Герой «Возвращенного ада» рассказывает: когда Гуктас ехал на дуэль, «глаза его сверкали под белой шляпой, как выстрелы». А когда Галиен решил искать сбежавшую Визи: «Я представил себя прожившим миллионы столетий, механически обыскивающим земной шар в поисках Визи, уже зная на нем каждый вершок воды и материка,— механически, как рука шарит в пустом кармане потерянную монету, вспоминая скорее ее прикосновение, чем надеясь произвести чудо...» Неожиданный троп в повествовании Галиена Марка закономерен. Ведь Галиен Марк — журналист, и журналист талантливый.
С помощью тропа автор «расшатывает» динамический стереотип читателя. С помощью тропа он старается навязать свое отношение к миру, свое чувствование действительности, свои оценки. Правда, ни одному, даже самому гениальному, писателю этой цели добиться не удавалось. Известны последователи Л. Толстого, американца Торо, упадочники-есенинцы, подражавшие поэту и в творчестве и, к сожалению в жизни, но в целом все это не выходило за пределы недолговечного увлечения и поверхностной моды.
Тем не менее троп независимо от воли автора решал куда более значительную художественную задачу. Закончив читать роман, читатель с изумлением чувствовал, что самым близким, знакомым другом для него стал не герой, как бы ярко и блистательно он выписан ни был, а сам автор, о котором на всем протяжении книги не было сказано ни слова и который искренне желал остаться в тени.
Произошло это потому, что троп, вплетенный в ткань художественного повествования, незаметно обнажает динамический стереотип автора, его сокровенную сущность, его манеру мыслить и рассуждать.
Если взять даже сугубо научное сочинение, например «Органон», написанный две тысячи лет тому назад, то и там мы найдем штрихи, дающие представление об авторе, Аристотеле, как психологическом типе. Рассуждая о предикатах, то есть о самых общих понятиях, он писал: «Сущностью является, коротко говоря, например, человек, лошадь. Количество — это, например, в два локтя, в три локтя... Обладание — например, обут, вооружен. Действие — например, режет, жжет. Страдание — например, его режут, жгут».
Здесь не только чувствуется участие Аристотеля в завоевательных походах Александра Македонского, но проскальзывает и плохо скрытое отвращение к жестокостям своего бывшего ученика.
Прочтем еще одну фразу из времен более близких. Эта украшенная тропом фраза написана летчиком, бомбившим безоружных жителей абиссинских деревень. Бомба, пишет он, взорвалась, «распустившись при этом, как роза». Автор этого сравнения фашист — сын Муссолини.
Троп может много рассказать и о мировоззрении писателя, и о его настроении, и о бытовых мелочах, связанных с его жизнью.
Всем известны парижские стихи Маяковского:
Если б был я
Вандомская колонна,
я б женился
на Place de lа Concorde.
В 1925 году, когда эти стихи были написаны, еще существовала в Москве Сухарева башня. Башню эту издавна называли «Сухаревой барышней», и Маяковский, конечно, знал народную прибаутку о том, что башню отдадут замуж за колокольню Ивана Великого.
Очевидно, даже самый оригинальный троп незримыми нитями связан с народным сознанием.
Грин не находит нужным сообщать что-либо о внешнем облике Марка. Опорных точек, определяющих его наружность, в рассказе не найти. Автор, очевидно, полагал, что для темы «Возвращенного ада» внешние черты героя несущественны.
В прощальном письме Визи называет Марка внимательным, осторожным, большим и чутким. О внимательной осторожности журналиста можно судить и по манере, с которой он ведет рассказ. Сложный характер его угадывается в соединении душевной мягкости с решительностью и силой духа, проявленной при столкновении с Гуктасом.
Но вскоре нам становится ясней главная, определяющая черта натуры Марка. Это непрерывная, изнуряющая, изматывающая душу работа мозга которую сам журналист называет «красным адом сознания». Исступленная умственная работа, отвечающая высоким общественным запросам, выражается в творческой деятельности. Может быть, это и подразумевала Визи в прощальном письме под словом «большой». Целомудренные законы любви не дают права называть любимого талантливым, гениальным, и она ограничилась скромным эпитетом.
Пожалуй, нет задачи неблагодарней, чем изображение работника, который называется творческим. Литература знает множество вымышленных и списанных с натуры ученых, писателей, художников. Чаще всего подчеркивается их бытовая заурядность, чудаковатость, брюзгливое отношение к моральным ценностям, и хотя Тригорину облако представляется похожим на рояль, в его писательское призвание приходится верить на слово.
С продукцией Марка, кроме статейки «Снег», написанной в состоянии помрачения ума, мы незнакомы. И тем не менее перед нами талантливый, оригинальный журналист.
Первая фраза рассказа — сравнение отдельного факта с куском горного льна, состоящего из миллиона нитей,— останавливает внимание глубиной заключенной в ней мысли. Действительно, изолированность факта на самом деле кажущаяся; чем больше углубляешься в суть явления, тем отчетливей обнаруживаешь, что свойства его определяются бесчисленными связями с окружающим миром. Мысль не проста, но Марк сумел ее выразить оригинально, образно и точно.
Здесь еше раз стоит отметить плодотворность повествования от первого лица в рассказах такого типа, где важную роль играет экспозиция мысли героя.
Взлеты фантазии, точность и глубина сравнений, неожиданность дальнобойных ассоциаций, вдохновляющих воображение читателя,— все то богатство, которым пользовался Грин, рассказывая от себя, в «Возвращенном аде» передано герою, и теперь не Грин, а журналист Галиен Марк предстает перед нами удивительным, оригинальным существом, одаренным неистощимой фантазией, смело прорывающимся дерзкой мыслью в неведомое.
Мы знакомимся с самой сердцевиной существа Марка, с неистощимостью его интеллекта как бы между прочим, извлекаем из его рассказа свойственные именно этой личности сопоставления, связи, продолжаем их в собственном воображении... Образный язык журналиста дает представление не только об его творческом интеллекте, но и о других чертах его натуры.
Многое узнаешь, например, об отношениях между Визи и Марком из короткого упоминания о том, что свет любви Визи «в красном аду сознания блистал подобно алмазу, упавшему перед бушующей топкой котла».
Уподобление мозговой работы бушующей топке мало что добавляет к тому, что мы знаем, но алмаз, блестящий собственным благородным, спокойным блеском и вместе с тем послушно отвечающий едва заметным изменениям отблеска прихотливому огню, иносказательно прорисовывает отношения мудро-нежной Визи и нелегкого в быту журналиста.
В самом начале рассказа мы знакомимся также с щедростью и силой воображения Марка. Размышляя о скрытых причинах изменения самочувствия, Марк словно шутя приходит к предположению о передаче психической энергии на расстояние. Он не пугается внешней абсурдности пришедшей ему в голову мысли, не отмахивается от нее, как сделал бы поклонник куцего здравого смысла, не заводит вас в загадочные дебри мистицизма. Его мысль отважно движется навстречу неизведанному, сопоставляет, вспоминает неизвестные факты. «Некто болен, о чем вы не подозреваете, но вас беспричинно тянет пойти к нему».
Фантазии Марка не высосаны из пальца, а развиты живым опытом, подсказываются наблюденным материалом.
«Примеры эти я привожу потому, что они элементарно просты, известны почти каждому из личного опыта и позтому достоверны, а достоверное убедительно».
И действительно, фантазии Марка довольно убедительны. В книге инженера Б. Кажинского «Биологическая радиосвязь» (1962) рассказан такой случай: проснувшись ночью, автор услышал явственный звук, напоминавший звон ложечки о стакан. Было два часа ночи. Инженер заснул снова, а утром пошел навестить своего больного приятеля, проживавшего на расстоянии одного километра от его дома. Но приятеля уже не было в живых. Он умер ровно в два часа ночи, в ту минуту, когда мать его зачерпнула лекарство чайной ложкой из стакана...
Инженер Б. Кажинский утверждает, что человеческая мысль имеет электромагнитную природу и, следовательно, может быть передана как угодно далеко. Он настолько уверен в своей правоте, что окрестил эту способность мозга третьей сигнальной системой. К идеям Б. Кажинского сочувственно относились В. Бехтерев, А. Леонтович. Писатель А. Беляев использовал идеи Кажинского в научно-фантастическом романе «Властелин мира» и, кстати, вывел там и самого инженера под фамилией Качинского. Великий ученый-мечтатель К. Циолковский относился к идеям Б. Кажинского весьма сочувственно и был убежден что в век космонавтики телепатические способности человека очень понадобятся.
Я вспоминаю все это не для того, чтобы защищать телепатию. Я хочу только показать, почему фантастические соображения Марка не кажутся нелепыми, а воспринимаются читателем почти всерьез.
Мы послушно следуем за размышлениями Марка; нам понятно, что его соображения — не пустые домыслы, не голая фантазия, что воображение его плодотворно и предположения приближаются к тем «безумным гипотезам», над которыми стоит задуматься.
И вот, едва мы познакомились с Марком, разражается катастрофа. Вместо остроумного, изобретательного журналиста Визи видит тупицу, хохочущего от восторга в предвкушении фрикаделек. Вместо трехмерного, а может быть, и четырехмерного мир представляется ему плоским, двухмерным. «Все, что видишь,— такое и есть»,— изрекает он невозмутимо. Его блестящая речь сменяется бесцветными фразами, изредка сдобренными взятым напрокат у Шехерезады окостеневшим сравнением типа «будильники — палачи счастья» или «разгул — истребитель меланхолии». Перед нами — мертвое сознание, отражающее предмет и явления без всякой духовной переработки, нечто вроде предприятия выпускающего те же самые pora и копыта, которые в него поступают.
Статья «Снег», лишенная даже отдаленного подобия тропа, свидетельствует о пассивном контакте автора с действительностью, о бесчувственном восприятии, бессильном связать предметы, не способном ни к отбору, ни к моральной оценке.
Не следует думать, что в рассказе, идущем от главного героя, этот герой является полновластным хозяином повествования. За спиной его стоит автор. И присутствие автора иногда весьма заметно. В «Возвращенном аде» именно автору — Грину — принадлежит основное сопоставление здорового Марка, автора боевых статей против Гуктаса, творца дерзких гипотез о всемогуществе мозгового аппарата, и Марка больного, «заснувшего», как засыпают черепахи на зиму.
Новиков, Грибоедов, Гоголь, Салтыков-Щедрин, Чехов, Горький производили социальный анализ обывателя на определенном общественном фоне в конкретных бытовых условиях, и внутренняя суть обывателя познавалась через посредство его внешних проявлений.
Грин в «Возвращенном аде» поступает иначе. Он как бы вскрывает черепную коробку мещанина и дотошно исследует его мозговую структуру.
Любопытно, что и М. Горький не ограничивался изображением мещанина извне. В его статье «Разрушение личности» содержится прямой психологический анализ умственного уровня обывателя.
«Вероятно, это хроническая болезнь коры большого мозга, вызванная недостатком социального питания,— писал М. Горький и продолжал несколько дальше: — ...он не способен к связному мышлению, с трудом ассоциирует идеи, мысль вспыхивает в нем искрами и, едва осветив призрачным, больным сиянием какой-либо ничтожный кусочек внешнего мира, бесследно угасает».
Статья М. Горького была написана в 1909 году. Видимо, Грин был знаком с ней и разделял отношение Горького к паразитирующему мещанству. Иначе трудно объяснить столь близкое совпадение симптомов болезни Марка с горьковским описанием.
Мне кажется, что любой большой писатель в течение всей своей жизни пишет одну заветную книгу.
Главная тема Льва Толстого — во всех его томах, от первого до последнего,— олицетворялась «зеленой палочкой» народного счастья. Центром творчества А. Чехова было утверждение чувства человеческого достоинства. Большинство рассказов А. Грина — песня, прославляющая безграничную мощь творческого интеллекта, вырванного из мертвящих пут обывательщины. Так называемый «вымышленный мир» Грина находится совсем недалеко от нас, не дальше соседней комнаты.
В. Ковский определил манеру писателя следующим образом: Грин «создает какую-нибудь общечеловеческую ситуацию, возможную в любом основанном на социальном неравенстве обществе, и извлекает из столкновения добра и зла определенный этический смысл». Это верное определение слишком широко и годится для любой сказки. Произведения Грина в подавляющем их большинстве характерны столкновением добра не со злом вообще, а с косной, вредоносной инертностью мещанина.
Российское мещанство как социальная категория — понятие весьма расплывчатое. М. Горький замечал про мещанина: в городе он и не купец, и не дворянин, и не крестьянин. Исповедовали обывательскую идеологию не только разночинцы, не только мелкие буржуа, но и многие рабочие и интеллигенты...
Изменение общественного строя еще не гарантирует уничтожения вируса мещанства. Если бы он у нас исчез, М. Горькому не понадобилось бы в 1930 году писать «О солитере».
Счастливая особенность дарования А. Грина легко переносить своих героев в неведомые края и чувствовать себя там вместе с ними как дома позволяла этому романтику, отвлекаясь от бытовой накипи и натурального анекдота, изображать типический образ мещанина, выводить его нравственную формулу и рисовать вековую битву творческой идеи с косной мещанской рутиной.
