Валерий после обеда лег отдыхать, а я, из вечной боязни что-нибудь пропустить, поднялся к старшине.

Странное дело — откуда же было взяться шторму, когда небо по-прежнему без облачка и солнце, пройдя через зенит, все еще светит ярко?

— Сколько баллов?

— Наверное, шесть будет, да еще нагонит, думаю.

Старшина рассказал, как прошлым летом попали они в ураганный шторм:

— Брали мы кету на дальнем заездке. Быстро нагрузили два кунгаса, закрепили буксирный трос, словом, все как положено. Уже начало смеркаться. Солнце наполовину ушло за горизонт, гасло, словом, тревоги не чувствовалось. Я рассчитывал часам к десяти быть в Пронге, сдать на завод рыбу, а оттуда прямым ходом в Оремиф. Не скажу, чтобы лиман был спокоен, изрядно подхлестывало, но, как говорится, в пределах нормы. — Он затянулся папиросой, крутнул колесо штурвала, катер, разрезая носом встречную волну, дрогнул корпусом. — Короче, часа три шли хорошо, на самом полном, хотя скорости, понятно, не было — ведь шли вверх, против течения. Несколько раз посылал матросов проверить буксир. Ничего — натяжение нормальное. Лиман, между прочим, для судоходства неприятен: где банки, где мели, где канал. Фарватер сложный. Если знакомы с историей, должны знать, что как раз из-за этих мелей да банок долгое время предполагали, что лиман Амура вовсе несудоходен и что он выхода в море не имеет, а Сахалин — полуостров. — Он показал рукой на далекий горизонт, за которым виднелись очертания сахалинских гор. — Я это говорю к тому, что, когда идешь с буксиром, гляди да оглядывайся, чуть отпустишь трос, кунгас или плашкоут с груза́ми вполне может занести на банку. Словом, когда в темноте вошли в канал Гаврилова, с северо-востока подул ветер. Знаем — плохая примета! Поверите, часу не прошло, как вскинулись волны в два-три метра высотой. Но это только вначале. А через какой-нибудь час ветер достиг ураганной силы. Аврал! Зажгли прожектор, осветили кунгасы. Дело худо. Заносит. А до Пронге уже рукой подать: маячит огнями, а дойти дойдем ли? Приказываю стопорить мотор. Включаю сирену. Только матросы кинулись закрепить буксир, волны хлынули через борт и с такой силой ударили в рубку, что стекла посыпались. Повернул штурвальное колесо — и оно легко, вхолостую закрутилось вокруг оси. Сразу понял: сорвало рулевую цепь. Пока налаживали, прошло минут сорок, и за это время катер порядком отнесло, а задний кунгас закинуло на мель. Приказал отдать буксир и с одним кунгасом решил пробиваться к Пронге. Только в третьем часу ночи сдал рыбу на плот и пошел за вторым кунгасом.

— И что же, сняли его с мели?

— Снять-то сняли, но только к утру, когда развиднелось.

— Что, к утру шторм утих?

— Куда там! Двое суток бушевал. Много бед натворил. Порушил кое-где заездки. Не одна сотня центнеров кеты обратно на волю ушла. — И заключил не без гордости: — Вот он каков, наш лиман амурский! Одно только название лиман, а на самом-то деле настоящее море, только похуже Охотского. Там хоть, как известно, глубина, а тут — ходи да оглядывайся.


———

В сторону моря идет лесовоз под японским флагом — красный круг на белом полотне. На палубе суетятся матросы в зеленоватых робах. На капитанском мостике бьют склянки.

— Идут за морскими сигарами, — сказал старшина, — может, еще встретим, увидите, какие они.

Я не стал говорить, что в свое время был и в Мариинске, и на озере Кизи, одном из живописнейших на Нижнем Амуре, где собирают и сплачивают сигары — особой формы плоты, приспособленные для буксировки по морю.

Об озере Кизи здесь говорят, что у него буйный понрав, и оно действительно редко бывает тихим.

Едва по нему пройдется ветер, как на озере вскидываются волны и пошли биться о скалы.

Зато когда оно спокойно, в его зеркальной воде стоят опрокинутыми прибрежные сопки с густыми зелеными лесами.

Но в любую погоду гонят по Кизи лес в плотах, в кошелях, в начатых еще зимой сигарах, которые предстоит дополнить бревнами на Мариинском рейде и пустить дальше к берегам Камчатки, Сахалина и Японии, где дальневосточный лес ценится на вес золота.


Однажды, не дождавшись в Мариинске парохода, я попросился на буксир, который шел с двумя сигарами в порт Маго. Никаких, конечно, удобств на буксире не было — оказия есть оказия, — но какое это удовольствие сидеть на палубе в теплый июльский вечер и любоваться берегами Амура! Недавно только отпылал закат, небо уже поостыло, однако слабый багрянец держался на узком, стиснутом скалами горизонте. Выглянула из-за горных вершин небольшая, не успевшая округлиться луна, и целые вихри белых ночных бабочек закружились в воздухе.

Старшина буксира был из ульчского села Дуди, и фамилия его Вальдю.

— Не сородич ли вы писателя Алексея Вальдю? — спросил я.

Он посмотрел на меня через плечо и заулыбался:

— Нас, ульчей, немного, все мы родичи!

Однажды я гостил в Богородске у писателя Алексея Леонтьевича Вальдю, живущего там постоянно. Помню, он увез меня на моторке в Ухтинскую протоку рыбачить, и мы провели там весь день.

Собственно, рыбачить пришлось Вальдю, а я лишь при сем присутствовал.

Когда мы пристали к песчаной косе, он сразу же развел костер, воткнул по сторонам две рогульки и повесил над огнем котелок с водой.

— Не рано ли, Алексей Леонтьевич, воду греете? Надо ведь сперва рыбку поймать.

— Сейчас и поймаем, — улыбнулся он и достал со дна моторки закидушку. Быстро размотал ее, размахнулся и закинул лесу с несколькими крючками в тихую, почти неподвижную протоку. Не прошло и пяти минут, как поплавок задергался и Вальдю стал тянуть леску, сперва тихо, потом все быстрей и быстрей. Вот он перемахнул ее через себя, и три рыбы шлепнулись на песок, протяжно заскрипев. — Первые скрипунки есть, — сказал Вальдю спокойным, деловым тоном. — Сейчас пойдем за остальными.

