим странам, нужда и безденежье так и не дали писателю возможности исполнить самый дорогой замысел.
«Этот роман я считаю моим последним словом в литературной карьере моей,— писал он Н. Страхову.— Писать его буду во всяком случае несколько лет. Название его: Ж и т и е в е л и к о г о грешника».
Романа под таким названием Достоевский действительно не написал, но сетовать по этому поводу, мне кажется, нет оснований.
Великий грешник существует во всех его романах, начиная с «Преступления и наказания» и кончая «Братьями Карамазовыми»
Тема «великого грешника» — заветная тема Достоевского. Направлена она была острием своим против революционно-демократического движения, против социализма.
Социалисты, по Достоевскому, предлагали человечеству рецепт немедленного, «бесплатного», сиюминутного счастья путем изменения общественного строя.
В такое счастье, достигнутое улучшением обстановки, «среды», Достоевский не верил. Он считал, что «нет счастья в комфорте, покупается счастье страданием. Человек не родится для счастья. Человек заслуживает свое счастье, и всегда страданием».
Такая позиция определила программу «Жития великого грешника».
1. Грешник (или позитивист, атеист, или верующий, внезапно потерявший веру) совершает преступление. Он не простой преступник, он преступник идейный — «гордейший из всех гордецов и с величайшей надменностью относится к людям».
2. В жизни великого грешника наступает перелом. «Роман. Любовь. Жажда смиренйя».
3. Возрождение грешника. Смирение. Обращение в лоно православия.
Так излагается план «Преступления и наказания» в известном письме Каткову.
Однако этот план не был выполнен.
Грешником должен был стать неверующий Раскольников.
По плану предполагалось, что на Раскольникова никаких подозрений нет и не может быть и он доносит на себя под давлением «божией правды». В романе же он сдался лишь после того, как его уличил следователь, и не только уличил, а посоветовал покаяться, ибо тогда «сбавка будет».
По плану полагалось, что после преступления Раскольникова станет терзать чувство разомкнутости с человечеством и его потянет «примкнуть опять к людям». Эта мысль проявилась в ином виде: Раскольникова мучительно тянет «разгрузить душу», рассказать об убийстве всем, знакомым и незнакомым, но тихонечко, шепотом. Ему хотелось бы, чтобы все человечество знало о его преступлении, но при том непременном условии, что оно будет это знать по секрету. Вообще же желания примкнуть к людям, имея в виду не Соню, а человечество, у Раскольникова не возникает. Наоборот: «...всякий-то из них подлец и разбойник уже по натуре своей; хуже того,— идиот! А попробуй обойти меня ссылкой, и все они взбесятся от благородного негодования! О, как я их всех ненавижу!»
По плану было задумано, что преступник решает принять муки, «чтобы искупить свое дело», то есть, попросту говоря, раскаивается. В романе же сказано, что он вовсе «не раскаивался в своем преступлению» и «совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого п р о м а х у».
Сравнивая план с окончательным текстом, видишь, насколько далеко оживший под пером персонаж уводит писателя от умозрительной схемы.
Достоевский, наверное, и сам удивлялся этому. До последнего момента его не оставляла мысль изобразить перерождение преступника. Но как дошло до дела, Раскольников заупрямился. И Достоевский с некоторой растерянностью сообщает редакторам «Русского вестника»: «К удивлению моему, Декабрьских глав выйдет не много, всего четыре... и тем закончится весь роман»; и через несколько дней: «...окончание будет е щ е к о р о ч е, чем я предполагал».
Истина жизни победила. Раскольникова не привлекала слава великого грешника. Он предпочел остаться грешником обыкновенным.
Жаль, что мы не имеем первоначального варианта главы, в котором Соня читает Раскольникову Евангелие. По мнению неутомимого разыскателя документов, имеющих отношение к Достоевскому, Л. Гроссмана, она останется для нас навсегда неизвестной.
Сохранившиеся письма дают основания полагать, что возражения Раскольникова против ходячей христианской морали были настолько убедительны, что «воскресение» его становилось весьма сомнительным. Словом, произошло то же самое, что впоследствии случилось и с легендой о Великом инквизиторе. Атеистическая сила легенды, по сути дела, исключала опровержение, и К. Победоносцев проницательно заметил: «Мало что я читал столь сильное. Только я ждал — откуда будет отпор, возражение и разъяснение, но еще не дождался».
Редакторы «Русского вестника» заставили Достоевского изменить главу о диспуте между «убийцей» и «блудницей». По мнению М. Каткова и Н. Любимова, глава эта носила явные следы нигилизма и добро в ней было перемешано со злом.
Но и принятый текст оказался недостаточным, чтобы заставить Раскольникова раскаяться, и очередной вариант древнего мифа о возрождении грешного человека остался невыполненным.
О возможности перерождения Раскольникова на каторге Достоевский ограничивается простой отпиской. Это перерождение «могло бы составить тему нового рассказа».
Но если бы измененная глава и осталась в первозданном виде, то и тогда Раскольников вряд ли бы раскаялся.
Достоевский упрекал высшие слои за то, что они оторвались от родной почвы, увещевал «унять гордыню», вернуться к народным началам, к христианскому народному духу. Тогда все придет в порядок само собой, без всяких революций: «О, какая бы страшная зиждительная и благословенная сила, новая, совсем уже новая, явилась бы на Руси, если бы произошло у нас единение сословий интеллигентных с народом!.. — восклицал Достоевский, не замечая, что противоречит своему же отрицанию «бесплатного счастья».— Молочные реки потекли бы в царстве, все идеалы ваши были бы достигнуты разом».
Идеология «почвы» при ее расшифровке и углублении оказалась, как и следовало ожидать, типичной «логистикой».
Почему-то при разборе всяческих недостатков великого писателя — истинных и мнимых — опасаются отметить тот несомненный факт, что так называемый «простой народ», в том числе и русское крестьянство, Достоевский знал весьма односторонне. Достаточно сравнить паточного Марея или опереточных мужиков, которых дурачил Коля Красоткин, с настоящими крестьянами той эпохи, изображенными хотя бы в «Анне Карениной», чтобы это увидеть.
Воплощением народного духа в «Преступлении и наказании» должна была стать страдалица Соня. В полном согласии с теорией почвы она уговаривает Раскольникова выйти на площадь, поцеловать землю и поклониться народу.
«Тогда бог опять тебе жизни пошлет»,— обещает она ему. Дальше, в журнальном варианте, были такие слова: «...и воскресит тебя. Воскресил же чудом Лазаря, и тебя воскресит».
Почему эти слова Достоевский вычеркнул? Не потому ли, что они слишком обнажают оторванное от жизни, рассудочное происхождение рекомендаций Сони? «Все мы, любители народа, смотрим на него как на теорию»,— обронил как-то Достоевский по поводу своих противников. Не думал ли он тогда и о себе?
Цель романа «Преступление и наказание» — противопоставить истину человеческой природы заблуждениям разума, хитросплетениям логистики, показать опасности голого резонерства. «С одной логикой нельзя через натуру перескочить! Логика предугадает три случая, а их миллион!» — вслед за Достоевским восклицал Разумихин.
Но проповедуемое Соней страдание, да и вся идеология «почвенничества»,— разве не теория, не логистика?
Видимо, дело не в теории, а в том, правильна ли теория или ложна. «Почвенничество» было теорией самообманной, ложной. Поэтому и не могла претвориться в художественное произведение основанная на этой теории умозрительная схема «жития великого грешника».
Но Достоевский был упрям. Не совладав с героем «Преступления и наказания», он решил повторить идею «Жития» в других романах, в частности в «Подростке».
Этот роман в черновиках имел подзаголовок «Исповедь великого грешника, писанная для себя». В роман, между прочим, включена вставная новелла — единственное во всем творчестве Достоевского цельное изложение идейной концепции «великого грешника»: переходных состояний (преступление, любовь и жажда раскаяния) и заключительного — смирение. Новелла эта — рассказ Макара Ивановича о купце Скотобойникове.
Написанная «слогом», новелла на фоне реалистических картин романа выглядит сусальной олеографией и убедительнее критических статей доказывает безжизненность фабулы. Видимо, это ощущал и автор. Недаром Аркадий, правдоискатель-подросток, советует новеллу пропустить.
Что касается самого Аркадия, то повествование о его перерождении, так же как в «Преступлении и наказании», откладывается на потом: «...это — уже другая история.— пишет Достоевский,— совсем новая история и даже, может быть, вся она еще в будущем».
Видимо, процесс перерождения неверующего в верующего представлялся Достоевскому до конца его жизни весьма смутно. И о своем-то собственном опыте он не решается поведать. «Мне очень трудно было бы рассказать историю перерождения моих убеждений»,— признается он в «Дневнике писателя» и заканчивает эту фразу тремя строчками точек. Вот так:
........................................
........................................
........................................
Что означают эти точки? «Догадайся, мол, сама»...
Н. Арденс, например, в книге «Достоевский и Толстой» (М. 1970) с явным намеком спрашивает: «Не лишен смысла и иной вопрос: «раскаялся» ли сам Достоевский в свои сибирские годы?»
Но Достоевский не теряет надежды. Он все-таки решает воплотить замысел «Жития» от начала до конца и приступает к грандиозному сооружению «Братьев Карамазовых». Романа должно быть два. Во втором (ненаписанном) романе Достоевский будто бы собирался сделать Алешу революционером, участником политического преступления. Л Гроссман с присушей ему смелостью полагает, что прототипом Алеши был Каракозов, стрелявший в 1866 году в Александра I...
Но великий писатель скончался — и мы снова перед обещанием, которое никогда не исполнится.
То же произошло и со Ставрогиным. Сразу после того, как Раскольников заупрямился, Достоевский стал искать более сговорчивого персонажа. Черновые тетради покрываются заметками плана, в которых вырисовывается образ человека, внезапно потерявшего веру преступника, «великого грешника». В 1870 году основа образа стала настолько ясной, что грешнику присваивается фамилия Ставрогин. Но и Ставрогину не суждено было оправдать ожиданий автора. Он всасывается в сюжет романа, становится одним из второстепенных лиц, и Достоевскому снова пришлось ограничиваться обещанием.
Л. Гроссману удалось разыскать в бумагах Достоевского такой набросок: «После Николая Всеволодовича оказались, говорят, какие-то записки, но никому не известные. Я очень ищу их. Может быть, найду и если возможно будет... Finis».
Из этой заметки, между прочим, следует, что если в дальнейшем и объяснится духовное перерождение Ставрогина (или жажда религиозного перерождения), то рассказ предполагается излагать в форме исповеди. И хроникер в это темное дело ввязываться не собирается.
Пронизанный его пристальным, дотошным, рентгеновским лучом, «принц Гарри» немедленно обнаружит ненадежный каркас надуманной конструкции.
Характерно, что все попытки исследователей пристроить Ставрогина к какому-нибудь живому двойнику (М. Бакунин, Н. Спешнев) были неубедительны. Не потому ли и исчезает почтенный летописец, как только дело касается Ставрогина?
На примере «Бесов» снова обнаруживаются таинственные законы художественной правды. Как только искреннее чувство подменяется умозрительной выдумкой, хроникер увиливает...
Читая романы Достоевского, невозможно отделаться от навязчивой мысли: чем больше Достоевский развивал аргументы «грешников», тем меньше верил в фатальность перехода от страдания к вере — боялся, раздражался и снова и снова бросался в атаку на свое неверие...