Бросается в глаза противоречивость духовного облика мещанина: крайнее невежество, инстинктивная вражда к разуму соединялись с тягой к модным философским доктринам, с выдумыванием всяческих мистических агностицизмов, мистических реализмов, мистических анархизмов; козлиный цинизм уживался со стремлением оживить веру в бога, хулиганские экстравагантности — с животной неподвижностью, сытым покоем, с автоматизмом мышления; поклонение искусству как высшей религии, поклонение гению как боговдохновенному безумцу соединялось с окриками писателю, чтобы он не забывал свое главное «призвание» — «почесывать пятки».
Двуликость мещанина объяснялась просто. Больше всего на свете, больше чертей, автомобилей и футуристов, обыватель боялся растущей силы рабочего класса, растущей организованности его и — приближающейся революции.
Этот страх отразился в каждой строке книги А. Бурнакина «Трагические антитезы»:
«Как встарь, высока и непроницаема стена народной обособленности, и не пробить ее ни штыками, ни молебнами, ни букварями; да лучше особенно и не трогать: того и гляди народный гнев перельется через стену, и — беда тогда — размахнется он влево не меньше, чем вправо, достанет он самых верхних верхов». И чтобы этого не случилось, А. Бурнакин советует: «Нужно: не разрушать народную берлогу, а смиренно войти в нее; и освещать ее не светом лампадок и не Эвклидовым знанием, а Высшей правдой... триединая формула которой: Земля, Народ, Христос».
Последним прибежищем разношерстного обывателя — от венценосца до батрака — оставалось грубое суеверие религии. В предвоенные годы шепотком передавали завет Распутина: «А ты до покаяния-то греши больше. Не погрешишь — нечего и каяться...
Так и жил обыватель-паразит; по уши в земных грехах и в покаянии тому, кого он сам выдумал.
Несмотря на возбуждающие заголовки в газетах и журналах, мы разучились поражаться чудесам науки и техники. Для того чтобы чистосердечно, от души удивиться тому, что теперь совершается, необходима специальная научная подготовка. Новые основополагающие понятия физики, химии, астронавтики недоступны непосредственному опыту и пяти чувствам.
Ученые всячески стараются помочь нам: облако мезонов называют «мезонной шубой», потоки космических лучей в дождевой Англии именуют «ливнями», а в плодородной Франции — «снопами», однако это мало помогает. когда оперируешь скоростями, приближающимися к скорости света, температурами, приближающимися к температуре солнечной плазмы, и объемами хотя и равными нулю, но не позволяющими себя игнорировать... Сколько ни вникай в соотношения между массой и временем, все-таки трудно уразуметь. почему официантка на трехсотметровой высоте Останкинской башни старится быстрей, чем ее сестренка-близнец, работающая в таком же ресторане на земле.
Первый сборник рассказов Грина появился в 1908 году. Технические достижения того времени были не менее поразительны, чем сейчас. Разница состояла только в том, что тогдашние технические новшества (электричество, самолет кинематограф) наглядно и однозначно переходили из области чудес в область быта. В 1909 году Блерио перелетел через Ла-Манш. В том же году по радио впервые передали голос Карузо, а на заводах Форда выпускали уже по сорок автомобилей в день. А ведь всего около десятка лет до этого в Лондоне впереди любого механического экипажа должен был идти сигналист с красным флажком.
В том же 1909 году сын миллионера Маринетти выпустил свой первый манифест. При изучении футуристских деклараций рассматриваются по преимуществу их «эстетические» цветочки. А ягодки состояли в том, что Маринетти и его приверженцы провозглашали тотальную механизацию личности. «Мы,— объявлял Маринетти,— уничтожим любовь, преодолеем «наваждение единственной женщины». Романтическая любовь заменяется «простым совокуплением для продолжения рода» «Мы,— продолжал Маринетти,— подготовляем создание механического человека с заменяемыми частями». Вскоре появились картины Кирико, изображающие нового человека — чудовище, склепанное из геометрических деталей, и со звездой на яйцевидном подобии безглазой головы.
Выходки Маринетти, в общем, не принимались всерьез: они считались «эпатацией буржуа», а то и просто шалостями. Однако за этими шалостями проглядывало вполне серьезное посягательство империализма на человеческую личность.
Россия не оставалась в стороне от капиталистического прогресса. В 1910 году в Петербурге состоялась первая авиационная неделя. Над Комендантским ипподромом под визг дам трещали монопланы и бипланы. Обыватель чуял: грядет на Русь что-то небывалое, бесжалостное, закованное в железные латы и все эти Форды, Бенцы, Цеппелины грозят разрушением веками сложившегося уклада. Аркадий Аверченко на авиационную неделю откликнулся фельетоном, в котором летчики изображались по рецепту Маринетти — «живые, на диво сработанные механизмы, и правильно, без перебоев, стучали их моторы-сердца, а в жилах холодной размеренной струей переливался бензин».
Кислые насмешки над авиаторами выражали смутный страх обывателя перед неизвестным.
Авиационную неделю посетил и Грин.
Казалось бы, ценитель всего необыкновенного, творец фантастических городов и стран, украшающий героев звездными именами, при виде самолета должен бы замереть в восторге. Но Грин в восторге не замер. Он рассердился. Как только он не обзывал ни в чем не повинный аэроплан: и «безобразным сооружением, насквозь пропитанным потными испарениями мозга», и «материей, распятой в воздухе», и даже кухней, где с помощью бензина «готовится жаркое из пространства и неба».
Обывателя пугал грядущий механический человек. Грина раздражала односторонность развития цивилизации. Он понимал, что капиталистическая техника еще больше закабалит человека, засушит его личность, приглушит дарованные природой творческие способности.
Правда, и тогда находились румяные оптимисты, прямо и непосредственно связывавшие достижения науки и техники с ликвидацией главного бича народов — истребительной войны. Еще в 1891 году во французском журнале «Ревю де ревю» было написано: «Возможно ли избавиться от войны? Все согласны, что если она разразится в Европе, то последствия ее будут подобны великим нашествиям варваров. Дело при предстоящей войне будет идти уже о существовании целых народностей...
Это-то соображение вместе с теми страшными орудиями истребления, которыми располагает новейшая наука, задерживает момент объявления войны». [2]
Не менее страшным злом, чем война, Грину представлялся мещанин. Это апатичное, хилое существо, как и всякий паразит, удивительно живуче. «Я убил его широким каталанским ножом,— пишет Грин.— Но он воскрес прежде, чем высохла кровь на лезвии, и высокомерно спросил:
— Чем могу служить?
Изумленный, я стал душить его, стискивая пальцами тугие воротнички, а он тихо и вежливо улыбался».
Нравственный уровень личности не поднимается вместе с уровнем развития техники. Наоборот, «победы техники как бы куплены ценой моральной деградации. Кажется, что, по мере того как человечество подчиняет себе природу, человек становится рабом других людей либо же рабом своей собственной подлости». Эти слова К. Маркса обыватель подтверждал всем своим поведением. Едва Эдисон изобрел фонограф, как появилась пластинка «Маргарита, бойся увлеченья». Только Люмьеры придумали кинематограф, а обыватель уже хохотал над тем, как у Глупышкина лопнули подтяжки.
Насколько точно Грин предугадывал ход капиталистической цивилизации, видно из рассказа «Искатель приключений» (1914). Герой его говорит: «Я чувствую отвращение к искусству. У меня душа — как зто говорится — мещанина. В политике я стою за порядок, в любви — за постоянство, в обществе — за незаметный полезный труд. А вообще в личной жизни — за трудолюбие, честность, долг, спокойствие и умеренное самолюбие».
Между великими прозрениями науки и мещанскими добродетелями подобного «простого человека», его куриным мировоззрением образовалась зияющая пропасть. Познание внешнего мира, звезд, галактик угрожающе опережало познание психического механизма. Наука и техника словно одушевились и как одержимые влекли за собой народы, а ученые открывали то, что сами уже не могли объяснить. Между тем механизмы сознания человека, работа его мозга, взаимоотношения сознания и подсознания — все зто оставалось тайной. «О природе и местонахождении памяти мы знаем не больше, чем древние греки, считавшие местонахождением разума диафрагму» (математик Джон фон Нейман).
Грин боялся механического человека. Он видел, что бесы капиталистической техники морально калечат живого человека, оскопляют его волю, превращают его во что-то вроде разряженной нервной батареи. Поэтому-то Визи не любила ничего механического, даже будильника.
Если бы Грину было известно, что с развитием техники растет и могильщик капитализма — пролетариат, его отношение к самолетам, может быть, было бы более терпимым. Но ему, как и многим другим, было еще неведомо, как недолго осталось ждать выстрела «Авроры». Прозаическая истина о том, что исправление духовного облика человека надо начинать с изменения экономической основы общества, была чужда Грину. Он пытался лечить человека от мещанской летаргии изнутри. Он старался доказать, что человек слаб потому, что не знает своих возможностей. А возможности его беспредельны, неисчерпаемы, и для проявления их нет нужды в искусственных костылях науки и техники. Если мобилизовать волю, сконцентрировать нервную энергию, можно пробежать по поверхности океана и летать по воздуху.
А. Слонимский вспоминает, как Грин убеждал его, «что человек бесспорно некогда умел летать и летал».
И герой романа «Блистающий мир» умел летать без всяких механических ухищрений, без крыльев и пропеллеров — единственно усилием воли.
Но как же все-таки убедить полусонного обывателя, что он способен взлететь, хотя бы иносказательно?
Центральной силой души Грин считал воображение. Эту силу надо разбудить и привести в действие. Мы уже упоминали о манере Грина уводить читателя из привычной скверны окуровских переулков и понедельничного похмелья в воскресный светлый мир, в страну Цветущих Лучей.
А. Куприн полагал, что Грин выдумал свою «гринландию», чтобы ему было в тогдашних условиях «свободнее разговаривать». А. Платонов упрекал Грина за то, что тот якобы увиливает от трудных тем в выдуманную страну. На самом же деле Грин делал зто для того, чтобы не позволять читателю заползать в привычные ассоциации.
При чтении рассказов Грина маховик читательского воображения постепенно приходит в быстрое движение. Вращение его непрерывно стимулируется неожиданными сравнениями, широким и разнообразным набором тропов, заставляющих сознание непрерывно работать. Вот возглас прозвучал нелепо, «как апельсин в суп»,— и нужно сопрягать летучее впечатление и конкретно-бытовую картину; вот «слухи достигли такого размаха, приняли такие размеры и очертания, при каких исчезал уже самый смысл происшествия, подобно тому как гигантской, но бесформенной становится тень человека, вплотную подошедшего к фонарю»,— и приходится учиться иревращать отвлеченную мысль в подобие зримого символа. [3]
Правомерен вопрос: так ли уж необходима игра воображения в эпоху точных наук и компьютеров, сознательной дисциплины, Госплана и механического прогнозирования? Не нарушит ли своевольное воображение согласного хода общественного развития?
Размышляя над этим вопросом, я вспомнил ныне малоизвестного русского философа Н. Ф. Федорова (1828—1903). Этот полунищий мыслитель, сын князя Гагарина и крепостной крестьянки, обладал безудержной фантазией. Он задумал, ни много ни мало, воскресить всех покойников когда-либо живших на земле.
Среди статей и писем, определяющих контуры «философии общего дела» Н. Ф. Федорова, среди его проектов превращения земного шара в искусственный электромагнит для общения с иными мирами и изменения траектории планет по заданному плану можно найти и наброски, ставшие предметом серьезных поисков, например извлечение атмосферного электричества и регуляции метеорологических сил, чтобы «производить дождь и вёдро по своему произволу».
Как видно, самая сказочная фантазия, взлетающая к безумной цели, оставляет по пути следы плодотворных творческих идей. Развитое воображение — в наше время необходимое качество настоящего ученого, инженера, организатора производства.
Представим, что нам поручили запроектировать телевизионную башню высотой в полкилометра. У большинства в виде прототипа в первую очередь начнет маячить в уме Эйфелева башня или ее более совершенная копия в Токио.
Так и было.
В качестве исходных вариантов обсуждались две громоздкие металлические конструкции. И вот внезапно было предложено иное решение: железобетонная конструкция с напряженной арматурой. Уже после того как это решение было одобрено и сооружена Останкинская башня, я узнал, что у автора предложения, инженера Н. В. Никитина, есть папка с надписью «Прожекты». Туда он складывал наброски идей, представлявших собой не более чем шалости технического воображения. Один из таких набросков и стал прообразом самого высокого сооружения в Москве и во всем мире. А тому, кто скептически относится к рассуждениям, начиненным словами «фантазия», «творчество» «воображение», напомню, что стоимость башни в результате предложения Н. Никитина была снижена почти вдвое.
Неверно полагать, что в воображении нуждаются только те, кто по роду своей работы обязан что-то «выдумывать». Всякий свободный труд есть труд творческий, принципиально новаторский, и слова В. Маяковского «ищи, выдумывай, пробуй» обращены ко всем. Все сказанное относится, если так можно выразиться, к материальному аспекту воображения.
Вернемся теперь к более важному — моральному аспекту.
Мы — свидетели рождения космической эры. Всем от мала до велика врезалась в память улыбка человека, который впервые от сотворения мира углубился в космос. За ним последовали другие герои, и среди них — ярославская девчонка, которую весь мир называет теперь Чайкой. Прошло немного лет — и американские астронавты зашагали по Луне, а советский луноход по Луне поехал.
