Благословляю все, что было,
Я лучшей доли не искал.
— Опять на Амур?
— Думаю...
— Вверх или вниз?
— На лиман!
— Что-то зачастил...
— Не так уж и часто.
— Ну и ну!
Прилетев позапрошлым летом в Хабаровск, я несколько дней еще раздумывал, советовался, решал, куда бы поехать дальше.
Разложил на столе свою старую, склеенную на сгибах карту, и, пока водил по ней карандашом, меня вновь неудержимо потянуло и на Сахалин, и на Камчатку, и на Курилы, и в другие чудесные края, туда, где, к счастью, я уже был, и туда, где, к сожалению, побывать еще не пришлось.
И тут у меня возникла мысль: а что, если двинуться вниз по Амуру — до самого устья, к бурным плесам лимана?
И хотя кое-кому из моих дальневосточных друзей это показалось странным, я уже не менял своего решения.
Сходил на пристань, купил билет на теплоход «Ерофей Хабаров» и в тот же вечер отправился в Николаевск.
И кажется, я не ошибся!
За двое суток проплыл я вниз по течению около тысячи километров, и всю дорогу меня не покидало чувство, будто попал на Амур впервые.
Вот почему в этой книге соединилось вместе и то, что когда-то пережил на этих берегах, и то, чем я еще живу теперь…
Чтобы не терять время в ожидании попутного катера, мы начали свое путешествие вдоль берегов лимана на редакционном газике по тряской, каменистой и дороге из Николаевска-на-Амуре в Чныррах.
Не успел я втиснуться в кабину в кирзовых сапогах и негнущемся брезентовом плаще с капюшоном, как машина рванулась с места и понеслась по главной улице, потом круто свернула к реке, и, пока я принял мало-мальски нормальное положение, город уже остался позади.
Хотя ранней осенью 1946 года я приезжал в устье Амура, и, кажется, в тот же Чныррах, память почти ничего не оставила с той давней поры. Поэтому с самого начала настроил себя так, чтобы, упаси бог, чего-нибудь не пропустить.
Это, кажется, понимает и Валерий Владимирович Благодатский, журналист и знаток рыбацкого побережья, согласившийся сопровождать меня в поездке. Он сидит сзади, ухватившись руками за скамейку, и, несмотря на жуткую тряску, рассказывает о здешних местах, и я стараюсь с его слов записать в блокнот и про зеленый мыс Москва на скалистом берегу Амура, и про нерестовые речки, бегущие по камням вдоль дороги, и что Чныррах в переводе с нивхского — травянистая коса.
Здесь, на побережье, большинство селений, мысов, островов и горных хребтов сохранили еще со времен Невельского свои древние нивхские названия, вроде Тебах, Чхиль, Тнейвах, Джаоре, Пуир, Пронге... Они прочно вошли в разговорную русскую речь, и давно уже никто не задумывается над их происхождением.
Сразу же за городом дорога бежит по холмам и распадкам, потом углубляется в негустой лес, еще не высохший от росы, и, вырвавшись оттуда, пересекает сизые песчаные откосы у самой реки. По-утреннему тихая, розовая от восхода, пахнущая свежими травами, река достигает здесь в ширину до двенадцати километров, и это, оказывается, еще не лиман. Но у мыса Москва уже чувствуешь близость студеного Охотского моря. Когда мы на остановке подошли к реке, ветер заставил нас надеть ватные куртки, хотя солнце стояло в чистом лазурном небе.
Все эти дни, пока мы жили в городе, туда доносились слухи, что море штормит, что рыба поэтому не идет в лиман и густые косяки ее неожиданно повернули на Сахалин к Холмску. Это были тревожные слухи. Ведь нынче, впервые после десятилетнего запрета, разрешили ловить горбушу — самую промысловую рыбу из лососевых пород.
Еще с весны, только тронулся лед на реке, ихтиологи предсказали, как тут говорят, «большую горбушу». Она, оказывается, бывает здесь, большая горбуша, раз в десять лет. Такой была она в 1938, и в 1948, ив 1958 годах, а уж в 1968 должна быть непременно.
Прошлым, еще запретным, летом, как только горбуша вошла в лиман, на контрольных заездках выловили ее несколько тысяч центнеров, а ведь это был всего лишь девятый, обыкновенный год. Но и по нему видно было, что амурское стадо лососевых заметно выросло, что из лета в лето, свободно возвращаясь из океана в свои нерестовые речки — а их на Нижнем Амуре, может быть, сотни, — горбуша впрок откладывала в бугристых тайниках икру.
Хороший улов на контрольных заездках сулил рыбакам на будущий год богатую путину.
Всю зиму они свозили строевой лес для «бердо» и «глаголей», готовили садки, способа́...
На обледенелых пристанях старшины, механики и матросы ремонтировали буксирные катера, плашкоуты, кунгасы.
А когда пришла весна, на берегах лимана застучали паровые молоты, копры, зазвенели пилы.
Строили заездки.
Их строили и на старых, испытанных прежними путинами местах, и на новых, потому что большая горбуша в своем неудержимом стремлении на нерест прокладывает и новые пути.
В середине июня, только показались в водах лимана первые гонцы, на заездках уже были готовы орудия лова. И в точно назначенные ихтиологами сроки горбуша понемногу двинулась вверх по Амуру. Потом — все больше, все гуще, и когда казалось, что вот-вот должны пойти основные косяки (только успевай перебирать садки!), — начались перебои: на заездках, что ближе к морю, брали, и то не густо, а на более дальних в иной день улов исчислялся сотней-другой рыб.
Тревога, что горбуша идет «ненормально», взбудоражила в эти дни буквально все население на побережье. Она передавалась, эта тревога, от человека к человеку, ибо с незапамятных времен в этом древнем рыбацком крае живут по одному и тому же закону: на лососевой путине день год кормит!
Но не будем пока загадывать: лиман еще впереди, и нам предстоит побывать и на заездках, и на рыбокомбинатах, и просто в гостях у рыбаков, так что разговор о путине у нас в запасе.
Все хуже дорога.
Машину ужасно бьет на ухабах, а Валерий Владимирович продолжает рассказывать, и я держу на дрожащих коленях блокнот и, еле попадая в него карандашом, почти не глядя, бегло записываю то отдельные слова, то обрывки фраз, чтобы потом не забыть самое важное, — ведь всего не запомнишь.
Начинает портиться погода. Только что солнце ярко освещало реку и круглая вершина горы Маркрам была хорошо видна. Но я, оказывается, не обратил внимания на рваный клок облака над Маркрамом, а это уже, по словам Валерия, к непогоде.
И верно, вскоре ветер выгнал из-за горного хребта огромную тучу с обвислыми краями, и, перевалив через него, она опустилась, заняв собой чуть ли не половину неба. Амур стал свинцовым, сплошь покрылся беляками.
Когда мы подъезжали к Чнырраху, уже вовсю хлестал крупный косой дождь.
Дома в Чныррахе добротные, под белым железом. Возле каждого дома огород. На тонких жердях растянуты старые сети. Под застрехами на распялках вялятся сиги, корюшка. На краю села стоят длинные, приземистые, похожие на амбары строения. Это — засольные цехи. Входишь туда, и в нос ударяет густой, застоявшийся запах сырой рыбы и тузлука. В цехах сумрачно, лампочки под бетонным потолком почти не прибавляют света.
Идем через цех на приемный плот. Там одиноко сидит на корточках старик сторож. Попыхивая короткой трубкой, он смотрит сквозь сетку дождя на Амур: не покажется ли на горизонте колхозный буксир с кунгасами?
— Чего же, батя, в цехах так пусто? — спрашивает сторожа Валерий.
— А с чего, паря, тут будет густо? — в тон отвечает старик, сдвигая на затылок выцветшую на солнце фуражку с черным бархатным околышем. — Третий день не подают рыбу на плот.
— Что, совсем ничего не берут?
— Спервоначала малость взяли, а вот уж три дня не берут. — И сокрушенно прибавляет: — Чтой-то нонче застряла горбушка. Сказывают, море что ли, се дни штормит, али еще чо.
Старик, покряхтывая, встает, разминает колени, поправляет фуражку.
— Шли бы в контору, — советует он, — там Константин Эдуардович, они обрисуют...
Константин Эдуардович, главный инженер местного рыбозавода, старый знакомый Валерия Благодатского, встречает нас приветливо, но сдержанно. Невысокий, худощавый, с резкими чертами лица, он на вопрос, что нового в Чныррахе, отвечает не сразу, словно собирается с мыслями.
— Я смотрел в окно, как вы прошли в цех, — сказал он, усаживаясь в кресло и закуривая, — так что смогли убедиться — пока у нас ничего нового нет. — И тут же оговорился: — Путина, правда, только началась. Может, еще дело и поправим. — И, посмотрев на Благодатского, прибавил: — Сами знаете, у нас ведь и так бывает.
— А верно это, Константин Эдуардович, что шторм у мыса Джаоре раскидал рыбные косяки?
Строгое, почти замкнутое лицо инженера оживилось, в глазах блеснула ироническая улыбка.
— Конечно, шторм в пору путины нам не на пользу. Ведь все виды тихоокеанского лосося, как правило, идут метать икру в свои родные нерестилища. Как ни труден и долог этот ход против течения, но идут — такова извечная воля природы. А среди проходных лососей горбуша — рыба особенная. Она быстро растет. Уже на второй год она возвращается в Амур взрослой, готовой для размножения, в то время как кета приходит в пресные воды через три-четыре года. Да и нерестовые речки у горбуши расположены в основном в устье Амура. Особенно много заходит ее в Амгунь. Поэтому она не истрачивает своих жиров и белка на длинный, утомительный путь, сохраняет свои вкусовые качества. Словом, многое говорит в пользу горбуши. Но, к сожалению, мы слишком мало знаем о ней. Почему, например, чередуются годы ее больших и малых ходов? Замечено только, что через каждые десять лет идет большая горбуша. А вот почему это так? От чего зависит? А вообще-то запасы амурского лосося надо восполнять. Два-три рыборазводных пункта потерь не восполнят. Их нужно иметь, как минимум, добрый десяток! Не менее важный вопрос — уход за нерестилищами. Край наш чудесно растет, строится. На месте прежней тайги встают новые города. Это естественно. Но с отступлением тайги местами пересыхают и лесные речки. А ведь каждая такая речка, пусть самая крохотная, для проходных рыб, можно сказать, и колыбель и могила. Там они рождаются, оттуда уходят на морские пастбища в нагул и туда же, как вы знаете, возвращаются, чтобы дать потомство и умереть. Словом, свято место! — И, подумав, говорит: — Надо бы нанести на карту нерестовые речки и распространить ее среди лесорубов, чтобы знали, где лес рубить, а где оставлять. — Он слегка улыбается, гасит в пепельнице недокуренную папиросу и опять глядит через плечо на речной берег, где все еще льет, затихая, неторопливый дождь.
Хотя картина, нарисованная главным инженером, не слишком меня порадовала — очень уж тихо в Чныррахе, — чувствовалось однако, что она продиктована искренней заботой о завтрашнем дне амурского лимана.
Да и сам я, чем больше узнавал о необычайной природе амурских лососей, тем ближе к сердцу принимал рыбацкие тревоги. Будь даже нынешняя путина наисчастливейшей из всех предыдущих, этих тревог и забот, я думаю, в будущем не только не убавится, а станет, вероятно, еще больше.
Константин Эдуардович предложил нам пожить несколько дней в Чныррахе, и в другой раз мы бы с Валерием охотно согласились, но нам не терпелось поскорей попасть на дальние заездки, где, должно быть, путина в самом разгаре.
— Спасибо, — поблагодарил я, — поедем в Оремиф, может быть, у них там дела идут получше?
— Кажется, повеселей, чем у нас, — соглашается он.
От Чнырраха до Оремифа езды на машине часа два, а погода за это время менялась трижды.
Ветер то прогонял нависшую над рекой тучу, и показывалось солнце, то снова нагонял, и становилось сумрачно.
Амур уже не утихал.
Он волновался, бурлил, сделался похожим на море. Приливные волны с гулом накатывались на скалистый берег, дробились, рассыпая каскады зеленоватых брызг.
Все чаще встречаются на пути шумные нерестовые речки. Они стремительно выбегают из лесной чащи, пересекают дорогу под зыбкими деревянными мостиками и устремляются в Амур. В иные речки уже понемногу заходит горбуша.
И я подумал: «В брюшке горбуши около трех тысяч икринок. Если даже половина в нормальных природных условиях даст приплод, какой огромный урон терпит рыбное хозяйство из-за того, что нерестилища не приготовлены для встречи лососевых!»
Оремиф, как и Чныррах, старый рыбацкий поселок. Здесь такие же добротные рубленые дома. Так же на жердях растянуты сетки из тонкой дели. Но берег здесь живописней: высок, обрывист и растут на нем небольшие сосны с откинутыми назад негустыми, исхлестанными ветром, рыжими кронами.
Здесь, в Оремифе, находится правление колхоза имени Блюхера. Хозяйство колхоза большое. Селения его раскинуты на обоих берегах Амура, а расстояние между ними около пятнадцати километров.
Председатель правления Иван Никитич, плотный, широкоплечий, с открытым энергичным лицом, держит около уха телефонную трубку, ждет, пока соединят с бригадиром дальнего заездка. Там с утра взяли порядочно горбуши, и председателю хочется поскорей уточнить — сколько. Телефонистка долго не соединяет. Однако Ивана Никитича это ничуть не смущает — на проводе не он один. Заездков в устье Амура добрый десяток, а рыбу, много ли, мало ли, берут на каждом, и все звонят, все справляются, всем не терпится приплюсовать лишний десяток центнеров к пока что небогатому улову.
И, словно в оправдание, что заставляет нас ждать, председатель говорит извинительно:
— Ведь у нас, слышали наверно, день год кормит!
— Как же, слышали, — отвечаю. — Здесь только и повторяют эту притчу, что ли...
— Притчу? Допустим! А рассказать вам быль, как один колхоз за одну путину стал миллионером?
— Конечно, расскажите!
— Так вот. Жил-был совсем рядовой колхоз, тянул с пятого на десятое. Кредит брал в госбанке исправно. Возвращать его, как принято, не торопился. Словом, был колхоз не хуже и не лучше других. И вот, несколько лет тому назад на кетовой путине так ему пофартило, столько рыбы наловил, что еле управился с ней. Многие тысячи центнеров. Только кончилась путина — кетовая, кстати, тоже днями исчисляется, — подсчитали прибыль, и что бы вы думали — миллион! — И, улыбнувшись хитровато, добавил тихим голосом: — Только этот миллион ненадолго.
