III. Об Александре Блоке и Анне Ахматовой

Блок, о котором молчат или лгут

В середине 1950-х, в эпоху большого перелома, Борис Пастернак написал о Блоке такие наивные, трогательные и верные строки:

Кому быть живым и хвалимым,

Кто должен быть мертв и хулим, —

Известно у нас подхалимам

Влиятельным только одним.

Не знал бы никто, может статься,

В почете ли Пушкин иль нет,

Без докторских их диссертаций,

На все проливающих свет.

Но Блок, слава Богу, иная,

Иная, по счастью, статья.

Он к нам не спускался с Синая,

Нас не принимал в сыновья.

Прославленный не по программе

И вечный вне школ и систем,

Он не изготовлен руками

И нам не навязан никем.

<…>

1956

Ныне на исходе 1980-й год, год роковых юбилеев и событий, среди коих — и столетие со дня явления в мир Александра Блока. Среди юбилейных дат — и даты политической истории (1000-летие второго окончательного объединения севера и юга Руси при Владимире в 980 году, 500-летие окончательного освобождения от татарского ига — стояние на Угре в 1480 году), и даты истории духа и культуры (150-летие Болдинской осени, 100-летие рождения Блока), и дата, объединяющая в себе духовное и политическое, — Куликовская битва.

Времена переменились, и «влиятельные» незыблемо решили, что Блок должен быть «живым и хвалимым»: ушло в невозвратное прошлое время, когда Блок был вне программы школ и систем, когда был нерукотворен и не навязан. В связи со столетием из телевизоров и радиоприемников, со страниц газет и журналов обрушивается поток славословящей Блока пошлости, происходит сознательная и бессознательная подтасовка фактов биографии и фальсификация основных тенденций его мирочувствия в угоду различным историческим, политическим, религиозным и литературоведческим концепциям. В этом потоке тонут, не пытаясь ему активно противостоять, отдельные голоса искренне и глубоко любящих. Впрочем, даже они избегают острых углов, упорно не касаясь целого пласта негласно запрещенных, «неудобных» тем. В итоге словесные и несловесные памятники, воздвигаемые Блоку в годовщину его столетия, возносятся на основе полуправды и лжи, которые, как показала история, к сожалению, являются прекрасным и долговечным материалом для фундаментов, и поэтому нет надежд на то, что ложное рухнет, а подлинное останется. Подлинная, стремящаяся к истине, беспощадная любовь к Блоку живет в отдельных душах, некоторые из коих связаны труднофиксируемыми нитями, но голоса этих душ — неслышны. И мы берем на себя смелость записать то, что в 100-летнюю годовщину Блока смутно почувствовалось и сказалось словами одной из русских душ. Нижеследующее — наше ви́дение тех пластов личности Блока, о которых (за редчайшими исключениями) ныне не говорят. Или говорят мало, плохо, искаженно.

Вряд ли мы решились бы записать свои мысли, если бы не чувствовали себя за спиной рысьих глаз Марины Ивановны Цветаевой. Не скроем, что в этом роковом для России году мы попытались увидеть Блока любящими и беспощадными, глубинно- и высокозоркими глазами его младшей гениальной современницы, которая еще в 1916–1935 годах прозрела о Блоке такое, что ныне куда менее глубоко и в более слабой форме начинает угадываться и выражаться лучшими из литературоведов. Уж она бы не позволила обливать Блока елеем сладчайшей пошлятины, она бы — сказала, она бы — влепила гавкающему около Блока вельможе, эстету и обывателю, она бы устыдила тех любящих, которые, сознательно или бессознательно, приняли участие в околоблоковской вакханалии, не противопоставив себя ей. Наше ви́дение замалчиваемых пластов души и поэзии Блока — не изложение взглядов Марины Цветаевой, но то, что увиделось и открылось нам в большой степени благодаря ей и ни в чем не противоречит ее неповторимому по внутренней наполненности и форме выражения видению Блока, раскрыть и выявить которое, дать ему новую почву для жизни — наш особый долг перед Блоком, Цветаевой и любящими их.

Итак, Блок стал «живым и хвалимым». И среди дежурных цитат, вырванных из контекста строчек, доминируют, пожалуй, две, выражающие чуть ли не основную «линию искажения» душевного облика Блока. Обе эти строки используются, чтобы подчеркнуть «жизненность» Блока, якобы безусловно доминирующее в его творчестве жизнеприятие, причем в понятие «жизни» вкладывается содержание, угодное и доступное полуофициозным толкователям Блока.

Вот эти две фразы, зачастую выносимые в заголовок юбилейных статей о Блоке:

Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!

и

О, я хочу безумно жить.

Подобных строк в поэзии Блока немного, во всяком случае, значительно меньше, чем строк, выражающих куда более пессимистическое отношение к перспективе «жить». Но даже если взять эти две строки вырванными из контекста, то и тогда смысл их, с позиций «жизнелюбов», — странен. Первая фраза написана в октябре 1907 года, 27 лет от роду, что, учитывая раннее формирование и короткую жизнь Блока, — немало. И в ответ на нее, эту строку, если брать ее изолированно, хочется спросить: «Только узнаёт жизнь? В 27 лет? Не поздновато ли?»

Вторая фраза — из стихотворения, начатого в 1909 году и законченного в 1914-м, за два года до того, как Блок перестал быть лирическим поэтом. И в ответ на мучительное признание тридцатитрехлетнего поэта можно лишь содрогнуться: за два года до того, как пресечется единственный в России голос, — он только хочет (безумно) жить. Да услышьте же, он еще не начал жить! Он безумно и честно старается жить, как вы!

А если взять обе фразы в контексте стихов, то «жизнеприятие» даже этих, самых жизнеприемлющих у Блока строчек окажется еще более сомнительным. И хотя стихи 1907 года были написаны на гребне отдачи стихии любви, этой «весне» и «мечте», что и повлекло за собой узнавание и приятие жизни и в других аспектах, но даже в это время Блок не забывает, что эта встреча с жизнью — «враждующая встреча», что она неизбежно повлечет за собой «мучения» и «гибель», и ставит эпиграфом лермонтовские строки, последняя из коих «за жар души, растраченной в пустыне» — в той пустыне, которой для него в 1916 году и обернется жизнь.

Во втором стихотворении — 1914 года — безумное желание жить в последующих строчках раскрывается как увековечение, вочеловечивание, воплощение — надо полагать — в слове, так как слово и есть дело поэта. Таким образом, «хочу безумно жить» означает «хочу увековечить, вочеловечить, воплотить — в слове», то есть хочу, чтобы свершилось мое предназначение полностью. Это — особая жизнь, возможная только на грани жизни земной. А далее, в этом же стихотворении: «Пусть душит жизни сон тяжелый, / Пусть задыхаюсь в этом сне», — и в концовке упование на слова одинокого в поэзии Блока и несколько неопределенного «юноши веселого», олицетворяющего некий «земной суд» будущего.

Итак, даже в этих стихах присутствует тема непреодоленной изначальной и врожденной отчужденности от жизни, жажда узнать ее и приятие в первую очередь — любви и творчества в ней, но с непреложным знанием, что эта встреча — враждебная, что жизнь душит поэта, что он будет уничтожен ею. Невольно вспоминается слово глубоко знавшего и любившего Блока К. Чуковского, сказанное вскоре после смерти поэта: его приятие жизни — «самообман иностранца, старавшегося примириться с чужбиной» («Александр Блок как человек и поэт») [Чуковский, т. 8: 140]. И если мы обратимся не к отдельным стихам и строкам, а ко всему творчеству поэта, к темам и образам, повторяющимся не дважды, а многократно, в течение всей жизни, то слова Чуковского — подтвердятся.

Для понимания отношения Блока с жизнью вообще весьма показателен автобиографический цикл «Жизнь моего приятеля» (восемь стихотворений 1913–1915 годов), где в первом звучит: «Жизнь? Какая это малость!», а последнее, на котором еще остановимся особо, называется «Говорит смерть:».

Правда, могут напомнить, что «жизнь» невероятно высоко ставится, возносясь даже над искусством, в восьмистрочном шедевре «Как тяжело ходить среди людей…»:

Чтобы по бледным заревам искусства

Узнали жизни гибельной пожар!

Но весь контекст убеждает, что здесь жизнь — это не жизнь во всем объеме понятия, не деловая и бытовая жизнь, а «игра трагических страстей», та стихия страстей, на которую Блок временами так мощно отзывался. Да и итог даже этого любимейшего пласта жизни (только ли земной жизни — это еще вопрос) уже дан и в самом стихотворении (поэт только притворяется еще непогибшим), и даже до него — в эпиграфе из Фета: «Там человек сгорел» (то есть сгорел живьем, еще задолго до смерти).