Еще не найдены достойные слова, способные дать хотя бы приблизительное представление о невероятной мобилизации воли и разума, потребных для выполнения космических программ, для выхода в черный, ледяной, бездонный космос, да и просто для того, чтобы дерзнуть лететь с сознанием, что глаза всего мира выжидающе устремлены на тебя: «А ну поглядим, чего стоит советский человек».
А зимовки на Северном полюсе и испытания новых ракет-самолетов, гипотезы «кварков» и добровольные атомные ожоги, операции на сердце и поэмы о пирамидах и электростанциях и многое, многое другое было бы невозможно без способности человека сосредоточить свои лучшие качества в один фокус.
Самые изощренные тренировки, самый авторитетный инструктаж, самые резкие угрозы бесплодны, когда человек в критических обстоятельствах теряет веру в свои творческие силы. Недаром Гёте любил библейскую притчу о Петре, который стал тонуть оттого, что поддался малодушию.
Знаменательно, что даже в те годы Гёте, кроме традиционной веры, упирал и на присутствие духа, как бы следуя мудрой пословице: «На бога надейся, а сам не плошай». И глубоко религиозный Н. Федоров для исполнения своего безумного проекта уповал не на бога, а в первую очередь на совокупный гений человеческого общества.
Грин в своих сочинениях непрерывно пытается разбудить веру человека в себя, постоянно возбуждает симпатию к тем, кто в необычных ситуациях не полагается ни на бога, ни на черта, а надеется исключительно на свои человеческие ресурсы.
В «Бегущей по волнам» есть такой эпизод: увидев с борта корабля неприступный остров Фрези непременно захотела побывать там. Офицер шутливо говорит девушке: «Вы так легки, что при желании могли бы пробежать к острову по воде и вернуться обратно, не замочив ног». Что же вы думаете? «Пусть будет по-вашему, сэр,— сказала она.— Я уже дала себе слово быть там и сдержу его или умру». И вот, прежде чем успели протянуть руку, вскочила она на поручни, задумалась, побледнела и всем махнула рукой. «Прощайте! — сказала Фрези.— Не знаю, что делается со мной, но отступить уже не могу». С этими словами она спрыгнула и, вскрикнув, остановилась на волне, как цветок. Никто, даже ее отец, не мог сказать слова, так все были поражены. Она обернулась и, улыбнувшись, сказала: «Это не так трудно, как я думала».
Навязчивая вера в то, что человек обладает какой-то скрытой силой, которая способна преодолеть объективные законы, общеизвестна. В Индии в пещерах Эллара высечен барельеф «Полет». Он исполнен настолько искусно, что чувствуешь — изящно изогнутая фигурка человека действительно летит, и летит не вниз, а вверх, хотя она не снабжена ни крыльями, ни какими-либо другими летательными принадлежностями.
Много веков одна и та же мечта катится по одной и той же дороге.
Примерно через сорок лет после того, как Грин написал «Блистающий мир», появился рассказ Э. Ионеско «Воздушный пешеход», переделанный впоследствии в пьесу. В рассказе повторяется выдуманный Грином летающий человек. Удивительно повторяются там и мысли Грина.
«Может быть, нам лень помешала потерять эту привычку, это ощущение полета,— рассуждает герой Э. Ионеско.— Если нам нужны специальные снаряды, чтобы летать, это неестественно. Обычно это называют прогрессом. Но разве прогресс — заставлять человека ходить на костылях? Вскоре. если мы будем не осторожны, мы забудем привычку ходить».
Оба произведения заканчиваются невесело.
Улетев за пределы нашего абсурдного мира и дальше, за пределы гипотетического антимира, герой Э. Ионеско обнаруживает только «пропасти, пропасти, пропасти ...». И автор и герой отрицательно отвечают на предположение Камю о возможности морали «по ту сторону абсурда». Куда ни залети, не найдешь ничего, кроме бездонных пропастей.
Друд из «Блистающего мира», легкой птицей паривший над ночными городами, морями, скалами, в конце концов выбрасывается из окна и разбивается насмерть. Тупая, сплоченная взаимной ненавистью сила мещанства не терпит настоящего человека. Его затравили.
Но между рассказами Ионеско и Грина есть принципиальная разница.
Герой Ионеско — иллюстрация пессимистической мысли, и не больше. А Друд, и Ассоль, и Фрези — символы духовного совершенства. И мы верим в них не только потому, что хотим, чтобы они были, но и потому, что наделенные их качествами люди существуют в действительности. Это великие мыслители, революционеры, писатели, скульпторы — словом, все те, описание жизни которых обозначается метафорой «горение».
Поэтому и трудно отнести А. Грина к разряду писателей-фантастов, не смотря на то, что количество невероятных выдумок в его сочинениях больше, чем у Эдгара По, Жюля Верна и Э. Гофмана, вместе взятых.
Грин верит, что творческое начало возьмет верх и убьет в любом человеке бациллы обывателя. Но он по опыту знал, что нести бремя совершенства — дело непростое, нелегкое. Придется распрощаться со спокойствием, безмятежным самодовольствием. Совершенство требует постоянной мобилизации духовных сил, постоянного расходования нервной энергии. Это тот самый «ад сознания», от которого так измучился Галиен Марк, но к которому все-таки вернулся... Это состояние, которое дает право млекопитающему, стоящему на двух ногах, называться человеком.
В удивительные истории Грина веришь, потому что смутно чувствуешь скрытые запасы атомной энергии своей души.
«Я верю потому, что от этой истории хочется что-то сделать». Эти слова Дези из «Бегущей по волнам» годятся эпиграфом ко многим рассказам А. Грина.
СТАТЬЯ ТРЕТЬЯ
ИВАН БУНИН. «ЖИЗНЬ АРСЕНЬЕВА»
Из всех читанных мною книг эта, пожалуй, самая печальная. Она пронизана грустью вся, начиная с первых, возвышенно-скорбных слов: «Вещи и дела, аще не написаннии бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написаннии же яко одушевленнии...» — и кончая пометой в самом конце: «1927-1929, 1933. П р и м о р с к и е А л ь п ы».
Но если не считать этой щемящей душу пометы, грусть, которой веет со страниц «Жизни Арсеньева», какая-то особая, бунинская. Она покойна, даже приятна.
Внешний облик И. А. Бунина неуловим. Фотографии изображают разных, не похожих друг на друга людей. Но когда я читаю «Жизнь Арсеньева», то представляю не юношу в глухом сюртучке, напоминающего Шопена, не «маркиза Букишона» (как его в шутку прозвал Чехов) с парикмахерской бородкой, не тщательно выбритого господина с породистыми чертами белогвардейского офицера, не надменного туриста в английском пробковом шлеме, не нобелевского лауреата во фраке с официальным пластроном. Я вспоминаю один из последних снимков: пасмурной осенью где-то в Париже на садовой скамейке сидит сухощавый одинокий пенсионер и равнодушно смотрит на объектив.
«Жизнь Арсеньева» имеет подзаголовок «Юность». Книга начата с таким разбегом, что думаешь: не замышлял ли автор увековечить не только юность, но и всего себя, всю свою жизнь — и зрелые годы, и женитьбу, и писательское подвижничество, и бегство на чужбину — все вплоть до собственной смерти?
Роман написан от «я». Автор просит иметь в виду, что этот «я» не он сам, а некий Алеша Арсеньев, что читателю предлагается не автобиография, а художественное произведение и вымысел занимает в книге правомерное место. Тем не менее известно, что роман основан на точных автобиографических фактах. Все события вплоть до покупки ваксы имели место в действительности и произошли не с Алешей Арсеньевым, а с Ваней Буниным в последней трети прошлого века.
Эти сведения дают основание считать Алешу Арсеньева Буниным. Думаю, что читатель простит мне эту вольность. Сам Бунин при необходимости поступал так же. Упоминая «Детство» Льва Толстого, он писал: «Я говорю о той главе в «Детстве», которая называется «Горе»: это смерть матери Николеньки, то есть самого Левочки Толстого».
Стихи Бунина менее популярны, чем проза. Не увеличился к ним интерес и после восторженных цитаций в неожиданной книге Валентина Катаева «Трава забвенья». Но одна строчка из поэтического наследия Бунина известна каждому, кто любит литературу. Строчку о том, что неплохо бы купить собаку, знают даже те, кто стихотворения не читал и не подозревает, о чем оно.
Стихотворение это написано в 1903 году и называется «Одиночество».
Среди чувств, обуревавших юного Бунина, одним из самых стойких было чувство глубокого одиночества. «Одинокий везде и всегда»,— заявлял о себе в одном из стихотворений двадцатилетний Бунин. Через десять лет, в 1901 году, он подтверждал: «Я одинок и ныне — как всегда».
Одним из тяжелых симптомов одиночества было то, что Бунину, по-видимому, с большим трудом давался обыкновенный общедоступный дар простых смертных — дар доброжелательности, любви к людям. «Хотел бы я любить людей, и есть во мне любовь к ч е л о в е к у, но в отдельности, ты знаешь, я мало кого люблю». [4]
Если учесть, что эти строки адресованы жене через три месяца после свадьбы, то слова «мало кого люблю» вполне можно считать деликатной заменой «никого не люблю». Трудно понять «всеобщую» любовь к человечеству без любви к определенной личности. Так же трудно понять чувство к женщине, которое с каким-то нетерпеливым раздражением пытается растолковать Бунин в своих «Записях», касаясь отношений с В. Пащенко: «Так же в н у т р е н н о одиноко, обособленно и невзросло, вне всякого общества, жил я и в пору моей жизни с ней. Я по-прежнему чувствовал, что я чужой всем званиям и состояниям (равно как и всем женщинам: ведь это даже как бы и не люди, а какие-то совсем особые существа, живущие рядом с людьми, еще никогда никем точно не определенные, непонятные, хотя от начала веков люди только и делают, что думают о них). Я жил, на всех и на все смотря со стороны, до конца ни с кем не соединяясь,— даже с нею и с братом».
Одной этой выписки достаточно, чтобы увидеть, каким нелегким человеком был знаменитый писатель Бунин, как трудно было жить рядом с ним и почему от него бежали женщины, которым выпала доля его любить.
На формирование такого характера влияли, очевидно, и особенности душевной и телесной восприимчивости писателя. Бунин отличался невероятно высокой нервной чуткостью к окружающему миру, к вещам, к людям, к явлениям природы, к словам, к книгам... В молодости, по его утверждению, он видел все звезды Плеяд, за версту слышал свист сурка в степи, а обоняние было такое, что запах росистого лопуха он издали отличал от запаха сырой травы. Любая незначительная мелочь вроде остатков селедки на тарелке заставляла вибрировать тончайший нервно-чувственный аппарат писателя. Взгляд его против собственной воли впитывал человека целиком: «Вот я вчера долго шел по Болховской сзади широкоплечего, плотного полицейского пристава, не спуская глаз с его толстой спины и шинели, с икр в блестящих, крепко выпуклых голенищах: ах, как пожирал я эти голенища, их сапожный запах, сукно этой серой добротной шинели, пуговицы на ее хлястике и все это сильное сорокалетнее животное во всей его воинской сбруе!»
Эта сверхъестественная возбудимость, чем-то сходная с состоянием наркотически- изнуряющего подъема, была, как водится в таких случаях, раньше, чем другими, замечена матерью Вани. Звериный слух и нюх любимого сына, его чуткость и чувствительность испугали ее. Часами простаивала Людмила Александровна на коленях по ночам перед иконами, молила бога поубавить дары, которыми он осыпал ее младшенького...
И если бы бог послушался, не было бы великого русского писателя Ивана Бунина, сумевшего простейшими сочетаниями простейших слов показать миллионам самых разных людей какого-нибудь золотисто-бархатного шмеля с бо́льшей яркостью, чем если бы они увидели этого шмеля собственными глазами. По обнаружению продуктивных возможностей родного языка, по умению выявить и использовать их Иван Бунин — писатель непревзойденный.
Появление этого человека на свет 10 октября 1870 года в старом воронежском доме было еще одним драгоценным подарком русской культуре от щедрой среднерусской земли.
Хладнокровно-уравновешенный гражданин вряд ли поймет, как изнурительна непрерывная работа души, обреченной откликаться на каждое едва заметное движение природы, и как трудно бывало Бунину столковаться с собеседником, найти общие точки отношения к событию, к предмету, к слову. Его не понимала даже любимая.
«Я страстно желал делиться с ней наслаждением своей наблюдательности, изощрением в этой наблюдательности, хотел заразить ее своим беспощадным отношением к окружающему и с отчаянием видел, что выходит нечто совершенно противоположное моему желанию сделать ее соучастницей своих чувств и мыслей».
В этих строках — закономерный парадокс. То самое свойство души, которое дало Бунину возможность точно и ярко передавать в печатной строке неуловимые оттенки ощущений, делать их понятными всем, само собой разумеющимися,— это свойство привело писателя к полному отъединению от людей в обычном, бытовом общении, к острым конфликтам с близкими.
В «Жизни Арсеньева» незаметно, что Бунин тяготится этим. Писатель словно лелеет свою одинокость, свое, как он любил выражаться, «иночество». Даже на чужбине он отдаляется от соплеменников-эмигрантов. Гржебин в 1924 году писал М. Горькому, что «Бунин, по-видимому, отходит от них и держится более одиноко».
Мне кажется, что одиночество доставляло писателю какую-то непонятную сладость. Иначе он вряд ли написал бы:
Как хороша, как одинока жизнь!