Так что о великом грешнике тосковать не стоит. Как это часто случается, черновая схема стала толчком к созданию великих произведений о судьбе человека, измученного безнадежными противоречиями живой действительности и религиозного мировоззрения.
Недавно издательство «Наука» выпустило роман «Преступление и наказание» с иллюстрациями Э. Неизвестного. Одна из них называется «Открытый финал». Лик измученной Сони с отчаянием и надеждой обращен к безответному небу. Эта иллюстрация могла бы замыкать все романы Достоевского, в которых выводятся великие грешники.
11
Изображение Ставрогина не через призму хроникера, а прямо, в лоб, пошло во вред роману. После первой публикации главные упреки обрушились на Достоевского за художественную неубедительность «бесов».
Весьма приблизительной получилась и «неглавная половина» Ставрогина — Петр Верховенский Почему он представлялся Достоевскому личностью наполовину комической, непонятно. Поведение его необъяснимо. Почему все-таки «Петруша» с маниакальной одержимостью готовил убийство Шатова? Нам втолковывается, что между Верховенским и Шатовым «была когда-то ссора, а Петр Степанович никогда не прощал обиды». Кроме того, Петр Степанович был уверен, что Шатов донесет.
Все это похоже на отговорку. Если Петр Степанович не прощал обид, из этого не следует, что он должен стрелять в каждого обидчика, тем более что о ссоре упомянуто походя и что это за ссора — неизвестно. Если Верховенский опасался доноса, то было верхом безрассудства убивать Шатова при содействии пятерых почти незнакомых людей, каждый из которых мог оказаться доносчиком. Я понимаю хроникера, который предоставил автору выпутываться из этой неразберихи, а сам сбежал на время из романа. И Достоевский принимается выдумывать причину, по которой Верховенский привлек к убийству пятерку. «Они ему руки связывали: у него уже решено было немедленно скакать за Ставрогиным, а между тем задерживал Шатов, надо было окончательно скрепить пятерку на всякий случай. «Не бросать же еедаром, пожалуй и пригодится».
Невразумительность этого довода, видимо, чувствовал и Достоевский. Поэтому, может быть, последнее рассуждение он приписал хроникеру, заметив от его имени: «Так, я полагаю, он рассуждал».
Чем больше думаешь о Петре Верховенском в связи с убийством, тем более плоским и случайным представляется этот мелкий мошенник. А чем больше ломаешь голову над загадочным преступлением Раскольникова (анализу этого преступления посвящены многие книги), тем глубже и интересней открывается характер бывшего студента-шестидесятника.
Стоит внимательней присмотреться к трехмерному образу Раскольникова-убийцы, чтобы в сравнении с ним острей почувствовать одномерность другого убийцы — Петра Верховенского.
Н. Страхов первым объяснил, что Раскольников прикончил старуху «по теории». И оказалось, что «несчастный убийца-теоретик, этот ч е с т н ы й у б и й ц а, если можно только сопоставить эти два слова, выходит тысячекратно несчастнее простых убийц».
Перед нами нигилист в крайнем своем проявлении, как его понимал Достоевский, нигилист, отрицающий законы человеческой природы в угоду предвзятой, рассудочной теории. В романе проводится та же мысль, которая публицистически развернута в «Записках из подполья».
Правда, в романе Достоевский несколько смягчил свое отношение к рассудку. Чтобы невзначай не подумали, что писатель ратует за чистый иррационализм и предлагает существование исключительно «по натуре», в романе существует Свидригайлов.
Раскольников и Свидригайлов — два полюса, две крайние односторонности. Они — как писаришки, с которыми пьянствовал Свидригайлов: у одного нос шел криво направо, а у другого криво налево.
Раскольников пытался жить одним рассудком, «без натуры». Свидригайлов — натурой, вовсе не управляемой разумом и моралью. Один попал на каторгу. Другой кончил самоубийством.
Читатель довольно скоро начинает подозревать, что теория нужна Раскольникову только для видимости, для самооправдания. Неспроста за день до убийства он говорил: «...собственную казуистику выдумаем, у иезуитов научимся и на время, пожалуй, и себя самих успокоим, убедим себя, что так надо, действительно надо для доброй цели».
Иногда мотивировка «убийства по теории» дополняется другой, более понятной: будто бы Раскольников хотел воспользоваться деньгами старухи, чтобы выволочь из нищеты себя, мать и любимую сестру.
По замечанию М. Гуса, некоторые исследователи полагают, что Достоевский не пришел к выводу, как же именно мотивировать убийство, и в романе остались две «не согласованные между собой» мотивировки, осталась неопределенность.
М. Гус выходит из затруднения с помощью диалектического метода: «На наш взгляд, такой неопределенности нет. Вначале у Достоевского были колебания, но он их решил, диалектически сочетав обе мотивировки...
Раскольников вынужден убить, чтобы вырвать мать и сестру из рук Лужина и спасти себя от голодной смерти.
В итоге: Раскольников хочет или ему кажется, что он хочет быть д о б р ы м Н а п о л е о н о м.
Вначале — злодейства, совершаемые по «праву сильного», а затем — добрые дела с помощью средств и власти, приобретенных в результате злодейства».
Казалось бы, дело объяснено ясно, точно и прогрессивно. Однако Раскольников, словно предчувствуя, что о нем будут писать, восклицал: «Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор!» — и искренность этого восклицания несомненна. Если же его все-таки игнорировать, возникает вопрос: почему Раскольников не воспользовался деньгами процентщицы?
На это отвечается так: у Достоевского были намерения заставить Раскольникова использовать добытые преступлением деньги для «добрых дел» (например, спасение Сони), но он отказался от такого плана, так как «добрые дела» убийцы доказывали бы, что можно быть «добрым Наполеоном», а роман должен был доказать обратное.
А это вовсе непонятно.
Чем сильнее писателя увлекает замысел, тем безнадежнее ждать от него манипуляций, направленных в угоду заранее выдуманной схеме, какой бы заманчивой она Ни казалась.
Вживаясь в материал, в души персонажей, писатель все глубже (и иначе, чем перед началом работы) познает и переживает внутренний смысл явлений, ему отчетливей раскрывается сущность героя. И наконец, когда художественный смысл вещи проявляется окончательно, временные по́дмости первоначально намеченного плана рушатся.
В сущности, сочинение пишется и десятки раз переписывается для того, чтобы в процессе писания осознать смутно мерцающую тревожную мысль.
В той же мере, в какой художник осваивает материал, овладевает им, в той же мере и материал овладевает художником, не позволяет художнику своевольничать.
Все это М. Гусу, конечно, известно Неужели исследователь полагал, что это было неизвестно Достоевскому?
12
Одной из основных проблем, одухотворяющих героев Достоевского, была проблема взаимоотношений человека и окружающей его среды. Философы-идеалисты создали два полярных решения этой проблемы. Одно из них (характерное, между прочим, для современного атеистического экзистенциализма) пессимистическое. Состоит оно в том, что бытие само по себе не содержит ни смысла, ни цели и противостоит человеку как нечто «плотное, массивное, грубое и безразличное» (Сартр). Волею случайных совокуплений заброшенный в это мертвое море, человек не может не испытывать чувства безнадежности. Природа мерещится ему то в виде глухого, темного и немого существа, то в виде громадной машины новейшего устройства, которая бесчувственно захватывает, дробит и поглощает человеческие жизни. При таком положении вещей, пожалуй, лучший выход — смерть, самоубийство. Такой выход и выбирает один из персонажей Достоевского — Ипполит.
Другое представление о бытии — как о чем-то движущемся, по видимости оптимистическое. Оно выражает веру в непрерывный автоматический прогресс. История стремится вперед и вперед, сквозь мор, войны, социальные потрясения — к какой-то неведомой цели, и человек, хочет он того или нет, обречен на грядущее счастье.
Нелишне напомнить, что Гегель, один из творцов оптимистического детерминизма, испытал, взирая на свою грандиозную философскую конструкцию, «чувство беспомощной скорби».
Оба эти представления — и пессимистическое и по видимости оптимистическое — предлагают человечеству пассивное ожидание: первое — ожидание смерти, второе — ожидание счастья.
При этом общество, общественная среда выступает как анонимный диктатор, которого, словно в «Замке» Ф. Кафки, никто никогда не видел, но деспотическую власть которого все чувствуют на своей шее. Получается, как сказал А. Грамши, будто «существует абстракция коллективного организма, своего рода самостоятельное божество, которое не мыслит какой-то конкретной головой и тем не менее все же мыслит, которое не передвигается с помощью определенных человеческих ног и тем не менее все же передвигается».
Как бы ни величали этого диктатора: «Воля неба» (древние китайцы), Трансцендентальный разум (Кант), Мировой дух (Гегель), Воля к власти (Шопенгауэр),— какой бы ни придавали ему научный («Социум») или поэтический («Социальный гений», «Прометей») оттенок, от этого людям не легче. Все эти наименования подразумевают, что человек действует не по своей воле, а является марионеткой в руках загадочных, роковых сил.
Под влиянием философских систем такоко рода статут роковой силы получила и среда. Ложное представление о среде как о непреклонном фатуме держится стойко, хотя физиологи, например, считают, что жизнедеятельность — не подчинение, а преодоление среды. В интересной книге о мировоззрении Достоевского «Бунт или религия» Ю. Кудрявцев пишет, что действия Раскольникова детерминированы исключительно внешней средой.
Это, по-моему, неверно.
Достоевский не принимал ни пессимистического, ни оотимистического варианта всесильной «среды». Он считал, что решающее слово в определении своей судьбы принадлежит самому человеку. Иначе, писал он, «этак мало-помалу придем к заключению, что и вовсе нет преступлений, а во всем «среда виновата»...». Ссылаясь на православие, он считал, что христианство «ставит, однако же, нравственным долгом человеку борьбу со средой, ставит предел тому, где среда кончается, а долг начинается». Его нисколько не смущает, что это утверждение входит в вопиющее противоречие с евангельской догмой о том, что ни один волос не упадет с головы человеческой без воли божией.
Мировоззрение Достоевского отрабатывалось в те годы, когда Россия поворачивала на капиталистический путь. На переломе общественных отношений люди вдруг осознали, что в их воле менять среду, и это вызвало общий подъем чувства личности. В одной из статей, опубликованных в 1861 году, Достоевский писал: «...в наше время все начинают все сильнее и больнее чувствовать и даже понемногу сознавать, что всякий человек, во-первых, самого себя стоит, а во-вторых, как человек, стоит и всякого другого именно потому, что он тоже человек».
Среда, конечно, влияет на становление личности, но вместе с тем сам человек, и никто иной, и творит и изменяет эту среду. В этом смысле и следует понимать слова Маркса о том, что «обстоятельства изменяются именно людьми...»
Достоевский хоть и пытался веровать в бога, понимал, что среда не потусторонняя сила, а порождение человека. Иронически символизируя среду по рецептам «прогрессистов» в виде каменной стены, он обронил замечание, «что даже в каменной-то стене как будто чем-то сам виноват».
Угадал Достоевский и то, что в капиталистическом обществе человек обречен на нечеловеческое существование. Товарные отношения заставляют людей общаться не в своем естественном качестве, а под определенной экономической маской.