Через полчаса ведерко наполнилось рыбой. Я взялся чистить ее, но острый плавник разрезал мне ладонь.

— Нет, так не годится, — сказал Алексей Леонтьевич, отстраняя меня. — С косатками нужно обращаться умеючи, а то без рук останетесь. — И, взяв острый короткий нож, быстро, одну за другой обработал всю рыбу из ведерка. Штук шесть или семь косаток бросил в котелок, остальные оставил жарить на вертелочках, которые вырезал из тонких веток краснотала.

Пока варилась уха, Вальдю рассказал о своем народе.

Ульчи — одна из малых народностей Хабаровского края. По переписи 1959 года их насчитывалось около двух тысяч. Однако Ульчский национальный район с центром в Богородске занимает огромную территорию — от Мариинска до Кольчома.

Природные рыбаки и охотники, они живут и вдоль берегов Амура, и на его протоках, и у большого озера Удыль, по праву называя его родным морем.

Алексей Леонтьевич Вальдю — первый ульчский писатель. Пишет он по-русски. Он родился и вырос в семье рыбака и охотника и был в числе «северян», которые в начале тридцатых годов уехали в большой город учиться грамоте.

Так же как Джанси Кимонко из удэгейского стойбища Гвасюга, как Иван Мунов из Сиина, Вальдю после учебы вернулся на родные берега.

И первая песня Алексея Леонтьевича была песней о счастье.

— Я в то время работал редактором нашей районной газеты, — рассказывал он. — Написал передовицу к празднику Октября. В передовице я писал о том, как партия, товарищ Ленин вывели мой маленький народ из тьмы к свету. Если бы не Великая Октябрьская революция, писал я, так бы остались ульчи неграмотными, темными, со своей незавидной судьбой. Ведь прежде на нашем языке не было слова «счастье». Не знали мы этого слова. А нынче не только говорим, но и строим счастье свое. Помню, я ту передовицу назвал «Счастье моего народа». И такие радостные чувства наполнили мою грудь, что я тут же песню сложил. Первую свою песню. — И добавил с улыбкой: — Так я писателем стал.

Я не знаю ни песен, ни стихов Алексея Вальдю, а книжки его рассказов и сказок читал и перечитывал. Написаны они просто, незатейливо, в них много света, красоты, мудрости. Народ в произведениях Вальдю встает сильным, мужественным и в борьбе со злыми духами прошлого, и в трудовых подвигах наших дней.

О разном переговорили мы на берегу протоки у жаркого костра. Вальдю не давал ему погаснуть: то подкладывал сухого валежника, то опрокидывал на огонь ведерко еловых шишек.

Он все уговаривал меня сходить на озеро Удыль, но я должен был лететь в Комсомольск и боялся пропустить самолет.

— В другой раз, Алексей Леонтьевич!

Звал меня на Удыль и ульчский художник Александр Дятала.

Он приехал в Ленинград прямо из детского дома, куда в свое время определил его Вальдю.

Мальчику еще не было тринадцати лет, когда его постигло горе. Однажды осенью, во время хода кеты, вместе со своим дедом, матерью и младшим братом возвращались они с рыбалки на ульмагде. На середине Амура их застал шторм. Дедушка Дятала, сидевший на корме с веслом, направил лодку к песчаному яру, где волны казались потише. Не успел старый Дятала подойти к нему, как сильнее подул ветер. Одинокая сосна, росшая на вершине яра, закачалась и, вырванная с корнем, рухнула с высоты прямо на ульмагду.

Дедушка и мать утонули, а Сашу с братом унесло быстрыми волнами.

Окоченевшие, с рассеченными лицами и сведенными судорогой руками, мальчики каким-то чудом удержались на воде и прибились к каменистому берегу. Ночь они провели в тайге, а чуть стало светать, побрели наугад сквозь заросли. Шли полдня, питались сырой рыбешкой, выброшенной прибоем, и лесными ягодами, а когда добрались до жилого места, уже едва держались на ногах.

В детдоме и проявились у Саши наклонности к живописи. Он писал красками пейзажи родного Амура, портреты ульчей из древнего рода Дятала, в том числе и портрет своего деда. Хотя писал он по памяти, сородичи выглядели на холсте как в жизни.

Когда Александр Дятала, студент пятого курса Академии художеств, ехал на родину писать дипломную картину, он звал на Удыль и меня.

Но удалось мне попасть туда только следующим летом, когда Александра там уже не было.

Помню, мы вышли на моторной лодке в тихий ясный полдень и добрых три часа кружили по узким протокам, которые изрезали пойму на множество небольших островов. Лишь к вечеру мы попали в Кольчом, ближайшее к озеру Удыль село, где добрая половина ульчей носит фамилию Дятала.

Со слов Саши здесь уже знали меня и водили из дома в дом как своего человека.

В доме рыбака Вадяна Дятала я застал его жену за шитьем меховых торбазов. Сухонькая, с темным морщинистым лицом, в синем сатиновом халате с бледно-розовой каймой вдоль подола и на рукавах, она сидела на мохнатой оленьей шкуре около раскрытого окна и быстро-быстро сучила своими короткими, почти детскими руками. Оказывается, уже несколько лет как она ослепла, не видит ни иглы, ни шитья, но какие точные и ровные стежки выходят из-под ее чувствительных пальцев!

— Нашей бабушке Аю недавно сто четыре года исполнилось, — говорит плечистый парень с копной черных, давно не стриженных волос на крупной голове. Они у него начесаны по теперешней моде на лоб широкой челочкой, но все время топорщатся, и юноша то и дело поплевывает на ладонь и приглаживает челку. — А деду нашему Вадяну семьдесят пять. На тридцать лет у них разница. — И, словно впервые узнав об этом, удивленно вскрикивает: — Вот это, скажу я вам, здорово! — Он обращается к деду, кряжистому, с широким в скулах лицом и реденькой седоватой бородкой: — Почему ты себе купил когда-то жену на тридцать зим старше себя? Что, Аю такая уж красивая была?