Теперь, оставив в стороне тему «жизни» у Блока, которую изолированно брать неправомерно, обратимся ко всему его словесному наследию и постараемся проследить в нем развитие целой взаимосвязанной системы тем и образов, о которой ныне говорят мало и неполно, а в дни юбилея просто замалчивают.

Всех, и врагов и друзей, всегда поражала ненормальная, патологическая правдивость Блока. Примеры ее известны и многочисленны. Так давайте же, в виде исходного принципа, будем верить этому апостолу правдивости, этой «сплошной совести» в той области, где он выражался полнее всего, — в стихах. Собственно, на это вся наша ставка. Иначе как бы мы решились нашими бедными словами убеждать современников в том, в чем Блок не сумел убедить их своими магическими строками. Штука же в том, что за магией слова в наше время видят лишь магию искусства слова, то есть поэзию, и многое списывается «на поэзию», «на стихи», «на красоту». Мы же, пересказав Блока «простыми словами», минуя чары ритма и мелодии, попытаемся обнажить стоящую за ними голую правду духа и души, тот «пожар страстей» (и, добавим, хлад прозрений), перед которым искусство — лишь «бледное зарево». Итак, для начала беспощадно поверим в документальную летопись души, запечатленную в стихах.

22 октября 1920 года, за девять месяцев до смерти, Блок записывает в дневнике: «Гумилев и Горький. <…> Как они друг друга ни не любят, у них есть общее. Оба не ведают о трагедии — о двух правдах» [Блок, т. 7: 371].

Как же должен был разрываться внутри себя этот правдивейший человек, если к концу жизни он подошел с двумя правдами, сосуществование которых — трагедия? Эта запись, сделанная в предсмертный год, — ключ ко многому. Формально идея «двух правд» в русской литературной традиции восходит к разговору Ивана с Чертом, где Черт говорит о сокрытой от него Божественной правде и правде собственной. По существу же разнообразные вариации присущей человечеству идеи «двух правд» идут из дописьменной глубины человеческой истории, и идея эта либо дана, либо не дана той или другой личности. Заметим, что для Черта существование двух правд — не трагедия: «…пока не открыт секрет, для меня существуют две правды: одна тамошняя, ихняя, мне пока совсем неизвестная, а другая моя. И еще неизвестно, которая будет почище…» [Достоевский, т. 15: 82]. Иван же не выносит созерцания «двух правд» и поначалу запускает в Черта стаканом, а затем, в конце, сходит с ума.

Заметим, что и самое глубокое и беспощадное из философских эссе Марины Цветаевой (во многом являющейся родной «сестрой» Блока) кончается сопоставлением «двух правд»: «страшного суда совести», на котором только с таких, как она, и спросится, и «страшного суда слова», на котором она чиста.

У Блока «две правды» не совпадают с «двумя правдами» Цветаевой, вернее, граница между ними (или, возможно, бездна между ними) пролегает не там, да и сама бездна у Блока, пожалуй, пострашней.

Мотив «двух правд» отчетливо присутствует у Блока в Прологе (1911) к его так и не оконченной, ориентированной на «правду земную», на время и историю поэме «Возмездие».

Однако если здесь отчетливо разделены и область вневременного, Божьего (или зияющего пустотой), не измеримого земными законами (случай), и область временного (начала и концы), творчества и действия, добра и зла, то сопоставление их — не трагично. В поэме «Возмездие» Блок предпринял неудавшуюся попытку преодолеть наличие двух правд путем создания произведения по канонам «правды земной», но перед лицом Той, которая изначально была сопричастна образу Бога, а в тексте поэмы почти сливается с Ним (смотрите строки 41–66 Пролога).

Для постижения «трагедии двух правд», бездны, их разделяющей, необходимо внимательно прочесть стихотворение «Художник» (12 декабря 1913), являющееся ключевым для понимания личности Блока. Приводим его целиком и просим читателя прочесть его не как стихи, а как беспощадно искреннее свидетельство самого правдивого из поэтов о самом сокровенном.

ХУДОЖНИК

В жаркое лето и в зиму метельную,

В дни ваших свадеб, торжеств, похорон,

Жду, чтоб спугнул мою скуку смертельную

Легкий, доселе не слышанный звон.

Вот он — возник. И с холодным вниманием

Жду, чтоб понять, закрепить и убить.

И перед зорким моим ожиданием

Тянет он еле приметную нить.

С моря ли вихрь? Или сирины райские

В листьях поют? Или время стоит?

Или осыпали яблони майские

Снежный свой цвет? Или ангел летит?

Длятся часы, мировое несущие.

Ширятся звуки, движенье и свет.

Прошлое страстно глядится в грядущее.

Нет настоящего. Жалкого — нет.

И, наконец, у предела зачатия

Новой души, неизведанных сил, —

Душу сражает, как громом, проклятие:

Творческий разум осилил — убил.

И замыкаю я в клетку холодную

Легкую, добрую птицу свободную,

Птицу, хотевшую смерть унести,

Птицу, летевшую душу спасти.

Вот моя клетка — стальная, тяжелая,

Как золотая, в вечернем огне.

Вот моя птица, когда-то веселая,

Обруч качает, поет на окне.

Крылья подрезаны, песни заучены.

Любите вы под окном постоять?

Песни вам нравятся. Я же, измученный,

Нового жду — и скучаю опять.

12 декабря 1913

Это стихотворение — камень, брошенный в чистое зеркало блоковской поэзии. И мы видим, что поэт и его поэзия — это разбитое зеркало, и любить его надо — таким, и надо увидеть и полюбить все трещины, которые изломанными лучами разбегаются в стороны от пробоины. Бережно и с болью осмотрим же и засвидетельствуем про-боину и проследим хотя бы за некоторыми отходящими от нее изломами.

Может быть, кто иной сможет когда-нибудь взглянуть на все это просветленно, мы же пока можем лишь изумленно свидетельствовать и благодарно сострадать.

Итак — пробоина: лучший русский поэт XX века свидетельствует: то, что возникает в его душе, — невыразимо в слове. Что фиксация в слове предтворческих состояний есть их убиение, смерть. Что поэт — визионер, что его прозрения подобны звуковым галлюцинациям, смещениям во временных представлениях, что они смутно напоминают какие-то образы природы или религии. К слову, все описанное здесь Блоком дает отчетливый образ тех прорывов за пределы этого дискретного мира, которые Блок именовал «видениями» и которые ныне на Западе четко отличаются исследователями от собственно галлюцинаций.

Цветаева писала, что в знаменитом походе Л. Н. Толстого против искусства мы обольщены — художником. Так и здесь потрясает то, что о слабости и границах поэтического слова свидетельствует мастер слова. О том же косноязычно бормочет в ряде своих стихов Цветаева, на подходе к этой теме утрачивающая обычную формульность своего поэтического языка.

Итак, поэт обречен слышать нечто не сравнимое ни с чем и регулярно убивать его в слове, обречен на построение клеток — создание стихов, потому что он поэт. Для чего он это делает — об этом речь в стихотворении не идет. И лишь в конце жизни в речи «О назначении поэта» Блок решился предположить, что в жизни поэт выполняет некое «таинственное назначение» — он призван не только «освободить звуки из родной безначальной стихии», привести их в гармонию, дать им форму, но и «внести эту гармонию во внешний мир» [Блок, т. 6: 167, 160], дабы — испытать ею человеческие сердца.


А теперь несколько трещин.

А). Стихотворение начинается с образа «скуки» и завершается им. К области «скуки» относятся, конечно, не только перечисленные «свадьбы, торжества, похороны», но и все, что происходит в мире и летом и зимой вне невыразимого звона. От одного до другого «посещения» — все скука. И здесь мы выходим на одну из старательно обходимых и даже близкими по духу не всегда понимаемых тем. Это тема блоковской скуки и пустоты. М. Волошин однажды сказал, что в Блоке была огромная пустота: он часами мог вырезать и наклеивать картинки. А когда Адамович с присущей ему беспардонностью написал, что Блок — поэт скуки, то Марина Цветаева привела его высказывание как пример абсурда и некомпетентности в критике (и была, по существу, права).

Но ведь Блок сам свидетельствует в «Художнике» и подтверждает это многократно в других стихах о зияющей скуке и пустоте между двумя прорывами обыденности, совершающимися в нем. И надо крикнуть во весь голос: да, Блок большую часть своей жизни, несмотря на исполнение различных человеческих, общественных и даже писательских обязанностей, — был пуст, абсолютно пуст. И это знали — все. Тема блоковской пустоты, пустоты его глаз, возникает и в стихах глубоко любивших его Цветаевой и Ахматовой, в портрете Сомова, в свидетельствах современников. Он был пуст, как бывает пуст перед службой храм. Храм до богослужения — это огромные, совершенно оформленные пустоты, куда в урочный час является (или должно явиться) Нечто. Блок был таким ходящим на двух ногах местом, куда иногда являлось, где иногда слышалось — Нечто. Являлось разное или одно и то же, но в разных проявлениях — не беремся сказать. И к урочному часу он должен был быть пуст. И он ждал часа, и все (или почти все, многое), кроме этого, было ему скучно.