Экзистенциалисты вывели много любопытных наблюдений о жизни и условиях капиталистической «неподлинности». Хайдеггер, например, считал, что человек скрывает свое естественное лицо и принимает то амплуа, которое предписывает окружающая его действительность. Он как бы не живет, а играет роль, которую считает себя выгодной. На эту тему в записных книжках Достоевского есть удивительная по глубине мысль: «Человек всю жизнь не живет, а сочиняет себя, самосочиняется».
Достоевский уверен, что народ русский, «обвиняя себя... тем-то и доказывает, что не верит в «среду»; верит, напротив, что среда зависит вполне от него, от его беспрерывного покаяния и самосовершенствования. Энергия, труд и борьба — вот чем перерабатывается среда. Лишь трудом и борьбой достигается самобытность и чувство собственного достоинства».
Выше человеческой личности нет на земном шаре ничего! — провозгласил еще В. Белинский. Это убеждение разделял и подтверждал всей своей деятельностью Н. Чернышевский. Что касается Н. Добролюбова, то он боролся за свободу личности прямо-таки рыцарски (см., например, цитаты из его статьи «О значении авторитета в воспитании» в конце тринадцатого раздела этой статьи).
Тем не менее враги коммунизма (Н. Бердяев, в частности) повторяют вопреки фактам, будто «коммунизм отрицает ценность и значение человеческой личности», будто для Маркса «человек есть функция общества и даже только функция класса».
Между тем именно К. Маркс особенно подчеркивал ценность уникального человеческого существа: «Человек есть некоторый о с о б е н н ы й индивид, и именно его особенность делает из него индивида и действительно и н д и в и д у а л ь н о е общественное существо». Свобода человека, указывал К. Маркс, состоит в возможности «проявлять свою истинную индивидуальность».
При этом нужно помнить, что личность сможет обнаружить своеобразие только в общении, в коллективе. Н. Бердяев, если бы он прожил всю жизнь в пустыне, так и не узнал бы, что он персоналист и мистик. Чтобы быть особенным, оригинальным, нужно иметь возможность от чего-то обособляться, нужно общество.
Только коммунистическое общество открывает безграничные возможности развития человеческой личности. Коммунизм не ставит целью выращивание идеальных человеков. Уникальность человеческой природы в том и состоит, что человек не имеет и никогда не будет иметь какой бы то ни было заранее установленной, окончательной природы. Он «не стремится оставаться чем-то окончательно установившимся, а находится в абсолютном движении становления».
Это не значит, конечно, что на свете не существует людей «законченных», остановившихся в своем развитии. Таков, например, Порфирий из «Преступления и наказания». Он сам признается, что его, «в сущности, и не за что полюбить-с» и что он считает себя человеком «поконченным», и слово это звучит в его устах так, будто он видит себя покойником и смирился с этим.
С какой удивительной глубиной все-таки чувствовал Достоевский извращенный, поставленный с ног на голову мир капитализма, где «покойники» искренне сожалеют о положении вещей, при котором им приходится ловить, судить и осуждать живых, и все-таки ловят, судят и осуждают...
Читая в связи с Достоевским работы Маркса и Энгельса, удивляешься не заблуждениям Достоевского, а смелости, с которой он стремился проникнуть в загадочные глубины человеческого существования, и необыкновенной способности великого писателя изображать людей как авторов и одновременно актеров драмы жизни.
13
Взаимоотношения личности и среды, пожалуй, самая сложная проблема понятия «феномен человека». Проследить на классических образцах, как проявляется это взаимоотношение,— благодарная задача эстетики. А решается она пока что медленно, и приходится соглашаться с выводом статьи, напечатанной не так давно в журнале «Вопросы философии»: «Человек есть, с одной стороны, продукт социальной системы, а с другой стороны (или в то же самое время), творец ее. Но с какой одной и с какой другой — вот в чем вопрос».
В работе И. Б. Астахова «Эстетика» (в предисловии эта работа рекомендуется как монументальная и синтезирующая) существует специальный раздел на эту тему. В разделе есть поучительные цитаты, поэтому привожу его полностью.
«ГЕРОЙ И СРЕДА
Определяя реализм как правдивое отражение типических характеров в типических обстоятельствах, Энгельс подчеркивал закономерную связь героя и среды. В «Святом семействе» Маркс замечает: если человек создается обстоятельствами, то надо, стало быть, сделать обстоятельства человечными. Люди есть продукт обстоятельств и воспитания. Энгельс видит будущее драмы в полном слиянии большой идейной глубины, осознанного исторического смысла с шекспировской живостью и действенностью».
Все.
Вернемся к Раскольникову и попробуем проследить, как выражено двуединство «личность — среда» в его образе.
Раскольников тоже и автор и действующее лицо своей драмы.
Как действующее лицо Раскольников противостоит определенной среде. В то же время, будучи членом сообщества, наряду с другими индивидами он является частью этой среды, в какой-то мере ее творцом, автором.
Раскольникову как личности любой другой человек, например следователь Порфирий, представляется частью враждебной среды. Для Порфирия же как личности Раскольников — составная часть среды, неизбежная и типичная.
По этой причине у них не может не быть разных точек зрения на одно и то же событие, не может не быть разной оценки этого события.
Раскольников-личность воспринимает возникшую в его уме идею убийства как болезненную аномалию своего «я», как вздор и нелепость. Порфирию это же убийство представляется случаем не частным, а социальным, одним из проявлений исторической закономерности. «Тут дело фантастическое, мрачное,— обобщает он,— дело современное, нашего времени случай-с, когда помутилось сердце человеческое; когда цитируется фраза, что кровь «освежает»; когда вся жизнь проповедуется в комфорте».
С другой стороны, в процессе расследования Порфирий воспринимает себя не частью бюрократического механизма, а отдельной, самостоятельной и чуть ли не оригинальной личностью. Он признается Раскольникову, что почувствовал к нему привязанность и что он не просто следователь, а человек «с сердцем и совестью». Для Раскольникова, наоборот, Порфирий олицетворяет безжалостную, отвратительную среду, и олицетворяет до того типично, что Раскольников был готов в какой-то момент даже убить его.
Раскольников прибыл в Петербург из заштатного городка вскоре после отмены крепостного права, в те горячие годы, когда шла ломка всех старых устоев. Совсем недавно текла чинная, благопристойная жизнь: маленький Родя ходил с кутьей поминать бабушку, плакал, обнявшись с маменькой, над могилой отца. А тут вдруг откуда ни возьмись «видимо-невидимо привалило мошенников». В деревне только что отменили рабство, запретили торговать крестьянами, а здесь, в Петербурге, несчастная Соня пошла «по желтому билету», а любимая сестра Дуня добровольно отдавалась в вечное рабство к Лужину. Разврат, чахотка, самоубийства поразили Раскольникова, он не мог принять такой жизни и решил «уединиться». «Пусть их переглотают друг друга живыми — мне-то чего»,— сказал он себе, бросил университет, оставил товарищей и по примеру своего собрата из подполья притаился в похожей на гроб каморке.
По первой видимости Раскольников «не вписался» в среду ни в качестве приверженца, ни в качестве антагониста. Однако отъединение не было истинным. Отъединенные, подобно Раскольникову, люди составляли неизбежную, органическую часть социального бытия и в немалой мере определяли общую атмосферу тогдашнего уклада жизни. Как личность Раскольников обдавал мир холодным презрением, а как элемент социального целого сообщал и среде те же свойства. Особенно глубоко он ощущал это, когда смотрел на дворцовую набережную: «Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина...»
Состояние Раскольникова было тем самым отчуждением, которое уже намечалось в отношениях между людьми.
Здесь мы подходим к одному из возможных объяснений антиномии типического и индивидуального в художественном образе.
Если вдуматься, понятия «типический» и «оригинальный» исключают друг друга. Типическим называют персонаж, выражающий своей личностью черты, общие для большого социального слоя, класса людей. Оригинальным же считают человека, характер которого резко индивидуален, необыкновенен, то есть нетипичен. А создание писателя должно быть одновременно и типичным и оригинальным.
Наткнувшись на этот парадокс, Лессинг с досадой заявил, что «не обязан решать все трудности» и пусть читатель думает сам».
Раскольников — сложное, пожалуй, самое сложное создание Достоевского. Идея этого образа выражает отношение человека к миру в особых условиях русской действительности. Грубому расщеплению на типическое и оригинальное этот образ не поддается.
Родовыми, природными свойствами натуры Раскольникова были гордость, благородство, сострадание. В этом еще нет никакой оригинальности. Оригинальность заключалась в том, что и гордость, и благородство, и сострадание выражались у него не непосредственно, а шествовали как бы под конвоем разума. Недаром о нем говорил Порфирий: «...хоть кишки вырезай, а он будет стоять да с улыбкой смотреть на мучителей, если только веру иль бога найдет».
Вскоре после приезда в Петербург гордость Раскольникова превратилась в гордыню, благородство — в надменность и заносчивость, сострадание — в жгучую злобу и презрение к людям.
Индивидуальные свойства натуры — черновик. Только откорректированные средой, они становятся истинно оригинальными. Комбинация этих откорректированных, облагороженных или изуродованных средой первоначальных качеств, по-моему, и составляет то, что мы называем типическим образом.
Социальный индивид представляет собой не некую замкнутую в себе особенность, а как бы индивидуализированную тотальность общества, сконцентрированный в человеческой единице ансамбль человеческих отношений. И оригинальность всегда типична, потому что она образуется на стыке личность — среда [16].
Раскольников, замкнувшись в своем «гробу», пытается искоренить все связи с ненавистной средой. Казалось бы, рассудок его, в спокойной неподвижности одиночества освобожденный от посторонних влияний, станет действовать трезво, ясно и свободно. На самом же деле без направляющих ориентиров среды разум лишается способности оценки и теряет чувство действительности.
Уединение Раскольникова, которое он считал чем-то вроде бунта суверенной личности, на самом деле было своеобразным проявлением отчуждения, то есть проявлением свойства, присущего среде.
При решении жизненных проблем раздвоенная личность действует как бы по равнодействующей двух сил: одна сила — воля личности, ее активный, творческий разум, другая сила — общественный опыт, накопленный индивидом опыт среды, проявляющий себя и помимо разума, автоматически, неосознанно.
«Рассудок знает только то, что успел узнать...— сказано в «Записках из подполья»,— а натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно».
Ап. Григорьев сразу почувствовал необыкновенное мастерство Достоевского изображать поведение раздвоенной (то есть отчужденной) личности во всех ее тончайших поворотах. Умирая, он советовал своему другу: «Ты в этом роде и пиши».
И Достоевский всю жизнь писал в этом роде.
Герой повести «Вечный муж» Вельчанинов решает вопрос: хотел ли Павел Павлович его убить обдуманно или пытался зарезать, так сказать, нечаянно? Вопрос этот он решил тем, «что Павел Павлович хотел его убить, но что мысль об убийстве ни разу не вспадала будущему убийце на ум». Короче: «Павел Павлцвич хотел убить, но не знал, что хочет убить. Это бессмысленно, но это так».