— Аю добрая рыбачка была, — отвечает тот хриплым, будто простуженным голосом. — Бывало, на Удыле шторм, Аю к берегу не спешит. Сидит себе в угде, веслом играет, ничего не боится. Больше других рыбы ловила. — И, потеребив бородку, добавляет: — Намного старше была, зато выкуп за нее меньше стоил. Хорошо жили с Аю, можно вспомнить...

Бабушка откладывает шитье, прислушивается, сморит невидящими открытыми глазами куда-то в дальний угол комнаты и одобрительно кивает головой.

Аю издавна славилась в Кольчоме не только как смелая рыбачка и мастерица шить меховую обувь. Никто лучше ее не плетет рыбацких сетей из специальных ниток, которые сама вьет из дикой сушеной конопли. Она и теперь, несмотря на свой преклонный возраст и слепоту, иногда помогает невесткам плести такие сети.

— Кому, бабушка, торбаза шьете? — спрашиваю я.

— Все равно кому. Хочешь, тебе продам и на твои деньги табак себе куплю. Без табака давно умерла бы, наверно. Я как помню себя, всю жизнь трубку курю. Не скучно. — И просит внука: — Димка, включи радио, наверно, там уже песни поют.

Дима смотрит на часы.

— Что тебе, бабушка, «Маяк» нужно? Так рано еще, через десять минут будет.

Свое столетие, говорили мне, Аю — она тогда еще немного видела — отметила по-своему: надела свой праздничный халат с яркой вышивкой, новые олочи из замши, села в оморочку и поплыла протокой на Удыль, как она говорила, жизнь свою большую вспомнить.

Я спросил ее:

— Как же вы одна в оморочке на таком бурном озере, по волнам?

Дима спешит ответить за Аю:

— На другой оморочке наш Сашка плыл. Он картину с бабушки рисовал, может, видели?

Я вспомнил портрет Аю в оморочке, написанный маслом Александром Дятала. Поразительно, как точно и живо передал он мужественные черты лица старой ульчанки.

Встретился я в этот день в Кольчоме и с другим долгожителем, девяностолетним охотником Сяду. Еще несколько зим тому назад он добывал больше других соболей и белок.

— Нынце, конецно, тайга нася бедней стала. Много зверя стрелять не мозьно, — говорит он, сильно прицокивая и не выговаривая, как и многие старые ульчи, шипящих.

— Что, запрет?

— Наверна!

Дима замечает:

— На все нынче запрет: и на кету, и на горбушу. Много рыбы нам ловить не дают.

— А частик?

— Цясцик есть, — отвечает Сяду, — только из него юколу не приготовись на зиму, и солить тозе самое нельзя. Талу, конецно, мозьно, талу кусяем...

Из разговора с ульчами выяснилось, что им разрешают и в годы запрета ловить по норме лососевых рыб, так что на зиму они понемногу заготавливают и юколу, и копченые брюшки, и красную икру. А зайдет в Удыль калуга — не упустят и ее.

Но нынешние уловы не сравнишь с прошлыми, когда артель за одну путину вылавливала многие тысячи центнеров кеты и горбуши и получала большую прибыль.

Лов частиковых хотя и позволяет ульчам жить безбедно, но и запасы частика здесь не столь уж велики. Приходится расширять зоны добычи и вести ее круглый год и в открытых водах, и подо льдом.

Заговорили об охоте. Сяду рассказал, как лет пять тому назад он убил своего последнего, кажется, сотого, медведя.

Случилось это поздней осенью на речке Малая Силоси во время хода кеты. Заметив на берегу следы большого медведя, Сяду не свернул с тропы. Ружья у него с собой не было, и он решил соорудить капкан из куска стального троса, который был у него в оморочке. Скрутил трос спиралью, насторожил, замаскировал травой и, чтобы не свалил ветер, привязал ремешком к тонкой березке. И стал ждать в засаде.

Уже небо вызвездило, и в Удыль из-за горных вершин заглянула луна, а медведь все еще не возвращался со своей рыбалки. И Сяду решил больше не ждать, поплыл дальше. Он уже отошел порядочно, свернув в глухую протоку под свесившимися над водой ивами, как вдруг услышал сердитое звериное рычание. Есть, попался мишка! Быстро повернул оморочку и изо всех сил стал толкать ее шестом против течения.

— Когда вернулся, вижу, обе передние лапы медведя в мою петлю попали. Что делать? Ни ружья, ни копья нет у меня. Тут я про топорик вспомнил. Схватил его и оглушил зверя. — И Сяду смеется, обнажая редкие черные зубы. — Первый раз в своей жизни на медведя с топором охотился. Стыдно. Никому про это, знаешь, не говорил. Тебе рассказал. Все равно, давно дело было.

Последние несколько лет Сяду уже не охотился на лесного зверя. Зато рыбачить не бросил. Особенно зимой любит он «мало-мало» порыбачить.

Уйдет чуть свет на озеро, продолбит пешней майну, сядет на барсучью шкурку на лед и, не торопясь, помахивает сверкающей жестяной рыбкой-приманкой. За короткий зимний день наловит полсотни щук и десяток сигов.

— Ничего себе «мало-мало»! — говорю я с удивлением. — Другой человек целый день просидит около майны, ничего не поймает.

— Наверно, я рыбу понимаю лучше, — опять смеется Сяду.

Прошлой зимой в тихий февральский день наловил он на «махалочку» столько щук и сигов, что пришлось идти в село за упряжкой и нартами. Он взял себе пару больших щук на талу, остальное сдал в артель.

Дружно живут между собой ульчи. Горе одного — горе остальных, радость одного — радость для всех.

В какой бы я дом ни заходил в Кольчоме, меня только и спрашивали про Александра Дятала.

— Зря ты его не привез тоже, — говорили мне. — С ним бы на Удыль сходил. Александр, как приедет, целые дни на озере. С оморочки картинки свои пишет, с нее и рыбу ловит себе. К берегу пристанет, костер разведет, ухи сварит, покушает мало-мало — и дальше плывет. Однажды целую неделю не возвращался. Думали, с ним беда приключилась. Пошли на моторке искать Сашу. Далеко-далеко, около сопок, нашли его. Он закат солнца рисовал.