Потому так и прозвучали неразгаданные «Двенадцать», потому что Блок был божественно пуст, когда услышал их, потому что он перед ними полтора года почти абсолютно молчал как поэт, обозначив весь период после июня 1916 года молением: «Да поможет мне Бог перейти пустыню». Потому он, возможно единственный раз, и назвал себя гением после завершения «Двенадцати», что в этой поэме он впервые не умертвил слышимое в стихе, а воплотил его в поэзии во всей многозначности и несводимости к логическим и словесно-формульным решениям.

Мы не умеем быть истинно пустыми (как и истинно наполненными). Обычное состояние наше — состояние мусорной урны, куда набросаны бумажки, — как бы наполнена, а если прижать — как бы еще полупуста, да и бумажки — разные. А Блок бывал истинно пуст и истинно полон в «часы, мировое несущие», и мучился своей ролью «убийцы мирового в слове», создателя красивых клеток, которые, к сожалению, до сих пор заслоняют от многих глаз истинную страдающую и истерзанную красоту Блока.

Б). Отсюда — одна малозаметная трещинка в сторону. Заметим, что эти предтворческие состояния неуклонно характеризуются самим Блоком (что неоднократно отмечалось исследователями) как звон, звук, шум. Подобным образом характеризует их и Марина Цветаева, считавшая, что ее долг — написать о них. И отсюда — разгадка тайны голоса Блока, этого голоса, который поражал всех. Вспомним, что глубокая и чуткая личность, в возрасте самом раскрытом и восприимчивом, 15-летняя Лиза Пиленко, будущая поэтесса Е. Кузьмина-Караваева, впоследствии знаменитая монахиня и героиня Сопротивления мать Мария, услышав Блока, именно по голосу, по тому, как он читал стихи, поняла, что он — знает, что он разрешит мучившие ее «детские» (они же — «вечные») вопросы. И она пришла к нему домой, и говорила с ним, и поняла, что он — не знает. И смеем сказать, она была права — в обоих случаях. Блок — не знал, но голос его — еще знал. Родственная звуковой, музыкальная природа «посещений», «видений» — оставляла свои следы в «голосовом луче». И все слышавшие Блока сталкивались именно с этим — с особым знанием, особенной глуховатой глубиной — в интонации и тембре голоса. То же узнаём и мы даже по несовершенным, восстанавливаемым записям. Можно лишь приветствовать попытки дать описание всех параметров голоса Блока на языке точных наук, но можно заранее сказать, что на этом пути мы не найдем объяснения феномена. Природа его — ноуменальна. И только способами и словами, прорывающимися изредка в эту область, и может быть отчасти постигнута.

В). И — последняя трещинка — об ощущениях времени в «предтворческом состоянии». При наступлении этого состояния ему сопутствует ощущение вневременности («время стоит»), которое сопутствовало и видениям религиозного порядка в 1901 году («неподвижность» женственной сущности мира), однако, позднее, когда проходят «часы, мировое несущие», «у предела зачатия / Новой души, неизведанных сил», возникает другое, важное для понимания особенностей Блока ощущение времени как сплошного струящегося и одновременно наблюдаемого в его прошлом и будущем потока. «Прошлое страстно глядится в грядущее. / Нет настоящего. Жалкого — нет».

Заметим, что в этом важном месте «настоящее» практически приравнивается к «жалкому». Это очень характерно для Блока. Жизнь человеческая в настоящее время, жизнь души преходящим и сиюминутным относилась Блоком к области «жалкого». В настоящем он принимал лишь природу, временами (недолго) — страсть — и прорывы во временну́ю неподвижность или в поток времени, равно уничтожающие настоящее. Не беремся сказать, чего больше в зафиксированном в стихах ощущении времени — законов данного состояния, распространяющихся на многих «визионеров», или особенностей личности Блока, проявляющихся и в этом состоянии. Скорее всего, то и другое здесь — совпадает. Для Блока настоящее приобретало особую ценность, если оно не фиксировало свою «жалкую» самость, а наполнялось «древними воспоминаниями» из прошлого или «страстно гляделось в грядущее», растворялось в потоке предчувствий и прозрений — будущего, устремленности к нему. Забегая вперед, отметим, что само это «будущее» у Блока утрачивало характер катящегося потока времени, процесса, и становилось «абсолютным временем» или «вневременностью», «неподвижностью», свершением и событием всего. Так что можно сказать, что ощущение вневременности, которое сопутствовало «предтворческому внутреннему звуку», к концу состояния ощущалось как цель, которую творческим порывом надо достигнуть через проскакивание настоящего, из прошлого — в будущее. Помнить это нужно для дальнейшего.

Теперь, когда мы напомнили о часто забываемом ныне, о трагедии двух правд (содержание коих и границы могли меняться в течение жизни), о трагедии невоплотимости «звука» и об убиении его в слове, — обратимся к теме жизненного пути Блока. Путь этот в современной отечественной литературе, при наличии вариантов в трактовке отдельных авторов, в целом дается как «трилогия вочеловечения», венчаемая «Двенадцатью». Наиболее осторожно и благородно проводит эту концепцию в своих работах Д. Е. Максимов, не забывающий сделать ряд оговорок, среди них — особенно важную о том, что последний период жизни Блока (после «Двенадцати») вносит некоторые коррекции в предлагаемую концепцию его жизненного пути.

Оговоримся. Все это в целом не вызывает у нас сомнения. Действительно, Блок назвал свой путь «трилогией вочеловечения», действительно, делил свою лирику упорно на три тома. Да и реально эта «трилогия» (которая при ближайшем рассмотрении с успехом может рассматриваться как «тетралогия») имела место. Ничего, кроме откровенных пошлостей, мы в своем эссе не опровергаем: да, Блок хотел любить жизнь и настоящее, и иногда это ему удавалось; да, в его голосе и манере чтения были не только отзвуки «ноуменального», но и элементы сознательной интерпретации стихов; да, была трилогия вочеловечения. Мы лишь напоминаем о том огромном и трудно выразимом глубинном пласте сознания Блока, без попыток осмысления которого все вышеперечисленные утверждения становятся ложью. Мы не пытаемся воссоздать цельный облик человека и поэта — мы напоминаем о забытом и игнорируемом.

Д. Е. Максимов в связи с темой «пути Блока» предложил интересную концепцию о писателях и поэтах с путем и без пути. Блока он, с некоторыми оговорками, причисляет к «путевым». За тридцать лет до Д. Е. Максимова М. И. Цветаева написала статью, к сожалению, сохранившуюся лишь в переводе на сербский. В буквальном обратном переводе эта статья именуется «Поэты с историей и без истории» (в смысле «Поэты с развитием и без развития»). В этой блестящей статье все положения заострены до афоризма, за счет чего возникают некоторые упрощения реальных творческих биографий, — но зато суть подхода выявлена предельно. К поэтам с развитием («чистым гениям») относятся Гёте и Пушкин, к поэтам без развития (чистым лирикам), изначально дающим в слове свою основную формулу и в дальнейшем лишь развивающим и углубляющим ее, — Лермонтов, Пастернак, Мандельштам, Ахматова. Блок — единственный из всех — помещен вне классификации. По природе он — чистый лирик, но лирик, старавшийся убежать от самого себя, — отсюда путь, завершаемый в «Двенадцати», путь Гения. И тут же ставится вопрос: не был ли этот путь — бегом по кругу, к исходной точке. И тут же — сомнение в правомерности применения к Блоку термина «развитие»: Блок «не развивался, а разрывался». Вот оно, прозорливое слово! Вот она — формула, которая не ограничивает, а собирает, сжимает все в точку для дальнейшего беспредельного расширения и разлета! Формула, в которой скрыты все реализованные и нереализованные возможности — и для Блока, и для нас.

В самом деле, почему во главу угла надо класть «трилогию вочеловечивания», о которой Блок сказал лишь однажды, в письме, а не в поэзии, не в конце жизни, а в середине (1910), и не своими словами — а чужими? И как можно игнорировать другую трилогию, о которой Блок говорил многократно, преимущественно в стихах, в течение почти всего периода «третьего тома» — от начала 1909 года по конец 1915-го, говорил беспощадно и беспросветно. Правда, он нигде не назвал это ощущение своей жизни «трилогией», но трехчленность отчетливо встает в содержании и организации стихов, а в более поздних намечается, подтверждаемая позднее и изданием сборников, иная, не гармонически цельная трехчленность, а четырехчастная или пятичастная периодизация.

Эту не названную Блоком трилогию жизни лирического поэта мы посмеем назвать «трилогией душевного опустошения и одичания» и утверждаем, что она шла одновременно с «трилогией вочеловечивания», которую Д. Е. Максимов строит в основном на прозе Блока, привлекая стихи лишь в виде иллюстрации, что, на наш взгляд, методически уязвимо.