Бунин не мог не задумываться о причинах необычайной остроты восприятия, отличавшей его от простых смертных. Постепенно у него сложилась на этот счет самодельная гипотеза.
По Бунину, нынешний цивилизованный человек хранит в черепной коробке, кроме личного опыта и личных переживаний, и опыт предков, тех, которые жили на деревьях, и даже еще более ранних. Нынешний человек — одно из звеньев длинной, тянущейся с незапамятных времен родовой цепи. В этом смысле у него нет рождения. И. Бунин пишет: «Я родился там-то и тогда- то...» Но, боже, как это сухо, ничтожно — и неверно! Я ведь чувствую совсем не то! Это стыдно, неловко сказать. но это так: я родился во вселенной, в бесконечности времени и пространства...»
Незадолго до первой мировой войны он побывал на Цейлоне. Очевидно, там, в Коломбо, писатель ощутил аромат буддийской веры, в которой не последнюю роль играет идея метампсихоза — перевоплощения бессмертной души,— и узнал слова Будды: «Я помню, что мириады лет тому назад я был козленком».
В сутрах и законах Ману, в Карме, он увидел подобие своих смутных представлений о длинной цепи существований, о передаче памяти по наследству. Впервые попав в Севастополь, где его отец участвовал в Крымской войне, Бунин уверяет, что не просто увидел этот южный город, но — никогда не бывши в нем — узнал его. «Именно — вспомнил, узнал!»
Он, по его убеждению, ясно помнит средневековые замки, где пировали ero предки-рыцари; уверен, что в нем живет память его самых далеких пращуров.
Почему же большинство людей не ощущает заметных следов «памяти предков» и не испытывает неизбежных, связанных с такой памятью неудобств? На это Бунин отвечает: весь род человеческий делится на две категории. Одна, огромная, часть — «Люди своего, определенного момента. житейского строительства, делания, люди как бы почти без прошлого, без предков, верные звенья той Цепи, о которой говорит мудрость Индии...». Другие же, которых бесконечно меньше,— «одаренные великим богатством восприятий, полученных ими от своих бесчисленных предшественников, чувствующие бесконечно далекие звенья Цепи, существа, дивно (и не в последний ли раз?) воскресившие в своем лице силу и свежесть своего райского праотца, его телесности».
Первые — люди обыкновенные, вторые — художники, обладающие даром образной (чувственной) Памяти. Эта память с большой буквы, коллективная память предков, придает впечатлениям особую свежесть. Предмет прорабатывается в сознании сразу и современными и первобытными ассоциациями, мысль становится многосторонней, стереоскопичной.
Бунину-поэту представляется:
Дикою пахнет травой,
Запахом древних времен.
Бунин-прозаик дает нам почувствовать, как «тучи, угрюмые и грузные, как в ночи Потопа, все ниже спускаются над океаном».
Излагая соображения Бунина о «памяти предков», я вовсе не склонен иронизировать [5]. Наши познания о работе головного мозга далеки от полной ясности, и мы не можем ни подтвердить, ни категорически отвергнуть утверждений Бунина о том, что «богатство способностей, гений, талант — что это, как не богатство этих отпечатков (и наследственных и приобретенных)...».
Писатель иного склада, чем Бунин, легко подверстал бы под подобные рассуждения идеалистическую базу. Но Бунина не прельстили ни популярные в годы писания «Жизни Арсеньева» фрейдистские конструкции о родовом бессознательном, ни ницшеанско-фашистское деление человечества нa стадо и сверхчеловека, ни теории Бергсона о реликтовой памяти художника и артиста, ни Юнговы архетипы.
Реалистические страницы «Жизни Арсеньева», наполненные щедрыми красками, звуками и ароматами жизни, каждой строчкой своей вопиют против всяческого иррационализма.
Проявившаяся в мозгу счастливого — или несчастного — избранника память предков, несущая необычную чувственную новизну ощущения, оплачивается дорогой ценой.
Если простой смертный — только одно из звеньев цепи жизни, начало и конец которой теряются во мраке прошлого и будущего, то гений, талант — конец цепи, ее последнее звено. Для такого человека жизнь уже не представляет ценности, для него наступает, по терминологии буддизма, «освобождение». (Книгу об уходе и смерти Льва Толстого Бунин назвал: «Освобождение Толстого».)
«Ты зачал и повел безмерную Цепь воплощений,— приводит Бунин в рассказе «Ночь» древнее стенание,— из коих каждому надлежало быть все бесплотнее, все ближе к блаженному Началу. Ныне все громче звучит мне твой зов: «Выйди из Цепи! Выйди без следа, без наследства, без наследника!»
Рассуждая с этой точки зрения о творческой памяти, Бунин приходит к малоутешительному выводу: «Что же это такое? Нечто такое, с чем рождаются только уже совсем «вырождающиеся» люди?..»
Оттого и грустны страницы, любовно-подробно воскрешающие юность степного барчука Алеши Арсеньева, что каждая из них отмечена печатью вырождения. Даже в главах, посвященных первой любви и безоблачному юношескому счастью, незримо присутствует ощущение мимолетности, бренности, незавершенности.
Эта книга — книга о беднеющем отпрыске «знатного, но захудалого» рода, о неподвижном существовании в степном захолустье, о неподвижной скуке уездных городов — один из самых ярких документов истории развала помещичьих усадеб и деревенских укладов, павших жертвой схватки молодого российского капитализма с капитализмом зарубежным. В те годы, когда купец Балавин говорил Алеше, что цены на хлеб слабы, заграничный хлеб вытеснял с мирового рынка русскую пшеницу, нищета «мелкопоместных» доходила до того, что родители Алеши сняли ризы с образов и повезли закладывать.
Читатель помнит, конечно, енотовую шубу Алешиного отца, бывшую когда-то, в прежние времена, признаком роскошества, а может быть, даже в какой-то степени дворянского благородства. Какую жалкую роль играет теперь этот единственый опознавательный знак барства! Вот разорившийся, почти нищий отец Алеши появляется в этой самой шубе, как бы замаскированный под богача, беспечно задает пир на весь мир. Вот эта же шуба временно накинута на плечи арестованного Алешиного брата, ожидающего отправки на суд за революционную деятельность, вот ее ссудили Алеше, покидающему родное гнездо в поисках работы. На железнодорожной станции он снимает шубу и возвращает с работником назад, в Батурино.
Как много говорит эта используемая не по прямому назначению шуба о беднеющем, но не умеющем и не способном отвыкнуть от роскоши барстве.
Бунин не собирался воспроизводить исторический фон, сложные общественные отношения своего времени. «Злоба дня» не привлекала его. Но под пером талантливого писателя личный факт часто помимо его намерений выступает как факт социальный.
Бунин пишет:
«Венец каждой человеческой жизни есть память о ней,— высшее, что обещают человеку над его гробом, это память вечную. И нет той души, которая не томилась бы втайне мечтою об этом венце. А моя душа? Как истомлена она этой мечтой — зачем, почему? — мечтой оставить в мире до скончания веков себя, свои чувства, видения, желания, одолеть то, называется моей смертью, то, что непреложно настанет для меня в свой срок и во что я все-таки не верю, не хочу и не могу верить! Неустанно кричу я без слов, всем существом своим: «Стой, солнце!!»
И правда, если принять логику Бунина, противоестественно: в течение сотен, а может, и тысяч поколений благодаря бесконечным, непостижимым случайностям совокуплений создалось редчайшее, неповторимое, «отмеченное богом» существо, носящее имя Иван, а фамилию Бунин, существо, сосредоточившее в своем мозгу драгоценное богатство чувственного опыта пращуров, проникающее ощущением в самую сокровенную глубь вещей.
И вот совсем скоро, через десять, двадцать лет (такие сроки назначил сам Бунин), это множеством веков создаваемое чудо должно исчезнуть. Исчезнуть навсегда. Такая мысль не укладывалась в голове.
Правда, «бывание» Бунина на земле запечатлено в его рассказах, стихах, повестях. Но это небольшое утешение. К тому же прежние рассказы — с завязками, развязками, с выдуманными героями — предназначались для иного. Создавая их, Бунин еще недостаточно думал о главной, грандиозной задаче своего писания — о единоборстве с собственной смертью.
«А зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, что прославлены! И вечная мука — вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законно выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове!»
Наваждение смерти никогда не покидало Бунина. По его словам, он весь свой век прожил под ее знаком. В самые цветущие годы, в годы признания и славы он сочинял стихи, в которых была такая строчка:
Жизнь зовет, а смерть в глаза глядит...
Насколько же сильней стали мучить его эти думы, когда он оказался на чужбине, на красных скалах какого-то Грасса, где росли чужие пальмы и агавы и дуло что-то чужое, что называлось не ветром, а мистралем, и когда рядом не было никого, кроме преданной, но бездетной Веры Николаевны.
Каждый человек смертен, но каждый гонит от себя мысли о смерти. Но если тобою владеет навязчивая мысль, что ты не просто одно из случайных порождений природы, а бесценный ларец, в котором хранятся чувства, переживания и опыт твоего отца, деда, прадеда и всех прочих предков, то сознавать, что все это веками накопленное богатство навсегда исчезнет, станет ничем,— во сто крат тяжелей.
И вот 22 июня 1927 года Бунин начал сочинение, задачей которого было — одолеть смерть. Это был роман-летопись «Жизнь Арсеньева». Бунин начал роман так, будто принялся за писательство впервые, будто до этого не писал ничего вовсе, выбирая самое заветное и из своей памяти и из прежних рассказов и стихов, стараясь «запечатлеть это обманное и все же несказанно сладкое «бывание» хотя бы в слове, если уже не во плоти!».
Потому-то первая глава первой книга и начиналась древними словами: «Вещи и дела, аще не написаннии бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написаннии же яко одушевленнии...»
Задуманное предприятие наталкивается на серьезную трудность.
Задача состоит не в том, чтобы увековечить и одушевить «вещи и дела», а в том, чтобы увековечить свою собственную душу.
Но как это сделать? Может быть, начать с детства? Но ведь и до Бунина многие писали о своем детстве. И получалось так, что, например, из «Детства» М. Горького сперва вспоминаются дед, Цыганок, удивительная бабушка, а уже потом горемыка Алешка.
Вознамерившись описывать себя, любой писатель воссоздает не себя, а окружающий его мир. Может быть, это неизбежно?
В книге Эрнста Маха «Анализ ощущений» нарисована картинка. Она изображает часть мира, какой ее видит профессор Мах, лежащий на кушетке и закрывший правый глаз. Сверху картинка ограничена бровью профессора, справа — частью его носа, снизу — холеным австрийским усом. Дальше изображено туловище профессора, его непропорционально длинные, будто сфотографированные с близкого расстояния, ноги, затем окно, книжный шкаф.
Эта шуточная картинка была нарисована для господина, который задал профессору вопрос: «Как осуществить самосозерцание «своего я»?»
Своим рисунком Мах хотел показать, что внутри его «я» находятся только ощущения, что его «я» не более чем «комплекс ощущений».
Если бы Бунин думал так же, задачи своей он бы не выполнил. Самое дотошное перечисление любых «комплексов ощущений» не даст представления о внутреннем мире человека.
Внутренний мир Бунина состоит не только из восприятий, но и из своего особенного отношения к этим восприятиям, из своих, особенных, мыслей и сопоставлений.
Вместе с тем Бунин хорошо понимал, что изобразить внутренний мир человека можно только через посредство объективного мира, и на вопрос, можно ли обойтись без изобразительности, категорически отвечал: «Нельзя».
Получается что-то вроде заколдованного круга. Бунин как никто другой мог бы воссоздать Словом предмет внешнего мира, мог бы описать какую-нибудь ласточку «как живую» — но зачем? Такие же ласточки будут летать и после его смерти, и каждый может любоваться ими без его описания.
Однако «заколдованность» мнима. Ласточку видит каждый, но видит по-своему, а так, как видит и чувствует ее Бунин, никто другой не видит и не чувствует.
И если, описывая предмет, явление, не ограничиваться только внешним, передавать не просто внешний мир, а контакты внешнеro мира с душой художника, передавать в первую очередь чувства, предметом или явлением вызываемые,— вот тогда постепенно, как из некой уплотняющейся туманности возникнет и навеки сохранится явление, именуемое Иван Бунин. Тогда и осуществится дерзкая мечта «оставить себя навеки в мире».
Чувствование мира не возникает внезапно. Что бы там ни было заложено в душе от памяти предков, чувства растут и воспитываются с детства, с младенчества, от истока дней.
Поэтому, работая над книгой, придется вспоминать не просто эпизоды детства. Вспомнить реальный предмет, например какие-нибудь первые детские сапожки,— далеко не все и даже не главное, несмотря на то, что эти сапожки выплывут в памяти словно в цветном фильме — с кисточками и с сафьяновыми ободками на голенищах. Главное -- вспомнить чувства. которые были вызваны этими сапожками когда-то.
Бунин обладал необыкновенно развитой памятью чувства. Это видно и по его ранним произведениям. Для «Жизни Арсеньева», той задачи, которую решал в ней автор, эта особенность его дарования — воспоминание чувств — имела важнейшее значение.
Впрочем, слово «воспоминание» здесь не совсем к месту. Бытовое значение этого слова связывается с мозговой работой, вызывающей в воображении прошлое. Воспоминание — это привлечение прошлого в настоящее.