Здесь, на мой взгляд, ключ к проблеме Раскольникова. Раздвоение бывшего студента на две ипостаси, на Раскольников-личность и Раскольников-среда, изображено удивительно. Сперва мысль убить старуху процентщицу представляется ему пустым вздором. Но вот на его пути оказалась дощечка, годная для фальшивого «заклада». Он поднял и припрятал ее. Все с большим беспокойством он ловит себя на том, что нелепое наваждение живет в глубинах его души. Чем отвратительнее оно представлялось, тем более определенные черты принимало. Раскольников возмущается, отгоняет дьявольский соблазн, а между тем как бы сама собой придумалась петля для топора. Он повторяет словно заклинание: «Вздор, нелепость!» — а как-то совсем между прочим припас иголку с ниткой, чтобы пришить петлю к подкладке пальто возле подмышки...
Затаившись в своей каморке, Раскольников быстро понял, что обществу глубоко на него наплевать. Никто его не навещал. Никому он не был нужен. Если его окликали на улице, он был обязан вниманием не своей личности, а драной циммермановской шляпе.
Нет ничего страшней потери чувства причастности к процессу всеобщей жизни, потери того ощущения, что «все как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тронешь, в другом конце мира отдается». Ощущать себя ненужным, полным нулем в движении бытия невыносимо, особенно когда тебе двадцать три года и когда ужасно высоко себя ценишь, «и кажется, не без некоторого права на то».
«Это тоскливое, судорожное проявление личности, инстинктивная тоска по самом себе, желание заявить себя, свою приниженную личность, вдруг проявляющееся и доходящее до злобы, до бешенства, до омрачения рассудка, до припадка, до судорог,— писал Достоевский в «Записках из мертвого дома».— Так, может быть, заживо схороненный в гробу и проснувшийся в нем, колотит в свою крышку и силится сбросить ее, хотя, разумеется, рассудок мог бы убедить его, что все его усилия останутся тщетными. Но в том-то и дело, что тут уж не до рассудку: тут судороги».
Эта потребность — вовсе не желание встать над толпой, не желание властвовать или командовать. «Потребность заявить себя, отличиться, выйти из ряду вон есть закон природы для всякой личности; это право ее, ее сущность, закон ее существования»,— объяснял Достоевский и продолжал как бы прямо про Раскольникова, что потребность заявить себя «в грубом, неустроенном состоянии общества проявляется со стороны этой личности весьма грубо и даже дико».
Подпольный парадоксалист пакостничал мелко. Раскольников — натура из разряда байронических — заявил себя иначе: убил старуху процентщицу.
Ожесточившись против ненормальностей среды, Раскольников вершил свой бунт по рецептам этой самой ненавистной ему среды, по правилам, по ее подсказке и своим бунтом не отменял, а утверждал и усугублял эти ненормальности.
Растолковывать причины преступления Раскольникова, оперируя лишь одной «логистикой», нельзя.
Преступление Раскольникова может быть объяснено лишь совокупным состоянием среды, «Грубым, неустроенным состоянием общества», в котором он существовал как личность и как часть этого самого грубого, неустроенного общества.
Роман «Преступление и наказание» опубликован в 1866 году. А за девять лет до того — в 1857 году — появилась статья Добролюбова «О значении авторитета в воспитании», в сущности, на ту же самую тему.
Добролюбов требовал, «чтобы воспитатели выказывали более уважения к человеческой природе и старались о развитии, а не о подавлении в н у т р е н н е г о ч е л о в е к а в своих воспитанниках».
В результате воспитания «покорности», по мнению Добролюбова, наступает «отсутствие самостоятельности в суждениях и взглядах, вечное недовольство в глубине души, вялость и нерешительность в действиях, недостаток силы воли, чтобы противиться посторонним влияниям, вообще обезличение, а вследствие этого легкомыслие и подлость, недостаток твердого и ясного сознания своего долга и невозможность внести в жизнь что-либо новое».
Дальше Добролюбов пишет:
«Есть натуры, с которыми подобная система не может удаться. Это натуры гордые, сильные, энергические... эти люди или впадают в апатичное бездействие, становясь лишними на белом свете, или делаются ярыми, слепыми противниками именно тех начал, по которым их воспитывали. Тогда они становятся несчастны сами и страшны для общества...»
Читая эти строки, мы словно сквозь увеличительное стекло видим несчастного Раскольникова. Добролюбов, как известно, не принадлежал к числу фантазеров — сочинителей на отвлеченные темы...
О причинах преступления Раскольникова написано множество книг. Я ввязался в спор только с той целью, чтобы отчетливей определить разницу авторского подхода при изображении двух убийц — Раскольникова и Петра Верховенского.
Преступление Раскольникова, как его ни объяснять, для многих остается загадочным.
Но вникая в мысли, чувствования и действия бывшего студента, стараясь вслед за автором разобраться в его душевной трагедии, мы одновременно все глубже начинаем ощущать вязкость среды, как бы обволакивающей героя «Преступления и наказания». Загадка героя помогает разгадывать и уяснять особенности социального окружения.
Петр Верховенский в разгадках не нуждается. Он, по замыслу Достоевского, носитель идеи, суть которой сформулирована анархистом Нечаевым как «страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение». Несмотря на примитивность, левацкий авантюризм такого рода весьма живуч и является, видимо, спутником любых социальных потрясений.
Опасности экстремизма Достоевский угадал пророчески и с тревогой предупредил о них. Но одно дело идея, а другое — художественный образ, эту идею воплощающий. Как персонаж Петр Верховенский не более чем злобный шантажист, беспринципный мошенник. Идея политического анархизма, облеченная в «Петрушу», не тревожит, выглядит не стоящей особенного внимания случайностью, почти кукольной комедией. По поводу причин, побудивших «Петрушу» расправиться с Шатовым, тоже не приходится ломать голову. Эти причины, как мы видели. перечислены. Известно, что похожее преступление произошло в действительности. И несмотря на то, что Достоевский перенес в роман выразительные подробности из судебных отчетов, Петр Верховенский не стал живой личностью, а так «Петрушей» и остался. В его поведении не хватает какой-то доли неопределенности, загадочности, не хватает поступков, на первый взгляд нелогичных, но стимулированных средой. Что породило такого «Петрушу», так и остается неизвестным. Сквозь его грубый, словно из жести вырезанный контур невозможно ни увидеть, ни угадать среду, его окружавшую. Признаюсь, меня раздражает даже то, что неизвестно, где этот «Петруша» живет, где ночует (к таким подробностям Достоевский обычно весьма внимателен). Детективная загадочность появлений и исчезновений «Петруши» гораздо ниже сортом, чем психологическая загадочность Раскольникова.
14
Нетрудно уловить такую закономерность: менее достоверно выглядят те персонажи «Бесов», у которых контакты с хроникером слабы или вовсе отсутствуют. Речь здесь снова идет о контактах в широком смысле — от степени непосредственного участия Антона Лаврентьевича в событиях и стычках до его комментариев, размышлений и тона, которым описывается то, чего он не мог видеть. К сожалению, внешне серьезный, простодушный тон, настраивающий на ироническое восприятие персонажа, разжижается, а то и вовсе пропадает, как только речь заходит о Ставрогине и Петре Верховенском.
В сценах, наполненных «крупноблочными» философскими или квазифилософскими диалогами, Антон Лаврентьевич не изъявляет желания ни появиться, ни обнаружить себя хотя бы заменой голых разговоров пересказом. Достоевский был уверен, что идеология бесов крайнего толка не нуждается в тенденциозном заострении. Он считал, что если им дать возможность высказаться публично, «они бы насмешили всю Россию». И в записной тетради, в том месте, где определяется особый тон повествования, сказано: «Тон в том, что Нечаева и князя не разъяснять. Нечаев начинает с сплетен и обыденностей, а князь раскрывается постепенно (рассказом) в действии и без всяких объяснений» (Нечаевым здесь обозначен Петр Верховенский, князем — Ставрогин).
Один из действенных способов критики состоит в том, чтобы позволить противнику выступить перед публикой в своем естественном, неприглядном виде.
Убедительность такого способа продемонстрировали К. Маркс и Ф. Энгельс в работе «Альянс социалистической демократии и международное товарищество рабочих». Воспроизведя полностью нечаевский «Катехизис революционера», К. Маркс и Ф. Энгельс заметили: «Критиковать такой шедевр значило бы затушевывать его шутовской характер. Это значило бы также принять слишком всерьез этого аморфного всеразрушителя, ухитрившегося сочетать в одном лице Родольфа, Монте-Кристо, Карла Моора и Робера Макера».
Примерно так же собирался поступить и Достоевский.
Но когда в «Альянсе...» цитируются такие, например, перлы: «Революционер — человек обреченный... Денно и нощно должна быть у него одна мысль, одна цель — беспощадное разрушение... Мы соединимся с лихим разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России»,— читатель понимает, что буквализм цитаты подчеркивает шутовство не выдуманной, а действительной политической программы.
В «Бесах» мнимоневозмутимый прием не срабатывает, и не срабатывает потому, что быстро становится ясно: автор передает сочиненные разговоры сочиненных им персонажей. К тому же сочиненные персонажи эти, лишенные осторожно-иронического буфера хроникера, превращаются в откровенно карикатурные схемы.
Одну из причин удачи романа М. Каутской «Стефан» Энгельс видел в том, что писательница сумела «относиться к своим героям с той тонкой иронией, которая свидетельствует о власти писателя над своим творением». А Ставрогин непонятен Достоевскому и не освоен им. Писатель видит его рассудочно, снаружи. Это становится особенно ясным, если сравнить Ставрогина со Степаном Трофимовичем. Степан Трофимович тоже выражает идею, которая Достоевскому весьма не по душе. Но в Степане Трофимовиче Достоевский увидел не только голую идею, но и человека, понял его и, поняв, полюбил. (Александр Блок, наверное, сказал бы: «...полюбил его сатирически».) Перед нами оригинальная, смешная и трогательная личность, рассказ о которой непрерывно аккомпанируется иронией, свидетельствующей о полной власти писателя над своим творением.
Достоевский понял Степана Трофимовича «насквозь»: «Сгоряча,— и признаюсь, от скуки быть конфидентом,— я, может быть, слишком обвинял его,— пишет хроникер про Степана Трофимовича.— По жестокости моей я добивался его собственного признания предо мною во всем, хотя, впрочем, и допускал, что признаваться в иных вещах, пожалуй, и затруднительно. Он тоже меня насквозь понимал, то есть ясно видел, что я понимаю его насквозь и даже злюсь на него, и сам злился на меня за то, что я злюсь на него и понимаю его насквозь».
Такая глубина понимания и рождает творческую иронию. Хроникер пытается убедить читателя, что и Ставрогин ему также ясен: «Николая Всеволодовича я изучал все последнее время и, по особым обстоятельствам, знаю о нем теперь, когда пишу это, очень много фактов». Но знание фактов для художника далеко не означает полного знания. И в конце концов хроникер признается: «...разумеется, я не знаю, что было внутри человека, я видел снаружи». При описании поступков Степана Трофимовича такие оговорки не нужны.
Степан Трофимович художественно прорабатывался субъективностью хроникера. А при появлении Ставрогина или Верховенского-сына хроникер терялся, и Достоевскому приходилось брать власть в свои руки. Это выражалось прежде всего в изменении стиля.
Короткий пример поясняет сказанное.