— Почему же ненадолго?
— В ту путину пофартило, а в последующие годы совсем почти не шла рыба. Миллион и таял, как снежная гора под весенним солнцем. А нынче бывший миллионер к нам в колхоз имени маршала Блюхера влился. Вот тут и всей были конец.
В Оремифе, как и в Чныррахе, мы слышали те же претензии к ихтиологам, посулившим большую горбушу. И вероятно, об этом будут нам говорить и дальше. Но не боги же в самом деле ихтиологи!
Главный инженер колхоза, среднего роста, коренастый мужчина в щеголеватом морском кителе, принес из лаборатории свежего посола горбушу. Он тут же разрезал ее на ломтики и предложил попробовать. Розовая, нежная колодка еще как следует не просолилась и немного отдавала сыростью. Она еще не достигла, как тут говорят, кондиции, однако ее заранее определили в высший сорт.
— Все, что нагуляла в море, при ней и осталось, — замечает Иван Никитич, — наша ведь, низовая, амурская! — И прибавляет без прежнего восторга, озабоченно: — Шла бы только погуще...
Когда Валерий заметил, что, мол, ему, Ивану Никитичу, жаловаться грех, что на колхозных заездках, согласно сводке, горбушу берут и процентов на сорок план добычи уже выполнен, председатель, не дав ему договорить, бросил трубку на стол и произнес:
— Говорите, на сорок про́центов! А ведь к ним, к сорока, еще полных шестьдесят нужно! Нет, мил человек, какая же это большая горбуша, когда приходится каждую рыбину считать?
Наступило короткое молчание. Председатель взял со стола трубку, подул в нее, потом справился у телефонистки, скоро ли будет разговор, и, получив ответ, что скоро, спросил Валерия:
— Значит, хотите на нашем катере сходить в Нижнее Пронге?
— Если можно, то не откажите.
— А на заездках не побываете?
— Надо бы...
— Пожалуйста, — сказал за председателя главный инженер. — Как у вас, Иван Никитич, завтра с катером?
— Об чем речь, будет и катер! А пока устрой товарищей корреспондентов, пусть отдохнут с дороги, а утречком схожу с ними на ближайший заездок.
— Вот и спасибо, — поблагодарил Валерий, довольный, что все идет, как он заранее наметил, ведь маршрут поездки предложил он сам, а уж я целиком доверился Валерию Владимировичу.
Главный инженер предоставил нам для ночлега свой холостяцкий домик. Он привел нас туда в сумерках, когда солнце уже скрылось и небо немного вызвездило.
Домик стоит над оврагом в негустом лесу, но не на отшибе. Позади него светятся огнями окна таких же небольших домов, видимо тоже построенных недавно и наспех.
В довольно просторной комнате три койки, по-морскому заправленные грубыми байковыми одеялами, с крохотными подушками — вероятно, специально для приезжих.
— Пожалуйста, устраивайтесь, — любезно приглашает главный инженер. — А я сбегаю за рыбкой для ухи. Кто из вас мастер уху варить?
— Сварим, — улыбается Валерий, — как-никак я и рыбак и охотник.
На кухне — плита, правда давно не топленная, а на дворе — поленница тонко наколотых березовых дров.
Через четверть часа наш хозяин притащил из цеха серебристого, килограмма на четыре гонца и несколько кетовых голов для клейкости, как он выразился.
Пока мы растапливали плиту, которая поначалу страшно дымила, и разделывали рыбу, в дверь постучался командированный из Хабаровского рыбтреста. Он, оказывается, частый гость в этом доме и прямо с пристани явился сюда.
— Примете в компанию?
— Милости просим, — говорит инженер, — а я пойду ночевать к соседям.
Петр Иванович Обручев — так звали нашего нового постояльца — давний житель этих мест, в прошлом знатный рыбак и один из организаторов рыболовецких колхозов на Нижнем Амуре.
Когда мы общими силами сварили отменную уху и поджарили шашлыки из кетовых спинок, оказалось, что в доме нет ни крошки хлеба. Что делать? Валерий побежал в магазин, но там уже висел на дверях замок.
— Остается одно: постучаться в чей-нибудь дом и попросить христа ради хлебушка, — предложил я в шутку.
— Попробую. Если не напустят на меня собак, — согласился Валерий.
Однако опасения его были напрасны. В первом же доме, куда он постучался, ему дали буханку пшеничного хлеба.
Мы сели ужинать.
Когда-то в юности я много путешествовал по Амуру от краевой комсомольской газеты. Наш редактор Владимир Шишкин не признавал очерков без фото («Газета молодежная, должна иметь свое лицо!») и посылал меня в командировки с фотокорреспондентом Геннадием Ложкиным, с которым мы много лет были неразлучны. Да и сам Ложкин, веселый, разбитной, безотказный в работе, не любил засиживаться в городе и, не успев вернуться из одной поездки, уже подговаривал меня ехать в другую, и непременно, как он любил выражаться, по пересеченной местности, где пейзаж просится сам на пленку.
— Ну, придумай какую-нибудь хорошую темку и предложи редактору, — требовал от меня Геннадий.
Хотя Владимир Шишкин был одних с нами лет и в часы, свободные от газеты, раздевшись до пояса, гонял мячи по зеленому двору и каждый забитый в ворота гол встречал, как мальчишка, восторженным криком, в стенах редакции он не давал нам никаких поблажек. Но, это был добрейшей души человек, чуткий к чужой беде и до щепетильности скромный. В прошлом простой рабочий паренек, затем комсомольский работник, он начал сотрудничать в приволжских молодежных газетах и вырос в опытного редактора. Потом прибыл на Дальний Восток и успел изрядно поездить по обширному краю и полюбить его.
Он с женой и сыном жил в одной махонькой комнате, но, как правило, каждый вновь прибывший в редакцию сотрудник, до того как определиться в гостинице, ночевал у Шишкиных.
Застав меня однажды спящим на столе на газетных подшивках, он среди ночи потащил меня к себе, постелил в уголку на крохотной кушетке, отдав мне свою подушку и одеяло.
— Ну, пожалуйста, приходи еще, не стесняйся, — почти умолял он меня назавтра...
Помнится, я придумал командировку в Сиин к удэгейцам — как раз то, что нужно было Геннадию Ложкину, любившему снимать дальневосточную экзотику, да и сам я был не прочь пройтись на бату или оморочке вверх по бурному Бикину, но редактор, даже не выслушав меня, сказал с напускной строгостью, с какой он давал свои задания:
— Никаких удэге! Поедете готовить разворот в Лохвицкую МТС, в колхозный корпус!
В начале тридцатых годов некоторые части Особой Краснознаменной Дальневосточной армии, помимо своего прямого воинского дела, занимались и сельскохозяйственными работами. В большом приамурском селе дислоцировалось одно из подразделений колхозного корпуса, которым командовал комдив — два ромбика в петлицах — И. А. Онуфриев, герой боев с белокитайцами под Лахасасу в 1929 году.
Об этом подразделении, отличившемся на уборке зерновых, нам с Ложкиным и предстояло подготовить материал в газету.
Дело в общем-то простое, привычное, если бы все обошлось без приключений, чуть не стоивших нам жизни. А когда опасность, к счастью, миновала и мы остались целы и невредимы, нам пригрозили военным трибуналом.
И все из-за племенного, каких-то особых арабских кровей жеребца, который приглянулся Ложкину.
Воинское подразделение находилось в двадцати километрах от села. День уже был на исходе, и жаркое степное солнце пряталось за щербатые Хинганские горы. Скоро начнет смеркаться, и света для хороших снимков не хватит.
Ложкин побежал к военкому, уговорил его, чтобы запрягли в кошевку племенного жеребца, которого тут, как оказалось, страшно берегли и холили.
И вот мы усаживаемся в легкую, плетенную из прутьев краснотала кошевку. Друг мой важно трогает вожжи, и жеребец, прянув тонкими ушами, берет с места в карьер и несет нас в степную даль, слегка уже тронутую багрянцем.
Не помню, как получилось, что на ровном месте мы сбились с пути и часа полтора проблуждали в ранних сумерках. Когда вдалеке вспыхнул степной маяк, Ложкин, не раздумывая, пустил жеребца прямо на спасительный, казалось, огонек и угодил в трясину. Жеребец с ходу погрузился в топь, кошевку перевернуло вверх колесами, и, не ухватись мы за них как утопающие за соломинку, нас, вероятно, засосало бы тиной.
Минуты наши, можно сказать, были сочтены. Но тут, на счастье, бойцы-колхозники гнали в ночное табун лошадей и, услышав крики о помощи, кинулись к трясине.
Доставили нас к военкому уже в темноте. Он вышел из хаты туча тучей, измерил меня и Ложкина презрительным взглядом (виду нас, кстати, был самый жалкий) и спросил одного из бойцов:
— А как себя чувствует Орлик?
Орлик, как можете догадаться, тот самый племенной жеребец.
Нам все же дали возможность собрать материал для разворота, и, когда на второй или третий день мы пришли к военкому прощаться, он, проводив нас до калитки, как бы мимоходом заметил:
— У Орлика ветеринары нашли дефект. — И, помолчав, прибавил с прежним холодом: — Так что, товарищи корреспонденты, на вас будет заведено уголовное дело и передано в трибунал.
И дело действительно было заведено.
Но наш редактор, спасибо ему, никогда не давал в обиду своих работников.
Когда мы ему как на духу во всем признались, он сперва поругал нас, потом посмеялся и сквозь веселый смех сказал:
— Трудное дело, ребята, но что-нибудь придумаем. Главное, чтобы разворот получился приличный.
— Фото неважнец, — промолвил Ложкин.
— А ты, Гена, дотяни их...
С неделю мы ходили под страхом, что попадем в трибунал.
Вскоре Шишкин пришел из крайкома бодрый, голубые глаза его блестели.
— Ну, хлопцы, с вас приходится. Ведь делу уже был дан ход. Пришлось секретарю крайкома Листовскому идти к самому командарму Блюхеру улаживать конфликт. А то бы, наверно, угодили на пару годиков в тюрягу. Интересно, как бы выглядела после этого наша газета, если бы засудили ее двух ведущих сотрудников. Позор! Мне бы осталось повеситься на первом же суку. — И, помолчав, предупредил: — Вот что, в дальнейшем прошу вас быть осмотрительными, на чужое добро в командировках не зариться, передвигаться больше на своих на двоих, ясно?
Так заглохло дело об Орлике.
Секретарствовал в нашем «Тихоокеанском комсомольце» Петр Комаров, стройный, худощавый юноша с задумчивым, несколько замкнутым лицом и на редкость застенчивый. Как сейчас, вижу его за рабочим столом, заваленным бумагами, в облаке махорочного дыма. Засядет, бывало, с утра править материалы в номер и в загон, так до обеда и не сдвинется с места. Только и слышится из полутемной комнаты, куда даже в жаркую погоду не заглядывал солнечный луч, глуховатый, надсадный кашель. Это уже были зачатки туберкулеза, перешедшего по наследству от отца сперва к старшему брату и теперь к нему, двадцатидвухлетнему меньшому Петру.
Комаров давно писал стихи, но редко кому читал и показывал их, словно не верил в свой талант. А какие это были отличные стихи, мы узнали лет через пять-шесть, когда Петр Степанович выпустил книгу «У берегов Амура».
Мы подружились с ним чуть ли не с первой же встречи.
Было это в июне 1933 года, спустя полтора месяца после моего приезда на Дальний Восток. Это время я провел в поездках по Амуру и Уссури — и, твердо решив остаться в крае, пошел к первому секретарю крайкома комсомола Петру Листовскому с просьбой направить меня в молодежную газету.
Листовский был прост и доступен. Попасть к нему на прием можно было в любое время. Придешь, бывало, к его помощнику, и тот, даже не расспросив, зачем явился, приоткроет дверь в кабинет и скажет: «Петя, к тебе!» — и оттуда слышится звонкий голос: «Пускай проходит!»
Так случилось и со мной. Помощник пропустил меня в просторный, отделанный под светлый дуб кабинет, в глубине которого за большим столом сидел Петр Листовский — боевой вожак дальневосточного комсомола, один из соратников и друзей Александра Косарева.
Он быстро вышел из-за стола навстречу мне, поздоровался, усадил в кресло.
Это был среднего роста, стройный, атлетически сложенный молодой человек лет двадцати восьми, со смуглым, несколько суженным книзу лицом, некрупной головой и зачесанными назад темными волосами. На нем полувоенный, защитного цвета шерстяной костюм и хромовые, начищенные до блеска сапоги. Накладные карманы гимнастерки оттопырены, и из них выглядывают разноцветные корочки от различных удостоверений и мандатов.
Листовский, как я после узнал, был человеком завидной храбрости, веселый, общительный, скромный и неприхотливый. При всей своей занятости в крайкоме, он много времени проводил в поездках по Дальнему Востоку, причем в наиболее интересные поездки брал с собой кого-нибудь из сотрудников комсомольской газеты. Он и сам довольно часто выступал на ее страницах со статьями, которые, кстати говоря, никому не передоверял писать, а приходил поздно вечером в редакцию и диктовал дежурной машинистке.
Туда, где успех какого-нибудь важного дела решала молодежь, непременно приезжал Листовский. Его можно было видеть и в шахтерских штольнях на Сучане, и на рыбных промыслах в Охотске в горячую пору ударной путины, и на высокогорных заставах у пограничников в отрогах Хингана...
Особенно часто ездил он в Комсомольск. Меньше всего он там выступал перед строителями с речами, а как равный ходил с ними в тайгу на раскорчевку или на сплав обледенелых хлыстов по зимнему каналу через Амур. Натрудившись, вваливался в землянку тогдашнего «Копай-города» и около жаркой печурки, отхлебывая крутой кипяток из жестяной кружки, вел со своими сверстниками дружескую, сердечную беседу.
Стоило комсомолу бросить клич: «Молодежь, на самолеты!» — и Петр Листовский одним из первых пошел в аэроклуб осваивать летное дело. Через год он уже пилотировал боевой самолет-истребитель.
У меня до сих пор хранится старый номер газеты с фотографией Листовского в форме военного летчика.