Хотя день уже кончался, я попросил Диму сходить со мной на Удыль. Он немного помялся, сославшись на то, что по проливу идти на веслах опасно, а своей моторки у него нет. Тогда дед Сяду посоветовал одолжить подвесной мотор у директора магазина, — мол, человек тот хороший, не откажет.

Старик оказался прав.

Дима столкнул с песчаной отмели старую плоскодонную, с острым приподнятым носом угду, подвесил на корме мотор и, сильно дернув за шнурок, сразу завел. Лодка быстро заскользила по тихой протоке, ведущей прямо на озеро.

Более семидесяти километров в длину и около двадцати в ширину, Удыль, как я уже говорил, здесь называют ульчским морем. В него впадают десятки горных рек, а такие, как Бичи, Битки, Большая и Малая Силоси, — самые рыбные реки, и в прежние годы в пору хода кеты или горбуши, по словам Димы, туда приезжали на промысел чуть ли не все взрослые жители Кольчома. Весь улов прямо на берегу разделывали, солили, укладывали в бочки и на таких же, как наша угда, увозили в селение.

— Знали наши предки, где поселиться, — с гордостью говорит он. — Для ульча, где бы он ни жил, Удыль — родина! В старину, рассказывала бабушка Аю, сюда на праздник медведя съезжались ульчи с самых далеких стойбищ. И не одного медведя выводили на полянку убивать, а семь сразу. Семь у нас — счастливое число. — И, сплюнув за борт окурок, продолжает: — Мой двоюродный братишка дипломную картину рисовал — «Праздник медведя на Удыле». Аю ему рассказывала, а Сашка с ее слов эскизы делал. После, когда картина была готова и старики пришли смотреть, все правильно было у него. Никто не ругал.

Чем дальше мы уходим вперед, тем шире расступается озеро, и вскоре из поля зрения исчезают берега. Только на закатной стороне горизонта видны горы, сплошная цепь гор с тупыми и острыми вершинами, слегка уже тронутыми багрянцем. Местами стоят они совершенно отвесно, ниспадая к воде темными каменистыми складками.

Ходу к тем сопкам часа три-четыре, но наша моторка вряд ли выдюжит по приливу, когда озеро уже взялось волнами. Ее уж и так кидает с борта на борт и понемногу заливает водой. Я едва успеваю вычерпывать лужу консервной банкой.

В восьмом часу, когда солнце спряталось за горный хребет, по всему пространству озера плотно легли сумерки. Улетели последние чайки на свой птичий базар — крохотный островок в виде зубчатой скалы, что стоит в одиночестве среди темного моря воды. Так густо облепили его от вершины до пят белые птицы, что островок будто колышется, подмываемый быстрыми волнами.

Озеро Удыль замечательно еще и тем, что оно соединяется с Амуром протокой. Не знаю, судоходна ли она в наши дни, но во времена экспедиции Невельского один из его сподвижников Николай Бошняк впервые попал на Удыль именно по той протоке, хотя при глубине двух — двух с половиной метров она сплошь усеяна отмелями.

А нынешним засушливым летом, когда повсюду спала вода, возможно, обмелела и протока; да и пуститься по ней в длительное плавание не на чем и не с кем.

И я глубоко в душе пожалел об этом...

Все круче волны. Временами, тесня друг друга, они сплошным валом подкатываются к нашей моторке, и она легко, как скорлупка, взлетает на высокий, со взбитой пеной гребень и, продержавшись на нем несколько секунд, почти стоймя падает вниз. Мотор, кажется, работает из последних сил — стук его все глуше, но Дима как ни в чем не бывало сидит себе на корме, закинув ногу на ногу, незаметно правит рулем и бестревожно покуривает папиросу.

— Давайте обратно, — говорит он, — а то у нас тут быстро темнеет.

И верно, пока возвращались в Кольчом, тьма уже ложилась на волны, приблизив горизонт настолько, что он казался чуть ли не за бортом нашей моторки.

Маяком нам служил остров чаек.

Когда мы проходили поблизости от него, птицы всполошились, захлопали крыльями, взлетели невысоко, потом снова сели на свои места.

На берегу нас поджидал дед Сяду.

— Пошли к нам талу кушать, — пригласил он, — пока вы на Удыль ходили, я пару добрых сазанчиков поймал, так что тала вкусная будет...


— Я на Удыле как раз морячить начал, — сказал старшина буксира Вальдю. — После семилетки я поступил матросом на колхозный катер — разные груза возил. На будущий год меня на курсы мотористов-судоводителей направили. После курсов я и получил эту посудину. Вот уже второе лето курсирую из Мариинска в порт Маго с морскими сигарами. — И, помолчав, признался: — На будущий год, если отпустят, поеду во Владивосток в знаменитую мореходку поступать. Хочу когда-нибудь в далеких чужих странах побывать. Может, мне, первому ульчу, в кругосветное удастся. Ведь с самого детства, как я начал книжки читать, мечта у меня весь белый свет повидать. Я и английский изучать стал. Вот, — он показал на стопку учебников, — в свободное от вахты время изучаю. Произношение у меня мало-мало хромает, а грамматика так ничего, однако...

Мы просидели с ним до поздней ночи, потом Вальдю посоветовал мне идти в кубрик и ложиться спать. Но в кубрике было очень душно. Он дал мне свою ватную куртку, я расстелил ее на корме, где не так дул ветер, лег и сразу заснул.

На раннем рассвете меня разбудил запах гари. На правом гористом берегу Амура горела тайга.

Начавшийся небольшой дождь несколько притушил пламя, но дыма от этого не убавилось. Он густо стлался по склонам сопок, скапливаясь у каменистых подножий, выгоняя наружу огромное количество змей, гнездившихся в расщелинах. Они выползали из своих нор, кидались с крутого обрыва в реку и быстро плыли к противоположному низменному берегу, где не было ни деревца, ни кустика — сплошные луга.

Не только змеи уползали от лесного пала. Огонь теснил к воде и косуль, и изюбров, и сохатых, и зверье помельче, вроде лисиц и колонков.