Бунин, вспоминая, как бы направлялся из настоящего в прошлое. Oн старался воспроизвести былое окружение, былые пейзажи не для того, чтобы их просто вспомнить, а для того, чтобы войти в те же самые отношения с миром, какие были у него много лет назад, чтобы превратиться в «себя прежнего».
Вся изобразительная мощь родного языка мобилизуется писателем, чтобы заново вызвать, выразить и навеки запечатлеть эти былые мимолетные чувства.
«Помню этот гром, легкую коляску, уносившую меня на вокзал с Авиловой, чувство гордости от коляски и от этого соседства, странное чувство первой разлуки с той, в свою выдуманную любовь к которой я уже совсем верил, и то чувство, которое преобладало надо всеми прочими,— чувство какого-то особенно счастливого приобретения, будто бы сделанного мной в Орле».
Воспоминания чувств — конечный и высший пункт воспроизведения былого: такое воспоминание Бунин считает воскрешением давно исчезнувшего существа, мальчика, подростка, юноши, когда-то испытывавшего эти чувства.
Начиная автобиографические заметки, А. Эйнштейн предупреждал: «Когда человеку 67 лет, то он не тот, каким был в 50, 30 и 20 лет. Всякое воспоминание подкрашено тем, что есть человек сейчас, а нынешняя точка зрения может ввести в заблуждение».
Ученый считал, что давние воспоминания неизбежно деформируются «нынешней точкой зрения» — накопленным в течение последующих лет опытом.
Изредка — не часто, но изредка — бунинский текст подтверждает эту истину.
Иногда кажется, что Бунин, вспоминая что-нибудь особенно ему неприятное, органически чуждое, помимо воли направляет в даль времен, так сказать задним ходом, свои последующие, «беспощадные» пристрастия и оценки, отягощая восприятие ребенка и юноши прошлого века слишком современными чувствованиями.
Можно представить, что мальчику, особенно такому чуткому, каким изображен Алеша, годы пребывания в гимназии казались чем-то вроде каторжной ссылки. Но трудно поверить, что еще до отъезда в гимназию, еще не имея понятия ни о надзирателях, ни о кондуитах, восьмилетний мальчуган размышлял о себе таким образом:
«Я думал о стригуне, которого я видел в бороне на пашне. Я смутно думал так: да, вот как все обманчиво на свете,— я воображал, что стригун-то мой, а им распорядились, не спросясь меня, как своей собственностью... Есть трехлеток, стригун — и где его прежняя воля, свобода? Вот он уже ходит в хомуте по пашне, таскает за собой борону... И разве не случилось и со мной того же, что с этим жеребенком?.. И я закрывал глаза и смутно чувствовал: все сон, непонятный сон! И город, который где-то там, за далекими полями, и в котором мне быть не миновать, и мое будущее в нем, и мое прошлое в Каменке, и этот светлый предосенний день, уже склоняющийся к вечеру, и я сам, мои мысли, мечты, чувства — все сон!»
Восклицание про сон выглядит особенно недетским. С большой долей вероятности можно предположить, что про сон думал взрослый Бунин во Франции, когда писал:
«И все же зачем я здесь, почему я здесь?
Галлия, цезари, сарацины, Прованс...
Точно ли, что существовала когда-то какая-то Каменка? Ужели это солнце, которое печет сейчас мой сад,, то же, что было в Каменке?
Сон, сон!»
Также «задним ходом» доставлен в воспоминания из последующих лет эмиграции враждебные эпитеты, которыми с ног до головы увешан один из друзей старшего брата — Мельник:
«...весь какой-то дохлый, чахлый, песочно-рыжий, золотушный, подслепый и гнусавый, но необыкновенно резкий и самонадеянный в суждениях,— много лет спустя оказавшийся, к моему крайнему изумлению, большим лицом у большевиков, каким-то «хлебным диктатором»...»
Впрочем, отдаленность воспоминаний имеет и свои положительные стороны.
После того как была опубликована «Жизнь Арсеньева», Бунин написал: «Принято приписывать слабости известного возраста то, что люди этого возраста помнят далекое и почти не помнят недавнего. Но это не слабость, это значит только то, что недавнее еще недостойно памяти — еще не преображено, не облечено в некую легендарную поэзию. Потому-то и для творчества потребно только отжившее, прошлое. Restitutio in integrum [6]— нечто ненужное (помимо того, что невозможное). «Сеется в тлении — восстает в нетлении». И далеко не все: лишь достойное того».
В этой емкой записи можно найти и мысли А. Эйнштейна, и еще кое-что, относящееся к вопросу о творческой памяти...
Итак, перед нами не репродукция прошлого, но прошлое преображенное, облеченное в некую легендарную поэзию.
Мы медленно читаем страницу за страницей («Жизнь Арсеньева» быстро читать нельзя), знакомимся с отцом Алеши, ero учителем Баскаковым, с хлебным торговцем Ростовцевым, по пути в гостинице знакомимся с какой-то дамой с мопсом, натыкаемся в церкви на детский гробик, встречаем вместе с Алешей степные зори, бродим с ним по сквозному осеннему саду, ездим на поездах... Все это воссоздано необыкновенно отчетливо.
Но в отличие от ранних рассказов изображение событий, предметов, людей в «Жизни Арсеньева» — не самоцель, а повод. Мир, противостоящий Алеше,— партнер, дающий возможность бенефицианту наиболее полно выразить себя. Степной хутор, заснеженная улица уездного города, железнодорожное купе нужны Бунину для того, чтобы вызвать заново и запечатлеть навеки бесконечно богатое чувствование мира мальчиком, юношей, который когда-то, давным-давно, занимал некую часть пространства на этом степном хуторе, а потом в Орле, в Харькове.
Профессия, связанная со словесным искусством, неизбежно делает писателя сознательным или бессознательным материалистом. После первых же попыток в области сочинительства начинаешь понимать, что влияние на читателя возможно только через посредство воссоздания явлений внешнего мира. Другого способа нет. Самый абстрактный мыслитель и тот для ударных мест приберегает пример из жизни.
Иногда достаточно выписать какой-нибудь предмет правдиво и точно, без примеси подсказывающих эмоций, чтобы возбудить у читателя индукцию сопереживания. Нужно только не забывать основной закон индукции: для возбуждения чувства у других надо самому ощущать это чувство.
В «Детстве Никиты» А. Толстой простыми средствами вызывает ощущение праздничной атмосферы рождественского сочельника:
«Мальчики принесли кожаный чемодан Анны Аполлоновны и поставили на стол. Матушка раскрыла его и начала вынимать листы золотой бумаги, гладкой и с тиснением, листы серебряной, синей, зеленой и оранжевой бумаги, бристольский картон, коробочки со свечкаии, с елочными подсвечниками, с золотыми рыбками и петушками, коробку с дутыми стеклянными шариками, которые нанизывались на нитку, и коробку с шариками, у которых сверху была серебряная петелька,— с четырех сторон они были вдавлены и другого цвета, затем коробку с хлопушками, пучки золотой и серебряной канители, фонарики с цветными слюдяными окошечками и большую звезду».
Здесь нет ни метафор, ни подсказывающих эпитетов типа «празднично блестящая золотая бумага», а нужное чувство вызвано.
В «Жизни Арсеньева» описаний такого рода мы не найдем. Бунин ни на минуту не оставляет читателя один на один с предметом изображения.
Ведь он поставил целью передать всем, всему свету свое, особенное, бунинское ощущение мира.
Даже в тех редких случаях, когда вызванное предметом чувство является обманным, когда оно искажает объективную действительность, Бунин без колебания утверждает приоритет чувства и пишет:
Вот мост железный над рекой
Промчался с грохотом под нами...
Не внешнюю, нейтральную изобразительность, а качество чувства считал Бунин главным достоинством. Изредка встречающиеся в «Жизни Арсеньева» старики Данилы «с коричневой шеей, похожей на потрескавшуюся пробку», — пройденный этап. Похвалу молодой писательнице Бунин выразил такими словами: «Вы умница и многое отлично чувствуете...»
Могучий дар изобразительности позволял Бунину выражать самые сложные оттенки своих душевных волнений.
Вот во что превратилась монотонная поездка по зимней степной дороге влюбленного Алеши. Он едет на железнодорожную станцию, к Лике, охваченный смутным предчувствием того самого важного, что между ними должно произойти...
«Как вижу, как чувствую эту сказочнодивную ночь! Вижу себя на полпути между Батурином и Васильевским, в ровном снежном поле. Пара летит, коренник точно на одном месте трясет дугой, дробит крупной рысью, пристяжная ровно взвивает и взвивает зад, мечет и мечет вверх из-под задних белосверкающих подков снежными комьями... порой вдруг сорвется с дороги, ухнет в глубокий снег, заспешит, зачастит, путаясь в нем вместе с опавшими постромками, потом опять цепко выскочит и опять несет, крепко рвет валек... Все летит, спешит — и вместе с тем точно стоит и ждет: неподвижно серебрится вдали, под луной, чешуйчатый наст снегов, неподвижно белеет низкая и мутная с морозу луна, широко и мистически-печально охваченная радужно-туманным кольцом, и всего неподвижней я, застывший в этой скачке и неподвижности, покорившийся ей до поры, до времени, оцепеневший в ожидании, а наряду с этим тихо глядящий в какое-то воспоминание: вот такая же ночь и такой же путь в Васильевское, только это моя первая зима в Батурине, и я еще чист, невинен, радостен — радостью первых дней юности, первыми поэтическими упоениями в мире старинных томиков, привозимых из Васильевского, их стансов, элегий, баллад:
Скачут. Пусто все вокруг,
Степь в очах Светланы...
«Где все это теперь...» — думаю я, не теряя, однако, ни на минуту своего главного состояния — оцепенелого, ждущего».
В неподвижность оцепенелого ожидания как бы вмерзли и жажда встречи и горячность молодой души... Тут же рядом опять-таки неожиданно, но поразительно точно выписано, как почти незаметно, словно под сурдинку, звучит нотка грусти, жалости к себе прежнему перед решающим поворотом судьбы. У Алеши она выразилась в тоске о невозвратности того времени, когда важными казалось не обладание любимой, а мечта о ней, грусть едва заметная, но достаточная, чтобы вспомнить строчки Жуковского, а за ними — старинные томики его сочинений, озаряет зимнюю, заснеженную равнину волшебным, таинственным светом, и кажется, что луна действительно охвачена «мистически-печальным» кольцом.
Здесь не одно чувство, не чувство стремления к любимой «в общем и целом», не одна нота. Здесь целый квартет чувств, неожиданных, противоречивых и парадоксальных. Нетерпение, достигнув предела, обернулось вдруг изнеможением, тупой неподвижностью, грустью, и вся эта многоголосица сливается в согласную мелодию.
Еще больших высот достигает Бунин, изображая сложности и разновидности чувства. Он смело вступил в области, до него неведомые, описал подробности, «составные части» душевных движений, до него скрытые, и выявил бесконечное разнообразие, казалось бы, всем известых чувствований.
До чего, оказывается, многогранным может быть несложное, в общем-то, ощущение одиночества. Вот как передает Бунин (опять-таки средствами предметности материального мира) особый оттенок «гостиничного» одиночества: «...в тишине еще спящей гостиницы слышно было только нечто очень раннее — как где-то в конце коридора шаркает платяной щеткой коридорный, стукает по пуговицам».
Правда, и Бунин не всесилен. Иногда многослойность и глубина впечатлений становилась невыразимой, и он писал:
«...как передать те чувства, с которыми я смотрю порой на наш родовой герб?»
«Как же передать те чувства, с которыми смотрел я, мысленно видя там, в этой комнате, Лизу...»
«Как выразить чувства, с которыми вышли утором из вагона...»
Иногда такие фразы пишутся для усиления впечатления. Но вероятно и то, что в некоторых случаях даже Бунину не хватало мастерства, чтобы безошибочно выразить тончайшую механику духовного движения.
Еще более неблагодарны для пересказа неутешное горе, отчаяние, слепой гнев. Эта грубые, универсальные моночувства описаны тысячи раз и романтиками и реалистами, в таких случаях Бунин иногда действует очень просто: общеизвестные чувства он просто не упоминает.
Рассмотрим, как передан «душевный недуг», постигший тринадцатилетнего Алешу после ареста брата.
Родители возвращались в Каменку. Алеша проводил их немного (он учился в ту пору в гимназии и жил в городе «на хлебах»), слез с тарантаса. От горя они не смогли и проститься как следует.
«Тарантас с полуподнятым верхом тотчас же загремел, могучий бурый коренник задрал голову и затряс залившийся под дугой колокольчик, гнедые пристяжные дружно и вольно взяли вскачь, подкидывая крупы, а я еще долго стоял на шоссе, провожая глазами этот верх, глядя на убегающие задние колеса, на косматые бабки коренника, быстро пляшущие между ними под кузовом тарантаса, и на высоко и легко взвивающиеся по его бокам подковы пристяжных,— долго с мукой слушал удаляющийся поддужный плач».
Здесь та же перечислительность, что и в примере из «Детства Никиты». «Поддужный плач» подсказывает, какое неизбывное горе затопило все существо Алеши, но и без этой подсказки все ясно. Глаза его видят, слышат, но смысл и связь происходящего исчезли. Он превратился на время в бесчувственное отражающее зеркало. Подчеркнутые, до болезненной остроты четкие, взятые крупным планом детали: задние колеса, косматые бабки, подковы — все это постепенно стягивается в картину, насквозь пропитанную горем, сиротливостью, одиночеством...