Когда летом 1934 года крайком комсомола совместно с Осоавиахимом организовывали шлюпочный поход Благовещенск — Владивосток протяженностью 4235 километров, Листовский, помню, жалел, что из-за своей занятости не может участвовать в нем.
Мне он говорил:
— Побольше посылай в газету материалов о походе, это нам очень важно.
(В скобках замечу, что мои путевые корреспонденции о шлюпочном походе печатались не только в «Тихоокеанском комсомольце», но и в «Известиях».)
Нам предстояло на восьми парусных шлюпках, по восемь человек на каждой, пройти весь Амур от верховьев до лимана, затем бурный Татарский пролив, по которому со времен русских землепроходцев Пояркова и Хабарова никто не отваживался ходить на лодках, и дальше Японским морем в залив Петра Великого.
Самым тревожным, помнится, оказался участок на Верхнем Амуре. Правый берег реки в те годы был оккупирован японцами, и они следили за каждым нашим шагом. Только мы вошли в хинганские щеки, где река стеснена высоченными скалами, как японцы из-за кустов обстреляли флагманскую шлюпку, на которой находились командир похода Горкавенко и комиссар Барсуков.
Назавтра то же самое повторилось у выхода из каменных щек около сопки Медвежье ухо.
Поздно вечером разыгралась гроза. Ураганный ветер хлестал по реке, вскидывая волны в два метра высотой, гнул долу корабельные сосны на отвесных склонах сопок. Шлюпки ужасно заносило, казалось — вот-вот какую-нибудь прибьет к чужому берегу. И в этакую крутоверть японцы снова открыли стрельбу по шлюпкам.
К счастью, пограничники вышли нам навстречу на сторожевом катере.
В эту ночь мы не зажигали костров на биваке, не готовили ужин. Старшина выдал нам по банке мясных консервов и пайку хлеба.
Вскоре гроза немного утихла, матросы стали устраиваться на ночлег. А я пошел на телеграф передавать корреспонденции в газету.
Но я несколько забежал вперед...
— Кто же это посоветовал тебе поехать в Хабаровск? — спросил Листовский, выслушав меня.
— Я поехал по совету писателя Александра Фадеева, — сказал я и добавил: — Он и деньгами на дорогу помог мне...
— Честное комсомольское?
— Конечно, товарищ секретарь крайкома...
— Зови меня просто Петром, — сказал он и, навалившись грудью на стол, попросил: — Расскажи-ка, пожалуйста, о Фадееве.
Я стал сбивчиво рассказывать, что Александр Александрович теперь живет в Ленинграде, но, кажется, временно, что он один из руководящих сотрудников журнала «Звезда», где я без малого четыре года работал ответственным секретарем, и что Фадеев пишет большой роман о Дальнем Востоке — «Последний из удэге», и, кажется, собирается посетить родной край после долгой, более чем десятилетней разлуки с ним.
— Это он тебе лично говорил, что собирается на Дальний Восток? — оживился Листовский.
— Говорил, а что? — смущенно спросил я, подумав, что секретарь крайкома мне не поверил.
— Адрес «Звезды» какой?
Листовский быстро записал адрес «Звезды» на листке настольного календаря, сказав при этом тихо, будто подумав вслух:
— Хорошо, если бы Фадеев поскорей приехал, увидал бы своими глазами, какие мы тут творим большие дела!
Позднее в Хабаровске Александр Александрович близко сошелся с Листовским, ездил с ним и в Нанайский район, и на реку Урми, и в Приморье, в один из славных в то время пограничных отрядов, которым командовал известный не только в крае, но и далеко за его пределами комбриг Кузьма Корнеевич Ковальков, старый чекист, человек почти легендарной биографии.
...Наступило минутное молчание, после чего секретарь крайкома спросил:
— Согласен пойти в ТОК?
Я тогда еще не знал, что дальневосточные краевые газеты называют сокращенно — ТОК («Тихоокеанский комсомолец»), ТОЗ («Тихоокеанская звезда»), и ответил секретарю крайкома не сразу, подумав, с какого же это горя мне, ленинградскому писателю, хоть и молодому, но уже издавшему в центре четыре книги стихов и прозы, идти работать в какой-то ТОК, да и что я смыслю в электричестве?
— Нет, товарищ Листовский, пошлите меня лучше в вашу молодежную газету.
Он откинулся на спинку стула, громко рассмеялся:
— Я и посылаю тебя в «Тихоокеанский комсомолец», именуемый сокращенно ТОК!
— Простите, я не знал...
— Ладно, пойдешь с моей запиской к редактору Володе Шишкину, пусть он тебя зачислит в штат, а на ближайшем заседании бюро вынесем специальное решение. — И, вырвав из блокнота листок, написал всего несколько слов: «Володя, поговори с Семеном. По-моему, парень для нашего ТОКа подходящий. П. Л.»
Передавая мне записку, он достал из накладного кармана гимнастерки два червонца.
— Бери на первое время, сгодится...
— Да что вы, товарищ секретарь крайкома! — воскликнул я, чувствуя, что краска заливает мне лицо. — С какой это стати вы мне даете деньги...
Мне показалось, что он и сам немного смутился, не ожидал, видимо, что я откажусь.
— У Фадеева так брал, а у меня стесняешься, — произнес он шутливо. — Ладно, я скажу редактору, чтобы выдал тебе аванс.
Оказалось, пока я шел из крайкома в редакцию, он уже успел переговорить по телефону с Шишкиным, так что вопрос о моем зачислении в штат был решен. Правда, редактор еще долго беседовал со мной, как бы прощупывая, на что я гожусь, потом рассказал о крае, о командировках, какие предстоят мне на первых порах.
— Ты еще с нашим секретарем поговори, он старый дальневосточник. — И добавил: — А пока пойди к Киргизову, он тебе выдаст аванс.
В то время редакция не имела бухгалтерии, всем хозяйством, в том числе и финансами, управлял Володя Киргизов, щуплый, разбитной парень, любивший похвастать, что все у него «в ажуре». Он лично получал деньги в госбанке за распространение газеты и за выездные многотиражки, которые выпускали сотрудники редакции и на краболовах, и на путине, и в леспромхозе, и хранил порядочные суммы в своем заветном, похожем на сундук сейфе с таинственным замком. Так что в любое время можно было получить у Киргизова аванс задолго до получки.
В тот день, повторяю, я и познакомился с Петром Комаровым. Знакомство наше быстро перешло в дружбу, и все восемь лет, что мне посчастливилось жить в Хабаровске, мы почти не разлучались.
На первых порах, после того как я ушел от Шишкиных, Петр приютил меня у себя, в старом бревенчатом доме на высоком кирпичном фундаменте по улице Серышева. Мы и спали с Петром плечо к плечу на полу, потому что железная койка была узка на двоих, а Комаров не мог допустить, чтобы я, гость, укладывался на пол, и, чтобы никому не было обидно, он стащил с койки набитый стружками тюфяк, бросил его в угол комнаты и заявил:
— Тогда давай вместе!
А какая любезная мама Таня была у Петра! Маленькая, тихая, она двигалась по комнате, точно плыла, бесшумно, в длинной холщовой юбке до пят и в белом платочке на голове, завязав его так, что узелок приходился на подбородке.
Как она была рада, что Петя привел меня, «бесквартирного».
— А я на стесню вас, Татьяна Семеновна?
Она всплеснула своими белыми ладошками:
— Да господь с вами, сынок. Когда Петя сказал мне, что вы без своего угла, я велела поскорей привести вас.
Когда мы с ней иногда оставались вдвоем — сын уходил дежурить в редакцию, — мама Таня делилась со мной своими тревогами за Петю, который по ночам стал сильно кашлять.
— Я уж глаза свои выплакала, сынок, вы сами это видели...
Узенькие, как щелочки, глаза ее уже в ту пору начали слепнуть и через несколько лет закрылись вовсе. Ей, старенькой, ходившей по квартире на ощупь, не суждено было видеть ни Петра в самый расцвет его таланта, ни чудесных детишек его — внучат Таньку и Сережку.
Однажды при Петре она мне пожаловалась:
— Никак не уговорю его к доктору сходить.
— Ну зачем же, мама, — возразил Петр, — недавно я в военкомате целую медицинскую комиссию проходил. Ничего худого не нашли у меня, признали: годен!
— Дай бог, сынок, чтобы годен...
Как ни трудно разлучаться с любимым сыном, втайне мама Таня все свои надежды возлагала на военкомат, только и ждала, чтобы Петю призвали в армию: раз призовут, значит, здоров!
Провожали Петра на военную службу всей редакцией. Много добрых слов было сказано в напутствие ему, а на душе у нас скребли кошки: как останемся без Комарова, ведь он был душой газеты, если хотите, ее совестью, хотя по складу своего характера он больше молчал и делал работу, а когда уж вмешается в какой-нибудь спор, то решит его по справедливости.
В самый разгар проводов, часу уже в одиннадцатом ночи, в комнату как вихрь ворвался секретарь крайкома комсомола Петр Листовский. Он только что вернулся из Комсомольска на катере Амурской флотилии и, вспомнив о Комарове, побежал с речной пристани на улицу Серышева.
Налив в стакан водки, он подошел к Петру, обнял его, поцеловал.
— Мой дорогой тезка! Володя Шишкин слезно молил меня, чтобы я исхлопотал у командарма Блюхера для тебя, Петя, отсрочку. Однако я не внял просьбам редактора, хотя, как вы знаете, Василий Константинович для комсомола все бы сделал. Считаю, что военная служба в нашей героической ОКДВА для журналиста вдвойне почетна. Ведь в нашей газете, к сожалению, слишком мало печатается материалов об Особой Дальневосточной. Поэтому бюро крайкома комсомола будет считать тебя, Петя, своим корреспондентом в армии. — При этих словах Листовский снял с руки свои часы и надел их на руку Комарова. — Это не от меня лично, а от бюро крайкома. Когда приедешь на побывку, сделаем на часах надпись. Счастливого тебе пути, дорогой друг!
На рассвете, едва забрезжила над Амуром заря, мы проводили Комарова на вокзал...
Летом 1946 года, когда я во второй раз после войны приехал на Дальний Восток, мне пришлось подписать в качестве редактора одну из лучших книг Комарова «На сопках Маньчжурии». Я не случайно сказал «подписать». Редактировать Комарова не нужно было. Каждое слово в его стихах стояло на своем месте.
Помню, вчитывался в стихи и, честно говоря, диву давался, как это ему, уже в то время тяжело больному, удалось проделать вместе с нашими войсками весь освободительный поход по горам и болотам Маньчжурии.
Ты вниз поглядел из окна самолета,
И ты не увидел привычной земли:
Глухие разводья, протоки, болота,
Озера и топи лежали вдали.
Там чахлые травы шептались и дрогли;
И плакали чибисы, злясь на судьбу,
И серая цапля, как иероглиф,
Стояла, должно быть, с лягушкой в зобу.
Бездонные топи, озера, болота —
Зеленая, желтая, рыжая мгла.
Здесь даже летать никому неохота.
А как же пехота все это прошла?..
Я спросил его:
— Степаныч, друг мой, а как же все это прошел ты?
Он затянулся папиросой, закашлялся и ничего не ответил.
После он написал мне на книге: «Наша дружба испытана годами. Пусть она останется нерушимой на веки вечные!»
Еще мы встретились с ним в следующем, 1947 году в мае, когда, по пути на Камчатку, я остановился на несколько дней в Хабаровске.
Зная, что Петр Степанович встает рано, я в восьмом часу утра позвонил ему из гостиницы.
— Михалыч! — сразу узнав меня, закричал он своим глуховатым, еще более стесненным, чем прежде, голосом. — Сейчас же беги к нам завтракать!
Несмотря на ранний час, в квартире у Комарова все уже были на ногах. Нина Яковлевна в цветастом сарафане и коротком клеенчатом переднике хлопотала на кухне, кормила детей — Таньку и Сережку.
Старенькая, уже слепая мама Таня сидела на краешке кровати, слегка подавшись вперед и протянув руки ладонями кверху, ждала, пока я к ней подойду.
— Здравствуйте, Татьяна Семеновна!
— С приездом вас! Спасибо, что не забываете нашего Петю. — Она тихонечко обняла меня, слегка прижала к груди и провела своими прохладными сухими ладонями по моим щекам. — А вы, сынок, все такой же, не меняетесь. Ну, идите к Петеньке, поговорите...
Петр уже успел с утра посидеть за рабочим столом, на котором лежали вразброс листы бумаги, исписанные его крупным каллиграфическим почерком. Разговаривая со мной, он то и дело искоса поглядывал на листы, и я чувствовал, что он еще весь там, со стихами, которые, должно быть, перед моим приходом только написал.
— Новые, Степаныч?
— Да, из нового цикла. — И поспешно отодвинул от себя листы. — Плохо, по-моему.
— Ты всегда говоришь, что плохо, знаю я тебя...
— Тогда послушай, — уступил он, — и скажи по-честному. А то у нас тут, что бы я ни писал, сразу же и нахваливают.
Он взял из пепельницы еще не погасшую махорочную закрутку, затянулся.
Когда бы я не был знаком
С твоими холмами зелеными,
Что пахнут лесным чесноком,
Сосновой смолой и пионами...
— Нет, Михалыч, не буду дальше! — И хочет бросить лист в дальний угол стола.
Я перехватываю его, пробегаю глазами.
— Петя, ты зря мучаешь себя. Стихи мне нравятся, а концовка просто отличная. Ты слушай, как я прочту их...
Он откидывается на спинку кресла, стискивает до хруста в пальцах подлокотники и закрывает глаза.
Когда бы ручьи позабыл,
Где каждая струйка — хрустальная,
Наверно, бы так не любил
Тебя, сторона моя дальняя...
— А верно, ничего, — встрепенувшись, говорит он. — Пожалуй, рвать не буду!
— Даты с ума сошел, рвать такие стихи!
Он поднялся с кресла, ссутулясь, подошел к окну, сильным толчком обеих рук распахнул створки. В кабинет ворвалась утренняя прохлада. Свежестью повеяло и от зеленой даурской лиственницы, что росла вблизи дома. Раскидистая, с толстым морщинистым стволом и мощными жилистыми ветками, она была посажена здесь Арсеньевым еще в ту пору, когда он основал в городе музей и разбил вокруг него небольшой ботанический сад.
Комаров посвятил этому дереву одно из своих лучших стихотворений.