Вот выскочил на вершину сопки огромный бурый медведь. Став над обрывом, он зарычал, потом начал быстро спускаться по отвесному склону и плюхнулся в воду. Довольно долго он не показывался на поверхности. Минуты через две вынырнул и поплыл на другой берег. Всю свою ярость он выместил на змеях, которых нещадно топтал широченными лапами.

— Чистый цирк, — засмеялся Вальдю и дал несколько резких, отрывистых сигналов сиреной.

Медведь вздрогнул и побежал...


———

Идут по лиману большие океанские суда, идут кратчайшим путем с Камчатки и Сахалина. Встречая их в этих водах, вспоминаешь бессмертный подвиг адмирала Невельского, отдавшего жизнь за Амур.

«Мы были забыты и отданы на жертву случайностям и голодной смерти, — писал Невельской в 1852 году из Петровского зимовья, затерянного на краю России, — поэтому каждый может судить, каково было наше положение... Надежда на милость всевышнего творца и убеждение, что действия наши клонятся к благу Отечества, единственно поддерживали в нас крепость духа, энергию и отвагу, столь необходимую при таких обстоятельствах...»

Еще никто в мире не знал об Амуре, не знал, какая это могучая и полноводная река, когда в середине XVII столетия русские землепроходцы прошли ее на своих утлых плоскодонных кочах от истока до самого устья.

Летом 1643 года, по указу якутского воеводы Петра Головина, письменный голова Василий Поярков, сколотив ватажку в сто тридцать человек вольных казаков, отправился в поход: «...узнавать повсеместно про сторонние реки падучие, которые в Зию-реку пали; какие люди по тем сторонним рекам живут — сидячие ль иль кочевые; и хлеб у них и иная угода есть ли, и серебряная руда, и медная, и свинцовая на Зие-реке есть ли; и кто иноземцев в расспросе скажет, и то записывать именно; и чертеж и роспись дороге своей и волоку к Зие и Шилке-реке и падучим в них рекам и угодьям прислать в Якутский острог вместе с ясачной казною...»

Более трех лет продолжался поход Василия Пояркова. Потеряв половину своей ватажки — кто сгинул от холода и цинги, кто, испугавшись безлюдья, просто сбежал с дороги, — Поярков с малой горсткой верных ему людей прошел тысячеверстный путь вдоль диких берегов Амура и, достигнув устья, решил обосноваться тут среди местных гиляков, которые, кстати, встретили русских доброжелательно и гостеприимно.

Заявив гилякам, что отныне эта земля принадлежит России, Поярков собрал с них небольшой ясак — двенадцать сороков соболей и шестнадцать собольих шуб — и поставил на гористом берегу лимана несколько хижин.

Зима выдалась лютая, долгая, но русские не сидели без дела. Они строили кочи, благо лесу тут было много, готовились с приходом весны, как только тронется лед на лимане, продолжить свое плавание дальше, где за туманами лежит неведомая земля, о которой рассказывали местные инородцы.

Речь, видимо, шла о Сахалине, в то время неизвестном и таинственном.

Ламское (Охотское) море встретило легкие суда Пояркова ураганным штормом. Высокие, как береговые скалы, волны раскидали кочи по рифам и опрядышам, где отважные мореходы нашли свою гибель. Только немногим смельчакам, в том числе и самому Пояркову, удалось спастись. Голодных, побитых, измотанных, повел он их за собой через скалистые горы на северную реку Улью, где, к счастью, встретились оленные кочевые эвенки. Тут русские пожили с полгода, подправились и, раздобыв оленей, пошли вдоль берега Маи, а оттуда по Алдану и Лене в Якутск.

Поярков писал в одной из своих «скасок» о крае, который он открыл: «... те землицы людны, и хлебны, и собольны, и всякого зверя много, и хлеба родится много, и те реки рыбны, и его государевым ратным людям в той землице, хлебной скудости ни в чем не будет...»

Следом за Поярковым весной 1649 года начинает готовиться в поход сольвычегодский промышленник Ерофей Павлович Хабаров. Он обращается к якутскому воеводе с челобитной, просит разрешения идти на Амур с ватажкой вольных людей, которую сам «сколотит» и будет содержать на свой собственный кошт. Воевода не только дает на это согласие, но и вручает Хабарову «наказную память».

Сборы были недолги, вольных людей оказалось множество, и они не заставляли себя уговаривать — шли в ватажку охотно. Однако Ерофей Павлович не повторяет путь Пояркова. Местные тунгусы указывают ему другую дорогу — по забайкальским рекам Олекме и Тугиру, затем волоком через Становой хребет с выходом на реку Урку и по ней прямиком на Амур.

Около года длился этот поход. Продолжать его дальше вдоль неведомых берегов с ватажкой из семидесяти человек было слишком рискованно. Хабаров возвращается в Якутск, замышляя новый, более длительный, рассчитанный на два-три года поход. Набрав новую «немалую ватажку и оружья, и харчу, и шанцевых железак» с запасом, Ерофей Павлович летом 1651 года выступает из Якутска.

В новой «наказной памяти» воевода велит ему, «где велико можно», ставить в пути остроги.

В устье реки Албазин Хабаров закладывает большой острог того же названия — первый русский город на Амуре, превратив его в сильнейшую по тем временам крепость, которая с честью выдержала «великую осаду маньчжурцев».

Большие испытания выпали на долю Хабарова и его людей и на этот раз. Когда иссякли припасы, начался голод, цинготный мор. Местные туземные князьки, подстрекаемые маньчжурами с правого берега Амура, устраивали частые набеги или по ночам из-за деревьев пускали в русских отравленные стрелы из луков. Да и в самой ватажке стали возникать раздоры. Однажды ночью часть отряда взбунтовалась, многие разбежались по тайге.

Чтобы не срывать похода, Хабаров с полпути посылает в Якутск нарочных просить у воеводы подмогу людьми, оружием, припасами.

В это же время, обеспокоенный долгим отсутствием вестей от Хабарова, воевода направляет на поиски его ватажку во главе с Иваном Нагибой. Нагиба, в точности повторив путь Пояркова, нигде не обнаруживает следов Хабарова и добирается до амурского лимана.

Нагиба и здесь решает следовать Пояркову: строит кочи для морского плавания. Однако зима пришла в том году рано, морозы ударили как раз, когда Нагиба со своим отрядом находились в открытом море. Крепкие морозы быстро сковали пролив. Дощатые суденышки затерло льдами, и мало кому удалось спастись.