Впрочем, «бесчувственых» пассажей, как бы прикрывающих сильные переживания героя, уводящих эти переживания «в подтекст», в «Жизни Арсеньева» не так много. Да и применялся этот прием не одним Буниным.
А Бунина понять что-либо означало — почувствовать:
«Только много лет спустя проснулось во мне чувство Костромы, Суздаля, Углича, Ростова Великого..», «...я вдруг почувствовал зту Россию...» Такие фразы означали окончательное постижение предмета, утверждение того, что «вещь в себе» стала «вещью для Алеши».
Свойства и качества вещей, обстановки, человека пропущены сквозь двойную линзу — зрелого и молодого Бунина — и выдаются читателю в виде субъективной переработки этих свойств и качеств. Удивительно, что при такой трансформации и неизбежном в связи с ней искажении окутанный маревом чувства предмет предстает перед читателем более ярко, живо и истинно, чем бы он был выписан с флоберовским беспристрастием.
«Дама эта имела крупного, широкоспинного мопса, раскормленного до жирных складок на загривке, с вылупленными стеклянно-крыжовенными глазами, с развратно переломленным носом, с чванной, презрительно выдвинутой нижней челюстью и прикушенным между двумя клыками жабьим языком. У него обычно было одно и то же выражение морды — ничего не выражающее, кроме внимательной наглости,— однако он был до крайности нервен».
Гёте заметил однажды, что изображение мопса, как две капли воды схожего с настоящим, ничего не прибавит, кроме того, что в мире появится еще одна собака.
Так и кажется, что Бунин увековечил своего мопса как бы в пику немецкому олимпийцу. Гёте осуждал холодное, натуралистическое копирование природы. Бунинский мопс — создание совсем другого рода.
В приведенном отрывке ясно видны некоторые особенности бунинского стиля. Во-первых, безукоризненно точный отбор слов: «раскормленный» (не откормленный, а именно раскормленный), «переломленный» нос, «выдвинутая» челюсть. В тексте такие слова выглядят сами собой разумеющимися, на самом же деле найти эти золотые иголочки в огромных стогах родных речений совсем не просто. Во-вторых, свойственная Бунину смолоду неожиданность пластических сравнений («стеклянно-крыжовенные глаза»). В-третьих, то, о чем мы только что говорили,— живопись чувством. Возможно, что наЙдутся люди, которые станут оспаривать, что нос мопса переломлен именно развратно, что челюсть выдвинута чванно и презрительно. Но именно такие субъективные характеристики делают мопса живым, одушевляют его. В-четвертых, и здесь дает себя чувствовать бесцеремонная, с точки зрения литературных пуристов, фразеология (« ...выражение морды... ничего не выражающее...») и составленное специально для данной фразы словз «широкоспинный». Подобное творческое своеволие — особенность зрелого Бунина. Когда выразительность приходит в противоречие с буквализмом литературной речи или с узаконенной грамматикой, Бунин предпочитает беззаконие.
Любое явление воспринимается чувственно окрашенным: паровозный гудок можно описать как громкий, тихий, резкий, протяжный и т. д. Бунину такого полуфабриката недостаточно. Он передает не первичное ощущение, а глубинные ассоциации: «...отчаянный крик паровоза куда-то во тьму». Ощущение — вне ассоциации — ценности не имеет. Само по себе оно не лично, общедоступно. Ассоциация же открывает волшебный мир индивидуального восприятия.
Естественно, что направление ассоциаций и, следовательно, чувственная окраска предмета во многом определяется настроением, состоянием души в данный момент:
«Дул жаркий ветерок, над пашней блестело августовское солнце, еще как будто летнее, но уже какое-то бесцельное...»
«Бесцельное» солнце упомянуто неспроста. Писатель смотрит на это солнце, вызвав в своей памяти мальчугана, которому скоро придется расставаться с родным гнездом, и поясняет: «...я еще ничего не видал на свете, в этой тихой обители, где так мирно и одиноко цвело мое никому в мире неведомое и никому не нужное младенчество, детство...»
Бытует мнение, что трудней всего дается изображение так называемого «процесса труда». Не верю я в это. Скорей всего такое мнение распространяют люди, которые не умеют трудиться. Да и в термине «процесс труда» звучит что-то противоестественное. Не называем же любовь «процессом любви». Трудиться так же потребно, как и дышать. Каждый человек трудится. На что употребляет он свой труд — это другой вопрос.
Вспомните возвышенно-поэтические строки, которыми Бунин не описал — освятил труд земледельца:
«Пахарь, босиком, шел за сохой, качаясь, оступаясь белыми косыми ступнями в мягкую борозду, лошадь разворачивала ее, крепко натуживаясь, горбясь, за сохой вилял по борозде синий грач, то и дело хватая в ней малиновых червей, за грачом большим, ровным шагом шагал старик без шапки, с севалкой через плечо, широко и благородно-щедро поводя правой рукой, правильными полукружиями осыпая землю зерном».
В «Жизни Арсеньева» жизнь воспринимается поэтически, предмет описан не сам по себе, не безразлично, но так, как его чувствует лицо, ведущее повествование.
В памяти выплывает не все прошедшее, а «лишь достойное того», только то, что в контакте с душой вызывает искру чувства. Отбор материала определяется не фабулой, не последовательностью сюжета, даже не хронологией. Чувство — верховный судья. Оно решает, что запечатлеть, что предать забвению. Чувство — моральная категория; выбором предмета и его окраской оно предопределяет нравственную оценку.
В отношениях с людьми Бунин, как говорится, был человек тяжелый. Он болезненно реагировал на малейшую фальшь, на любую неестественность в поведении и в разговоре. Можно часами слушать скучную беседу, даже участвовать в ней, мысль может работать, а чувства дремать. И вдруг незначительная вычурная фраза, плоская шутка, какое-нибудь выражение, припасенное заранее, чтобы покрасоваться, так и выставят человека во всей его характерности. Изображая человека, Бунин редко передавал его длинные разговоры. О секретаре управы упомянуто только, что он называл монастырь «застывшим аккордом»,— и секретарь управы уже наш знакомец. Портрет помещика — нахала ноздревского пошиба, самозваного «родственника» Буниных — выписан одной его фразой: «Но неужели ты, дядя, серьезно думаешь, что я способен на такую подлость?!»
Писатель не пощадил и свою самую сильную любовь — Лику. Он привел ее банальную фразу: «Ну, дети мои, я исчезаю!» — и добавил, что заметил эту особенность ее языка «с неловкостью за нее».
Если бы Бунин писал о Лике в дни своей любви к ней, вряд ли он стал бы упоминать о конфузе, который испытал от ее фразы.
Спустя много лет он вспоминает об этом спокойно. И фраза «...я исчезаю!» и неловкость за нее поэтически преобразились временем.
Удаляясь за воспоминаниями в молодость, возбуждая их заново в памяти, Бунин тем не менее доставляет их читателю в превращенном виде: он передает и свое прежнее чувство, и свое теперешнее ощущение этого чувства.
Поэтому в «Жизни Арсеньева» присутствуют два временных пласта.
Писатель не просто изображает прошлое — он вспоминает, сопоставляет, объясняет, предвидит, что случится дальше, вступает в спор с книгами, с идеями, с людьми.
В первой книге, где речь идет о впечатлении, произведенном на отрока Алешу сочинениями Гоголя, сказано:
«„Страшная месть” пробудила в моей душе то высокое чувство, которое вложено в каждую душу и будет жить вовеки,— чувство священнейшей законности возмездия, священнейшей необходимости конечного торжества добра над злом и предельной беспощадности, с которой в свой срок зло карается. Это чувство есть несомненная жажда бога, есть вера в него».
Слова — прямое возражение Льву Толстому на его дневниковую запись 1910 года: «Люди возвели свою злобу, мстительность в чувство законное, в справедливость и ее-то, свою пакость, приписывают Богу. Какая нелепость!»
Нет, это только на первый, поверхностный взгляд повествование ведет мальчик по имени Алеша. На самом деле «я» — не юный Алеша Арсеньев, а много передумавший автор «Деревни» и «Суходола».
Одной из бунинских цитат в монографии А. Волкова «Проза Ивана Бунина» предпослано следующее соображение: «Красота природы, прелесть всего созданного ею, все нескончаемое разнообразие жизни приносят ребенку еще не ужасающую, как в старости, но грустную мысль о неизбежном конце...» Да неужели Бунин и впрямь считал, что ребенок лет пяти от роду способен грустить о «неизбежном конце», а что старца смерть ужасает? Не наоборот ли?
Начало абзаца о самом первом воспоминании Алеши поясняется в этой книге так:
«И далее автор устами ребенка задает ряд недоуменных вопросов: почему вдруг на какое-то мгновение вспыхнуло сознание, столь ярко зафиксировавшее детскую комнату, блеск солнечных лучей? Отчего память навсегда сохранила это видение? Почему после этого надолго погасла память?»
Если эти вопросы не пересказывать, а прочесть, как они изложены в «Жизни Арсеньева», становится ясно, что задаются они не ребенком, а самим писателем.
«Я помню большую, освещенную предосенним солнцем комнату, его сухой блеск над косогором, видным в окно на юг... Только и всего, только одно мгновенье! Почему именно в этот день и час, именно в эту минуту и по такому пустому поводу впервые в жизни вспыхнуло мое сознание столь ярко, что уже явилась возможность действия памяти? И почему тотчас же после этого снова надолго погасло оно?»
Такого рода ошибки будут неизбежны, если согласиться с А. Волковым, будто Бунин вмешивался в повествование ребенка значительно меньше, чем это делал в подобных сочинениях Л. Толстой.
Если уж говорить о вмешательстве, да и то в шутку, то изредка со своим «я» вторгается в воспоминания взрослого писателя Алеша. А всего верней, ни о каком вмешательстве не может быть и речи. От начала конца ведет повествование взрослый писатель Иван Бунин.
Правда, местами от «я» говорят двое: и маленький Алеша и пожилой Бунин. И словно предчувствуя недоразумения, которые может вызвать это двойное «я», писатель упорно подчеркивает, что все рассказанное Алешей есть воспоминание:
«Я помню большую, освещенную предосенним солнцем комнату...»
«Помню: однажды осенней ночью...»
«Помню: солнце пекло все горячее...»
«Помню: однажды, вбежав в спальню матери...»
Все это выписано из первого лица. Но такая конструкция характерна для всего сочинения. Например, в пятой, последней, книге сказано даже так:
«Вот вспоминаю, как вспомнил однажды лет через двадцать после той ночи».
«Воспоминательная» манера повествования, принятая Буниным, определяется, конечно, не только частыми повторами слова «ПОМНЮ».
Резкость воспоминания подчеркивается и тем, что автор смотрит на себя мальчика как бы со стороны, как на чуждое существо:
«Какие далекие дни! Я теперь уже с усилием чувствую их своими собственными при всей той близости их мне, с которой я все думаю о них за этими записями, и все зачем-то пытаюсь воскресить чей-то далекий юный образ. Чей это образ? Он как бы некое подобие моего вымыленного младшего брата, уже давно исчезнувшего из мира вместе со всем своим бесконечно далеким временем».
Этим свойством — оценивать себя со стороны, как бы из будущего — можно, пожалуй, лучше всего объяснить непрерывную и настойчивую мелодию, наполняющую бунинскую фразу каким-то особенным смыслом, особенными оттенками, помечающими самые обыкновенные слова тавром: «Жизнь Арсеньева».
Лейтмотив, пронизывающий и самые печальные и самые радостные, счастливые страницы этого произведения, можно с достаточной степенью точности определить пушкинским «печаль моя светла».
Бунин изображает Алешу «от истока дней», воспроизводит рождение и движение его чувств, ощущений, мыслей.
Вот пятилетний малыш, которого первый раз в жизни везут в город, пугается «разбойника»: «Помню, что ехали мы целую вечность, что полям, каким-то лощинам, проселкам, перекресткам не было счета и в дороге случилось вот что: в одной лощине,— а дело было уже к вечеру и места были очень глухие,— густо рос дубовый кустарник, темно-зеленый и кудрявый, и по ее противоположному склону пробирался среди кустарника «разбойник», с топором, засунутым за пояс,— самый, может быть, таинственный и страшный из всех мужиков, виденных мной не только до той поры, но и вообще за всю мою жизнь».
Алеша-гимназист, проезжая под Становой, представляет «разбойничков» уже иначе, с некоторой долей игривости, уснащенной былинной фразеологией: «Все представлялось: глядь, а они и вот они — не спеша идут наперерез тебе, с топориками в руках, туго и низко, по самым кострецам, подтянутые...»
А вот шестнадцатилетний барчук подъезжает ночью один верхом, «вспоминая старые разбойничьи предания Становой и втайне даже желая какой-нибудь страшной встречи...».
И — наконец — очумевший от любви девятнадцатилетний парень рвется в Смоленск, навстречу «Брынским» лесам и «брынским» разбойникам.
Бунин воскрешает себя юношу, полного молодых надежд и смутных стремлений, заново переживает целомудренную свежесть чувств, наслаждается своими воспоминаниями. Вместе с тем он ни на минуту не забывает, что давно перестал быть этим юношей, давно примирился с неразрешимой загадкой «милой и бесцельной» жизни.