Позднее, когда он переехал на новую квартиру, то очень тосковал и жаловался, что ему не хватает прежнего вида из окна: крутого поворота Амура, куска голубого неба над бурной водой и не так уж далеких от дома расписных сопок, а больше всего недостает арсеньевской лиственницы.
— Не могу привыкнуть к новому месту, Михалыч, — говорил он, — прежнего пейзажа нет. Стоят под окном чахлые, запыленные деревца, заслоняя солнце. Машины снуют по сто штук в минуту. И пишется плохо.
Я понимал Комарова. Здоровье его с каждым годом становилось хуже. Ездить далеко нельзя, а без общения с любимой дальневосточной природой поэт не мог жить.
...Нина Яковлевна пригласила к столу. Петру принесла на сковородке поджаренную на подсолнечном масле мелкую рыбешку, мне — два куска отварной кеты с картошкой.
— А ты, Степаныч, все еще мелкоту ешь. И чаю, вероятно, тоже не пьешь.
Когда я жил у него на Серышевой, он хлебал один кипяток из кружки и то, кажется, без сахара.
Комаров усмехнулся, прищурившись, посмотрел на меня:
— Так ведь таежник я и рыбак. А настоящие рыбаки, между прочим, только мелкую рыбку и едят.
Тайгу знал он с детства, а рыбак был отменный. Нина Яковлевна как-то рассказывала, что в годы войны, когда с продуктами было туговато, рыба в доме у них не переводилась. Сходит Петр на Амур, посидит с закидушкой или махалочкой, и, глядишь, ведерко щук и косаток есть.
Недаром соседи в шутку называли Комарова рыбным колдуном.
— Наш Петенька с малолетства рыбалит, — замечает Татьяна Семеновна. — Когда мы жили на Зее, он по целым дням с удочкой не расставался.
Петр, жуя свою рыбешку вместе с косточками, хмурится, жмется.
— Я ж тебе, Михалыч, говорил, что меня тут за все нахваливают. То я певец Дальнего Востока чуть ли не самый голосистый, то рыбак замечательный, то охотник... Жаль, что на тигра ходить не пришлось, а то бы, наверно, сказали, что я герой похлеще самого старика Богачева.
Комаров, сколько я знал его, вообще не любил излишней похвалы. Он и сам был скуп на нее. Хотя в последние годы удачи шли за ним, можно сказать, по пятам, Петр Степанович как-то умел скрывать свои чувства.
Человек умный и прозорливый, он знал, сколько еще потребуется труда и времени, чтобы сказать свое настоящее слово в поэзии, а труд этот порою становился не по силам, а времени было отпущено судьбой в обрез. Это и делало его частенько до скрытности молчаливым и печальным.
И он не терял даром ни минуты. Садился за стол чуть свет, поражая всех, кто близко с ним общался, своим трудолюбием и упорством.
В эти годы из-под его пера выходили такие великолепные стихи, как «Дуб»:
Словно часовой, в широкой пойме
Он стоит, оберегая рожь.
И недаром на патрон в обойме
Каждый желудь у него похож.
Или такие строки из стихотворения «Над Шантарскими островами»:
Под крылом самолета — тайга и тайга.
Золотая земля в непромытых бутарах.
Голубые песцы. Голубые снега.
Голубая зима на Шантарах.
Но частенько болезнь укладывала его в постель, и от страшного удушья не помогало никакое лекарство...
После завтрака мы пошли на Амур. Погода выдалась отличная. Солнце с самого утра жаркое. Хотя мы идем очень тихо, но улица ведет в гору, и Комаров останавливается, хватает меня за руку и тяжело переводит дыхание.
— Худо мне, Михалыч, чую свою смертушку...
— Да выкинь ты из головы эту чушь. Со скрипом, бывает, люди дольше живут.
Он смотрит на меня, криво усмехается:
— Ладно, Михалыч, не буду...
В парке в эту утреннюю пору свежо, тихо. Мы выбираем скамейку поближе к обрыву. Внизу Амур, ярко освещенный солнцем, слева — сопки в знойной сиреневой вуали.
— А знаешь, о чем я сейчас подумал? Стоит ли тебе ехать на Камчатку? Не махнуть ли лучше по «новому перегону» через перевалы Сихотэ-Алиня, от Пивани до Совгавани? Чудо-дорога! Ну зачем тебе забираться на Камчатку, когда наше Приамурье каждым своим распадком просится в стихи?
Отказаться от поездки на Камчатку, о которой мечтал с юношеской поры, когда еще жил на Дальнем Востоке, я не мог. Да и расходы на такую поездку на сей раз были невелики. Я еще ни разу не использовал полагавшийся мне по орденской книжке бесплатный билет в любой конец страны. Вот я и выбрал конец подальше — на Камчатский полуостров.
Эти доводы, кажется, убедили Комарова, и он уступил.
— Ладно, поезжай, раз такое дело. — И, немного помолчав, прибавил: — А я, если жив буду, поеду на Зею. Ведь там моя родина.
— Ни разу не был я на Зее. Дальше Куйбышевки и Лохвиц, где, помнишь, произошел у нас с Ложкиным случай с племенным жеребцом, не пришлось ехать.
Петр коротко рассмеялся:
— Моя тихая сторона не по тебе, Михалыч. Ты любишь громкие, так сказать, экзотические места...
— Ты вроде упрекаешь меня?
— Да что ты, просто к слову пришлось. — И торопливо стал свертывать цигарку. Закурил, затянулся глубоко, закашлялся так, что лицо стало у него багровым и в глазах появились слезы.
— Ну что же ты жжешь себя махрой? Закури лучше моего «Беломора», — и протянул ему пачку.
Он отмахнулся и продолжал курить свою закрутку, из которой сыпались желтые искорки.
Где-то поблизости застучал дятел. Комаров встрепенулся, схватил меня за локоть, чтобы я замолк, и, склонив голову набок, стал прислушиваться. Через минуту он сказал:
— Точно я описал его...
— Дятла?
— Угу! — И весело улыбнулся. — Вот послушай:
Дятлу есть в лесу работа —
Заглушая птичий свист,
Он выстукивает что-то,
Как лихой телеграфист,
Ставит точки и тире
На березовой коре... —
Ну, как?
— Здорово, Степаныч!
— Это из моей детской книжки «Таежные жители». Там у меня всякое разное про зверей и птиц.
Признаться, я до этого не знал, что Комаров пишет для детей. Позже, когда прочел изданных в Москве «Таежных жителей» и «Золотую удочку», талант Петра Степановича засверкал новой удивительной гранью. Недаром так тепло отозвался об этих книгах Самуил Яковлевич Маршак.
К сожалению, судьба поэта сложилась трагически. Недюжинное его дарование по-настоящему раскрылось только к тридцати годам, когда Комаров уже был смертельно болен. Нужно было обладать упорством, мужеством, чтобы в отпущенные ему судьбой каких-нибудь десять лет создать столько значительных произведений.
До Комарова никто еще в нашей поэзии так вдохновенно и ярко не воспел Дальний Восток, ни с чем не сравнимую красоту его природы, людей, которые связали с ним свою жизнь.
И они, молодые патриоты, с полным правом могут повторить за своим певцом:
Ты и здесь мне мила, Россия,
Край суровый мой, край родной!
Жена и спутница жизни поэта Нина Яковлевна рассказала мне, как тяжело умирал он и как перед смертью Петр попросил одеть его во все новое и позвал проститься своих друзей и товарищей, в том числе и меня, и сердце мое разрывалось от тоски.
Ведь я узнал о его смерти в Ленинграде.
Прошлым летом я снова посетил могилу друга. Я положил на зеленый холмик букетик алых амурских саранок, так любимых Петром Степановичем и воспетых им в стихах.
Просиживал дни и ночи в сыром полуподвальном помещении и другой неутомимый работник редакции — Иван Машуков, будущий автор романа «Трудный переход».
Родом из Забайкалья, он приехал в Хабаровск по комсомольской путевке и сразу попал в редакцию. Скромный, задумчивый, с резко очерченными чертами лица и с копной жестких, давно не стриженных волос, Машуков буквально тонул в читательских письмах, которые он обрабатывал для газеты.
Признаться, никому из нас в голову не приходило, что Иван Георгиевич втайне что-то по ночам сочиняет. Придет, бывало, с ужина, засядет за свой рабочий стол и пишет, не выпуская изо рта махорочной закрутки.
В последний раз я видел Ивана Машукова в 1953-м или 1954 году, точно не помню, в Москве, куда издательство вызвало его для работы над рукописью.
Он жил на квартире у своего давнего друга, бывшего «токовца» Николая Драчинского, и ужасно страдал от тяжелой болезни, не предполагая, насколько она опасна. Он весь был поглощен своей книгой, только и говорил о ней, возлагая на нее все свои надежды. Сдав в печать роман, Иван Георгиевич уехал в Хабаровск, слег и вскоре умер.
Так и не суждено ему было увидеть изданной свою книгу, над которой он трудился более десяти лет, начав ее еще в тридцатых годах в редакции «Тихоокеанского комсомольца».
А тишайший Гриша Кравченко, комсомолец из харбинского подполья! В восемнадцать лет он уже изведал пытки в японском застенке. О том, как ему удалось бежать из тюрьмы и перебраться в Хабаровск, никто, кроме редактора, не знал. Да мы и не спрашивали об этом Гришу свет Иваныча, как мы дружески называли его. Он тоже был неразлучен с Комаровым и только ему доверял свою музу, а когда однажды Петр, не спросясь Кравченко, опубликовал в газете его стихи, Григорий свет Иваныч ходил сам не свой.
— Да рано мне публиковаться, — жаловался он. — Не поэт я еще вовсе. Стихи эти я написал в харбинской тюрьме на папиросной бумаге. А когда меня вызвали на допрос, я сжевал ее. — И засмеялся, обнажая крупные, неровные зубы.
Вообще жизнь Григория свет Иваныча была полна тайн. Мы как-то уже свыклись с его простецким видом, с тем, что Гриша довольно часто вечерами был под хмельком. Ночевал он, как и большинство сотрудников нашего ТОКа, в редакции, на своем рабочем столе, не имея ни подушки, ни одеяла, ни простыни. Носильные вещи покупал ему Володя Киргизов, но Гриша совершенно не берег их, ужасно занашивал и ходил в затрапезном виде.
И вот в одно прекрасное утро он явился перед нами «как денди лондонский одет». Правда, он не успел сходить в баню, хотя она была через дорогу на Плюснинке, не успел постричься и побриться, но все на нем было как с иголочки: синий, в светлую полоску костюм, полуботинки-джимми, голубая сорочка с ярко-красным галстуком и, главное, фетровая, табачного цвета шляпа с узкими полями.
— Откуда это у тебя, Гриша?
— Брат мой Сашка из Манчжоу-го приехал, — таинственным голосом сказал он и, оглядываясь по сторонам, тихо прибавил: — Он у Ложкина в фотолаборатории спит. Только, ребята, ни о чем Сашку моего не спрашивайте.
Так и осталось для всех нас загадкой, как это удалось младшему Кравченко, как и Грише, харбинскому комсомольцу, неожиданно перебраться через границу в Хабаровск с тремя огромными чемоданами.
Вскоре Саша стал работать в газете выпускающим. Первое время он ютился с братом в фотолаборатории, а когда, после продажи КВЖД, в Хабаровск приехали сестра и мать, им через Листовского выхлопотали небольшую комнату на четверых.
А через год эту милую семью постигло несчастье. Темной зимней ночью, когда Саша шел из типографии с оттисками газетных полос, его убили.
Редактор, ожидавший оттиски, стал звонить в типографию:
— Где Кравченко?
— Час тому назад унес полосы.
— Куда же он мог забрести, ведь ходу-то от типографии всего десять минут.
Прошел час, другой, а выпускающего нет. Решили, что Сашка заболел и зашел домой. Послали дежурного выяснить, в чем дело. Дома сказали, что Саша как отправился с вечера в типографию, с тех пор и не появлялся. Узнав об этом, редактор забил тревогу. Подняли на ноги всю редакцию.
Едва рассвело, на дворе, где жили Кравченки, нашли окоченевший, запорошенный снегом труп Саши.
При каких обстоятельствах он погиб, так и не выяснили.
Притих, замкнулся старший брат. С горя стал чаще выпивать, а выпив, не стыдился слез. Целый месяц безотлучно находился с ним Петр Комаров. Подбадривал товарища, утешал.
А в 1941 году в осенних боях под Москвой Григорий свет Иваныч погиб. Погиб геройски, первым поднявшись в атаку, когда командир взвода скомандовал:
— Коммунисты и комсомольцы, вперед!
Жаль, что до сих пор еще не собраны в отдельную книгу стихи Григория Кравченко, а ведь они вполне этого заслуживают.
В свое время Петр Комаров немало потрудился, собирая стих к стиху небольшое наследие этого интересного, самобытного поэта. Но довести дело до конца не успел.
Наша дружная редакционная семья, к сожалению, оказалась не без урода. Затесался к нам в ТОК некий Филипп Лундик-Ефимко, и все, как говорится, смешалось.
Он приехал откуда-то с Украины после газетного техникума и, сочтя нас глухими провинциалами, начал предъявлять такие требования, что все в редакции пришли в смятение. А кое-кто, вроде Гриши Кравченко, даже побаивался его. Но вот Лундик-Ефимко написал нечто вроде очерка и положил на стол Машукову, который, после ухода Комарова в армию, занял место секретаря.
Обычно очень сдержанный, корректный, Иван Георгиевич, прочитав сочинение Фили, взорвался:
— Вы только послушайте, что он пишет: «Солнце ховалось за сопку, а комсомольская работа на заводе была далеко не на высоте...» А фасонит-то как, а фасонит-то! — И, смяв листы, бросил их в корзину.
— Банзай! Ты у меня попомнишь! — процедил сквозь зубы Ефимко и выбежал из секретарской комнаты.
Нашим редакционным машинисткам, за которыми Филипп пробовал приударять, он говорил:
— Я для вас, девушки, самый выгодный жених!
— Почему, Филя?
— Потому что подкидыш, у меня фактически нет никакой автобиографии, и для отдела кадров я чистый клад. Любую форму анкетки я заполняю одной-единственной буквой «зет». Так что, будьте уверены, мне в будущем обеспечена карьера!
Девушки не так давно приехали из Харбина, для них все это было дико, и, поняв слова Филиппа по-своему, в душе даже пожалели его.