Между тем весть об открытии Ерофеем Павловичем Хабаровым богатых амурских земель через нарочных, посланных в Якутск, доходит и до Москвы. В столице смелые действия Хабарова получают высокую поддержку. В помощь его поредевшей ватажке срочно посылают отряд служилых людей под началом дворянина Дмитрия Зиновьева.

С этого времени — 1653 года, — можно считать, началось освоение впервые открытых русскими землепроходцами амурских просторов. Как и велено было в столице, в удобных местах воздвигались остроги и посады, где и селились пашенные крестьяне.

За свои походы на благо России Ерофей Павлович Хабаров был принят в Москве с милостью и почестями и пожалован саном боярина.

Позднее по дорогам, открытым Поярковым и Хабаровым, идут и другие землепроходцы, всякий раз расширяя пределы нашего государства и одновременно добывая все новые и новые сведения об Амуре, в том числе и о загадочной земле, что лежит против устья реки.

В известном «Сказании о великой реке Амур, которая разгранила русские селения с китайцы» Николай Спафарий писал: «...великая река Амур в океан впала одним своим устьем: и против того устья есть остров великий...»

Речь несомненно шла о Сахалине, который долгое время считали полуостровом.

К такому же ошибочному заключению пришел в 1783 году знаменитый французский мореплаватель Лаперуз. Следуя на своем корабле вдоль Татарского пролива к северу и открыв глубокий для стоянки больших кораблей залив Де-Костри, Лаперуз решает войти в лиман Амура.

Сойдя на берег, он расспрашивает гиляков о прибрежных землях, но те не понимают иностранца. Тогда Лаперуз чертит на влажном береговом песке материковую землю и поодаль от нее Сахалин. Гиляки, поговорив между собой на незнакомом французу языке, проводят между речным берегом и Сахалином жирную линию, как бы показывая этим, что они соединяются землей.

Лаперуз, видимо, не поверил туземцам и, вернувшись на судно, решил искать выход из Охотского моря в амурский лиман. Чем дальше уходил французский корабль, тем больше встречалось банок и мелей. Даже выслав вперед шлюпку с промером, французы то и дело натыкались на них. В конце концов французы вернулись на корабль, решив, что туземцы, проведя линию на береговом песке, действительно показали: Сахалин — полуостров и устье реки не имеет свободного выхода в море.

Через десять лет после Лаперуза к такому же ошибочному выводу пришел англичанин Броутон, которому даже на своем мелкосидящем судне не удалось пройти лиман. Встретив первые же мели, он лег на обратный курс.

О том, что амурский лиман непригоден для прохождения больших морских кораблей, писали в своих рапортах в Петербург и русские мореплаватели Крузенштерн и Гаврилов.

На рапорте Гаврилова Николай I написал: «Весьма сожалею. Вопрос об Амуре, как о реке бесполезной, оставить».

Совсем другого мнения был Г. И. Невельской. Он был твердо убежден, что такая большая река, как Амур, не может теряться в песках, что она имеет свободный выход в море и что Сахалин не полуостров, как думали прежде, а остров.

Но для того, чтобы доказать это, «...нужны были люди, — писал Невельской, — которые бы решались действовать... вне повелений, люди, вместе с тем одушевленные и гражданским мужеством и отвагою, и готовые на все жертвы для блага своего отечества». И люди такие нашлись, они не только разделяли мнение Невелького, но и преисполнены были решимости идти с ним рука об руку.

Осенью 1849 года Невельской покидает Петербург и уходит на транспорте «Байкал» к берегам Камчатки. Там, вдали от столицы, несмотря на высочайший запрет, за что впоследствии был разжалован, он на свой страх и риск с командой из верных ему морских офицеров принимает решение отправиться в плавание на том же «Байкале» в устье Амура. В пути он изыскивает фарватер, входит в пролив, отделяющий Сахалин от материковой земли, и берет курс в лиман, оказавшийся доступным для прохода больших кораблей.

«От имени Российского Правительства, — гласит приказ Г. И. Невельского, — сим объявляется всем иностранным судам, плавающим в Татарском заливе, что так как прибрежье этого залива и весь Приамурский край до корейской границы с островом Сахалин составляют Российские владения, то никакие здесь самовольные распоряжения, а равно и обиды обитающим инородцам не могут быть допускаемы. Для этого ныне поставлены российские военные посты в заливе Искай и на устье р. Амур».

«1 августа 1850 г., — сообщает Невельской, — я достиг мыса Куегда, и здесь, помолясь господу богу, в присутствии собравшихся из окрестных деревень гиляков и при салюте из фальконета и ружей поднял русский военный флаг. Оставив при флаге военный пост, названный мною Николаевским и состоящий из шести человек матросов при фальконете и шлюпке, я сам отправился на оленях через горы в Петровское».

Так был заложен будущий город Николаевск-на-Амуре.

«После двух веков, — читаем мы далее, — начали раздаваться наши выстрелы на берегах Амура, но эти выстрелы раздавались не для пролития крови и не для порабощения и грабежей местного населения, — нет, выстрелы 1850 года раздавались для приветствия русского знамени! Эти выстрелы приветствовали победу истины над вековым заблуждением. Они приветствовали в пустынях Приамурского края победу цивилизации над невежеством».

Эти слова отважного морехода и открывателя как нельзя лучше перекликаются со словами А. И. Герцена о движении русских людей на Дальний Восток, к исконным границам родины: «Горсть казаков и несколько сот обездоленных мужиков перешли на свой страх и риск океаны льда и снега, и везде, где оседали усталые кучки, в мерзлых степях, забытых природой, закипала жизнь, поля покрывались нивами и стадами, и это от Перьми до Тихого океана...»


———

Описывая свое плавание по Амуру, чувствую, что часто отклоняюсь в сторону, но что поделать, если мысль моя следует как бы за фарватером, а он, как известно, меняется — то идет по середине реки, то уводит к правому берегу, то к левому, а то, обогнув какой-нибудь остров или скалистый мыс, снова выводит на середину — и так все время от истока до устья.