Поначалу в рассказе хроникера слово «наши» звучит почти безобидно: «Все наши еще с самого начала были официально предуведомлены о том, что Степан Трофимович некоторое время принимать не будет». Затем в устах Петра Верховенского это слово преображается, приобретает таинственный, темный смысл. «А о н а ш е м деле не заикнусь»,— говорит он Ставрогину. И дальше: «Кстати, надо бы к нашим сходить, то есть к ним, а не к н а ш и м, а то вы опять лыко в строку», «...вы словцо н а ш е не любите». Здесь все понятно: в устах Петра Верховенского слово «наши» выражает презрение к одураченным «любителям». «Вы заранее смеетесь, что увидите «наших»?» — веселился Петр Верховенский, когда он со Ставрогиным отправлялся на сборище.
В дальнейшем с легкой руки Верховенского то же словцо перенимает рассказчик. Подробно описывается, как перед убийством Шатова «собрались н а ш и в полном комплекте», как «наши предполагали, что он имел какие-то и откуда-то особые поручения», как «н а ш и были возбуждены».
Но здесь рассказ ведет уже не хроникер, не Антон Лаврентьевич, с характером которого мы освоились, к которому привыкли. Антон Лаврентьевич не умел наполнять самые обыкновенные слова язвительным, грубым сарказмом, превращать их в эмблему и злобный символ.
Это умел делать Достоевский.
15
Когда реакционеры и враги нашего строя видят в персонажах «Бесов» социалистов и революционеров, это понятно и просто объяснимо. Когда эмигрант-антисоветчик С. Франк, разыскивая причины «катастрофы», постигшей Россию (так он называет Великую Октябрьскую социалистическую революцию), обращается к «пророчески предугаданным «Бесам», тоже понятно.
Но я не могу понять, почему некоторые наши советские исследователи упорно старались заставить меня видеть в Ставрогине и Петре Верховенском злобное изображение социалистов, революционеров (не обращая внимания на то, что сам Петр Верховенский объявлял, что он не социалист, а мошенник), а роман в целом представляли как «злобный памфлет на революцию и социализм» (не смущаясь тем, что ни революции, ни социализма в романе автор не показывал и показывать не собирался)? Зачем вопреки истине меня пытались убедить, что роман «Бесы» — произведение художественно слабое (в то время как М. Горький объявил «Бесов» сильным и злым романом)? Повторялось все это часто и долго — вплоть до празднования стопятидесятилетней даты со дня рождения великого писателя в 1971 году.
У меня нет охоты перечислять фамилии этих исследователей. Приятнее вспомнить талантливые, смелые труды о Достоевском A. Долинина, Л. Гроссмана, М. Бахтина, B. Кирпотина, Ф. Евнина, Г. Фридлендера, Ю. Кудрявцева, читанные мной в свое время, которые учили меня понимать мысль романа так, как понимал ее сам писатель, создавая свое произведение.
Ясно, что Достоевский был противником всяких революций, противником социалистического строя. Однако также ясно, что истинных деятелей освободительного движения он не видел и истинного социализма не понимал. Силлогизмы Достоевского вроде «все нигилисты суть социалисты», или «атеизм, который называется у них покамест социализмом», или даже «чем больше он социалист, чем дальше пошел, тем сильнее и собственник...» показывают, что в слове «социализм» писатель видел особый, чуждый нам смысл. Какой это был смысл, тоже ясно: «...главная мысль социализма — это м е х а н и з м. Там человек делается человеком-механикой. На все правила. Сам человек устраняется. Душу живу отняли... Господи! Если это прогресс, то что же значит китайщина!»
Достоевский совершал невольную подмену: он считал, что разоблачает социализм, а на самом деле разоблачал извращения социализма. Обличения его звучали убедительно. Научная теория социализма еще только рождалась, мелкобуржуазные эксцессы были у всех на виду, и, главное, глубочайший талант сердцеведа позволил писателю предугадать формы, в которые будут рядиться анархизм и экстремизм в будущем.
В центре внимания в «Бесах» оказался не творец социалистической революции — пролетарий, а обыватель, анархист, «„взбесившийся" от ужасов капитализма мелкий буржуа».
Достоевский и сам ощущал это. Один из его «мелких бесов», пройдоха Липутин, заявлял прямо: «Это в Европе натурально желать, чтобы все провалилось, потому что там пролетариат, а мы здесь всего только любители и, по-моему, только пылим-с».
На мой взгляд, «мелкие бесы» выписаны экономно, живо и выглядят естественней, чем их вожаки. Но кто о них рассказывает — Достоевский или Антон Лаврентьевич? На этот вопрос трудно ответить. Как только сцену занимают «мелкие бесы», между гневным автором и деликатным хроникером наступает перемирие, основанное на том, что оба они питали к заблудшим нечто вроде сочувствия, а может быть, и жалости. В этом смысле между ними не было разногласий и им ничто не мешало вести рассказ, так сказать, дуэтом.
Вспомним Виргинских. Сущность «недоделанных» людей этого рода Достоевский обрисовал в одной из своих статей резкими штрихами: «Умалчивая о своих убеждениях, они охотно и с яростию будут поздакивать тому, чему просто не верят, над чем втихомолку смеются,— и все это из-за того только, что оно в моде, в ходу, установлено столпами, авторитетами... Вот что значит полюбить идею снаружи, из одного к ней пристрастия, не доказав себе (и д а ж е б о я с ь доказывать), верна она или нет?» В романе Виргинские выглядят проще и жальче: «Сам Виргинский был человек редкой чистоты сердца, и редко я встречал более честный душевный огонь: «Я никогда, никогда не отстану от этих светлых надежд»,— говаривал он мне с сияющими глазами». Торопливо прочитав великое творение Чернышевского «Что делать?» и не разобравшись, что же все-таки следует делать, они ограничились самым простым: стали жить «под копирку». Правда, когда мадам Виргинская по образцу романа объявила мужу об отставке и приняла в дом капитана Лебядкина, Виргинский по образцу того же романа будто бы произнес: «...друг мой, до сих пор я только любил тебя, теперь уважаю». Однако, сказано далее, «вряд ли в самом деле произнесено было такое древнеримское изречение; напротив, говорят, навзрыд плакал».
Другая разновидность нигилиста, еще более трогательного, представлена восемнадцатилетним юношей Эркелем. Это «был такой «дурачок», у которого только главного толку не было в голове, царя в голове; но маленького подчиненного толку у него было довольно, даже до хитрости». И дальше: «Если б он встретился с каким-нибудь преждевременно развращенным монстром, и тот под каким-нибудь социально-романтическим предлогом подбил его основать разбойничью шайку, и во имя пробы велел убить и ограбить первого встречного мужика, то он непременно бы пошел и послушался. У него была где-то больная мать, которой он отсылал половину своего скудного жалованья,— и как, должно быть, она целовала эту бедную белокурую головку, как дрожала за нее, как молилась о ней! Я потому так много о нем распространяюсь, что мне его очень жаль».
Вряд ли найдется смельчак, который возьмется доказать, кто в этом отрывке распространяется об Эркеле — Достоевский или Антон Лаврентьевич (если, конечно, не привлекать в качестве доказательства ту формальность, что роман написан «от лица хроникера»). Оба они искренне жалеют мальчугана-убийцу, который и на суде не раскаялся. О таких живущих чужим умом эркелях, видимо, думал Достоевский, когда писал в «Дневнике»: «В возможности считать себя, и даже иногда почти в самом деле быть не мерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость,— вот в чем наша современная беда!»
Явственней звучит голос хроникера, когда речь заходит о другом «дурачке», капитане Лебядкине. Но и тут, в общем, дуэт «автор — хроникер» выступает вполне гармонично. Необходимо отметить, что, изображая разных близоруких «дурачков», Достоевский верно угадал одну из причин живучести левацкого авантюризма. Недаром Ленин выписал слова К. Маркса: «...теперь мы уже знаем, какую роль в революциях играет глупость и как негодяи умеют ее эксплуатировать».
Среди представителей «нигилятины» Достоевский разглядел не только дураков. Одна из самых любопытных фигур этой галереи — ловкач Липутин, преданный «сектатор» будущей социальной гармонии. Расчет таких «сектаторов» прост: они лелеют мечту поживиться за счет новой гармонии; когда все станет общим, легче будет хапать народное добро. Ради своей сладенькой мечты Липутин готов на любые пакости. Степан Трофимович, предрекая, что липутины везде уживутся, по-своему был прав. Этих «сектаторов» и имел в виду Достоевский, когда писал: «...мы ненавидим пустых, безмозглых крикунов, позорящих все, до чего они ни дотронутся, марающих иную чистую, честную идею уже одним тем, что они в ней участвуют... Убеждения этих господ им ничего не стоят. Не страданием достаются им убеждения. Они их тотчас же и продадут, за что купили».
Рисовать подобного господина акварельной кисточкой хроникера было, конечно, невозможно. А бесцеремонно подменять рассказчика в первых главах Достоевский еще не решался. Он скрупулезно следил за единством тона. В конце концов был найден остроумный выход: обличить Липутина было поручено Ставрогину. И Достоевскому не могло не понравиться, как «принц Гарри» расправился с сектатором-фурьеристом: «О господине Ставрогине вся главная речь впереди; но теперь отмечу, ради куриоза, что из всех впечатлений его за все время, проведенное им в нашем городе, всего резче отпечаталась в его памяти невзрачная и чуть не подленькая фигурка губернского чиновничишки, ревнивца и семейного грубого деспота, скряги и процентщика, запиравшего остатки от обеда и огарки на ключ и в то же время яростного сектатора бог знает какой будущей «социальной гармонии», упивавшегося по ночам восторгами пред фантастическими картинами будущей фаланстеры, в ближайшее осуществление которой в России и в нашей губернии он верил как в свое собственное существование».
16
Подведем итоги.
Как рассказчик Антон Лаврентьевич ведет себя неодинаково.
Пока в поле его зрения представители губернской знати, администрации и прочие господа, потакавшие «бесовству», он работает уверенно и прилежно. Превосходные сцены последнего странствования Степана Трофимовича, в которых Антон Лаврентьевич не участвовал и которых не мог видеть, выписаны так, что за скорбно-ироническим слогом отчетливо ощущается присутствие очевидца. В сценах такого рода Антон Лаврентьевич ведет себя, как чеширский кот: сам исчезает, а улыбка его остается.
Но как только являются лидеры заговора «Петруша» и Ставрогин, хроникер исчезает целиком вместе с улыбкой.
Что касается «мелких бесов», то, как мы видели, чаще всего Антон Лаврентьевич и автор действуют согласно. Когда речь заходит, например, о Шатове или Кириллове, трудно отделить голос автора от голоса хроникера.
Перед нами три вида отношения Антона Лаврентьевича к исполнению своих хроникерских обязанностей. Границы здесь, конечно, размыты, но привести образцы каждого вида нетрудно.
Переменчивая позиция хроникера находится в какой-то зависимости от творческого освоения материала. Там, где материал достоверен, художественно пристрастно проработан в душе, там хроникер на виду, болтовня его оживляет всякую строчку. Степан Трофимович освоен с такой исчерпывающей глубиной, что даже в чистом диалоге вырисовывается его типический облик. А изуродованный в угоду предвзятой идеи «Петруша» смутен, как призрак. Хроникер пробует подойти к нему и так и эдак, но в конце концов машет рукой и дезертирует.
Не всегда, конечно, активность второстепенного рассказчика может служить чем-то вроде кронциркуля, замеряющего степень постижения жизни и глубину авторской концепции. Но для «Бесов» причина отлынивания хроникера от своих обязанностей очевидна и весьма поучительна.