Внутреннее пространство души Блока (как и всякой истинной души) — неевклидово. Он «разрывался» одновременно по двум направленным в разные стороны путям, а над ним (или в начале, а иногда и в конце) сияла еще одна точка, точка Ω (по Шардену)[45], точка притяжения или отсчета, неподвижная, вневременная, несказанная. Возможно, где-то эти пути и эта точка — едины, гармоничны и непротиворечивы, но в нашем мире не скажешь лучше: Блок «не развивался, а разрывался».

«Миф Блока» в поэзии и жизни Анны Ахматовой (1903 — ноябрь 1913)

В страшном 1940 году, готовя сборник «Из шести книг», Анна Ахматова предпосылает стихам своего раннего (март 1914) сборника «Четки» эпиграф:

Прости ж навек! но знай, что двух виновных,

Не одного, найдутся имена

В стихах моих, в преданиях любовных.

Е. Боратынский

Глубоко личная нота, звучащая в эпиграфе, убеждает в том, что для внимательного читателя было бы ясно и без него: сборник (в основе своей) — замаскированный лирический и, более того, любовный дневник (хотя стихи помещены и не в хронологическом порядке), и главными его героями являются некие двое (он и она); темы любовной трагедии и вины (одного или двоих) являются для автора самыми важными в этом сборнике.

Неслучайность этого эпиграфа подтверждается тем, что в том же 1940 году Ахматова начинает самую значительную вещь «крупной формы» — «Поэму без героя», первоначальное название которой «1913 год» говорит о том, что воспоминания 1913 года новой волной встали в памяти Ахматовой в 1940 году, а окончательное — «Поэма без героя» — вводит мотив либо отсутствия, либо (если относить название к ядру поэмы, первой ее части) сокрытия имени героя первой части поэмы. Последнее объяснение кажется вероятным, если учесть то место, которое занимают в первой части «маскарадные» образы и мотивы.

Так или иначе, эпиграф, данный «Четкам» в 1940 году, как бы обращает внимание вновь (как, впрочем, и первая часть поэмы «1913 год») на ту биографическую сюжетную подоплеку, ставшую уже мифом, которая лежит в основе «фабулы» сборника. Надо сказать, что и в сборнике 1914 года, еще не снабженном эпиграфом, имеется стихотворение, во многом перекликающееся с эпиграфом 1940 года, которое также привлекает внимание читателя к имени героя лирической книги и даже как бы обязывает — разгадать это имя.

Сколько просьб у любимой всегда!

У разлюбленной просьб не бывает.

<…>

А ты письма мои береги,

Чтобы нас рассудили потомки,

Чтоб отчетливей и ясней

Ты был виден им, мудрый и смелый.

В биографии славной твоей

Разве можно оставить пробелы?

<…>

Пусть когда-нибудь имя мое

Прочитают в учебнике дети,

<…>

Мне любви и покоя не дав,

Подари меня горькою славой.

<Февраль> 1913

Мотивы предсмертного прощания одного из двоих с другим, тема двух имен, тема вины, которую должны рассудить потомки, близко роднит эпиграф и стихи и позволяет полагать, что герой эпиграфа и герой стихотворения — одно лицо. Однако в стихотворении имеются дополнительные штрихи к его портрету. Герой — человек известный, место его «биографии» в школьном «учебнике» — обеспечено. Его слава — громче славы героини. Отношения с ним — трагичны, они не дали любящей ни любви, ни покоя и подвели ее к мысли о самоубийстве. Это — немного, но для отправной точки — достаточно.

Сборник «Четки» начинается циклом из трех стихотворений «Смятение». Фабула их — встреча с человеком, о котором героиня втайне мечтала десять лет, с которым она наконец встретилась лицом к лицу, и встреча потрясла ее. К нему она обратилась с «тихим словом», но отзвука не последовало, и любовь, не нашедшая ответа, остается «камнем надгробным» на жизни. Поразительное совпадение ряда отображенных в стихах обстоятельств встречи и реакций героини в трех коротких стихотворениях цикла «Смятение», написанных в 1913 году, с обстоятельствами некой встречи в стихах «Ждала его напрасно много лет…» (написанных в 1916 году, но воссоздающих событие, которое произошло 6 апреля 1913 года) позволяет предположить, что речь идет об одном и том же жизненном факте.


* [46]


Ясно, что в этих стихотворениях описано одно событие, произошедшее за три года до этого, в Пасхальную субботу, то есть 6 апреля 1913 года. Только в 1913 году событие отражено непосредственно, и ничего, кроме облика возлюбленного и эмоций героини, стихотворение не дает, да еще и окрашено оно в мрачный тон некими непосредственными и трагическими для героини последствиями встречи (отсутствие отзвука). А в 1916 году событие рассматривается издали, и возникают в воспоминании обычные для поэзии Ахматовой детали — дата, обстоятельства, реалии, — но само событие дается через восприятие героини в первые секунды встречи, без трагических последствий.

Это событие, произошедшее в 1913 году, представлялось Ахматовой столь важным при составлении сборника в 1914-м, что стихи о нем помещены ею в самом начале книги и как бы задают ей тон и темы. Видимо, это же событие представлялось Ахматовой значительным и этапным три года спустя. Трудно предположить, что в 1913 году были в жизни Ахматовой две подобные встречи, одна из которых казалась ей столь важной в начале 1914 года, а другая — в 1916 году.

Если признать тождество событий, описанных в стихотворениях 1913 и 1916 годов, и допустить, что начальный цикл «Четок» относится к тому же человеку, который подразумевается в эпиграфе, то мы получим дополнительные «черты героя». Он очень красив, и красота его вызывает в сознании образ «загадочных древних ликов». Героиня грезила об этом человеке уже десять лет, то есть с весны 1903 года.

Откроем карты и не будем играть в прятки. В сборнике «Четки» имеется только одно имя, вынесенное в заглавие стихотворения. И это стихотворение — последнее в сборнике, заключающее, и имя это — Александр Блок. Мы отлично знаем длительную историю досужих толков о тайной любви Ахматовой и Блока, а также реакцию Анны Андреевны на эти толки. Нас интересует не интимная биография поэта, а новые и важные черты двух великих душ, явленных в русских поэтах, нас интересует «миф Блока» в жизни его современников. Ради этого мы и касаемся больной для Ахматовой темы, тем более что и в эпиграфе, и в стихах «Четок» мы прочли разрешение, даже благословение на разгадку имени героя. А поэтическое слово поэта мы ставим выше его высказываний прозой. Да и отрицательная реакция Ахматовой на «толки» о ней и Блоке сводилась к рассказу о том, «как у меня не было романа с Блоком». Даже если главный герой «Четок» окажется Блоком, речь не идет о «романе», речь идет о трудном и значительном соприкосновении двух дорогих для нас душ, о «мифе Блока» в поэзии и жизни Ахматовой и — кто знает — о следах Ахматовой в поэзии Блока.

Итак, мы исходим из рабочей гипотезы, что главный герой сборника «Четки» — Александр Блок. И все, что уже удалось узнать о главном герое из эпиграфа и цикла стихов, открывающего сборник (а также из двух стихотворений по своему смыслу тесно связанных с эпиграфом и циклом «Смятение»), пока не противоречит этой гипотезе. Правда, несколько настораживает «десять лет ожиданий и криков». Однако гипотезы эта строка не нарушает. Доверимся Анне Андреевне, обычно столь точно отмечающей в стихах временную позицию события, и отсчитаем от вычисленной нами даты встречи (6 апреля 1913) ровно десять лет назад, в результате чего получим весну 1903 года. Но ведь именно весной 1903 года, точнее — в марте, то есть ровно за десять лет до «встречи», состоялся литературный дебют А. Блока. (В марте 1903 года цикл из десяти стихотворений «Из посвящений» в журнале «Новый путь» (№ 3), три стихотворения весной 1903 года в «Литературно-художественном сборнике» студентов Петербургского университета и тогда же — в альманахе «Северные цветы».) Вполне вероятно, что одно из этих изданий (скорее всего, «Новый путь» или «Северные цветы») попалось на глаза Ахматовой, которой скоро должно было исполниться 14 лет.