С тех пор как езжу по Дальнему Востоку, вот уже без малого сорок лет, никак не могу отделаться от какого-то странного чувства недовольства собой, и всякий раз, когда ложится на сердце эта тяжесть, вспоминаю один эпизод и думаю, что, собственно, с него-то все и началось.

Было это в июле или августе 1935 года, точно не помню, в такой жаркий и душный день, что даже ветер с Амура, обычно приносящий прохладу, казалось, пропитался зноем.

На несколько дней, никого из нас не известив, из Владивостока в Хабаровск приехал Фадеев.

Как раз наша местная литературная братия — Шабанов, Титов, Нагишкин, Кулыгин, Комаров и я — собрались на Хехцир, один из живописных горнотаежных пригородов.

Пригласили и Фадеева.

Он охотно согласился.

— Заодно и приглядим какую-нибудь фанзочку для Дома творчества на лоне природы, — сказал он, напомнив о своем давнишнем обещании съездить с нами в дачный район и подыскать дом для писателей, в крайнем случае выбрать красивый зеленый участок и поставить на нем разборный домик.

Такой финский домик он обещал раздобыть через секретаря крайкома партии Лаврентьева.

(Спустя одиннадцать лет, 2 июля 1946 года, получив от меня книгу стихов «Форпост», Фадеев прислал письмо, в котором вспомнил тот давний эпизод с покупкой дома:

«Большое спасибо тебе за книжку. Она... дорога мне лично напоминанием о крае, который я так люблю. А стихотворение, мне посвященное, напомнило мне, как ты читал его там в Хабаровске, где мы так славно и плодотворно жили и, кажется, чуть не купили для дальневосточного Союза писателей чудесную хибарку над Амуром.

От той поры прошло уже столько лет и — каких лет...»)

Тот день, повторяю, выдался очень жаркий, и Александр Александрович, ходивший обычно в своем полувоенном костюме — сапогах, брюках-полугалифе, суконной, кавказского покроя, гимнастерке, — стал думать, что бы такое надеть полегче. Долго думали-гадали, наконец Петр Кулыгин, живший неподалеку, сбегал за полотняными брюками и белой сорочкой. Брюки оказались Фадееву до смешного коротки, зато сорочка в плечах пришлась, а тесные рукава он засучил повыше локтей. Брезентовые полуботинки тоже подыскали, хотя и поношенные, со стоптанными каблуками, но как раз по ноге.

Когда Фадеев нарядился во все чужое и перестал быть похожим на себя, он несколько минут раздумывал, идти ли в таком виде или отложить прогулку, но мы заверили его, что ничего не случится, а к Амуру спустимся по тихой Плюснинке, где в это время обычно мало людей. А если кто и встретится знакомый, поймет, что идем в тайгу, и не обратит никакого внимания на непрезентабельный вид известного писателя. По выходным дням сотни хабаровчан отправляются и в лес, и на рыбалку, нарядившись во что попало.

Он согласился.

Часа полтора плыли мы на перегруженной моторке, боясь пошевелиться, чтобы вода не хлынула через борт. А тут, как на грех, от пристани отчалил пароход «Гоголь» и, разворачиваясь книзу, так взбаламутил реку, что сразу у нас заглох мотор и мы взялись за весла.

Комаров хорошо знал район Хехцира и предложил выбрать место для бивака в зеленом распадке, в тени старых тополей.

— А рыбки на уху наловим, Петя? — спросил Фадеев.

— Непременно, часа не пройдет, как наловим полное ведерко косаток.

— Одних только косаток?

— И толстолобы, и красноперы попадутся, думаю, — заверил Петр, который еще ни разу зря не забрасывал леску.

Фадеев сказал, что в детстве, когда жил в Чугуевке, он тоже любил рыбалить с закидушками и, собираясь на Дальний Восток, дал себе слово хоть изредка бывать на рыбалке, но никак не может выкроить времени. Зато уж сегодня отведет душу.

Как он обрадовался, узнав, что Петр захватил впрок рыболовных снастей. Наговорного слова, которым тот обладал, тоже хватило им на двоих, так что через какой-нибудь час они вернулись с проточки со связкой зеленоватых косаток и двумя сазанчиками.


Несколько отступив, скажу, что каждая встреча с Фадеевым была для нас, дальневосточных писателей, и школой и праздником.

Не раз мы встречались с ним и так, как сегодня, на природе, и в доме на улице Фрунзе, и на квартире у Ивана Шабанова, которого он знал еще по Ростову-на-Дону, и каждая такая встреча, повторяю, не проходила без того, чтобы мы не выносили свои сочинения на высокий суд Фадеева.

Александр Александрович к тому времени уже успел съездить в Комсомольск, Биробиджан, Николаевск-на-Амуре, Совгавань, на Сучан и в родную Чугуевку.

«Опыт моей поездки на Дальний Восток, — писал он вскоре, — оказался удачным. Я побывал в ряде крупнейших в крае строек, в прекрасном юном городе Комсомольске, в растущих колхозах. Я собрал много материала, получил массу новых больших тем.

Мне удалось с перерывом в течение трех месяцев написать целую книгу, третью часть романа «Последний из удэге»...

Я решил не покидать родной прекрасный край, остаться в ДВК, в Москву наезжать изредка...»

Секретари крайкома партии Лаврентьев и Верный, командарм Блюхер, председатель крайисполкома Крутов, Листовский, Слинкин — друг партизанской юности Фадеева — просили его остаться хотя бы на несколько лет в крае, обещая ему, как говорят, «от любви до квартир». Фадеев был избран в Хабаровске членом крайкома партии и делегатом с совещательным голосом на XVII партийный съезд.

Он то давал свое согласие остаться здесь на жительство, то, ссылаясь на дела в Москве, обещал бывать на Дальнем Востоке наездами.


Пока на костре варилась уха, Фадеев достал из парусинового портфеля томик «Мастера искусства об искусстве», с которым, помнится мне, он почти не расставался, и стал нам читать высказывания великих художников Возрождения.

Если бы Кулыгин, хлопотавший у костра, не напомнил про уху, Фадеев читал бы и читал.

— Черт, Гаврилыч, испортил песню! — закричал Шабанов. — Ну ничего, Саша, ты нам после еще почитаешь...