Ведь, если вдуматься, хроникер — это не что иное, как манера писания, определенный стиль изложения событий, облаченный Достоевским в сюртук и брюки.
А стиль, как только он утвердился, становится привередливым: он не позволяет своевольничать с материалом, не позволяет измываться над персонажами как заблагорассудится. И это понятно: стиль формируется не только талантом писателя, но и бытием, окружающей писателя действительностью. И если писатель все-таки упорствует, нарушает предписанные самому себе законы стиля в угоду чуждой стилю конструкции, тон повествования ломается.
Оскорбленный Антон Лаврентьевич удаляется и хлопает дверью...
СТАТЬЯ ШЕСТАЯ
П. БАЖОВ. «МАЛАХИТОВАЯ ШКАТУЛКА»
Иногда достаточно прочесть одну фразу, чтобы облик автора или рассказчика, сотворившего эту фразу, увиделся как нарисованный.
При чтении бажовской «Малахитовой шкатулки» передо мной почему-то вырисовывался не образ дедушки Слышко, от имени которого ведутся рассказы (что было бы естественно), а внешность, как мне казалось, самого Павла Петровича Бажова. Он представлялся статным, плечистым уральским богатырем. А потом я с удивлением узнал, что Бажов был старичок ниже среднего роста.
Почему воображаемый облик писателя то прямо-таки фотографически верен, то противоречит истине? Почему этот облик у большинства читателей сходен? Каковы здесь закономерности? Что влияет — сюжет ли, фантазия (авторская или читательская) или способ повествования?
Эти вопросы существенны хотя бы потому, что ощущение творца всегда входит в сложный комплекс, который называем эстетическим восприятием.
По словам сотрудницы толстовского музея, Лев Николаевич был сухонький мужчина обыкновенного среднего роста. Когда она это говорила, нас в музее было человек десять. Почти все удивились. Оказалось, что творец «Войны и мира» всем представлялся если не гигантом, то человеком, во всяком случае, высоким.
Чтобы сломить наше недоверие, сотрудница (девушка, которой удалось повидать лишь правнуков Толстого) принесла деревянный костыль. Его смастерили для великого писателя, когда он повредил ногу. Замирая от странного чувства, я примерился. Костыль пришелся в самый раз к моему весьма невысокому росту. Но и это очевидное доказательство не всех убедило.
В сказах «Малахитовой шкатулки» так называемая «авторская индивидуальность» зарыта довольно глубоко. Вслед за Глинкой Бажов подчеркивал народную основу своих творений: «Не нужно забывать, что я только исполнитель, а основной творец — рабочий».
Бывальщины, написанные в 1936—1938 годах, сказывал, как известно, старый рудничный сторож. Персонаж не выдуман. Он жил на свете и назывался Василием Алексеевичем Хмелининым. Хмелинин попал на Гумешевский рудник еще мальчонкой, в 30-е годы прошлого столетия. В рассказе «Тяжелая витушка» изображается его горькое житье-бытье, свирепая эксплуатация рабочих, упоминается, как докатилась до Урала царская «воля».
Беседуя с литературоведом М. Батиным, Бажов вспоминал: «Хмелинин был просто краснобай, он умел ярко, хорошо рассказывать. Были и другие старики, тоже рассказывали о прошлом, но они не достигали такой увлекательности изложения... От него, по существу говоря, вся «Малахитовая шкатулка» и шла, по крайней мере, первое издание. Там было 14 сказов, и все они связаны с Хмелининым, с Гумешевским рудником».
Может быть, за обликом рассказчика «Малахитовой шкатулки» мне и чудится сторож Хмелинин, переименованный в дедушку Слышко? Вряд ли. Хотя сказы, как им на роду положено, написаны от первого лица, едва ли это первое лицо полностью покрывается образом дедушки. Тщедушную фигурку высушенного временем и тяжелым житьем «старичонки» никак не приспособить к образу могучего богатыря, возникающего в воображении. Кроме того, мне вовсе не кажется, что Слышко, как пишет М. Батин в книге «П. Бажов» (М. 1963), «становится одним из главных героев произведения». Во многих сказах он и не напоминает о себе ничем, кроме словечек «слышь-ко» и «протча». Да и Бажов, кажется, не очень-то навязывал своего рассказчика в главные герои. Пропустившие предисловие так и не узнают, что писатель поручил сказывать побывальщины какому-то неведомому дедушке.
Эпический образ, постепенно выдвигающийся на первый план по мере чтения сказов и обретающий монументальную стать и форму, не похож ни на Хмелинина, ни на дедушку Слышко, ни на самого Бажова.
Кто же такой этот призрак первого лица? Какие силы его сотворили?
Чтобы ответить на это, придется присмотреться к своеобразной литературной и словесной основе бажовского сказа.
При чтении «Малахитовой шкатулки» с первых строк бросается в глаза подчеркнутая устность повествования. Отметить, что сказы Бажова тяготеют к устной речи, недостаточно. Его сказы и есть устная речь, закрепленная на бумаге со всеми особенностями обыденного говора, жеста, модуляций голоса и с приметами личного общения, недоступными иному виду литературы.
Прежде всего рассказчик устанавливает контакт со слушателем и заодно выказывает свою бывалость и стариковскую опытность.
«Так, говоришь, из донских казаков Ермак был? Приплыл в наши края и сразу в сибирскую сторону дорогу нашел? Куда никто из наших не бывал, туда он со всем войском по рекам проплыл?
Ловко бы так-то! Сел на Каме, попотел на веслах да и выбрался на Туру, а там гуляй по сибирским рекам, куда тебе любо».
Представляя слушателю действующих лиц, рассказчик не отвлекается на второстепенности и сразу объясняет, кто беден, а кто богат. Достатком обусловливаются и человеческие качества: богатеи злы, скупы, глупы и жестоки, бедняки смелы, щедры и талантливы. Суть человека, как это и свойственно устному повествованию, определяется коротко и ясно: «...надзиратель рудничный — тоже собака не последняя». Иногда достаточно одного слова вроде «забавуха», чтобы не только выразить нрав девочки, но и заявить о своем отношении к ней.
Побывальщины рассказывает мужчина, поэтому естественно, что женщины оцениваются в первую очередь с точки зрения пригожести. Любопытно, что, как только речь заходит о фантастических женских образах, в повествовании проскальзывает этикет и сказочная традиция. Хозяйка медной горы изображается как «девица красоты неописанной», а Синюшка «пригожая... сказать нельзя. Глаза — звездой, брови — дугой, губы — малина и руса коса трубчатая через плечо перекинута». Сказитель словно немного робеет перед нездешней силой, боится ненароком сболтнуть не то. Зато для своих, рудничных девчат и женщин он находит слова простые и искренние: Танюшка красивая, «ровно и всамделе гарусинка из праздничного пояса выпала — далеко видно». В оборотах «она, конечно, всплакнула, женским делом», «зубоскальничает, конечно, как по девичьему обряду ведется» звучат уважительность и снисхождение к невинным женским слабостям. Положительный женский образ бажовских сказов — верная подруга любимого. В сказе «Кошачьи уши» приведен гордый ответ «птахи Дуняхи» на вопрос «что баба знает?». «То,— отвечает,— и знает, что мужику ведомо, а когда и больше». И сказитель, видимо, с этим вполне согласен.
Любуясь женской красотой, сказитель и тут не забывает основного: стоящая ли она женщина, трудовая ли, или любительница прожить на даровщинку. Тунеядок, хотя бы и из рабочей семьи, он не жалует. Одну из них, жену фискала Сочня, он называет «женёшкой» и завершает презрительную характеристику ее такой фразой: «Ребят, конечно, у их вовсе не было. Где уж таким-то». А барыня из сказа «Марков камень» никак не описана. Оказалось достаточным фамилии Колтовчиха да упоминания о барском звании.
Нередко характеристика власть имущего приправлена едва заметной усмешкой, напоминающей о «тайности» сказа. Владелец рудника поминается так: «Он, слышь-ко, малоумненький был, мотоватый. Однем словом, наследник». В насмешку добавлено «наследник» или всерьез? Как хочешь, так и понимай.
Тайную лукавость широко применял в «Записках охотника» Тургенев. Здесь, у Бажова, в устной народной речи лукавость эта достигает тонкости, которой может позавидовать самый изощренный литератор. Вот, например: «Его и взяли сперва в казачки при господском доме: табакерку — платок подать, сбегать куда и протча. Только у этого сиротки дарованья к такому делу не оказалось». Сколько здесь презрения ко всяческому холопству и холуйству!
Сказы «Малахитовой шкатулки» утверждают главную красоту человека — его рабочее мастерство, радость труда. Индивидуальным тонкостям сказитель не придает особого значения; цену человека определяет его трудовая хватка. Умелец, мастер своего дела — всегда герой положительный.
Следуя законам устной речи, сказы лишены развернутых пейзажных картин. О погоде или природе упоминается лишь тогда, когда нужно объяснить поведение героев.
Диалог бажовских сказов тоже мало похож на диалог современного литературного повествования. Сказ от начала до конца представляет собой монолог, единый поток устной речи. Реплики персонажей невозможно выделить как особый художественный элемент, как невозможно выделить из речного потока отдельные струи. Разговоры пересказываются в «Малахитовой шкатулке» по законам живой речи.
Каждому известно: когда увлечешься пересказом чужого разговора, невольно начинаешь разыгрывать диалог, превращаться то в одного собеседника, то в другого. Этот простейший способ — способ цитатной передачи диалога — встречается в «Малахитовой шкатулке» реже, чем можно было бы ожидать, очевидно потому, что он вплотную примыкает к письменной литературной традиции.
Бажовскому рассказчику по душе передавать чужую речь от себя, а когда это трудно, он спасается от прямой цитации добавками вроде «мол» «де»: «Пущай-де переймут все до тонкости». Если же цитатность подчеркивается, если речь персонажа подается с нарочитой объективностью, то это делается с умыслом: «Никому те камни не продавай... Сразу снеси все приказчику... На всю жизнь будешь доволен. Столь отсыплет, что самому и домой не донести»,— говорит Хозяйка медной горы фискалу Сочню. И вскоре оплошавшему наушнику «отсыпали» столько розог, «что на своих ногах донести не смог — на рогожке в лазарет стащили».
Пересказ часто довольствуется примерным наброском чужой речи. И эту особенность уловил автор «Малахитовой шкатулки»: «Взяла Катя камешок и заплакала-запричитала. Ну, как девки-бабы по покойнику ревут, всякие слова собирают:
— На кого ты меня, мил сердечный друг, покинул,— и протча тако...»
Иногда, пересказывая думы хорошо известного человека, перемешивают его речь с мыслью и мысль с речью. В сказах Бажова освоена и эта особенность.
«Вот тебе и Недокормышек! — дивится Прокопьич.— Еще ничем-ничего, а старому мастеру указал. Ну, и глазок! Ну, и глазок!
Пошел потихоньку в чулан, притащил оттуда подушку да большой овчинный тулуп. Подсунул подушку Данилушке под голову, тулупом накрыл:
— Спи-ко, глазастый!»
Что Прокопьич говорит, а что думает, определить трудно. Особенно если это место не читать глазами, а слушать без подсказки, знаков, выделяющих прямую речь.