Как известно, Ахматова в беседах с близкими людьми неоднократно утверждала, что стихи начала писать с 11 лет («все кругом были уверены, что я стану поэтессой») и что «в 13 лет я знала уже по-французски и Бодлера, и Верлена, и всех прóклятых». Воспитываясь в семье, где к стихам не питали никакого интереса, и обучаясь в гимназии, где, по ее свидетельству, «молодежь стихов не любила и не понимала» [Чуковская, т. 1: 182], она в учебный сезон 1904/1905 года принесла в школу только что вышедшие (октябрь 1904, 1200 экз.) «Стихи о Прекрасной Даме» А. Блока, чем вызвала удивление соучениц. Видимо, имя А. Блока к моменту выхода «Прекрасной Дамы» было уже известно Ахматовой, а узнать его как поэта она могла из публикаций его стихов в журналах весной 1903 года. Стихи юного Блока, исполненные тоски по «Вечной Женственности», разлитой в мире, жажды слияния с ней, попыток найти пути соединения с ее «земным воплощением», могли пробудить в только начавшей распускаться девичьей душе Ахматовой поток дремавших до того архетипических ожиданий и образов. Лето 1903 года (как и предыдущие годы вплоть до 1904-го включительно) Ахматова проводила у развалин древнего Херсона, на берегу Стрелецкой бухты под Севастополем. Туда она и должна была увезти впечатления весны 1903 года, которые в одиноком существовании на берегу моря могли превратиться в мечту о предназначенном «женихе», который когда-нибудь найдет ее. О существовании такой мечты начиная с весны 1903 года косвенно свидетельствует сюжет поэмы «У самого моря», построенный, по записанному достойной доверия собеседницей утверждению Ахматовой, на автобиографических воспоминаниях о жизни на берегу моря в возрасте тринадцати лет. «Прибытие принца» в поэме отнесено к Вербной субботе, то есть к тому же дню по церковному календарю, когда произошла «встреча» в 1913 году, через десять лет.

Неизвестно, когда в 1903 году семья Ахматовой выехала на юг, но названная дата в сочетании с указанием Ахматовой на тринадцатилетний возраст героини позволяет считать, что в основе сюжета лежат реальные впечатления весны 1903 года (а шире — 1902–1904 годов). Напомним, что начальные строки поэмы возникли у Ахматовой под впечатлением стихотворения А. Блока «Венеция», а сама поэма была подарена ему в марте 1916 года, незадолго до Вербной субботы и, видимо, того стихотворения 1916 года, где воспевается трехлетняя годовщина встречи, последовавшей за многолетним ожиданием, упоминаются «Жених», «Вербная суббота», то есть присутствует уже осознанный глубоко личный миф, с разработанной символикой чисел, дат и образов. Видимо, началом литературной обработки некоего «мифа души», восходящего к весне 1903 года, и является поэма «У самого моря»[47]. Но об этом подробнее — ниже.

Если девический «миф о предназначенном возлюбленном» действительно начал складываться с весны 1903 года и если в сложении его какую-то роль сыграли стихи А. Блока, то в стихах Ахматовой между 1903 и 1913 годом должны обнаруживаться следы и этого мифа, и воздействия поэзии и личности А. Блока. И они есть.

Приведем строки из стихотворения, написанного в Киеве в 1907 году (одно из трех стихотворений, достоверно датируемых ранее 1910 года).

Ночь моя — бред о тебе[48],

День — равнодушное: пусть!

<…>

Кажется, этот пожар

Не превратится в зарю.

Долго ль мне биться в огне,

Дальнего тайно кляня?

Сравните:

Десять лет замираний и криков

Все мои бессонные ночи;

(1913, «Смятение»)

Ждала его напрасно много лет.

Похоже это время на дремоту.

(1916)

Этот полубезнадежный «бред о дальнем» — явный след «мифа о предназначенном возлюбленном». Отметим также в стихотворении начала 1910-х годов:

И через все, и каждый миг,

Через дела, через безделье

Сквозит, как тайное веселье,

Один непостижимый лик.

Сравните:

И загадочных древних ликов.

(1913, «Смятение»)

Следующее стихотворение, как нам кажется, несет уже определенно отпечаток личности и поэзии А. Блока.

«Я смертельна для тех, кто нежен и юн.

Я птица печали. Я — Гамаюн.

Но тебя, сероглазый, не трону, иди.

Глаза я закрою, я крылья сложу на груди,

Чтоб, меня не заметив, ты верной дорогой пошел.

Я замру, я умру, чтобы ты свое счастье нашел…»

Так пел Гамаюн среди черных осенних ветвей,

Но путник свернул с осиянной дороги своей.

Стихотворение написано 7 декабря 1910 года в Царском Селе, уже после того, как Ахматова 25 апреля 1910 года вышла замуж за Н. Гумилева. Сильное раннее стихотворение А. Блока «Гамаюн» впервые было опубликовано 27 апреля 1908 года в «Киевских вестях», где жившая тогда в Киеве Ахматова и могла его прочитать. И сам образ птицы «Гамаюн», ставший в стихах юного Блока емким символом певца-пророка вообще и пророческого служения самого Блока в частности (сравните название книги В. Орлова о Блоке: «Гамаюн, птица вещая»), и образ юного «сероглазого» героя, и тема измены своему пути, и впервые возникающий в поэзии Ахматовой мотив отказа от героя — все это дает основания, не вдаваясь в длинные рассуждения, считать стихотворение связанным с образом А. Блока в восприятии Ахматовой.

Отметим, что через четыре дня после «Гамаюна» был написан знаменитый «Сероглазый король», стихотворение, которое уже современники связывали с А. Блоком, что категорически отрицала Ахматова, указывавшая на то, что стихотворение было написано за четыре месяца до знакомства с последним. Полностью доверяя Ахматовой, отметим все же, что оба стихотворения кроме хронологической близости роднит и подчеркнутая «сероглазость» героя, и мотивы его выключенности из реального общения с героиней и бесповоротной разлуки (за счет готовности героини погибнуть и смерти героя). Мотив смерти юного «сероглазого короля», являющегося тайным возлюбленным героини, роднит сюжет стихотворения с сюжетом поэмы «У самого моря». Мотив отказа от «дальнего возлюбленного» в 1910 году в какой-то мере находит объяснение в тех переменах в жизни Ахматовой, которые в этом году произошли. «Сероглазый король» начинает ряд особых стихотворений Ахматовой, которые мы условно назовем «балладами». В этих стихотворениях, отличающихся разработанным и несколько «отчужденным» сюжетом и образом героини, где романтическое содержание сочетается с бытовизмом и конкретностью деталей, проигрываются, по нашему предположению, «любимые мечтания», постоянные воображаемые ситуации, занимающие немалое место в «драматургии души». Об этих балладах — подробнее ниже, но, забегая вперед, можно сказать, что «Сероглазый король» — это, конечно, не «о Блоке», но само стихотворение дает балладную разработку того «мифа души» о «тайном далеком и высоком возлюбленном», в формировании которого могли сыграть роль и стихи и личность Блока.

В 1911 году, примерно в апреле, происходит первая очная встреча А. Блока и А. Ахматовой, «когда Александр Александрович поклонился и сказал: „Блок“…» [Чуковская, т. 1: 139]. 20 октября 1911 года на квартире у Городецких происходит первое собрание «Цеха поэтов», куда был приглашен и А. Блок с женой, с сочувствием отметивший в своем дневнике эту встречу «с молодежью» (среди которой были и Н. С. Гумилев, и А. А. Ахматова). 7 ноября 1911 года Блок слушает стихи «на башне» у Вяч. Иванова и записывает в дневнике по поводу ахматовских стихов: «Стихи чем дальше, тем лучше» [Блок, т. 7: 83]. Возможно, имели место и другие встречи Ахматовой и Блока, но все они, видимо, происходили в обстановке многолюдства литературных собраний.

О встречах в 1912 году как будто неизвестно ничего — Блок начинает настороженно относиться к провозглашенному Н. С. Гумилевым «акмеизму» и больше не посещает заседания «Цеха поэтов», да и «на башне» почти перестает бывать.

Но именно к 1912 году относится короткое стихотворение из «Четок», которое в своей статье В. М. Жирмунский приводил в числе тех стихотворений Ахматовой, которые еще в дореволюционные годы считались обращенными к Блоку [Жирмунский 1977: 354][49].

В герое этого стихотворения трудно увидеть кого-либо, кроме Блока:

Безвольно пощады просят

Глаза. Что мне делать с ними,

Когда при мне произносят

Короткое, звонкое имя?

<…>

И томное сердце слышит

Тайную весть о дальнем.

Я знаю: он жив, он дышит,

Он смеет быть не печальным.

Если «короткое звонкое имя», по мнению В. М. Жирмунского, указывает на Блока, то «тайная весть о дальнем» явно перекликается с первым сохранившимся в стихах Ахматовой свидетельстве «мифа о дальнем возлюбленном» — «дальнего тайно кляня» (1907). Похоже, что в стихах 1907 и 1912 годов мы имеем дело с одним и тем же поэтическим образом, и в обоих случаях есть основания говорить о связи этого образа с Блоком.

Теперь, завершив затянувшийся экскурс в предысторию встречи 1913 года, проследив пунктирно генезис и развитие образа «дальнего возлюбленного» в эти «десять лет замираний и криков», снова возвратимся к периоду кульминации в развитии отношений Блока и Ахматовой, то есть к промежутку времени с весны 1913-го до лета 1914 года, со своего рода «пиком» между 25 ноября 1913-го и серединой января 1914 года. К этому промежутку относятся три встречи Блока и Ахматовой, достаточно подробно (учитывая обычную немногословность) описанные Анной Андреевной.