— А имя твое откуда и двойная фамилия? — спросила одна из машинисток. — Или ты сам их себе выдумал?
Этот вопрос, может быть, впервые заставил Филиппа задуматься. Ведь с тех пор как он помнит себя, его звали Филиппом Михайловичем Лундиком-Ефимко.
— Да, сам!
— Это у тебя вроде псевдонима?
— Возможно...
Он и на детдомовских хлебах вымахал здоровенным детиной с крепкой грудью, широкими плечами и мосластыми руками. Ходил он вразвалочку, нажимая на правую ногу, которая была у него чуть повернута внутрь. Он тщательно следил за собой, делал по утрам зарядку, принимал холодный душ, через день брился и опрыскивал лицо дешевеньким одеколоном. Носил Филя галстуки канареечного цвета, которые покупал после каждой получки.
— Какая у тебя под пиджаком сорочка, — поучал он, — не видать, а галстук прет наружу.
Он всего с неделю спал с нами в редакции на столе, потом, втайне от редактора, пошел в крайком партии и выхлопотал себе место в гостинице, что по тем временам считалось почти несбыточным делом.
Однако, несмотря на свою недюжинную силу и плотное сложение, Филипп оказался трусом. И выяснилось это при следующих обстоятельствах: в одну из летных частей ОКДВА прибыл боевой самолет И-16, построенный на деньги, собранные через газету. Истребитель решили назвать «Тихоокеанский комсомолец», и командование части пригласило на торжество сотрудника редакции. Поскольку Филипп занимался информацией, хотели командировать к летчикам его. Подумав, что ему придется на этом истребителе полетать, Филипп под всякими предлогами стал отказываться. Послали к летчикам меня.
Я провел в воинской части несколько замечательных дней и с одним из лучших пилотов, лейтенантом Мозговым, совершил ночной полет в звездном августовском небе.
Когда я вернулся в редакцию полный впечатлений, Лундик, выслушав меня, спросил:
— А полетать пришлось тебе?
— А как же, пришлось...
— Банзай! Хай ему грець! Лучше быть пять минут трусом, чем вечным покойником.
Тут уж не выдержал тишайший Григорий свет Иваныч:
— Ну и подкинули же тебя, Филя, на горе всему человечеству!
Позднее Лундик-Ефимко и вовсе распоясался. Он стал строчить анонимки на сотрудников редакции. Писал он их на своем русско-украинском диалекте, и все на один манер, так что вскоре окончательно выдал себя.
Его с треском выгнали.
После ухода Комарова в армию я перебрался в редакцию и опять всю зиму спал на столе. Хлопоты редактора о предоставлении мне жилья не увенчались успехом. Сказали, что надо ждать. Бросать же комсомольскую газету мне не хотелось. Вряд ли в каком-нибудь другом месте я получил бы возможность так много ездить по краю. А Владимир Шишкин, как я уже говорил, не давал засиживаться в городе.
Шло время.
Как-то летним вечером я заглянул в «Тихоокеанскую звезду». В редакции дежурил Петр Кулыгин. Посмотрев на меня поверх очков, он спросил:
— Что-то у тебя, дружище, вид какой-то помятый?
— Так ведь бездомный я, не высыпаюсь, — откровенно признался я.
— Живи у меня, — неожиданно предложил он, — мы с женой на все лето уезжаем в Москву.
Петр Гаврилович только недавно вернулся с Чукотки, где участвовал в экспедиции по спасению челюскинцев, и собирался во время отпуска писать свою «Повесть о героях».
Впервые изданная в 1934 году, повесть эта разделила трагическую судьбу автора и более четверти века оставалась в безвестности, хотя другой такой книги о героической челюскинской эпопее не было и нет до сих пор.
Петр Кулыгин был единственным журналистом, который непосредственно с начала и до конца участвовал в спасательных операциях. По его оперативным корреспонденциям с места событий, печатавшимся в «Тихоокеанской звезде» и в «Известиях», мир узнавал, как наши герои летчики пробиваются сквозь туманы, пургу и циклоны, чтобы снять со льдины потерпевших бедствие советских людей.
В то время самолеты были маломестные, брать на борт лишнего человека, будь он даже корреспондентом, летчики не могли. Тогда Кулыгин в считанные дни освоил специальность авиамоториста и, сдав экзамены, был зачислен Каманиным в экипаж одного из самолетов.
О смелости, мужестве и выносливости Петра Гавриловича после много говорили в Хабаровске, а он только иронически посмеивался: мол, ничего особенного не произошло, летал, и все!
Уже спустя много лет, когда Кулыгину вернули его доброе, честное имя, вспомнили и «Повесть о героях».
Как раз в те дни, когда она вышла новым изданием, я был в Хабаровске. Узнав о моем приезде, дочь Петра Гавриловича Маша разыскала меня. Она не помнила своего отца (мать тоже умерла рано, когда девочка была совсем маленькая) и попросила рассказать о нем. И я долго рассказывал ей все, что знал об этом сердечном, скромном, храбром человеке и как все любили его.
Маша подарила мне экземпляр книги и дрожащей от волнения рукой написала на ней: «Дорогому Семену Михайловичу — доброму другу моего любимого отца».
...В день отъезда Кулыгиных я пришел к ним со своим протертым до дыр чемоданчиком, в котором уместились все мои пожитки.
Петр Гаврилович, встретив меня, даже вскрикнул от удивления:
— Небогато живешь! И это все твое имущество?
— Все, Петя...
— Ну ничего. — И обратился к жене: — Выгребай ему из шифоньера постельные принадлежности из расчета один комплект на десять дён. Как, хватит тебе?
— Ну зачем, Петя, я куплю себе что надо...
— Новое дело — покупать, — запротестовала Евгения Николаевна, доставая из шкафа чистые простыни и наволочки. — Будешь менять, как Петя говорил.
— И непременно прочти все книжки, что стоят на полке. Особенно Арсеньева, — посоветовал Кулыгин.
— Читал я Арсеньева.
— Перечитай, пригодится. Нам, дальневосточникам, без него нельзя. Увидишь, стихи лучше пойдут у тебя.
У Петра Гавриловича незадолго до этого вышла книга «Отступление дебрей». Работая над ней, он прошел по арсеньевским маршрутам и скрупулезно, шаг за шагом отмечал все то новое, что возникло в первые годы социалистического строительства в местах, где еще недавно шумела тайга. Отсюда и название книги.
Когда весной 1933 года я ехал на Дальний Восток, моими спутниками в долгой дороге были два томика Арсеньева. Я захватил их с собой по совету Александра Фадеева, жившего в то время, как я уже говорил, в Ленинграде.
Помню, он тоже напутствовал меня:
— Без этих книг тебе там на первых порах будет трудно.
В те годы поезд из Москвы до Хабаровска шел почти две недели. Я читал и перечитывал «По Уссурийскому краю» и «Дерсу Узала», и со страниц вставал сказочный край. Поражало буквально все: высоченные, достающие чуть ли не до облаков, каменные сопки, уходящее к далекому горизонту синее море тайги, гремящие на перекатах стремительные горные реки и особенно необыкновенные люди, коренные жители тех мест.
А как ярко, как зримо и в то же время удивительно просто живописал Арсеньев природу края:
«Близился вечер. Усталое небо поблекло, посинел воздух; снег порозовел на вершинах гор, а на темных склонах принял нежно-фиолетовые оттенки».
Или вот это:
«Зверь шел по пятам. Дождевая вода еще не успела наполнить следы, выдавленные лапой тигра».
Прочитав «Дерсу Узала», Алексей Максимович Горький писал из Сорренто во Владивосток Арсеньеву:
«Уважаемый Владимир Клавдиевич!
Книгу Вашу я читал с великим наслаждением. Не говоря о ее научной ценности, конечно несомненной и крупной, я увлечен и очарован был ее изобразительной силою. Вам удалось объединить в себе Брема и Фенимора Купера — это, поверьте, неплохая похвала. Гольд написан Вами отлично, для меня он более живая фигура, чем «Следопыт», более «художественная». Искренно поздравляю Вас».
Впервые мы встречаемся с гольдом на страницах книги «По Уссурийскому краю»:
«...кругом было тихо, как только бывает в лесу в холодную осеннюю ночь. Вдруг сверху посыпались мелкие камни.
— Это, вероятно, медведь, — сказал Олентьев и стал заряжать ружье.
— Стреляй не надо! Моя люди! — послышался из темноты голос, и через несколько минут к нашему огню подошел человек».
Это и был Дерсу Узала, которому с той осенней ночи в тайге суждено было стать неизменным спутником Арсеньева в его экспедициях.
Владимир Клавдиевич создавал образ гольда долго, трудно, как и подобает истинному художнику. Ведь в лице Дерсу дан обобщенный тип таежника-следопыта, какими были почти все представители малых народностей Уссурийского края. Жизнь их была столь примитивной и убогой, что охотник, убив крупного зверя — сохатого или медведя, — не тащил добычу к своему жилью, а переносил свой легкий разборный шалаш к месту, где осталась лежать звериная туша.
Дерсу Узала не только сам многому научился у капитана Арсеньева, но и Владимир Клавдиевич обогатил себя постоянным общением с многоопытным таежником. «Для этого удивительного человека, — писал Арсеньев, — каким был Дерсу, не существовало тайн».
Четвертого сентября 1930 года, на пятьдесят девятом году жизни, Арсеньев умер.
Узнав о его кончине, Горький телеграфировал из Сорренто:
«Глубоко поражен преждевременной кончиной Владимира Клавдиевича Арсеньева — талантливого человека, неутомимого исследователя Уссурийского края. Сердечно сочувствую его друзьям и сотрудникам по работе, разделяю с ними их печаль».
За сорок лет, прошедших со дня смерти Арсеньева, изменился весь облик Дальнего Востока. Там, где была тайга, воздвигнуты десятки новых городов. В бухтах, открытых когда-то Владимиром Клавдиевичем, построены порты, куда заходят океанские корабли под флагами многих стран.
Был бы жив Петр Гаврилович Кулыгин, он бы, я думаю, значительно пополнил свою книгу «Отступление дебрей» новыми прекрасными страницами. Любовь его к Арсеньеву и к Дальнему Востоку была безграничной.
В двухэтажном доме по улице Фрунзе, 67, кроме Кулыгина, жили и другие журналисты и литераторы. Только часть второго этажа, куда вела скрипучая деревянная лестница, занимали непричастные к газете жильцы.
Недавно уехал отсюда Гайдар. К сожалению, я уже не застал в Хабаровске Аркадия Петровича. Рассказывали, что он прибыл сюда из Архангельска по приглашению редактора «Тихоокеанской звезды» Иосифа Шацкого, своего давнего друга по журналистской работе.
О зачислении его в штат сохранился любопытный приказ по редакции: «Товарищ Гайдар А. П. с 30 января 1932 года назначается постоянным разъездным корреспондентом с окладом 300 рублей в месяц. За эту ставку т. Гайдар обязан дать четыре полноценных очерка в месяц. За весь материал, даваемый сверх нормы, т. Гайдар получает гонорар в общем порядке».
Но меньше всего интересовали Аркадия Петровича «нормы» сдачи материала, которые он, кстати говоря, значительно перевыполнял.
Во время поездок по Дальнему Востоку самое интересное и значительное откладывалось в его памяти для художественных произведений.
В Хабаровске Гайдар и написал одну из своих лучших повестей — «Военная тайна».
Много лет жил здесь Дмитрий Нагишкин. В то время он еще не был известен как писатель. Дим Димыч, как мы его дружески называли, работал в газете художником-ретушером и изо дня в день готовил в очередной номер фото. Иногда он выступал с оригинальными рисунками, а по-календарным праздникам появлялись на первой полосе его большие рисованные шапки.
Лишь осенью 1939 года, когда после долгого перерыва возобновился выход журнала «На рубеже» (ныне «Дальний Восток»), мы случайно узнали, что у Нагишкина лежит в столе готовая повесть «Тихая бухта». На все наши просьбы дать рукопись в журнал Дим Димыч отвечал уклончиво и робко.
Конечно, не так это просто — вынести на суд читателей свою первую большую вещь, которую писал исподволь, тайно, на свой страх и риск, просиживая ночи напролет в редакции.
Пустились на хитрость.
Днем, когда Нагишкин был на работе, я отправился к нему на квартиру и попросил у жены рукопись. Подумав, что я пришел с разрешения самого Дим Димыча, она, кстати тоже не без робости, дала мне объемистую папку, перевязанную тесемкой.
К концу дня повесть была прочитана и одобрена к печати.
После опубликования в журнале «Тихая бухта» вышла отдельной книгой в Хабаровске, а позднее — в Москве.
Так в нашем дальневосточном писательском полку прибыло.
Нагишкиным уже были написаны первые амурские сказки из будущей книги «Храбрый Азмун», которую он иллюстрировал собственными рисунками, и начат большой роман о юном герое гражданской войны в Приморье Виталии Бонивуре, как на Дим Димыча свалилась беда.
Человек завидного здоровья, один из первых в городе спортсменов-парашютистов, отличный пловец, переплывавший запросто широченный Амур, он заболел бронхиальной астмой.
В квартире ему не хватало воздуха, мучило удушье, и его на ночь укладывали в гамаке под тополями, мокрыми от росы.
Собственно, из-за болезни Дмитрий Дмитриевич вынужден был покинуть Дальний Восток, где он родился, вырос и где написал свой лучший роман «Сердце Бонивура», известный ныне миллионам читателей.
Самую большую комнату, выходящую окнами в тень тополей, занимал с семьей Ельпидифор Иннокентьевич Титов.
Человек разносторонних знаний, он успешно вел в «Тихоокеанской звезде» два отдела одновременно — литературный и международный, выступал с боевыми критическими статьями о писателях и писал острые памфлеты о японских самураях, в то время оккупировавших Северную Маньчжурию. А если в срочном порядке приходилось выступать с материалом на хозяйственную тему — Титов и здесь был на высоте.
Высокий, статный, с гордой осанкой, со смуглым, красивым, хоть и слегка тронутым оспой лицом, Титов был в те годы в центре нашей литературной жизни. Все теоретические доклады и разбор наиболее крупных, значительных произведений, как правило, поручались ему, и Ельпидифор Иннокентьевич выступал всегда интересно, независимо, со своим мнением.
Среди потока литературного материала Титов умел выискивать, как он говорил, перлы, пусть это всего лишь несколько строк, а уж набредет на талантливые стихи или рассказ, считай, что автору их повезло.