Как правило, язык бажовского персонажа не отличается от языка сказителя. Так, например, преображаются в устах рассказчика разговоры столичных вельмож: «Подбери хоть камни-то! Живо разворуют. Не како-нибудь место — дворец! Тут цену знают!» Такие фразы передаются всерьез, без малейшего следа ерничества или райка. Так же всерьез они и воспринимаются.
Может показаться, что прикованность сказа к закону живой речи обедняет возможности жанра: пейзажные вкрапления ограничены, характеры упрощены, диалог сведен к авторской повадке...
Такое впечатление обманчиво. Перечисленные элементы художественного повествования не обеднены, а изменены. Они подчинены главной особенности сказа. Особенность эта, не доступная в такой полной мере никакому другому жанру, кроме фольклорного, заключается в яркой, выраженной с музыкальной интенсивностью интонации.
Воздействием своим музыка сказа с лихвой окупает ограничения, которым ради нее приходится подчиниться. Она одухотворяет фразу, делает ее певучей, углубляет мысль, вскрывает под шутливыми речениями подспудные, потайные смыслы. Музыка сказа как бы наполняет слово народной мудростью.
В сказе «Дорогое имячко» повествуется о давних временах, когда на месте Гумешевского рудника жили «старые люди». Отношение их к золоту передается так: «Крупинки желтеньки, да песок, а куда их? Самородок фунтов несколько, а то и полпуда лежит, примерно, на тропке, и никто его не подберет. А кому помешал, так тот его сопнет в сторону — только и заботы».
Все это сказано словно под музыку. «Только и заботы»,— тоном мудрого равнодушия к золотому камню произносит сказитель, превратившись на минуту в одного из «старых людей». А сколько спокойного пренебрежения в словах «куда их?»!
Все изменилось, как только в этих местах появились казаки. «Время, конечно, военное — Сибирь — покоренье-то... Только золото, оно и золото. Хоть веско, а само кверху лезет... Раскрошили самородки на мелочь да и понесли купцам продавать. А уж таиться стали один от другого. Известно, золото».
«Только золото, оно и золото» — фраза тяжела, как самородный слиток, тяжела и зловеща. И сказана она тяжко, со вздохом, сказана бывалым человеком, который изведал не только коварную приманчивость и роковую силу «золотишка», но и беды, которые оно приносит. Охотников до уральского сокровища становится все больше и больше. «Золото-то человеку, как мухе патока», — с печальной иронией произносит сказитель. Но к концу печаль словно испаряется и слово наполняется мажором: «Ваше дело другое. Вы молоденькие. Может, вам и посчастливит — доживете до той поры.
Отнимут, поди-ка, люди у золота его силу. Помяни мое слово, отнимут!»
В коротком сказе воспроизведена народная философия отношения к презренному металлу, и воспроизведена она главным образом музыкой фразы.
Выразительная сила этой музыки огромна. Бывает, что в беседе для передачи сложной, запутанной мысли проговариваются нелепые, сами по себе ничего не выражающие слова, проговариваются только как повод, только для того, чтобы музыкой этих слов донести до слушателя невыразимое чувство, эмоцию. Так, в одном из сказов, например, точно схвачено и передано сложное чувство длительности течения времени, долгого, тоскливого ожидания: «В осенях ушел так-то да и с концом. Вот его нет, вот его нет...»
Музыка живой речи, своевольничая, доходит иногда до того, что на своей собственной, звуковой основе рождает новое выразительное слово. От горестного воздыхания «ох ти мне» в «Малахитовой шкатулке» появилось уральское словечко «охтимнеченьки». «Не охтимнеченьки прожил», — поясняет Бажов: значит, жил без горя и без забот.
Читателя почему-то не удивляет то, что, хотя в тексте и не расставлено нотных знаков, мелодия фразы воспроизводится им верно.
Бажовский сказитель никогда не вещает в пространство. Он адресует рассказ определенному, реальному слушателю. Не удивительно, что возле рассказчика постепенно вырисовывается и фигура внимающего слушателя.
Сказитель чрезвычайно чуток. Слушателя он не только видит, но чувствует его отношение к событиям, предвосхищает его вопросы, его реплики, его согласия и несогласия и на все это немедленно отзывается. Одно из мест сказа «Кошачьи уши» можно записать так.
Р а с с к а з ч и к. Поговорили так, разошлись.
С л у ш а те л ь. А Дуняха?
Р а с с к а з ч и к. А Дуняха что? Спокойно сторонкой по лесу до Сысерти дошла.
С л у ш а т е л ь. И никого не встретила?
Р а с с к а з ч и к. Раз только и видела на дороге полевских стражников. Домой из Сысерти ехали.
С л у ш атель. А она что?
Р а с с к а з ч и к. Прихоронилась она, а как разминовались, опять пошла...
Если убрать реплики слушателя, перед нами точная цитата, выписанная из сказа.
Основные черта слушателя легко просматриваются. Это человек местный, «нашенский». Северушка, Рябиновка, Гумешки ему известны. Места эти упоминаются запросто, без пояснений. Кроме того, он сказителю свой и по общественному положению, не начальник и не подчиненный. Вернее всего — рудничный рабочий. Упоминая, что пещеру «соком завалило», рассказчик называет металлургический шлак профессионально — «соком», уверенный, что его поймут. А кое-что касательно истории или прежнего уклада жизни приходится разъяснять: «...велел в пожарную отправить — пороть, значит». Видимо, слушатель моложе сказителя, и сильно моложе. А самое главное, оба они — классовые единомышленники: оба с одинаковой ненавистью относятся к притеснителям и с одинаковым сочувствием — к трудовому народу. Сказитель без опаски открывает рабочие «тайности» и откровенно насмехается над барами и холуями. Он знает, что встретит сочувствие и верное понимание.
«Я думаю, что в понимании рабочих в сказы, которые мне приходилось слышать, вводились элементы какой-то серьезности»,— говорил Бажов, и, воспроизводя сказ на бумаге в виде полноправного литературно-художественного повествования, он всем строем и тоном его старался подчеркнуть, что повествование — это не досужий вымысел, не выдумка, а правдивая, классово направленная бывальщина, быль, несущая рабочему человеку, говоря современным языком, необходимую информацию.
Сказ величав и серьезен. Цель его — не пустое языкоболтание, а передача житейского опыта и мудрости, добытого дорогой ценой горя и страданий многих поколений рабочих. Сказ должен быть убедительным, а убедительность требует достоверности.
Место, где действуют персонажи «Малахитовой шкатулки»,— не безликие, безымянные пункты, заброшенные куда-то, в некоторое царство, в некоторое государство. Это свое, близкое, всем известное гнездовье, имеющее свой особый лик, свою биографию, свое социальное происхождение. Это Южный Урал, Полевские и Сысертские горные заводы, расположенные километрах в сорока — пятидесяти от бывшего Екатеринбурга. «Деревню-то Горный Щит нарочно построили, чтоб дорога без опаски была. На Гумешках, видишь, в ту пору видимое богатство поверху лежало,— к нему и подбирались».
Все это рассказывается уверенно, без оговорок, без напряжения памяти, рассказывается прямым свидетелем происшедшего. Достоверность изложения прямо-таки очерковая. А между тем речь идет о делах двухсотлетней давности, о временах царствования Екатерины Второй. Сказ не рассказывает, а пересказывает, а память народа надежней и правдивей памяти отдельного человека. В ней сохраняется все — от мельчайших деталей рудничного быта до повадок старика Турчанинова, одного из первых русских заводчиков.
Бажов считал, что «художественная правда полноценна лишь при условии, что она дается с основными признаками места и времени». Такая установка родственна принципам народного сказа.
Уральский сказ насквозь историчен, и не только потому, что судьбы героев прикреплены к исторической ситуации, но и в том смысле, что сказ отражает исторический процесс становления рабочей идеологии, рабочего мировоззрения.
История не только объясняет прошлое — она освещает будущее. Поэтому к фактам истории сказ относится особенно серьезно. Извращение исторической правды сказитель посчитал бы кощунством. Сказ послушен ходу времен. История, как и жизнь, не имеет конца — и сказ, как правило, конца не имеет (что также резко отличает его от сказки или современной новеллы «с развязкой»). В конце, в сущности, должна бы стоять ремарка «продолжение следует». И нас не раздражают и не удивляют окончания такого типа: «Совсем хорошо у них дело сперва направилось. Ну, потом свихнулось, конечно. Только это уж другой сказ будет» («Про Великого Полоза»); или: «На деле по-другому вышло. Про то дальше сказ будет» («Каменный цветок»). Сказитель спокойно останавливается у новой загадки, у нового поворота событий. Пройдет время — загадка будет разгадана, а о судьбе героя поведают другие.
Так же, как и произведения древнерусской литературы, сказ не стремится замкнуться в нечто завершенное, законченное. Он лишь небольшая часть бесконечного жизненного потока. Сказы — опять-таки вслед за древними письменными сочинениями — непринужденно складываются в циклы, из тьмы времен прорубаются все вперед и вперед, к свету и солнцу...
Величаво, спокойно шествует сказ сквозь годы и столетия. Фраза его мудра и долговечна, словно выточена из камня лазурита. Она создана не одним отдельным человеком. Она из года в год проверяется и шлифуется народом. Сказитель то и дело ссылается на мудрость стариков, на прошлое: «Недаром, видно, говорится — на смелого и собаки не лают», «Не нами сказано — вор собаку переждет, не то что хозяина».
Пословицы и поговорки Бажов использует скупо, целомудренно. Народные речения не виньетки. не цацки, а органическая составная часть его текста.
Не меньше, чем от места и времени, степень художественной правды зависит от профессиональной определенности сюжета. Герой уральского сказа — горный рабочий, мастер по добыче и обработке ценного камня, старатель и рудобой. Он же, рабочий, и первый автор сказа. Рассказать о своем ремесле ему важно и интересно. И всюду, где есть возможность, Бажов старается подчеркнуть это. Подробно, со знанием дела рассказывается о том, как Костька мыл на огороде золото («Змеиный след»), как Данилушка тесал чашу («Каменный цветок»). С особенным удовольствием выхваливается сноровка рабочего умельца, радость при виде удачного творения рабочих рук.
Уральский сказ — дело основательное, рабочее, мужское. Не удивительно, что, почитая историческую достоверность, сказ решительно отмежевывается от сказки. По свидетельству Е. Блиновой, автора книги «Тайные сказы рабочих Урала» (М. 1941), один из сказителей говорил: «Сказок я не знаю. За сказками по женскому делу обращайся, те знают». Бажов тоже избегал малейшего намека на сказочность и если вводил сказочный оборот, то для шутки или насмешки: «Жили-поживали, добра много не наживали», «И было у него, как в сказке, три сына, только дурака ни одного».
За долгую свою жизнь сказка присвоила такое богатство словесного обряда и сюжетных стандартов, что в сказе, идущем от первого лица да еще наполненном фантастическими образами, отделаться от навязчивого сказочного тона почти невозможно. Пытаться перевесить сказочную традицию может только тот писатель, для которого бытовой диалект определенного места и времени, говор людей определенного общественного слоя были и оставались бы своими, родными. А это нелегко, потому что писатель одновременно должен вполне освоить достижения современной письменной литературы.
Бажову это удалось. Он умел говорить так, как говорили уральские рабочие XIX века, думать и чувствовать так, как думали и чувствовали они.