Напоминаем, что в Вербную субботу 1913 года, то есть 6 апреля, произошла описанная в стихотворении «Ждала его напрасно много лет…» «встреча», которой, по всей вероятности, мы и обязаны циклом «Смятение», открывающим «Четки»[50]. Была ли эта «Встреча» встречей с Блоком или кем-то другим? Строго говоря, обоснованного фактами ответа на этот вопрос мы не имеем. Полагаться на свидетельства Ахматовой в данном случае не приходится — в своем выступлении по телевидению, посвященном Блоку, позднее оформленном в виде записи воспоминаний, Анна Андреевна почему-то не упоминает ни о своем знакомстве с Блоком (видимо, в апреле 1911 года), ни о двух других встречах с ним в 1911 году, упомянутых в его дневнике, а сразу начинает рассказ о совместном выступлении на Высших Бестужевских курсах 25 ноября 1913 года. Весь предшествующий период их отношений и редких встреч остается тайной. Однако, как увидим ниже, есть основания вместе с В. М. Жирмунским считать, что в поэзии Ахматовой присутствуют следы глубоко личного и напряженного диалога с Блоком до ноября 1913 года.

Напомним обстоятельства некой «встречи» 6 апреля 1913 года, как они, с обычной точностью, зафиксированы в стихах. Субботний вечер, за окнами идет народ со свечами, в комнате яркий свет, на праздничном столе цветы и вино, уже разлитое в бокалы, и — встреча, волнение героини, поцелуй руки. Встреча воспринимается как подарок судьбы, само общение — кратко. Если все это спроецировать на обстоятельства жизни Ахматовой весной 1913 года, то становится ясно, что встреча происходит и не в «ее» и не в «его» доме, а где-то в третьем месте, на людях, в гостях, однако в такой обстановке, когда многолюдство не поглощает двоих, когда есть возможность обращения, пусть робкого («все мои бессонные ночи / Я вложила в тихое слово»), «ее» к «нему».

Знакомство Блока и Ахматовой весной 1911 года произошло лишь год спустя после бракосочетания Ахматовой и Н. С. Гумилева, кроме того, в январе 1911 года она пережила, судя по стихам, какое-то бурное увлечение. К 1913 году отношения с Гумилевым оставались близкими и дружественными, но пылкость чувств была позади, а сама Ахматова была уже поэтом, автором «Вечера», и два с половиной года жила под Петербургом, в лучах все возрастающей славы Блока, изредка встречаясь с ним и, как почти все, испытывая непосредственно обаяние его личности, его «излучение», о котором писали столь многие («взгляды его — как лучи»). И поэтому она могла с волнением ожидать возможности встретиться в какой-то более интимной и способствующей возникновению взаимопонимания обстановке, чем происходившие в 1911 году встречи «на башне» и в «Цехе».

Возможностей для такой встречи было не много. В конце 1912 — начале 1913 года в Блоке нарастает раздражение против декларируемых акмеистами претензий на «новое слово» в искусстве, подкрепляемое личной антипатией к Н. Гумилеву как к человеку противоположному и даже враждебному по своим исходным установкам и направлениям развития в искусстве и жизни (записи в дневнике 21 ноября 1912, 25 марта 1913). Это отношение могло распространяться и на Ахматову, бывшую в то время секретарем «Цеха поэтов».

В дневнике Блока под 3 апреля 1913 года отмечена встреча с курсисткой З. В. Зверевой, 4 апреля Блок читал драму «Роза и Крест» в «Обществе поэтов», «основываемом Недоброво», 5 апреля он пишет письмо Л. Д. Блок, где рассказывает о трудном чтении «среди врагов», о том, что «кажется, победил», и сообщает: «Буду читать еще раз» — в пользу курсисток Высших женских курсов. К 6 апреля 1913 года относится следующая запись в дневнике Блока: «6-го (Вербная суббота) вечером — у Зверевой, проболтал 4 часа. Значительная и живая».

Итак, 6 апреля 1913 года, в Вербную субботу, когда состоялась столь запомнившаяся Ахматовой «встреча» (произошедшая, судя по воспроизведенной в стихах обстановке, в доме, где «он» и «она» были гостями), Блок был в гостях у курсистки З. В. Зверевой. Не была ли среди гостей и Ахматова? Ничего определенного нам не удалось выяснить.

Вероятность этого поддерживается тремя линиями рассуждений. Чтение 4 апреля происходило в «Обществе поэтов», «основываемом» Н. В. Недоброво, царскосельским поэтом и критиком, близким, с одной стороны, к акмеистам, высоко ценившим поэзию Ахматовой, с другой стороны — к тем, кто учился в университете одновременно с Блоком. Нам не удалось установить, присутствовала ли Ахматова на чтении драмы «Роза и Крест», но отсутствие ее там — маловероятно. Чтение Блока всегда потрясало даже людей, по душевному складу далеких от него, а у Ахматовой оно могло пробудить целый комплекс воспоминаний и образов, связанных с Блоком, и вызвать желание новой с ним встречи.

Была ли Ахматова знакома с «значительной и живой» курсисткой З. В. Зверевой? И это нам неизвестно. Но обратим внимание вот на что: 3 апреля — встреча с курсисткой З. В. Зверевой, 4 апреля — чтение в обществе Н. В. Недоброво, 5 апреля — в письме к Л. Д. Блок о предполагаемом чтении в пользу курсисток, 6 апреля — в гостях у курсистки З. В. Зверевой. Весьма вероятно, что чтение в пользу курсисток связано с отношениями и беседами Блока со Зверевой; возможно, последняя, отличавшаяся инициативностью и пытавшаяся несколько позднее, 20 апреля, связать Блока с Вахтанговым, пожелавшим поставить пьесу «Роза и Крест», и сейчас проявила инициативу, попросив Блока выступить с чтением в пользу курсисток. 25 ноября 1913 года состоялось совместное выступление Блока и Ахматовой на Высших Бестужевских курсах (вечер только для курсисток), с описания которого Ахматова и начинает свои «Воспоминания об Александре Блоке». «Кому-то из устроительниц <…> пришло в голову пригласить меня», «к нам подошла курсистка со списком и сказала, что мое выступление после блоковского» [Ахматова, т. 5: 72–73].

Итак, первая встреча с Блоком, которую Ахматова сочла достойной воспоминания, произошла на Бестужевских курсах, при посредстве «одной из устроительниц». 6 апреля 1913 года, когда, по нашему предположению, состоялась другая, отраженная в стихах Ахматовой встреча, Блок был в гостях у одной «живой, значительной» и инициативной курсистки Бестужевских курсов.

Наконец, третья линия. 5 апреля 1913 года умер поэт Всеволод Князев, покончивший самоубийством из-за любви к подруге Ахматовой О. Глебовой, 6 апреля Блок в гостях у Зверевой, а у Ахматовой происходит «Встреча», 7 апреля газеты объявляют о смерти Вс. Князева. Если 6 апреля героем «Встречи» был действительно Блок, то эта встреча и образ Блока могли тесно связаться со смертью Вс. Князева, влюбленного в ближайшую подругу Ахматовой. Но ахматоведами такая связь давно установлена. Весь «трагический треугольник» «Поэмы без героя» образован героями, прообразами которых были Блок, Глебова-Судейкина и Князев, рядом с которыми присутствует сама Ахматова, частично отождествляющая себя и с Судейкиной («ты, один из моих двойников»), и, как мы покажем ниже, с Вс. Князевым. Первый эпиграф поэмы в некоторых ее списках обращен к Князеву, однако В. М. Жирмунский резонно сомневается в том, что эпиграф обращен к нему, а Л. К. Долгополов не без оснований предполагает, что в эпиграфе угадываются черты образа Блока.

Прибавим к этим наблюдениям, что известная синхронность «вспышек» образов, связанных с Вс. Князевым и А. Блоком, в поэзии Ахматовой наблюдается уже с 1913 года. Первый отголосок самоубийства Вс. Князева — стихи, посвященные О. Судейкиной «Голос памяти» (18 июня 1913, Слепнево): «Иль того ты видишь у своих колен, / Кто для белой смерти твой покинул плен?»; а в июле 1913 года написано «Покорно мне воображенье…», которое и современники, и в наши дни — Л. К. Чуковская, В. М. Жирмунский — склонны считать обращенным к Блоку.

В ноябре 1913 года возникает баллада «Высокие своды костела…» — с разработкой темы самоубийства «мальчика», «влюбленного в томно-порочную» героиню. Именно к 25 ноября относится встреча с Блоком при чтении стихов на Бестужевских курсах, а к 16 декабря — приход Ахматовой в гости к Блоку, отразившийся в стихотворении «Я пришла к поэту в гости…». К ноябрю — декабрю 1913 года относятся и другие следы ставших более частыми и насыщенными очных и заочных «встреч» Ахматовой с Блоком.