Да и мы, молодые дальневосточные писатели, постоянно были под его пристальным наблюдением и многим обязаны Ельпидифору Иннокентьевичу.
С особой симпатией относился он к Эммануилу Казакевичу. Когда тот приезжал в Хабаровск, Титов зазывал его в редакцию или к себе на квартиру, и они часами беседовали о литературе или читали друг другу свои сочинения.
Титов очень любил слушать стихи Казакевича, хотя не знал еврейского языка, на котором тот в те годы писал. Сядет, бывало, верхом на стул, вытянет свои длинные ноги, прикроет глаза и с упоением слушает. Выражение его лица при этом все время менялось: то изображало восторг, то делалось строго-замкнутым, будто он по ритмике и по звучанию стиха угадывал его смысл.
Однажды при мне Казакевич спросил Титова:
— Ну то, что вы, Ельпидифор Иннокентьевич, знаете французский, это понятно, Я, например, с детства знаю немецкий. Но тунгусский откуда? Или вы себя в юности готовили в этнографы? Или вы, наконец, тот самый «тунгус и друг степей калмык», о которых писал Пушкин?
— Отчасти и то и другое, — со смущенной улыбкой, уклончиво ответил Ельпидифор Иннокентьевич, из скромности, видимо, умолчав о своих широких познаниях в этнографии северных народов и о том, что он в свое время был в числе первых авторов и составителей русско-тунгусских словарей.
Летними вечерами, когда немного спадала жара, просторный зеленый двор по улице Фрунзе заполнялся людьми. Тут играли в волейбол, спорили о книгах, обсуждали маршруты журналистских поездок, слушали рассказы тех, кто уже из поездки вернулся.
Частенько приходили сюда в гости ученые и врачи, селекционеры и тигроловы, рыбоводы и лесники — живые герои наших очерков.
Знаменитый летчик Михаил Водопьянов, почетный корреспондент краевой газеты, совершая вместе со своим вторым пилотом Линделем полет из Москвы на далекий север, во время стоянки в Хабаровске выбрал часик прийти повидаться с «тихоокеанцами».
Не обошли этот дом и братья Васильевы. Приехав в 1936 году в Хабаровск собирать исторические материалы для сценария «Волочаевские дни», они несколько раз заходили к журналистам за советами. Там же было решено, что кто-нибудь из нас будет сопровождать режиссеров по местам былых сражений. Мне и посчастливилось поехать с ними в Ольгохту, Ин, Дежневку и Волочаевку, где высится знаменитая сопка Июнь-Корани. В феврале 1922 года бойцы народно-революционной армии, руководимые В. К. Блюхером, взяли ее штурмом, разгромив последний оплот белогвардейщины на Амуре.
Сцена штурма Июнь-Корани, кстати говоря, одна из самых впечатляющих в фильме.
Знали этот адрес и многие видные писатели, побывавшие на Дальнем Востоке. Москвичи — Павленко, Диковский, Гидаш, Фраерман, Лапин и Хацревин. Ленинградцы — Далецкий, Гор, Чумандрин, Эрлих.
Александр Фадеев, приезжая в Хабаровск, редкий вечер не бывал в доме 67 по улице Фрунзе.
Здесь он впервые читал нам свой рассказ «Землетрясение», навеянный чудовищной силы взрывом Бархатного перевала, который преграждал путь из Сучанской долины к Тихому океану.
Александр Александрович несколько дней провел в тайге вблизи этого гигантского горного перевала, который хорошо знал еще со времен своей партизанской юности.
А 15 мая 1934 года, в день взрыва, смотрел с наблюдательного пункта, как «...вся масса Бархатного перевала стала медленно расти в воздухе, а в том месте, где была седловина перевала, стремительно взнялась к небу тяжелая черная туча».
— Я назвал свой рассказ «Землетрясение», — говорил он, — потому что в этот день многие сейсмические станции, в том числе и заграничные, зарегистрировали колебание почвы на юге Приморья силой в шесть баллов.
Он и теперь стоит, этот старый дом, притаившись в тени разросшихся тополей, притихший, ссутулившийся, будто тоскуя о прежних своих жильцах.
Ведь одних уж нет, а другие — далече...
Так всякий раз, когда забираюсь в какую-нибудь таежную глубинку, вспоминаю далекую юность, друзей и сверстников своих, с которыми жил и работал в те годы на прекрасных берегах Амура.
С особенным чувством вспоминаю друга — редактора «Тихоокеанского комсомольца» Владимира Шишкина, чья жизнь, к нашей общей печали, трагически оборвалась в двадцать шесть или в двадцать девять лет.
Не гонял бы он нас по обширному краю, возможно, не было бы у меня дальневосточных книг, у Геннадия Ложкина — знаменитого фото «Чайки над морем», которое в свое время украсило обложку «Огонька», у Ивана Машукова — романа «Трудный переход», и Петр Комаров не был бы тем, кем стал он в нашей советской поэзии.
На улице было темно, когда я вышел из дома и по узкой, едва приметной в росистых зарослях тропинке спустился к Амуру. Небо уже сплошь усыпано звездами, и среди них, точно заблудившись, сиротливо висит в стороне тонкий серп народившегося месяца. Свет от него неяркий, слабо мерцают и звезды. Не нужно смотреть на небо, чтобы видеть их, все они до одной лежат на притихшей, чуть-чуть колыхающейся воде, то перемешиваясь, то расходясь небольшими кругами.
Справа у скалистого мыса начинается колхозный заездок. Он угадывается в темноте своим длинным забором — бердо, вдоль которого медленно ходит катер с бортовыми огнями.
Со слов Петра Ивановича я уже знал, что горбуша ночью не идет, что еще с вечера, только зайдет солнце, она останавливается на отдых, чтобы с первой утренней зорькой двинуться дальше по своим извечным дорогам, чаще всего ближе к берегу, где течение потише и легче подыматься вверх. Как раз на этих-то рыбьих дорогах и ставятся заездки.
Сколько ни езжу по Дальнему Востоку, почти всегда везет мне в пути на интересных людей. Повезло, кажется, и на сей раз с Петром Ивановичем Обручевым. Когда я вернулся домой, он уже лежал на железной койке под байковым одеялом и, покуривая трубку, рассказывал Валерию Владимировичу о своей жизни на лимане, о богатых путинах давнишних тридцатых годов.
— Не читали случайно книжку «Тайна маленькой речки» Трофима Михайловича Борисова? — спросил он меня.
— Как же, читал...
— Так эта книжка, смею заметить, целиком про меня. Помните любознательного парнишку Петю, который взялся разгадать тайну нерестовой речки, где рождается и умирает кета? — опять спросил он и тут же ответил: — Я и есть тот знаменитый Петька.
Такое неожиданное признание Обручева, честно говоря, озадачило меня. Ведь книга Борисова пусть по своей фактуре документальна, но, как во всяком художественном произведении, герои в ней, должно быть, вымышлены. А тут, откуда ни возьмись, передо мною живой Петька Обручев.
Возможно, Петр Иванович, прочтя книгу, по каким-то общим с Петькой штрихам да по сходству имени и фамилии вообразил себя ее героем? Ведь он родился и вырос на амурском лимане в семье рыбака.
Могло быть и так...
Я сказал ему, что близко знал Трофима Михайловича Борисова, ученого-рыбника и писателя, автора не только «Тайны маленькой речки», благожелательно встреченной А. М. Горьким («Книгу Вашу читал еще в Италии совместно с друзьями и семейством. Всем понравилось»), но и повести о нивхском певце и воине Плеуне «Сын орла». А когда появился в печати его рассказ «Морской старик», мы дружески за глаза прозвали Трофима Михайловича Морским стариком, и это прозвище, такое точное для него, быстро распространилось среди местных литераторов. Ведь все дальневосточные моря и реки избороздил он, составляя многотомный труд по технике рыбного промысла и одновременно накапливая материалы для своих романтических повестей.
Одна из его книжек — «По широким плесам Амура», подаренная мне автором еще в 1936 году, до сих пор стоит у меня на полке.
Как рыбник Трофим Михайлович в в те годы славился не только своими учебниками, но и тем, что составлял рецепты новых солений и копчений из кеты, ивасей, сельди. Он месяцами испытывал и выдерживал их у себя дома, в крохотной самодельной лаборатории, и лишь после этого передавал на рыбокомбинаты для массового изготовления.
Очень любил он угощать рыбными деликатесами из своей лаборатории, с пристрастием допытываясь, каковы они на вкус, и, получив ожидаемое одобрение (ведь заранее знал, что хороши!), хитро и лукаво улыбался.
Это был удивительный человек, наш Морской старик! Недаром Горький ставил его рядом с Арсеньевым. «Вот еще один упрямец, подобно Арсеньеву, — писал Алексей Максимович, — сидит где-то в глуши и работает, работает».
Бывая наездами во Владивостоке, я иногда один, чаще с писателем Василием Кучерявенко, забегал к Борисову узнать о его здоровье, послушать новый рассказ или самому прочесть что-нибудь новенькое.
Этот «часок» (засиживались обычно до позднего вечера), проведенный в его рабочем кабинете среди редких книг; нивхских и ульчских божков, вырезанных из мореного дерева и привезенных с Амура; пирамид из консервных банок разной формы и величины; причудливых раковин, собранных где-то на тихоокеанском берегу, в которых несмолкаемо гудели на все лады морские приливы; каких-то мудреных моделей ставных неводов и заездков, изобретенных Трофимом Михайловичем, — словом, этот «часок» оставался в памяти надолго.
Особенно запомнился мне вечер, вернее ночь, которую мы провели у Морского старика с Фадеевым.
Александр Александрович жил в то время под Владивостоком на одной из тихих дач на девятнадцатом километре, где работал над новой частью «Последнего из удэге».
В город он наведывался редко и ненадолго: приедет, бывало, поздно вечером, переночует у Вячеслава Афанасьева и рано утром с первым же поездом возвращается на дачу.
Свои немногие городские дела — получить письма и переводы на почтамте — поручал тому же Афанасьеву или Анатолию Гаю, и они в определенные дни и часы ездили к нему.
В тот августовский вечер 1935 года, о котором я хочу рассказать, Александр Александрович приехал в город поздно, в одиннадцатом часу. Проходя мимо редакции, заглянул «на огонек» и застал в кабинете заместителя редактора Любанского владивостокских писателей — Афанасьева, Артемова, Кучерявенко и Никулина.
Любанский, видный журналист, стоял во главе приморской группы литераторов и был дружен и с Фадеевым.
Время уже за полночь. Голод не тетка. Нужно где-нибудь поужинать, а рестораны уже закрыты. И кто-то из приморцев, кажется Артемов, предложил «завалиться» к Морскому старику.
— У Трофима Михайловича в лаборатории уйма всяких острых закусок. Уверяю вас, старик будет счастлив, что явилось к нему сразу столько дегустаторов. Вот только бы раздобыть пару бутылок коньяку. — И, посмотрев на Никулина, добавил: — Это мы, пожалуй, поручим Саше Никулину.
— Попробую раздобыть, чего там! — ответил тот и выбежал из комнаты.
Александр Артемов был самым молодым среди дальневосточных поэтов, но подавал большие надежды. Красивый, стройный юноша, он был горяч, вспыльчив, а иногда и заносчив, но исключительно трудолюбив. Писал он много, запоем, и, выпустив перед войной два сборника стихов, сразу был замечен критикой. В 1940 году Артемов уехал в Москву и поступил в Литературный институт имени Горького, а в июне 1941-го ушел на фронт и погиб в боях с немецкими фашистами.
Не вернулся с войны и Никулин, автор рассказов о моряках Северного флота. Это был смелый, отчаянный человек, влюбленный в море. Он приехал во Владивосток по путевке комсомола из Барнаула и сразу же, поступив на ледокол «Красин», отправился в Восточную Арктику сперва рядовым матросом, потом рулевым. Там он и начал писать очерки, которые передавал в газету прямо с борта ледокола.
С Сашей Никулиным было легко дружить. Прямой, честный, излишне даже доверчивый, он готов был сделать для товарища невозможное.
В августе 1939 года, в первую годовщину хасанских событий, мы поехали с ним к приморским пограничникам. За этот месяц, что мы пробирались — где пешком, где верхом на лошадях, где на сторожевом катере — от заставы к заставе, я по-настоящему узнал, какой он, Саша, сердечный человек.
В одно прекрасное утро, когда мы поднимались на Синий утес, моя лохматая, с белой звездочкой на лбу монголка, оступившись о камень, припала на передние ноги. Я вывалился из седла и покатился вниз по отвесному склону. Никулин в одно мгновение спешился и побежал ко мне на помощь. Он не только успел перехватить меня на склоне сопки, но, заметив, что я в кровь расшиб левую руку, быстро стянул с себя белую сорочку, разорвал ее и забинтовал мне рану. Потом подвел коня, помог мне усесться в седло, и мы снова двинулись вверх, к заоблачной, казалось, вершине.
Погиб Александр Никулин под Витебском в первый же год войны в звании лейтенанта, командуя пехотной ротой. В одном из последних писем с фронта он писал: «Наступление было назначено на завтра — в тринадцать ноль-ноль. Следуя традиции старых русских моряков, мы помылись в бане, надели чистое белье... У костра собрались наши приморцы. Мы дали клятву драться с врагом, как дрались наши отцы и деды...»
Это был его последний бой.
Во втором часу ночи мы собрались к Борисову. Погода выдалась чудесная. Огни на сопках перемешались со звездами на небе. Ни ветерка, ни шума воды в бухте Золотой Рог. Зеркало залива слегка поблескивает между толстыми стволами тополей на набережной, отражая огни пароходов и портальных кранов, стоящих у пирса.
Пройдя несколько кварталов по Ленинской, мы свернули на Суйфунскую улицу и взяли круто в гору.
В те годы во Владивостоке большинство домов были деревянные, старой постройки, номера на них не освещались. За разговорами никто из нас не заметил, что мы слишком далеко ушли вперед, а дом Борисова остался в стороне, на Тигровой. Первым обнаружил это Александр Александрович.
— Ну и старожилы, — сказал он, — так мы с вами на Орлиную сопку взберемся. Потопали обратно, да пошибче, а то, глядишь, придется будить нашего старика.
А вот и дом Трофима Михайловича. Свет горит только в одном окне: значит, хозяин бодрствует.