И может быть, именно благодаря этой не выдуманной, не «романтической», а земной, правдашной, автобиографической мимолетности чувства Алеши приобретают особенную прелесть.
Прочтите приведенный ниже отрывок, но не просто как рассказанное «устами юноши» о сборах на бал, где этот юноша должен встретиться с Ликой, а как описание события писателем Буниным, которому давно известно, чем кончится дело: что любовь ненадежна, что Алеша и Лика не пара и им вскоре суждено расстаться.
Несмотря на то, что строчки так и горят нетерпеливым молодым счастьем, вы сразу почувствуете ту «светлую печаль», о которой было упомянуто.
«Если я знал, что какой-нибудь вечер, на который собирались с ней, не принесет мне ни обиды, ни боли, как празднично я собирался, как нравился сам себе, глядясь в зеркало, любуясь своими глазами, темными пятнами молодого румянца, белоснежной рубашкой, подкрахмаленные складки которой расклеивались, разрывались с восхитительным треском! Каким счастьем были для меня балы, если на них не страдала моя ревность!»
Фраза «Жизни Арсеньева» одним концом касается далекого прошлого, а другим — нынешнего, настоящего.
Читая роман, все время ощущаешь эту двойственность. Иногда в одном и том же слове улавливаешь одновременно и счастливый голос маленького Алеши, и грустный голос умудренного жизнью писателя.
Слово в «Жизни Арсеньева» часто применяется не в общем, народном, а в интимном, по терминологии А. Потебни, личном значении.
Для выполнения задачи, поставленной Буниным, иного выхода не было. Ведь он задался грандиозной целью: запечатлеть себя в мире на вечные времена, запечатлеть свое отношение к жизни, к добру и злу, к возмездию, свое, личное, только ему данное чувствование людей и явлений.
Бунин не упускал случая подчеркнуть, что он «сам по себе». И сердился, когда его беззаботно сопрягали то со Львом Толстым, то с Чеховым. «Я подражаю ему? — удивлялся Бунин, имея в виду Л. Толстого.— Нет, конечно. Похож на него? Ни в малейшей степени». Чеховым он восхищался, хотя манера Чехова иногда не удовлетворяла его: «Он писал бегло, жидко» [7].
Страницы «Жизни Арсеньева» — исповедь, откровенная и доверительная. До чего же одинок — и органически, от рождения, и по сложившимся обстоятельствам истории — был этот человек, если ему не оставалось ничего другого как исповедоваться всему миру...
Бунин не страшился, если личное, заветное значение его слова отличается от обычного и даже противоречит ему. Писатель был уверен, что его поймут, и поймут правильно. Эта уверенность определялась его здоровым, материалистическим ощущением мира, ощущением, усвоенным так же стихийно, как усваивали его хуторские мужики. Не колеблясь, он особым доверительным языком записывал: «...кучер барственно обгоняет мужиков и баб...» Он был уверен, что нужный оттенок смысла, заложенный в ключевом слове «барственно», будет уловлен верно и точно, что это слово поможет увидеть и тройку, и кучера, и сторонящиеся на узкой дороге мужицкие телеги, и белые платья баб, почувствовать и атмосферу церковного праздника, и даже то, что невозможно выразить речью.
У большинства из нас недостаточно живого опыта, чтобы представить «барственно обгоняющето кучера». А мы его все-таки представляем. Для бунинского кучера праздничная атмосфера необходима так же, как для этой атмосферы необходим бунинский кучер. Чувственно постигая «барственно обгоняющего кучера», современный читатель воображением создает и необходимую для него среду. Если по имеющейся форме можно отлить ключ, то по ключу можно создать форму. Если фразу Бунина невозможно понять вне соответствующей эмоциональной атмосферы, читатель творит эту атмосферу сам.
Бунин верит в творческие способности читателя. Он верит в безграничную мощь родного языка, верит в его «изумительную изобразительность» и «словесную чувственность», И, уверенный, что его поймут так, как он желает, Бунин пишет:
«На скотном дворе по-утреннему ново скрипят в это время ворота...»
«...театральный лай Волчка...»
И мы радостно подтверждаем верность этих ощущений действительности: «Да, да, это бывает именно так! Волчок лает театрально, ворота скрипят по-утреннему ново!» Иногда Бунин передает ощущения настолько сокровенные, что, кажется, уловить их постороннему невозможно. Без колебания, словно для одного себя, он пишет, например: «Возок тянул к себе своей старинной неуклюжестью и тайным присутствием чего-то оставшегося в мире от дедушки..»
И мы ощущаем этот возок в унисон с Буниным, если даже у нас никогда не было ни возка, ни дедушки, который в этом возке катался.
Правильно чувствовать фразы такого рода помогает аналогия. Возка, в котором катался дедушка, у меня не было, но я, может быть, храню какой-то предмет, безделушку. Безделушка навевает воспоминания, возбуждает определенное чувство, настроение. Такого рода аналогии и приходят на помощь, когда я осваиваю бунинскую фразу.
Уверенность в том, что образы внешнего мира — верные, в общем, копии действительности, уверенность в том, что связи предметного мира закономерны и общи для всех людей, помогает Бунину писать смело и откровенно, помогает его перу выйти из шаблонной колеи. Он настолько уверен, что каждый поймет сходство луны с лицом, с ликом, что спокойно пишет: «Ночь, оказывается, лунная: за мутно идущими зимними тучами мелькает, белеет, светится бледное лицо».
«Жизнь Арсеньева» не меньше философских трактатов убеждает, что мир материален и что люди помогают друг другу познавать его во всем его безграничном многообразии.
Может быть, некоторых покоробит то, что я бесцеремонно отношу к материалистам верующего христианина Ивана Бунина. Но что же в этом особенного? Философ-мистик Бердяев и тот ужасался, что подавляющая масса людей, в том числе и христиан, стала материалистами. Да и сам Бунин писал и говорил, что не придерживается никакой ортодоксальной религии.
Отроческие годы Бунин провел в Средней России, в тех местах, где «слилось и претворилось столько наречий и говоров чуть не со всех концов Руси». Все вокруг него было «очень русское». Любить родной язык мальчика учила мать, потом отец. Потом появились любимые книги — Пушкин, Гоголь, Лермонтов. Но верить в силу родной речи, ощущать ее красоту научил Бунина русский мужик.
Нищавший мелкопоместный дворянин конца прошлого века был не похож на самовластного тургеневского барина. Крестьяне его не страшились, не очень с ним церемонились. В «Суходоле» показано, как кровь мелкопоместных «спокон веку» мешалась с кровью деревни, и, по утверждению Бунина, в бытовой психике барина и мужика не было особенной разницы.
Не удивительно, что картинная, сочная, изгибистая и лукавая мужицкая речь пропитала его до мозга костей и помогла выработке литературного стиля.
Если нынешний каждодневный язык, рассчитанный на будничное употребление, сравнить с современной рабочей спецовкой, то язык Бунина — язык среднерусского подстепья начала века — похож на вышедшее из моды, но все еще добротное, красивое праздничное платье. Не зараженный случайными искажениями и тарабарщиной штампа, не замутненный уличным жаргоном, язык этот, отстаиваясь в тишине одинокого жилища, приобретал с годами чистоту и лепоту, особенно пригодные для воспоминательных сочинений. Державную основу этого языка составляли не слова вроде «прелестно», «пленительно», «жить на мелок», «полонез Огинского», рассыпанные там и сям в бунинских текстах и чуть отдающие дворянским тленом, а активное, деятельное, обнаженно-языческое слово народа, слово трудового крестьянина, которому не было ни времени, ни охоты попусту точить лясы. Основа эта не имеет иноземной замены. На другом языке не скажешь «спокон веку», «красный товар», не так зазвучит слово «ржи» во множественном числе, а фразу про лошадей «Все они были пегие, все крепкие и небольшие, масть в масть, лад в лад» перевести вообще невозможно. Крепкая, как махорка, народная речь слышится в авторском тексте «Жизни Арсеньева» на каждой странице — и в лаконичном замечании: «Праздник кончился, гости схлынули...»; и в пейзажных описаниях; и в том, как обозначен бывший крепостной Михеич: «Всего когда-то отведавший на своем веку — и Парижа, и Рима, и Петербурга, и Москвы...»
Расхожий литературный прием Бунин решительно отвергает. Первые книги романа, посвященные жизни мальчика и подростка, начисто лишены детской сюсюкающей речи. А ведь приемом письма «С точки зрения ребенка» соблазнялись и большие писатели. Вспомним хотя бы «Детство Никиты»: «Сбоку Никиты передвигала ногами длинная большеголовая тень». У Бунина просто: «Потом я шел вместе со своей тенью по росистой, радужной траве поляны...»
«...талантливость большинства актеров и актрис есть только их наилучшее по сравнению с другими умение быть пошлыми, наилучше притворяться по самым пошлым образцам творцами, художниками»,— заявляет Алеша и дальше на протяжении страницы в назидание Лике блестяще издевается над театральным штампом.
А Лика оспаривает Алешу. Она уже не в состоянии непосредственно судить об искусстве, искренне оценивать его.
«Эти феи одно из самых ненавистных мне слов! Хуже газетного «чреватый»!» — кричит Алеша — Бунин.
Его возмущение смешит Лику. И спор кончается ничем. Свое отношение к спору Бунин выражает экономно. Он просто выписывает заключительную фразу Лики:
«Не понимаю я тебя вообще. Ты весь из каких-то удивительных противоположностей!»
Окрашенная горькой (почти неприметной) авторской иронией, фраза эта чрезвычайно выразительна. Неживая, не своя, книжная конструкция ее лучше всяких обличений дает понятие о непробиваемости Лики, об ее эстетическом бесчувствии.
Этот пример еще раз показывает, что фразу Бунина невозможно освоить до конца, вычитывая лишь ее буквальный смысл, даже если эта фраза — прямая речь героя.
На первом плане — не смысл, а эмоциональный заряд фразы.
Прочтем, например, про ту же Лику:
«...в ответ на мои телеграммы и письма пришло в конце концов только два слова: «Дочь моя уехала и местопребывание свое запретила сообщать кому бы то ни было».
Эмоциональный заряд приведенного отрывка настолько силен, что не сразу замечаешь нарочитое отсутствие буквализма в сочетании «два слова».
При научном определении явление подводится под более широкое понятие. Задача художника, видимо, обратна: чтобы четко определить предмет, сделать его видимым, нужно извлечь обозначающее предмет слово из разряда общих понятий, придать ему наиболее узкое, личное, наиболее конкретное значение. Вместо того чтобы написать «зеленое море», Бунин пишет — «купоросно-зеленый кусок моря», серое лицо — лицо «цвета замазки», еще лицо — «красно-сафьяновое». А если цвет просто называется, то опять-таки чтобы не подтвердить, а изменить приблизительное представление о предмете.
«По сухой фиолетовой дороге, пролегающей между гумном и садом, возвращается с погоста мужик. На плече белая железная лопата с прилипшим к ней синим черноземом».
Такая точность изображения в сочетании с простотой требует от писателя, помимо таланта, отличного знания материала, знания не внешнего, экскурсионного, а пережитого.
К литературной небрежности Бунин был беспощаден: «...один известный поэт,— он еще жив, и мне не хочется называть его,— рассказывал в своих стихах, что он шел, «Колосья пшена разбирая», тогда как такого растения в природе никак не существует: существует, как известно, просо, зерно которого и есть пшено, а колосья (точнее, метелки) растут так низко, что разбирать их руками на ходу невозможно...»
Строгость Бунина к языку не имела ничего общего с низкопоклонством перед школьными грамматическими узаконениями или фигурами формальной логики. Он одобрял и неожиданную фразу, и то истинное новаторство, которое способствует пониманию предмета. Удивляясь гению Льва Толстого, Бунин писал: «...он первый употребляет совсем новые для литературы того времени слова: «Вдруг нас поразил необыкновенный, с ч ас т л и в ы й, б е л ы й весенний запах...»
Особенно по душе были Бунину слова, имеющие отношение к прошлому родины, к родной старине. «Святополки и Игори, печенеги и половцы — меня даже одни эти слова очаровывали»,— признавался он в «Жизни Арсеньева».
С каждым годом Бунин обращался с фразой уверенней и свободней. Он не пренебрегал ни цитатами, ни устойчивыми стилистическими оборотами, ни тончайшей имитацией стиля. В «Жизни Арсеньева» можно найти и мудрые фразы древних летописей, и молитвы, и распевность, и разбойничий зашифрованный говорок. Все это употреблено без рисовки, только там, где необходимо. Бунин позволял себе образовывать и неожиданные словесные конструкции: «В десять часов гости поднялись, налюбезничали и ушли».
Своему непосредственному чувству Бунин умел подчинять и привычный канон грамматической конструкции. В обычной речи было бы, пожалуй, натяжкой сказать, что «мужики широко и солнечно блещут косами». А Бунин спокойно пишет:
« ...густой и высокой стеной стоит на серой от зноя синеве безоблачного неба море пересохшей желто-песчаной ржи с покорно-склоненными, полными колосьями, а на него, друг за другом, наступают, враскорячку идут и медленно ровно уходят вперед мужики распояской, широко и солнечно блещут шуршащими косами, кладут влево от себя ряд за рядом...»