Итак, «вспышки» интереса к теме самоубийства Князева и к «теме Блока» синхронизируются в июне — июле 1913 года (Слепнево), в ноябре — декабре 1913-го (Петербург — Царское Село), в конце декабря 1940-го (Ленинград) — взаимосвязь этих тем углубляется и усложняется при дальнейшей работе Ахматовой над «Поэмой без героя». Устойчивая (я бы сказал, навязчивая) сопряженность этих тем в сознании Ахматовой не обязана ли своим возникновением синхронности исходных событий — самоубийства Князева и личной, не на людях, ожидавшейся и не вполне оправдавшей ожидания «встречи» с Блоком?


Ничего доказать нам не удалось. Знаем, что работа в архивах легко могла бы разъяснить поставленные вопросы. Надеемся, что намеченные связи образов и событий представляют интерес сами по себе, вне зависимости от положительного или отрицательного ответа на вопрос: был ли Блок героем «встречи» 6 апреля 1913 года?


Стихотворение «Покорно мне воображенье…», написанное в июле 1913 года в Слепневе (Тверская губерния), где Ахматова находилась с мая, полно трагическими и горькими воспоминаниями недавнего соприкосновения со «знаменитым современником», чьи признаки — серые глаза и обитание «на левом берегу Невы» — ни у кого не оставляют сомнения в том, что это Блок. Из сравнительно недавней статьи В. М. Жирмунского явствует, что этот блестящий знаток и очевидец литературной жизни Петербурга 1910-х годов просто не может найти никакого другого кандидата, кроме Блока, на роль героя этих стихов.

Более того, исследователь обращает внимание на известную перекличку смысла последней строфы стихотворения с надписью, сделанной Ахматовой на экземпляре «Четок», подаренном ею в конце марта 1914 года Блоку: «От тебя приходила ко мне тревога / И уменье писать стихи». Одновременно титулование героя этого стихотворения «мой знаменитый современник» позволяет с высокой вероятностью отождествлять его с героиней близкого по времени стихотворения «Сколько просьб у любимой всегда! <…> В биографии славной твоей <…> Мне любви и покоя не дав, / Подари меня горькою славой», которое, в свою очередь, чрезвычайно близко по смыслу эпиграфу, предпосланному «Четкам» в 1940 году. Отметим также перекличку второй цитаты из последнего стихотворения и надписи на «Четках» (отсутствие покоя — тревога, умение писать стихи — слова). Все это вновь и вновь убеждает в том, что герой эпиграфа и всех разобранных стихов весны — лета 1913 года — одно лицо и что это, скорее всего, А. Блок.

Правда, необходимо обратить внимание на то, что В. М. Жирмунский привел и один ошибочный аргумент в пользу обращенности стихотворения «Покорно мне воображенье…», сопоставив строку «Прекрасных рук счастливый пленник» с тем, что «у Л. А. Дельмас, воспетой Блоком в образе Кармен, были прекрасные руки» [Жирмунский 1977: 354]. В июле 1913 года Блок еще не был знаком с Л. А. Дельмас, и эти строки не имеют к ней отношения. Однако снятие этого аргумента только усиливает вероятность обращенности стихотворения к Блоку. Отношение Ахматовой к Л. А. Дельмас в целом не было столь позитивным, и поэтому попытка увидеть последнюю в обладательнице «прекрасных рук» выглядит малоубедительной. Несколько позднее мы выявим в другом стихотворении Ахматовой следы образа Л. А. Дельмас, куда более близкого к встававшему в устных высказываниях Ахматовой. В героине же рассматриваемых стихов естественнее всего видеть В. А. Щеголеву, про которую Ахматова говорила: «Очаровательная была Валентина Андреевна, я очень дружила с ней <…> Любовные письма Блока были очень благородны; мне Валентина Андреевна показывала одно: „Все, что осталось от моей молодости, — Ваше“». (Цитата абсолютно точна, что лишний раз говорит о феноменальной памяти Ахматовой, вспомнившей в 1940 году фразу из письма от 28–29 января 1911 года [Чуковская, т. 1: 330].) Последние сохранившиеся следы близких отношений Блока и В. А. Щеголевой относятся к концу марта 1913 года (то есть перед самой «встречей»), а о, видимо, последовавшем отдалении Ахматова могла и не знать. Так что «обладательницей прекрасных рук» вполне могла быть В. А. Щеголева.

Очень интересными и важными для понимания «биографии души» и творчества Ахматовой являются стихи «Вижу выцветший флаг над таможней…», написанные осенью 1913 года (скорее всего — в конце сентября — октябре), сразу после возвращения в Петербург из Слепнева.

Казалось бы, в этих стихах нет прямого присутствия «героя», однако косвенно он обнаруживается в концовке: «И не знать, что от счастья и славы / Безнадежно дряхлеют сердца», это — явно не о себе. Счастья — не было, славы — тоже еще не было (до выхода «Четок»), сердце — «томилось», «замирало», но не дряхлело. Наметим соответствия со стихотворением «Покорно мне воображенье…»:

«от счастья»[51] — «прекрасных рук счастливый пленник»;

от «славы» — «мой знаменитый современник»;

«безнадежно дряхлеют сердца» — «Вы, приказавший <…> / Поди, убей свою любовь!» (отказ от моей любви равен признаку дряхлости сердца — обычный ход чувства-мысли женщины).

Итак, и здесь герой налицо, и «лицо» его нам знакомо. Но соль этого стихотворения составляет не наличие знакомого героя, а строки:

Стать бы снова приморской девчонкой,

Туфли на босу ногу надеть,

И закладывать косы коронкой,

И взволнованным голосом петь.

Все глядеть бы на смуглые главы

Херсонесского храма с крыльца…

В этих строках, написанных спустя полгода после первой «встречи» и накануне второго, трагичного и короткого сближения с героем, содержится как бы конспект (или эмбрион) будущей поэмы «У самого моря», о связанности которой с образом Блока уже говорилось. Воспоминания блаженных крымских лет (1903–1905) уже подступили к горлу и жаждут, пройдя через него, вылиться стихами. И песня, и тревожное ожидание «у самого моря», и херсонесский храм — не хватает только «жениха-принца». Но и он возникает в стихах этого же времени.

Рассмотрим еще несколько (датированных 1913 годом) стихов, соотнесенность которых с «главным героем» «Четок» более проблематична, но на коих лежит явно некий отблеск лучей, исходящих от героя, что выражено и в их образном строе. «У меня есть улыбка одна…» (1913) (перекличка с «Покорно мне воображенье…»):

«все равно, что ты наглый и злой» — «Вы, приказавший мне: довольно, / Поди, убей свою любовь!»;

«все равно, что ты любишь других» — «прекрасных рук счастливый пленник»;

«и со мной сероглазый жених» — «в изображеньи серых глаз» (курсив мой).

Однако общая тональность безнадежной любви сменяется в последнем стихотворении новой волной устремленности к возлюбленному — движением поверх препятствий и вопреки им — и завершается заклятием. Подобной же тональностью, тем же одержимым знанием своих сил пронизано и стихотворение «О тебе вспоминаю я редко…», начинающееся строфой:

О тебе вспоминаю я редко

И твоей не пленяюсь судьбой,

Но с души не стирается метка

Незначительной встречи с тобой.

и завершающееся:

Я над будущим тайно колдую,

Если вечер совсем голубой,

И предчувствую встречу вторую,

Неизбежную встречу с тобой.

(1913)

Скорее всего, первая «встреча» этих стихов — это потрясшая Ахматову встреча 6 апреля 1913 года. «Незначительной» она стала лишь рядом с предчувствуемой «неизбежной второй», на которую здесь и переносятся все надежды. Да и в действительности, судя по стихам, первая встреча не отличалась богатством сюжета и значительной стала лишь в дотворяющей и творящей памяти героини, придавшей особое значение всем небогатым словам и деталям.