Он встретил нас, как обычно, очень приветливо, особенно был рад Фадееву, которого давно не видел.
— А не поздно ли, Трофим Михайлович? — спросил Александр Александрович, обнимая своими длинными руками маленького, щупленького, в телогреечке-безрукавке Морского старика и целуя его.
— Да что вы, дорогой мой, весьма рад, весьма рад, — засуетился Борисов, подведя дорогого гостя к креслу.
Признавая в Борисове интересного, своеобразного писателя, Фадеев особенно ценил его обширные познания как натуралиста, этнографа, путешественника, побывавшего в дальневосточных глубинках, главным образом на Среднем и Нижнем Амуре, где живут ульчи, нанайцы и нивхи.
Собственно, с них-то и начался разговор. Достав из шкафа ульчского божка, Борисов стал рассказывать, где и как раздобыл его, и такую нарисовал красочную картину путешествия на живописное озеро Удыль, что это была готовая новелла: тут же садись и записывай.
— А это вот коварный нанайский божок, — сказал Борисов, выбрав из своей коллекции другую фигурку, искусно вырезанную из старого дубового корня. — Вы только всмотритесь в его почти живые черты. Сколько злобы, ханжества, зависти выражают они. — И добавил с усмешкой: — Посмей такого не задобрить, не помаслить, — губы у божка были жирные, видимо, часто маслили их, — он все земные и небесные беды накличет на тебя...
Александр Александрович взял фигурку, довольно долго вертел ее в руках, с удивлением рассматривая одутловатое скуластое личико с косыми глазками, скрытыми глубоко под нависшими веками, сомкнутые толстые губы с резко очерченными складками в уголках.
— Да, этот бог способен на любую подлость, — сказал Фадеев и громко рассмеялся.
Потом фигурка пошла по рукам.
Мне этот божок почему-то особенно запомнился и после, стыдно сказать, не раз являлся во сне, но не вырезанный из дубового корня, а живой, в рост человека...
Уже спустя много лет, во время ленинградской блокады, когда я пришел повидаться с Фадеевым и показать ему письма от Комарова, который и в войну не забывал меня, Александр Александрович стал вспоминать дальневосточные встречи:
— А помнишь, как мы ночью пришли к старику Борисову, каких он нам удивительных божков показывал? — И добавил с грустью: — Незадолго до войны он приезжал в Москву врачам показаться. Заходил ко мне, как он любил говорить, свое почтение засвидетельствовать. Совсем уж плох был наш Трофим Михайлович. Вячек Афанасьев проводил его в Ташкент. А вскоре Борисов умер. Да, прекрасный был человек, яркий...
Борисов спросил Фадеева:
— Слышал я, Александр Александрович, вы уже успели побродить по своим партизанским тропам?
— Успел, Трофим Михайлович, — оживился Фадеев. — Километров шестьсот, не менее, прошел я по Уссурийской тайге. Ночевал в распадках, как бывало, у костров. И представьте себе, многие места узнавал, как говорится, с ходу. Правда, тайга там стала гуще и тесней, но я узнал и сопки, где партизанил, и пади, и даже, поверите ли, кое-где сохранились в целости знакомые с давних лет пеньки и зарубки на кедрах. — И прибавил с улыбкой: — Можно сказать, по этим зарубкам юность свою читал...
— А наш Владивосток? — опять спросил Борисов. — Как он, по-вашему, с тех пор как не были здесь, сильно изменился? Сохранились ваши, так сказать, фадеевские места?
— Это нужно у Васи Кучерявенко спросить, — отозвался Афанасьев. — Он твоих мест, Саша, недавно насчитал более сотни.
— Ну что ты, Вячек! — смущенно воскликнул Кучерявенко и покраснел до ушей. — Разве я лучше самого Александра Александровича знаю!
Фадеев скосил на Кучерявенко веселые глаза, и тот еще глубже забился в угол дивана, нервно зашевелил своими черными усами.
— Владивосток, с тех пор как я не был здесь, внешне мало изменился, — после краткого молчания сказал Фадеев, закуривая трубку. — Признаться, — он снова глянул на Васю Кучерявенко, — я не подсчитывал, сто или больше сохранилось в городе моих любимых мест, но решительно все, и в самом Владивостоке и в его окрестностях, горячо любимо мною. Жаль только, что почти не осталось здесь моих сверстников. А как бы хорошо встретить кого-либо из них на Тигровой или Суйфунской и сказать: «А помнишь?», и я бы никуда отсюда не уехал...
— Вот и не уезжай, Саша, — посоветовал Афанасьев. Он единственный из нашей братии, кто называл Фадеева просто по имени. — Не уезжай, тебе ведь и квартиру дали на улице Суханова, и дачу на Океанской. Живи тут с нами.
Фадеев промолчал. Зажав в согнутой руке трубку, источавшую легкий голубоватый дымок, задумался, затем стал вспоминать, как в 1910 году, при содействии своей тетушки Марии Владимировны Сибирцевой, он поступил в коммерческое училище и какие это были счастливые годы учебы.
— Кроме прямых, так сказать по программе, занятий, — говорил он, — наши педагоги широко практиковали и внеклассную воспитательную работу. Проводили литературные утренники, на которых мы знакомились с жизнью и творчеством великих русских писателей — Пушкина, Гоголя, Толстого, Чехова, Кольцова... Много устраивалось экскурсий по историческим местам. Мы отправлялись в интереснейшие походы на шахты Сучана, на стекольный завод в Кипарисово, в Мокрушенскую пещшеру. На острове Путятин в заливе Стрелок я впервые увидел в заповеднике стада пятнистых оленей хуа-лу, чудесные цветы лотоса на Гусином озере, наблюдал за ловом трепангов. Все это запомнилось на всю жизнь.
А однажды, это было, кажется, в начале 1913 года, — продолжал Фадеев, — нас увезли на экскурсию в Хабаровск. Исключительный интерес вызвал у меня Музей краеведения с его богатейшими коллекциями по этнографии народностей Дальнего Востока, собранными Арсеньевым. Он же был у нас экскурсоводом. Помню, мы попросили Владимира Клавдиевича рассказать нам о своих путешествиях по Уссурийскому краю, и Арсеньев охотно согласился. — Он раскурил трубку, помолчал и продолжал дальше: — Непременно нужно нам похлопотать в краевых организациях, да и в Москве, об издании полного собрания сочинений Арсеньева. Очень уж они нужны нашей молодежи, любящей романтику. — И, взяв за руки Борисова, с теплой улыбкой прибавил: — И ваших тоже, дорогой Трофим Михайлович.
— Господь с вами, Александр Александрович, — освобождая свои руки и отмахнувшись, произнес Борисов. — Разве я ровня ему, Владимиру Клавдиевичу...
— Правильно, Саша, — поддержал Афанасьев. — А ты, Трофим Михайлович, скромничаешь. Ведь сам Максим Горький сравнивал тебя с Арсеньевым.
Тут оживился Василий Кучерявенко. Вылез из своего угла и, достав из кармана вельветовой кургузой курточки какой-то изрядно помятый листок бумаги, поспешно расправил его на коленях и заявил:
— А то, что я сейчас прочту, вы и не помните, Александр Александрович. Недавно раскопал в архивах.
Это были выписки из книги отчета Владивостокского коммерческого училища за 1913—1914 учебный год. В разделе «Успехи и поведение учащихся» было напечатано: «В истекшем учебном году второй раз с основания училища были присуждены награды лучшим по успехам учащимся старших классов. Удостоены награждения за общую хорошую успеваемость следующие воспитанники, — далее шел список, — ...ученик 4‑го класса Фадеев А. Получил книгу Л. Толстого «Детство. Отрочество. Юность», иллюстрированное издание Сытина».
— И еще дважды в этих старых отчетах, — распаляясь и уже крепко садясь на своего конька, продолжал Кучерявенко, — встречается ваша фамилия. На литературном вечере вы отлично читали стихи, а 29 декабря 1913 года участвовали в спектакле «Петрушка и его приключения». Вот так!
— Теперь-то, Вася, я начинаю верить, что ты действительно все про меня знаешь! — сказал Фадеев, разразившись смехом.
— Кучерявый про всех нас все знает, — заметил Артемов, которому затянувшиеся разговоры стали в тягость. — А не пора ли уж того самого... — И хитровато подмигнул Никулину, у которого торчали из карманов горлышки бутылок с коньяком.
Трофим Михайлович, видимо, не расслышал и, вспомнив, что в шкафу у него стоят книги Арсеньева с автографами, достал одну тоненькую, в синем бумажном переплете. Это была книжка «Лесные люди — удэхе», изданная во Владивостоке тиражом всего в несколько сот экземпляров и уже в то время ставшая библиографической редкостью.
Фадеев хорошо знал ее, но взял у Борисова перечитать, пообещав через недельку прислать с дачи.
— Ну, а теперь, мои дорогие гости, — сказал немного нараспев Трофим Михайлович, — угощу я вас своими самыми последними изобретениями. Кстати, на вас я их и проверю. — И обратился к Артемову: — Санька, поди раздувай примус и поставь чайник. Только не греми там, а то женщин моих разбудишь.
Артемов, видно, был в этом доме частым гостем и знал, где что стоит на кухне. Вскоре он вернулся оттуда с подносом, уставленным рыбными закусками, баночками с красной и черной икрой.
Не буду подробно описывать трапезу, скажу только, что и гости и хозяин остались довольны: гости потому, что у них изрядно пососало под ложечкой и давно пора было перекусить, а хозяин потому, что угощение пришлось им по вкусу.
А когда по предложению Фадеева мы, поэты, стали читать стихи, не вынесла душа и Морского старика. Решил и он вспомнить свою молодость, достал из ящика письменного стола общую тетрадку и прочитал из нее несколько своих стихотворений, написанных еще в Порт-Артуре, где Борисов воевал рядовым стрелком.
Порадовал нас Трофим Михайлович и своим пением под гитару старинных русских романсов.
А ведь было ему в то описываемое время за шестьдесят. Но поражал он живостью, бодростью, неутомимостью в своих многотрудных писательских и научных делах.
Да, это был особой косточки старик, из тех, кого не так уж часто дарит нам время. Именно за это, я думаю, так уважал и ценил его Фадеев, умевший разбираться в людях.
В повести Трофима Борисова «Сын орла» есть слова: «Когда пою — нет тоски моей!»
Их можно отнести к самому автору — он до последних дней жизни трудился и не расставался с думой о новых далеких странствованиях по любимому краю, которому отдал свою прекрасную жизнь.
Когда пою — нет тоски моей!
Судя по неброским краскам раннего восхода — нежно-малиновым и золотистым — день обещал быть ровным и ясным. Да и над голой вершиной Маркрама не осталось даже следа вчерашнего облака. Верховой ветер совершенно очистил небо, и оно, золотисто-розовое у горизонта и темно-голубое посередине, было под стать притихшему, без единой морщинки на челе Амуру-батюшке.
В его водах, как подсчитали ученые, водятся более ста видов рыб — больше, чем в Волге, Дунае и Сырдарье.
А таких редкостных, как проходные тихоокеанские лососи — кета, горбуша, сима, — нет ни в одной другой русской реке. Только в Амуре.
Наслышался я за ночь от Петра Ивановича разных рассказов о лимане, и мне уже не сидится на месте, и эти несколько часов, оставшихся до рассвета, кажутся вечностью.
Утром из-за лесистого мыса показывается катер. Легкий ветерок треплет алый вымпел на невысокой мачте. Привалившись спиной к рубке, стоит матрос в полосатой тельняшке. Он держит наготове канат, чтобы, как только катер подойдет к пристани, бросить кому-нибудь на берег.
— Куда рейс держим? — спрашивает старшина, высунув голову из рубки.
— Сперва на заездок, а оттуда с товарищами пойдешь в Нижнее Пронге, — говорит Иван Никитич.
— Далековасто...
— Что, в баках горючего мало?
— Только с заправки.
— Тогда порядок!
— Ясно, Иван Никитич! — теперь уже бодрым голосом отвечает старшина, понимая, что этот непредвиденный рейс в Нижнее Пронге специально для нас.
Поднимаемся на катер, здороваемся с командой — старшиной, мотористом и двумя матросами.
— Сколько же ходу до Нижнего Пронге? — интересуется Валерий.
— Как пойдем, — неопределенно отвечает старшина, не желая, видимо, загадывать. Это «как пойдем», понимаю я, относится к погоде, которая может вдруг перемениться.
С нами собирается на заездок и сам Иван Никитич. Хотя со вчерашнего дня там ничего нового не произошло — рыба все так же идет негусто, однако лишний раз побывать в бригаде не мешает. Да и нас пустить одних на заездок неудобно. Он просит старшину погодить и идет в контору отдать какие-то распоряжения. Через четверть часа возвращается и велит отваливать.
Сразу за щетинистым мысом, на котором, свесившись с обрыва, растут редкие сосны, показывается длинный забор — бердо, чуть поднявшийся над водой, и невысокий дощатый домик на помосте — жилище рыбаков.
Но катер, прежде чем приблизиться к заездку, с полчаса еще идет по глубокому каналу, потом круто поворачивает и медленно, на самом малом плывет к глаголи, где стоят женщины-рыбачки в ватных куртках и красных косынках, перебирая крючьями садки. Заметив на катере председателя колхоза, одна из них кричит:
— Что-то зачастили, Иван Никитич!
— Разве надоел я тебе? — смеется председатель, хватаясь за колья, вбитые в речное дно, и, подтянувшись на руках, прыгает на мокрый дощатый настил.
Следом за председателем колхоза так же ловко прыгает Валерий Благодатский, а мне не повезло: только я перекинул ногу, катер неожиданно отогнало течением. Тогда Валерий хватает багор, подает матросу, и тот подтягивает катер.
Не скажу, чтобы я себя чувствовал уверенно, шагая по настилу. Узкие доски гнутся, качаются и, кажется, вот-вот ускользнут из-под ног. Да и перильце из тонких реек тоже не внушает доверия. А рыбаки и рыбачки, на мое удивление, бегают взад-вперед по этим зыбким тротуарчикам, погружая в воду крючья, насаженные на длинные шесты, перебирают снасти, в которых плещется рыба, и перегоняют ее в ловушки.
«Сколько труда вложено людьми в это сооружение, — думаю я. — Кроме парового молота, которым вбивают сваи в речное дно, никакой другой техники тут не применишь. Все остальное сделано руками, но, как во всякое древнее ремесло, в него вложено немало мудрости и сметки».