Отмежевать сказ от сказки трудно еще и потому, что и сказу не отделаться от фантастики: Хозяйка медной горы превращается в ящерку, Великий Полоз уводит подземные богатства. Без этих традиционных образов не обойтись: они выражают социальную установку угнетенных масс. О Полозе, например, говорится: «...не любит, вишь, он, чтобы около золота обман да мошенство были, а пуще того, чтобы один человек другого утеснял». О Хозяйке медной горы: «...не любит будто она, как под ней над человеком измываются».
Бажов предолевает трудности, связанные со сказочной демонологией, двумя путями.
Во-первых, в его сказе невозможно установить, совершались ли чудеса в действительности или действующему лицу только поблазнилось, померещилось. Когда над костром запрыгала огневушка-поскакушка, «каждый, видишь, подумал: «Вот до чего на огонь загляделся! В глазах зарябило... Неведомо что померещится с устатку-то».
Во-вторых, фантастические персонажи уральското сказа — не бесплотные духи, а нечто осязаемое, материальное. У Хозяйки медной горы «коса ссиза-черная и не как у наших девок болтается, а ровно прилипла к спине. На конце ленты — не то красные, не то зеленые. Сквозь светеют и тонко этак позванивают, будто листовая медь». А Полоз является ребятам в виде старика бородача с зелеными глазами настолько материального, что «на котором месте стал, под ногами у него земля вдавилась».
Сказ неспроста окутывается тайной. Он рассказывается секретно, доверительно, только «своим». Это тайное, корпоративное произведение, предназначенное другу и направленное против врага. Сказ вдохновляет трудовой народ на борьбу с угнетателями, на борьбу со злом и несправедливостью; тайтая мудрость его драгоценнее золотого слитка.
Сказ Бажова двулик. Повествование зачастую не завершено и случайно. А вместе с тем события совершаются на отчетливом социально-историческом фоне, персонаж живет и действует в окружении истории, каждая побывальщина занимает законное место в бесконечной цепи прошедшего и последующего.
Так же двулико и сказовое слово. В нем явственно проступав вечное, незыблемое материальное ядро и временое, преходящее, иногда случайное, летучее значение.
Сказ «Две ящерки» от начала и до самого конца построен на вариациях вечных и преходянщих иноскаэательных значений понятия «соль». Начинается с того, как барин уговаривал мастеров-плавильников ехать к нему в завод, обещал веселую жизнь и хорошие доходы. Дело было в том, что мастера при варке меди испольэовали в качестве флюса соль, и этот секретный способ сулил заводчику громадные барыши. Мастера поверили барину, приехали в Гумешки, стали работать. А жить становилось хуже и хуже. Начальство лютовало, выжимало из людей последние соки. Когда же стало вовсе невмоготу, рабочие пошли к барину. Один из них, молодой Андрюха, кричит:
«— Ты про соль-то помнишь? Что бы ты без нее был?
— Как,— отвечает барин, — не помнить! Схватить этого, выпороть да посолить хорошенько!»
Другого бы забили насмерть, а Андрюху, наказавши, вернули обратно в завод — видно, умелый был мастер.
Барские холуи встретили насмешками — прозвали Соленым. Он не обиделся, а отшутился: «Солено-то мяско крепче».
Однако барину отомстил — заморозил две печи. Дознались, чья вина, посадили Андрюху в шахту на цепь. Сидел он там полгода ли, год ли. А как стал помирать, сжалилась над нимним Хозяйка медной горы, приняла в свои подземные хоромы. Очнулся Андрюха в бане: «Оглянулся, а по лавкам рубахи новые разложены и одежи на спицах сколь хошь навешано. Всякая одежа: барская, купецкая, рабочая. Тут Авдрюха и думать не стал, залез на полок и отвел душеньку,— весь веник измочалил. Выпарился лучше нельзя, сел — отдышался. Оделся потом по-рабочему, как ему привычно». Последняя деталь весьма характерна: Андрюха не позарился ни на барскую, ни на купеческую одежду. Набрал Андрюха сил и говорит: «Теперь не худо бы барину Турчанинову за соль спасибо сказать». Пошел в завод и все печи заморозил. «Посолил он Турчанинову-то!» — удовлетворенно заканчивает сказитель.
Здесь целое соцветие смысловых оттенков простого слова: и соль как приправа к руде, и соль со значением наказания («насолил»), и кличка Соленый — с одной стороны, презрительная, с другой, надежная, со значением добротности, долголетия (солонина долго не портится), и «посолил» в смысле отмщения.
Сказителю чужда всякого рода пустопорожняя болтовня. Он не терпит слова смутного, вылущенного, непонятного. Немецкое сочетание Санкт-Петербург превращается у него в ясное и выразительное «Сам-Петербурх», а греческое название динамита стало диамитом — видимо, по созвучию с хорошо известной на Урале горной породой диоритом. Сказитель постоянно держит в уме ядро слова, его первый побег; из него развиваются впоследствии все смысловые отпрыски. Это становится особенно заметным, как только речь касается имен, кличек и географических названий. Был, например, такой парень Кузька Двоерылко, нечистый на руку. «Одним словом, ворина. По этому ремеслу у него и заметка была. Его, вишь, один старатель лопаткой черканул. Скользом пришлось, а все же зарубка на память осталась — нос да губы пополам развалило. По этой приметке Кузьку величали Двоерылком».
Хотя речь сказителя в основе своей не отличается от привычной общерусской речи, в структуре ее все же нельзя не уловить некоторые особые признаки, характерные для говора старых уральских фабричных. Даже привычное слово «завод» имеет особенный оттенок. «„Завод" — это то, что заведено,— объяснял как-то Бажов,— тут и рудники, тут и шахты, и лесное хозяйство с выжигом древесного угля, тут и металлургия с ее домнами и «фабриками», где шел передел чугуна в изделия, тут и сплав металлов по уральским рекам в половодье». К этому следует добавить, что и бытовые постройки, жилье, бани, кабаки тоже входили в понятие завода. Таким образом, исходное понятие «завод» примыкает к значению, которое передается фразой: «Домишек у них либо обзаведенья какого — банешек там, погребушек — ничего такого и в заводе не было». Сказитель твердо держит в уме это первоначальное значение, связанное с хлопотами обзаведенья, с оживлением пустого места; поэтому в сказах обычен такой, например, оборот: «уйдем в завод» (а не на завод) — так же, как мы говорим: уйдем в деревню либо в город.
Голос рабочего слышен на каждой странице.
Такие профессиональные слова, как «обманка» или «откат» (пустая порода), непринужденно применяются в качестве нравственных характеристик. Не только профессия и классовое сознание, но и особенности сурового, тяжелого быта рудничных людей отразились в выборе слова. Так, несколько неожиданно для современного уха в сказе «Каменный цветок» звучит глагол «учить»: «Верно парнишка говорит. Из такого, пожалуй, толк будет. Только учить-то его как? Стукни разок — он и ноги протянет!»
Особое пристрастие сказитель испытывает к глаголу. Он знает, что от глагола во многом зависит энергия и активность фразы, и смело превращает в глаголы и существительные и наречия («Давай опять стро́жить Федюньку», «Барин к той поре отутовел — отошел от страху»).
Глагол, как правило, выбирается конкретный, точный, отражающий не следствие, а причину. Сказителю кажется недостаточным сообщить о том, что человек умер. Он говорил: «захлестали старика». А барина вскорости «жиром задавило».
Чувство родного языка проявляется и в редкой способности украшать слова затейливыми, словно кокошники, префиксами вроде «утурили», «домекнули», «обсказали» и даже «запокапывало», «запотряхивало», помогающими передать тонкость и глубину человеческих чувствований.
Попробуем теперь, сводя воедино наблюдения над особенностями бажовского сказа, хотя бы приблизительно определить, кто же такой этот рассказчик, образ которого непроизвольно возникает в нашем сознании при чтении «Малахитовой шкатулки».
Пока ясно, что дедушка Слышко имеет к этому образу весьма отдаленное отношение. Талантливый сказитель, так же как и его невыдуманный двойник Хмелинин, не создатель побывальщины, не сочинитель, а пересказчик того, что «старики от дедов своих слыхали». А перед нами — образ монументальный, собирательный, лишенный черт определенной личности. Мне он мерещится молодым, синеоким, крутоплечим великаном-мастеровым в длинной домотканой рубахе, с подстриженными скобкой русыми волосами, прихваченными тесемкой.
Образ этот глубоко национален. Мудрая, лукавая речь его смело ломает традиции сказки, былины, летописи и вместе с тем опирается на эти традиции. Он не раб своего языка, а творец и властелин его, фраза его исполнена уверенности и силы.
Образ этот народен. Рассказчик сознает свое положение в мире, разделенном на угнетенных и угнетателей, и определяет свою позицию с точки зрения человека труда. Как бы ни различались люди по характерам и повадкам, он прежде всего определяет главное: кто перед ним — барин или рабочий. Напомнив, что у заводчиков Турчаниновых имена Петро да Марко вперемежку давали: «Отец, например, Петро Маркыч, а сын Марко Петрович»,— рассказчик замечает: «Ну, это их дело. Рабочему человеку в том ласти мало. Петро ли, Марко, а все барин».
Рассказчик не просто «отображает» окружающую его действительность, не только изображает беды фабричных людей. Он вскрывает причины каторжной жизни и клеймит виновника такой жизни. Виновник этот — жадность к богатству, принявшая в условиях крепостничества особенно уродливые, дикие формы. Недаром Полоз, хранитель подземных сокровищ, говорит в назидание: «Все люди на одну колодку. Пока в нужде да в бедности, ровно бы и ничего, а как за мое охвостье поймаются, так откуда только на их всякой погани налипнет».
Баре бажовского сказа жадны, трусливы и похотливы. Рассказ о них ведется со сдержанной усмешкой. В одном только случае рассказчик сбивается с мерного тона — когда речь заходит о подонках, которые из трусости, за лишнюю копейку или просто из любви к холуйству (и такие бывают) переметнулись на хозяйские харчи и стали истязателями, шпиками, притеснителями своих же рудничных — отцов и братьев.
Как только не величает барских холуев рассказчик — и убойщами, и нюхалками. и откатью последней, и наушниками, и ухачами, и собаками, и прихвостнями, и охлестышами. «Не любил их народ, пожарников-то. Они, вишь, первые прихвостни у начальства были и народ в пожарной пороли».
Хозяйка медной горы, выступающая в сказах как верховный судья человеческого поведения, выразительница нравственных норм трудового народа, наказывая одного такого прихвостня, промолвила: «Эх ты,— говорит,— погань, пустая порода! И умереть не умеешь. Смотреть на тебя — с души воротит».
Конечная цель рассказчика — внушить забитому, отчаявшемуся рудокопу веру в освобождение, в неизбежность справедливости и счастья. Он смело призывает не зариться на золотишко, учит понимать, что самое высшее существо — не бог, не царь, не барин, а человек труда, и призывает этого человека постоянно хранить честь и достоинство. Настоящий, нормальный человек бескорыстен. Ему известны ценности гораздо более необходимые и значительные, чем богатство: творческий совместный труд, свобода, любовь. И Хозяйка медной горы хвалила Степанушку за то, что он приказчика не испугался, и вдвое — за то, что он не позарился на ее богатства, не променял на них свою Катерину.