Между первой и заключительной находятся еще две строфы, содержащие «опознавательные данные» героя. «Пусть не ты над моими устами / Наклонялся, моля о любви» — это соответствует тому, что мы знаем о герое апрельской встречи и июльских воспоминаний; «Пусть не ты золотыми стихами / Обессмертил томленья мои», — но это же Блок! О чьих стихах в 1913 году Ахматова могла сказать «золотые» и «бессмертные». Пожалуй, кроме Блока, еще об О. Э. Мандельштаме, — но он не годится в герои 1913 года по всем параметрам образа, отношениям с Ахматовой и т. д. И остальные детали не противоречат тому, что здесь опять-таки не кто иной, как Блок. «…Дом твой под мутной рекой» — о да, под Пряжкой — одним из самых мутных невских протоков. «Но я знаю, что горько волную / Твой пронизанный солнцем покой» — да, волновала: «…А. Ахматова (читала стихи, уже волнуя меня; стихи чем дальше, тем лучше)» — из дневника Блока от 7 ноября 1911 года. Тема «покоя», «спокойствия» Блока, пусть внешнего, иногда на грани мертвенности, широко разрабатывалась в различных жанрах «Блокиады» 1910-х годов и была не чужда и Ахматовой в стихах, открыто обращенных к Блоку: «…хозяин молчаливый / Ясно смотрит на меня!», «…скуп на похвалы, но чужд хулы и гнева» и т. д. «Пронизанный солнцем покой», кроме особенностей восприятия героя как спокойного, бесстрастного, может еще объясняться и особенностями расположения его квартиры, обращенной на юго-запад и юго-восток, — квартиры, где в солнечные дни солнце не заходило, что и отмечено Ахматовой в обращенном к Блоку стихотворении: «Я пришла к поэту в гости. / Ровно полдень. Воскресенье. /Тихо в комнате просторной, / А за окнами мороз // И малиновое солнце / Над лохматым сизым дымом…» А расположение квартиры героя рассматриваемых стихов известно их героине: «…дом твой нарочно миную».

Итак, герой стихотворения по всем статьям — Блок. Лишь одно против этого: «Красный дом твой нарочно миную, / Красный дом твой под мутной рекой» (курсив мой). Дом Блока не был красным, да и в стихах января 1914 года поэт живет «в доме сером и высоком». Красный дом может быть и маскировкой личности героя (как потом его глаза из серых станут зелеными), но возможно и другое объяснение. А что, если это — серый дом, освещенный лучами закатного солнца или хотя бы того зимнего полдневного «малинового солнца», которое встает в тех же стихах января 1914 года?

Как мы видим, два последних проанализированных стихотворения написаны до «второй встречи» и полны предчувствием ее. Встречу эту героиня призывает и готовит «над будущим тайно колдуя». Следы этого «колдовства» ясно видны в стихах, точно датированных октябрем 1913 года.


Стихотворение «Здравствуй! Легкий шелест слышишь…» (октябрь 1913) повествует о приходе поэтессы к равнодушному возлюбленному, чьи признаки («легкий шелест слышишь / Справа от стола? / Этих строчек не допишешь…») опять вновь говорят о том, что он — известный литератор, естественное место которого — за письменным столом. По началу стихотворения и дате можно предположить, что речь идет о новой, напряженно ожидавшейся встрече. Однако все содержание стихотворения показывает, что поэтесса не знает, чем кончилась встреча. Вся середина и концовка — трогательное размышление о двух возможных итогах подобной встречи, и наиболее вероятным представляется печальный, за которым встает призрак самоубийства; светлый исход встречи лишь слабо намечен как нечто почти недостижимое: «У тебя светло и просто, / Не гони меня». (Кстати, «у тебя светло и просто» приблизительно равно образу «твой пронизанный солнцем покой» и схоже с еще одним: «А за окнами мороз // И малиновое солнце <…> Как хозяин молчаливый / Ясно смотрит».) Призрак прошлой неудачной встречи гнетет поэтессу и придает ей неуверенность: «Неужели ты обидишь / Так, как в прошлый раз». Образ нелюбви: «Говоришь, что рук не видишь, / Рук моих и глаз» — имеет соответствия и в других стихах, в том числе связываемых В. М. Жирмунским с Блоком («Безвольно пощады просят…», 1912). Однако наиболее близкое соответствие находим в стихотворении «О, это был прохладный день…» (1913), по каким-то особым соображениям не включенном в сборник «Четки», с названием которого также имеется перекличка в последней строке:

Пусть он не хочет глаз моих,

Пророческих и неизменных,

Всю жизнь ловить он будет стих,

Молитву губ моих надменных[52].

Эта емкая строфа интересует нас в трех аспектах: наличием мотива глаз как выразителей неизменной любви, отвергаемой возлюбленным; противопоставление глазам стихов героини, к которым не безразличен герой; и, наконец, обозначение стихов героини как молитв, что дает ключ к пониманию смысла названия сборника «Четки».

Итак, образы разбираемого стихотворения («Здравствуй! Легкий шелест слышишь…») вновь связывают его с ведущими образами «трагической любви» 1913 года и вновь выводят на ассоциации с личностью Блока. В целом это небольшое стихотворение — проигрывание любимой повторяющейся мечты, воображаемой ситуации, возможно восходящей к «архетипам души» Ахматовой и требующей воплощения — в жизни или слове. Здесь мы выходим на важную и трудную тему. Далеко не всегда удается различить в стихах Ахматовой фиксацию и преображение уже состоявшейся ситуации или впечатления — и воплощение «воображаемой ситуации», любимой мечты. Различение этих двух моментов, необязательное в работах другого рода, в настоящем исследовании — необходимо, хотя и не всегда достижимо.

Стихи, воплощающие в слове «мечты души», существовали у Ахматовой, видимо, изначально. Они редко бывают столь малых размеров, как рассматриваемое стихотворение, и часто представляют собой небольшие баллады. Баллады эти в начале насыщены, наряду с всегда присутствующими конкретными деталями, фактическими и романтическими аксессуарами — «Сероглазый король», а позднее становятся все более «реалистичными», приобретая пугающую иллюзорность. «Мечтаемые ситуации», служащие их основой, их «скрытым прамиром», обычно чрезвычайно трагичны, а островок света (в виде «светлой печали») присутствует лишь в душе героини, пережившей «мечтаемую» (а иногда и частично реальную) трагическую ситуацию.

В рассматриваемом стихотворении максимальный трагизм достигается в последних строках: «Не гони меня туда, / Где под душным сводом моста / Стынет грязная вода». Мотив ухода из жизни через стихию воды — излюбленный вариант самоубийственной темы у Ахматовой. Тема эта — не постоянна, возникает вспышками, коррелируя с определенными ситуациями. Первый раз ее вспышку, по-простецки означенную Н. С. Гумилевым «и хочет топиться», мы отметили в начале 1911 года в связи с темами воображаемой смерти и похорон «сероглазого короля», «жениха», совершаемых в душе героини. Второй раз — в 1913 году в связи с трагической встречей с сероглазым знаменитым поэтом-возлюбленным.

Связь темы самоубийства с водой — не трафарет. У М. Цветаевой, также многократно проигрывавшей эту тему в своих стихах, тема личного ухода через воду почти отсутствует, появляясь лишь в размышлениях о самоубийствах женщин вообще («Мы реку телами кормим!»). Примеряя же эту «мечту» к себе, Цветаева вспоминает чаще не о воде, а о пистолете, ноже, петле. У Ахматовой же явно преобладает столь близкая ей в жизни стихия воды и область подводного мира (сравните: «И я стану — Христос помоги! — / На покров этот светлый и ломкий», 1913).

Именно тема самоубийства начинает напряженно звучать в стихах Ахматовой октября — ноября, правда, приобретает неожиданный аспект самоубийства «мальчика», юного и безнадежно влюбленного в «томно-порочную героиню» (стихи «Мальчик сказал мне: „Как это больно!“…», октябрь 1913, и «Высокие своды костела…», ноябрь 1913). На «жизненных истоках» этой темы (самоубийство Вс. Князева) и сопряженности ее с темой «роковой встречи» и несчастной любви мы уже останавливались. Образ «томно-порочной» героини этих стихов резко отличается от обычного образа героини Ахматовой и обязан возникновением, видимо, отождествлению себя с «роковой возлюбленной», прообразом которой служила ближайшая подруга Ахматовой — О. Глебова-Судейкина. Ее образ и впоследствии принимал в творчестве Ахматовой сходные черты («Поэма без героя»). Не исключено, что в той «волне самоубийств», которая прошла по предвоенной России в начале 1910-х годов, могут обнаружиться и дополнительные «жизненные источники» возобновления темы самоубийства юноши в поэзии Ахматовой. Важно другое: в октябре — ноябре этот мотив возникает как побочный продукт темы собственного самоубийства. И тема любовной тоски и самоубийства «мальчика» дана столь подробно, с таким проникновением в психологию изображаемого состояния, что невольно возникает мысль об известном отождествлении поэтессой самой себя не только (и не столько) с «томно-порочной» (хотя и кающейся) героиней, сколько с самим «мальчиком» за счет «зеркального сходства» ситуации, за счет использования собственного горького опыта.

Неслучайно возникло и название «Поэмы без героя». Как известно, поэма «пришла» к Ахматовой в ночь с 26 на 27 декабря 1940 года, первые ее «проявления» относятся к октябрю 1940 года, а первоначальным названием было «1913 год». Поэма, написанная в конце 1941 года, вся пронизана воспоминаниями кануна 1914-го.

4 сентября 1986

Загрузка...