Я иду вдоль заездка и просто диву даюсь, до чего же здесь все устроено хитро. Не знаю, возводили в старое время точно такие же сооружения или наши рыбаки внесли в технику лова что-то новое. Может быть, тогда не было копра для забивки свай и их вколачивали в донный грунт вручную?
От холмистого берега и до фарватера (в устье Амура много банок и мелей, поэтому фарватеров несколько, и идут они по глубоким каналам) тянется уже знакомое нам бердо — забор из укосин и жердей. Расстояние между ними всего 50—60 миллиметров, чтобы рыба не могла проскочить в отверстие. В одних местах длина городьбы 500—600 метров, в других достигает двух-трех километров. В самом конце глаголи находится так называемый способ с долевыми ловушками и воротами, потом садки довольно толстого плетения.
Идет вверх по реке косяк горбуши или кеты, наткнется неожиданно на бердо — станет, идти некуда! Постоит в нерешительности и поплывет вдоль длинного, чуть вогнутого забора. Увидит в конце глаголи открытые ворота — и ринется туда, подумав, что воля. Но не тут-то было! Как раз отсюда-то прямой путь в садки.
В эту смену на переборке одни рыбачки — веселые, разбитные женщины. Любо смотреть, как они ловко поднимают крючьями садки и, шагая в ряд по дощатому настилу, быстро, в темпе перебирают их. Улов хоть и мал — десяток горбуш, — но в эти дни не брезгают и малым, и через каждые пять-десять минут снова берутся за багорики.
Иван Никитич подводит меня к звеньевой Валентине Молчановой. Невысокая, стройная, с темным, скорее обветренным, чем загорелым, лицом и крупными черными глазами, она с минуту смущенно смотрит на нас, потом протягивает лодочкой небольшую руку сперва Валерию, потом мне.
Иван Никитич предлагает Молчановой рассказать нам о себе, о своих подругах.
— Ведь звено твое, Валентина Ивановна, у нас не на последнем счету...
— А что я о себе скажу? — грустно улыбается она. — Пятый год как мужика своего потеряла. Вдова. Четверо у меня ребятишек мал мала меньше. Так что горе мое неутешно. — И, посмотрев на меня из-под длинных темных ресниц, добавляет: — Только горевать, сами видите, некогда.
— Нынче не утомляемся, — замечает со стороны полная блондинка с подкрашенными губами.
— Может, еще и пофартит, чего там, — бодрым голосом возражает пожилая рыбачка в надвинутом на лоб синем берете. Она стоит, слегка опершись о багор, долго раскуривая влажную папиросу.
— Дай бог, дай бог, — вздыхает блондинка. И, глянув на золотые часики, говорит: — Вы нас, пожалуйста, извиняйте, будем переборку делать.
Переборка опять длится минут десять-пятнадцать. Отложив багорики, женщины снова собираются в кружок.
— Вот прошлой осенью путина была ничего не скажешь, — нарушает молчание пожилая рыбачка, на этот раз скручивая по-мужски козью ножку и заправляя ее табаком-самосадом. — Хоть и штормило сильно, а уж кеты взяли будьте уверены!
— Богатая путина была, — подтверждает и блондинка, кокетливо глядясь в круглое зеркальце и поправляя выбившиеся из-под платка густые пряди. — Заездок от шторма прямо ходуном ходил, думали, волны порушат глаголь и способ, однако стояли наши бабоньки, как говорят, насмерть! — И, довольная, что сказала так, весело смеется.
В разговор вступает Молчанова. Сняла платок с головы, пригладила ладонями волосы, расстегнула у ворота ватную куртку, обнажив смуглую шею с плотно облегающей ее ниткой некрупных, тусклых, под дымчатый жемчуг бус.
— Разве только шторм один! Тут тебе и ветер, и дождь какой. Вдруг катер сорвало, да с такой силой на наш дом кинуло, что плита развалилась и котлы с ухой — вверх дном. Повариха наша, тетка Агафья, на что боевая — и то струхнула. Выскочила чуть живая, да как заревет белугой: «Бабоньки, чем же я вас кормить-то, бедных, буду: котлы с ухой в Амур унесло!»
В это время из домика показывается тетка Агафья, маленькая, костистая, с узким, изрытым морщинами лицом; на голове высокий белый колпак, на животе — передник из синей в белую крапинку клеенки.
— А разве я, Валентина Ивановна, звено без обеда оставила?
— Не оставила, Ефремовна, не оставила! — подтверждает Молчанова. — Ты у нас, Ефремовна, чистый клад.
Поварихе эти слова по душе. Она приосанивается, поправляет колпак на голове и, гордая, возвращается на кухню, откуда пахнет жареным.
— Уж и задаст нам сегодня Агафья Ефремовна шашлыков, будьте любезны, — провожая ее взглядом, говорит блондинка.
Солнце вышло из-за горного перевала и остановилось над Амуром. Прилетели чайки. По тому, как они суматошно вели себя, можно было ожидать перемены погоды. И это настораживало. Хотя не верилось, что такое тихое светлое утро вдруг осилит ветер с Охотского моря — закроется темными облаками небо, и из белых гребешков быстро вырастут волны, а далекие горы, мысы и увалы, покрытые синеющим лесом, потонут в сплошном тумане.
Может быть, чайки прилетели потому, что густыми косяками пошла рыба? Говорят, бывает и так!
— Ну, девочки, — встает Молчанова, — начнем-ка переборочку.
И снова, в который уже раз, рыбачки хватают багорики и мелко-мелко перебирают сети. Эта переборка оказалась счастливой — сразу несколько сот горбуш загнали в ловушки.
— Не зря чайки прилетели, чуют, что рыбки прибавилось, — говорит Валентина Ивановна. И шутливо добавляет: — Однако до водки, девочки, далеко.
Оказывается, по старой рыбацкой традиции, после каждой тысячи центнеров выловленной рыбы устраивается торжественный обед: тройная рыбацкая уха под водку.
В прошлом году, когда шла осенняя кета, несмотря на ветры и штормы, такие торжественные трапезы устраивали каждый день. А нынче еще ни разу.
Не скажу, чтобы заездок, несмотря на все его хитромудрое устройство, вызвал у меня восхищение. Я думаю, что ловить проходную рыбу, плывущую на свои родные нерестилища, чтобы дать новое потомство, таким орудием лова, как заездок, мягко говоря, расточительство.
Кстати, в одном из очерков об Амуре как раз по этому поводу и пишут: «Помимо неводов и сетей до сих пор, к сожалению, еще применяются заградительные заборы — заколы. Особенно большой ущерб приносят они на в Амуре, где их называют «заездками».
Ну, а каким же орудием лова промышлять кету и горбушу?
Ответа на этот вопрос я не получил ни в Оремифе, ни в Пронге, ни в других рыбацких селениях на берегах лимана, где нам пришлось побывать.
Старшина катера поторапливает: мол, поглядели — и хватит, пора отваливать. Но уйти с заездка, не отведав рыбацкой ухи и шашлыков, тем более когда вахту у плиты несет Агафья Ефремовна, — значит нанести обиду всей бригаде.
Наливая нам в эмалированные миски душистую уху из кетовых голов — в сети вместе с горбушей стала попадаться и летняя кета, — Агафья Ефремовна вся сияла.
— Только водки не будет, — предупредила она виноватым голосом, — не дотянули мои бабоньки до тысчонки.
— Как же посуху рыбка пойдет? — замечает кто-то из матросов.
— Моя-то, Костя, пойдет, отведай и скажи.
С другого конца уже слышится голос:
— Идет, Ефремовна, приду добавочку просить.
— А вот и не дам, — своим немного грубоватым и в то же время добрым голосом говорит она под общий смех. И тут же уступает: — Ладно, сынок, дам и добавку — хватит!
А что за чудо шашлыки из спинок горбуши!
На третье Агафья Ефремовна сварила кисель из сушеных лесных ягод — брусники, дурницы и шиповника.
Разливая его в эмалированные кружки, старушка счастливо улыбалась...
Идем в Пронге не оказией, а специальным рейсом, назначенным для нас, корреспондентов. Это сразу поднимает меня и Валерия в глазах команды, и с первой же минуты, как только отвалили от пристани, между нами устанавливаются дружеские отношения.
Старшина приглашает в рубку. Здесь самый крохотный винтик до блеска надраен. Сам старшина в новеньком морском кителе, при галстуке на белоснежной нейлоновой сорочке, на голове — форменная фуражка с золотистым крабом.
Этот типовой колхозный катер, плавающий просто под номером АК‑49, сразу видно, в добрых заботливых руках и здорово отличается от буксиров, обычно обслуживающих путину. А ведь и старшина, и матросы, и моторист всего-навсего колхозники, и получают они за свой труд наравне с ловцами — с центнера добытой рыбы.
Погода пока не меняется. Солнце скоро подберется к зениту. Амур, казавшийся с берега тихим, встречает довольно крупной зыбью, и катер изрядно покачивает. Пожалуй, только теперь, когда мы порядочно отошли, воочию видишь, что река здесь уже не река, и хотя она и не море, но берега так далеко раздвинулись, что без бинокля их уже не разглядеть.
В пору моей юности, помню, Амур поразил мое воображение своей широтой, своим буйством в нижнем течении, где от берега до берега три-четыре километра.
Я возвращался из глухого нанайского селения Гайтер. Добравшись — где пешком, где верхом на лошади — до Пивани, долго ожидал катера или моторки, чтобы переправиться в Комсомольск, он тогда еще только строился. Сеял холодный дождь. Над рекой стлался туман.
В ту пору берег Пивани еще не был обжит, и к склону лесистой сопки, выступавшей в реку, прилепилось несколько ветхих избушек.
Промокший до нитки, я довольно долго ходил вдоль отлогого берега. Катер из Дземги почему-то долго не возвращался.
Отчаявшись, я поднялся по тропинке к одной из охотничьих избушек, выбил ногой жердь, которая подпирала снаружи легкую берестяную дверцу.
В это время невдалеке заплескалась вода и из тумана как призрак появилась рыбацкая лодка. Ее гнал шестом, стоя во весь рост, старый рыбак-нанаец.
Я быстро побежал вниз, помог ему втащить на отмель долбленку. На дне ее кучкой лежали сазаны и щуки, и старик, прежде чем сойти на берег, стал кидать в траву еще живых рыб.
— Бери, сколько надо тебе, — великодушно сказал он, даже не успев меня хорошенько разглядеть и спросить, как я сюда попал.
— Спасибо, мне ничего не надо. — И объяснил ему, что мне необходимо переправиться в Комсомольск.
— Можно, почему нет, — сказал рыбак и добавил: — Уху сварим, покушаем мало-мало, потом можно.
— Потом поздно будет!
— Человеку кушать надо или не надо? — не то спросил он, не то сказал утвердительно.
Когда через час мы сидели на земляном полу в избушке и ели из одного котелка наваристую, пахнувшую дымком уху, рыбак рассказал, что он часто ходит на своей лодке в Комсомольск, где работают на стройке два его сына. И хотя он только вчера был у них, не прочь сходить туда снова.
Помню, я после написал в газету очерк о братьях Чогор, сыновьях Този Чогора, первых нанайских парнях, ставших строителями города юности на их родном Амуре.
Словом, в шестом часу вечера, когда туман немного рассеялся, Този Чогор столкнул на воду свою старую долбленку. Словно скорлупку, закачало ее на волнах. Вода плескалась то через один, то через другой борт, а Чогор не обращал на это никакого внимания. Сидел на корме, слегка подгребал веслом и покуривал старенькую, обложенную медью трубочку. Иногда он расспрашивал меня о новом городе, который строят, и, выслушав мои рассказы, неопределенно качал головой, видимо не очень веря моим словам.
Когда через час-полтора мы очутились на середине Амура, меня, признаться, обуял страх. Лодку то вскидывало вверх, то бросало вниз и вот-вот, казалось, накроет встречной волной. Однако лицо Чогора не выказывало ни беспокойства, ни тем более тревоги. Он продолжал сидеть на корме, подобрав под себя ноги, и только быстрее и чаще взмахивал небольшим веслом. И после каждого взмаха лодка выныривала из-под волны и шла рывками дальше через Амур к отлогому берегу, откуда доносились глухие удары копров и слышались громкие голоса людей...
Вот и сегодня, спустя уже столько лет, когда смотрю через тускловатое, в зеленых водяных каплях стекло капитанской рубки на штормовые плесы, почему-то вижу себя в утлой долбленке Този Чогора, его строгое в негустой сетке морщин скуластое лицо с трубкой в зубах.
Может быть, с той далекой тревожной переправы смолоду и зародилась в моей душе привязанность к берегам Амура, то таким гористым, что из-за темных лесных вершин не видно облаков, то слишком низменным, с долгими утренними марями, уходящими за горизонт, и к доброму десятку других рек и речек, которые бегут сквозь тайгу и впадают в Амур.
Я плыл по ним и на орочских ульмагдах, и на удэгейских оморочках, то вверх против течения, отталкиваясь шестом, то летел вниз, слегка подгребая коротким веслом, и в минуты усталости, как учили меня добрые охотники, пил с этого же весла быструю, светлую до самого дна воду из протоки.
А однажды, это было на Тумнине, склонившись над рекой, ясно, как в зеркале, заметил седину на своих висках и, честно говоря, удивился: надо же было забраться в этакую даль, чтобы увидеть, как подошла старость...
Старшина круто повернул колесо штурвала, катер прилег на левый борт и, тут же выпрямившись, сильнее прежнего закачался на волнах.
— Самый полный!
— Есть самый полный! — ответил снизу глухой, хрипловатый голос, и громче, чаще застучал мотор.
— С моря ветер! — сказал старшина и предложил: — Идите в кубрик и ложитесь отдыхать.
— Разве так далеко до Пронге?
— Часа четыре хорошего ходу...
В довольно просторном кубрике было так же чисто и надраено, как и в рубке. Койки по-матросски заправлены серыми мохнатыми одеялами, подушки взбиты и стоят треуголками.
Не успели мы с Валерием расположиться, как явился матрос с полной миской шашлыков из горбуши (почему-то жареные рыбьи спинки здесь называют шашлыками) и пригласил к столу.
Пока мы обедали, ветер наверху усилился, волны поднимались выше иллюминаторов, и по круглым стеклам текли пенистые струи.