Легко отличить речь яркую, образную от трафаретной, искреннее слово — от фальшивого, довольно легко различить общее значение слова и его личное, частное значение, принятое каким-то общественным слоем, классом, нетрудно ощутить недолговечный, модный оттенок слова. Все это не выходит за пределы пассивного усвоения языка. Поэтому хороший редактор редко бывает хорошим писателем.
Гораздо труднее научиться обращаться с языком активно: вместе с движением своей мысли двигать язык вперед, расширять границы его применения, умножать его силу, вскрывать затаенные возможности или обновлять забытые значения слова. Постигать дух языка — дело тяжелое. Оно требует непрерывной работы сердца и мысли, постоянной муки писания.
«Это истинное мучение! Я прихожу в отчаяние, что не могу этого запомнить. Я испытываю мутность мысли, тяжесть и слабость в теле. Пишу, а от усталости текут слезы. Какая мука наше писательское ремесло...» — так передает жалобу Бунина один из его друзей.
Примечательно, что неуклонное совершенствование реалистического стиля Бунина совершалось в те годы, когда внешние обстоятельства этому не благоприятствовали. Чехова и Толстого уже не было в живых. Горький был вынужден жить за границей. Окружавшие Бунина воинствующие пророки и штукари бежали в символизм. В течение всех лет предреволюционной реакции ясный и чистый русский язык брался под подозрение.
«...бросьте внешнее велелепие искусства вашего, ведь мука творчества — иго неудобоносимое, оставьте бесплодную задачу утончения формы до прозрачности, до совпадения с содержанием, ибо это какой-то соблазн, от чуждого вам, а не от Бога... Не надо слов, они придут сами, пускай бессвязные, непонятные, темные»,— увещевал мистик Н. Русов в 1910 году. А в 1928 году, когда Бунин работал над «Жизнью Арсеньева», парижский критик, тоже русский эмигрант, корил его рассказы, «как бы изнывающие под тяжестью собственного совершенства...»
А Бунин мужественно шел по своему пути. Родной язык всегда оставался для него святыней.
Алеша Арсеньев родился в 1871 году, Бунин— в 1870-м.
Дату рождения своего героя-двойника автор сдвинул на год, возможно, потому, что иначе в последней книге романа (в то время, когда Лика оставила Алешу) Алеше должен был исполниться двадцать один год и наступал срок воинской повинности. Пришлось бы писать о казенщине, бюрократии, о государственных обязанностях — обо всем том непоэтическом, чего Бунин не понимал и терпеть не мог.
Пять книг романа заключают в себе двадцать лет жизни Алеши: 1871—1891 годы. За эти двадцать лет в России произошли многозначительные события: война с Турцией, покушения на Александра II, его убийство народовольцами, Морозовская стачка, суд над революционерами, готовившими покушение на Александра III, холерные и голодные бунты.
Однако и Алеша и другие персонажи романа, в том числе и те, которые служили рядом с ним в газете «Голос», ведут себя так, будто за стенами их квартирок не происходит ничего существенного.
Как уже было сказано, это не означает, что Бунин был абсолютно бесчувственным к социальным явлениям. В годы его юности, например, бурно развивался железнодорожный транспорт. Молодой предприимчивый русский капитализм протягивал стальные пути к богатствам Юга и Дальнего Востока. И в «Жизни Арсеньева» к числу самых живописных картин относятся описания железной дороги, уютных купе, станционных буфетов, залов ожиданий... Трудно удержаться, чтобы не выписать несколько таких строк хотя бы для того, чтобы почтить любовь, с которой относился к железной дороге вечный странник.
Он не просто обоняет, он чувствует «свой» запах паровозного дыма:
«Тепло дует солнечный ветер, паровозный дым южно пахнет каменным углем».
Он не просто регистрирует взором сутолоку вокзального зала, а чувствует «безобразно, беспорядочно людный, шумный зал».
Он не просто слышит, а чувствует, как гудят паровозы: «...требовательно и призывно, грустно и вольно перекликаются в студеном, звонком воздухе паровозы...»;
«...радостно и как будто испуганно, звонко крикнул паровоз, трогаясь в путь»;
«Поезд предостерегающе и печально кричит куда-то в пустоту...»;
«...с адской мрачностью взревывает вдали паровоз, угрожая мне дальнейшим путем...».
Железная дорога в те времена была одной из самых характерных примет наступающего капитализма. Но одно дело изобразить, а другое — осмыслить. Понять, что происходило в России, великий писатель не смог до конца дней своих. По определению М. Горького, он был человеком «не от мира сего». В тех редких случаях, когда приходилось воспроизводить споры на политические темы, перо Бунина теряло все свое волшебство.
«По мере того как я привыкал и присматривался к нему (к кругу революционеров.— С. А.), я все чаще возмущался в нем то тем, то другим и даже порой не скрывал своего возмущения, пускался в горячий и, конечно, напрасный спор то по одному, то по другому поводу...»
Ко всему тому, что мы называем политикой, а Бунин «то тем, то другим», и писатель и молодой герой испытывали одинаково устойчивое отвращение.
На этот раз нам придется на время забыть Алешу и прислушаться только к писателю Бунину. Юного Алешу вряд ли кто-нибудь стал бы упрекать за парение «над схваткой», а солидарному с ним писателю Бунину такую позицию надо как-то оправдать. Это тем более необходимо, что критики уже порицали его за недостаток мысли и спрашивали в упор: «Ну, еще раз будет описана лунная ночь, а дальше что?»
Такие вопросы Бунина раздражали. Следы этого раздражения можно найти в «Жизни Арсеньева»:
«„Социальные контрасты!” — думал я едко, в пику кому-то, проходя в свете и блеске витрины... На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее говоре, тесноте и парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мной два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам... Наблюдение народного быта? Ошибаетесь — только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!»
Было бы поспешна заключать, что Бунин проповедовал «искусство для искусства». Приверженцем «чистого искусства» он никогда не был. Он считал изображение внешнего, предметного мира непременной, необходимой целью словесного искусства, непременной, но не окончательной. На упреки о лунной ночи он ответил так:
«Если лунная ночь описана скверно банально, не будет, конечно, ровно ничего «дальше». А если хорошо, то есть настоящим художником, который, конечно, не фотографией лунной ночи занимается и всегда говорит прежде всего о своей душе, эту ночь так или иначе воспринимающей, то уж «дальше» непременно что-нибудь будет».
Под этим «что-нибудь» не может подразумеваться ничего, кроме внутренней мысли произведения, его идеи.
Однако раздраженный пример с мокрой веревочкой наводит на мысль, что Бунин в глубине души не на все сто процентов был уверен в том, что «дальше» непременно «что-нибудь будет» само собой, без сознательной воли автора. И, видимо, не раз задумывался над упреками своих порицателей. Тем более что среди порицателей был глубоко почитаемый им Лев Толстой.
«Сначала превосходное описание природы,— идет дождик,— передает А. Гольденвейзер отзыв Л. Толстого о рассказе Бунина, который теперь называется «Заря всю ночь»,— и так написано, что и Тургенев не написал бы так, а уж обо мне и говорить нечего. А потом девица — мечтает о нем (Л. Н. рассказал вкратце содержание рассказа), и все это: и глупое чувство девицы, и дождик, все нужно только того, чтобы Б. написал рассказ. Как обыкновенно, когда не о чем говорить, говорят о погоде, так и писатели, когда писать нечего, о погоде пишут, а это пора оставить».
Лев Толстой упрекал Бунина в отсутствии отчетливой нравственно-философской концепции. А судя по декларации о мокрой веревочке, концепция у Бунина была, и состояла она, как это ни кажется похожим на дешевый каламбур, именно в отсутствии концепции. Всяческие стремления к общему благу, все «проклятые вопросы», над которыми бьются реформаторы и революционеры, умствование и проповедничество, вся эта ученая, мудрая деятельность оборачивается, по мысли Бунина, вздором и чепухой перед загадкой смерти, «...все в жизни все равно проходит и не стоит слез...»
Так, негативно, определилась мысль романа; ее при желании можно обозначить, например, как парадокс жизни перед лицом смерти. Я не вижу смысла обсуждать, насколько ново и глубоко такое воззрение. Важно, что Бунин отнесся к этой теме с полной серьезностью.
Почти все книги (части) романа завершаются картинами смерти. Вторая книга кончается смертью Писарева, четвертая — смертью великого князя Николая Николаевича, пятая — смертью Лики. В первой книге последние три главки повествуют о том, как Алеша отходит после своего первого серьезного потрясения — красиво описанной смерти его маленькой сестренки.
Тоска по любимой Лике — и детский гробик в церкви, влечение к рыжей девке — и дешевый гроб в товарном вагоне — такие однотипные сцены слишком навязчивы.
Нет ничего удивительного в том, что Алеша, испытавший распад и гибель родного гнезда, задумывается над этой вечной темой. Любому юноше когда-нибудь да приходит на ум Алешин вопрос: «Что же такое моя жизнь в этом непонятном, вечном и огромном мире, окружающем меня?» Такие вопросы не делают из Алеши философа хотя бы потому, что философы с подобных вопросов свои построения начинают, а Алеша на них застревает.
Однако в тех местах, где речь заходит о парадоксе жизни перед лицом смерти, вмешательство взрослого писателя Бунина становится особенно бесцеремонным: он как бы высылает Алешу из комнаты, как делают взрослые, когда беседа касается недетских предметов, и приходит к прямому разговору с читателем — то о матери, череп которой покоится где-то на заброшенном русском кладбище, то о черепе Моцарта, удивительно маленьком, почти детском...
В таких местах искреннее недоумение перед загадкой вселенной, перед жизнью человека, благодаря цепи случайностей оказавшегося на краткий миг в этом радужном мире, звучит особенно сильно.
«Облако из-за берез блистало, белело, все меняя свои очертанья... Могло ли оно не меняться? Светлый лес струился, трепетал, с дремотным лепетом и шорохом убегал куда-то... Куда, зачем?» — спрашивает Алеша.
«В лицо мне резко бьет холодом, над головой разверзается черно-вороненое, в белых, синих и красных пылающих звездах небо. Все несется куда-то вперед, вперед...» — вторит Алеше стареющий писатель Бунин.
Все это, повторяю, свойственно любому здоровому человеку. Но как только эпизоды с любовью и гробами наполняются мистической многозначительностью, возводятся в круг философских проблем, сразу обнаруживается их пустопорожность.
И тем не менее характеристика «Жизни Арсеньева» как «философской поэмы» правомерна. Упрекнуть в нарочитом сочинительстве можно, пожалуй, только редкие эпизоды, отдающие мистикой. Все остальное начисто лишено придуманных эффектов. Каждая, даже самая маленькая, глава наполнена трепещущей жизнью и мыслью. Эта мысль, постепенно возникающая по мере чтения, современна, свежа и глубока. Автор, видимо, не придавал ей особенного значения, но читатель, который почувствовал ее, не может не вспомнить замечания Бунина по поводу лунной ночи: «...непременно что-нибудь будет».
В поисках этой живой, злободневной мысли надо идти за Буниным не под своды церквей и склепов, а в другом направлении...
В то время, когда будущий лауреат Нобелевской премии по литературе Бунин трудился в Грассе и Париже над «Жизнью Арсеньева», в том же Париже другой будущий лауреат той же премии, молодой ирландец Сэмуэль Беккет, заканчивал книгу о творчестве Пруста.
В этой вышедшей в 1931 году книге под слоем литературного анализа можно найти и соображения, которыми оперируют нынешние деятели искусства абсурда. Образцы этого вида искусства известны нашим читателям в переводах на русский язык («В ожидании Годо» С. Беккета, «Носорог» Э. Ионеско).
В чем смысл этого искусства? Что оно пытается выразить? По словам благожелательного ценителя Мартина Эсслина, абсурд «выступает как часть антилитературного движения нашего времени, которое нашло свое выражение в абстрактной живописи, отвергающей «литературный» элемент в картинах, во французском «новом романе» с его расчетом на голое изображение объектов и отказом от выразительности и антропоморфизма».
Слово «антропоморфизм» употреблено здесь, как мне кажется, в весьма широком значении, включающем и религиозные воззрения, олицетворяющие бога в человеческом облике. Проще говоря, Мартин Эсслин осторожно намекает на то, что искусство абсурда не признает религии. Впрочем, излишне деликатничать здесь ни к чему. Растолковывая одну из своих пьес, Ионеско прямо объявляет, что пустые стулья на сцене означают «отсутствие людей, отсутствие императора, отсутствие бога, отсутствие материи, нереальность мира, метафизическую пустоту. Тема этой пьесы — н и ч т о».
Если оценивать искусство абсурда с точки зрения практической, то оно представится одной из разновидностей «бунта волосатых» против капиталистических порядков. С точки зрения идеологической это явление выглядит своеобразней.
Вот уже в течение трех столетий, начиная с «века гениев» (XVII), абстрактный рационализм потчует смертных аксиомами автоматической неизбежности божьего царства на земле. Лейбниц, например, уверял, что это царство «достигается именно вследствие естественного хода вещей, в силу предустановленной на все времена гармонии между царством природы и царством благодати, между Богом как архитектором и Богом как монархом». Успокоительная вера эта выступала в разных обличьях. Сегодня она ярче всего, пожалуй, выражена на Западе в сциентизме (наука — всесильный благодетель и исцелитель от всех зол).