После обеда, когда солнце немного зашло, мы побродили по лесу, полазили по сопкам, откуда открывался чудесный вид и на Амур и на Уссури.

Вернувшись на бивак, расселись вокруг погасшего костра и приступили к обсуждению ближайшего номера журнала. Из кучи материалов, присланных Фадееву на приморскую дачу, он выбрал только пьесу Бориса Кисина «Сихотэ-Алинь» и один или два рассказа Ивана Шабанова из цикла «Экзотические рассказы» о Камчатке.

Когда Иван Иванович попробовал отстоять весь цикл, Фадеев раскритиковал большинство вещей за красивость и выспренность стиля, и автору, как говорится, нечем было крыть. Он сидел молчаливо, нахмурившись, смахивая рукавом пот со лба.

Поскольку произведений для номера было недостаточно, Александр Александрович предложил, чтобы тут же выложили, что у кого есть.

— Начнем, пожалуй, с поэтов!

Первым читал Комаров.

Когда очередь дошла до меня, я прочитал длиннющее, строк на полтораста, стихотворение про Амур.

Фадеев взял у меня тетрадку, быстро пробежал глазами странички и, послюнив огрызок карандаша, с маху перечеркнул почти все стихотворение, оставив только первые шесть строчек, самое начало:


Встает рассвет, ленив и хмур,

Туман ложится вширь.

Течет Амур, шумит Амур

И разделяет мир.

И друг на друга берега

Глядят, как два врага...


— Ну вот, предлагаю стихотворение «Амур» в очередной номер журнала «На рубеже».

Я опешил. Как это так, из полутораста строк оставить всего шесть! Хоть предложение исходит от самого Фадеева, я не согласен!

— Не дам я стихов в журнал, — мрачно сказал я.

Фадеев понял мою обиду:

— Тогда вынесем на общий суд. — И, передав мне тетрадь, предложил: — Прочти сам, не спеша.

Прочел первую строфу, потом следующие две строчки: «И друг на друга берега глядят, как два врага» — и понял, что все про Амур сказано, а дальше — трескотня!

— Спасибо, Александр Александрович, согласен!

Через несколько лет, вспомнив это коротенькое стихотворение, он поместил его в московский сборник «Самураи просчитались», посвященный событиям на Хасане.

Следующим получил слово прозаик Кулыгин. Петр Гаврилович, любивший посмешить, достал из кармана свежий номер газеты «Тихоокеанская звезда».

— А я спою передовицу «В срок закончить косовицу». — И красивым, сочным баритоном стал петь передовую на мотив арии Хозе из оперы «Кармен».

Мы покатились со смеху.

Кулыгин, заведуя отделом информации «Тихоокеанской звезды», правя в номер материалы, пел их. Если что не ложилось на музыку, не звучало, он кидал в корзину. И в редакции уже привыкли, что из кабинета Петра Гавриловича слышатся «арии» классических опер.

Заволновался Амур, и стало не так знойно. Развалясь на прохладной траве и подложив руки под голову, Фадеев тихо запел свою любимую песню «Трансвааль». Я много раз слышал, как он пел ее, а нынче на берегу реки, среди зелени таежного леса, около костра, песня звучала особенно душевно.


Сынов всех девять у меня,

Троих уж нет в живых,

А за свободу борются

Шесть юных остальных...


И мы подхватывали припев:


Трансвааль, Трансвааль, страна моя,

Ты вся горишь в огне.


Перед тем как нам сесть в лодку и плыть обратно, Александр Александрович ушел в заросли и вскоре вернулся оттуда с целой охапкой зеленых листьев. Он бросил их в свою старомодную, с пуговкой на макушке, кепчонку, смешал и потом, вынимая по листику, устроил нам экзамен по ботанике.

— Ну-ка, Сенюша, говори, что это за лист, с какого дерева сорван?

Я взял листик, долго вертел его перед глазами, называл то одно, то другое дерево, пока Фадеев не прервал меня:

— Не знаешь? Ну, а вот этот? — Он протянул другой листок.

Я опять стал путать.

— Ставлю тебе двойку, да еще с минусом.

От стыда хотелось провалиться сквозь землю: так опростоволосился перед самим Фадеевым!

Единственным моим утешением было, что не знали этого ни Ваня Шабанов, ни Титов, ни Кулыгин. Дима Нагишкин с пятое на десятое что-то отвечал, получив с натяжкой тройку.

А Петр Комаров знал все, знал, с каких деревьев сорваны все пятнадцать или двадцать листьев. И Фадеев поставил ему пять.

В конце экзамена он сердито, слегка даже побагровев, сказал:

— Прошу простить, что опять по-стариковски ворчу на вас. Наверно, имею на это право, ведь больше вашего, как говорится, дров нарубил. Да и природа наша дальневосточная, в особенности тайга уссурийская, вошла в кровь и плоть с детских лет. Однако и я не наберусь смелости сказать, что все знаю. Работая над дальневосточным романом, довольно часто испытывал трудности оттого, что многое позабыл. Собственно, я и приехал в родной край, чтобы восполнить пробелы и заново окунуться в Дальний Восток, подышать его воздухом. А вы, хлопцы, пока молоды, бродите по краю, изучайте его внимательно. Нигде человек не связан так с природой, как у нас, на Дальнем Востоке. — И ставил всем нам в пример Петра Комарова, с юных лет охотника и рыболова, для которого не было в лесу никаких тайн.

Да, нужно было здорово надышаться дальневосточным воздухом, чтобы так, как Фадеев, описать осень в уссурийской тайге: «Из всех прекрасных осеней в этой стране это была самая прекрасная. Солнце так долго грело, что казалось, совсем не будет зимы. Лист долго не опадал, зеленая хвоя стояла среди красной листвы. По утрам ударял морозец, деревья, сухая трава и мох были точно в розовой шерсти. Утром солнце сквозило через морозную дымку, а потом грело все сильней, сильней, — и все оттаивало и мокро сияло вокруг. А к полудню уже было так сухо, что над открытыми пригорками с поникшей белесоватой травой попархивали простенькие бабочки, бог весть где переждавшие морозец».

Сколько раз, помнится, получал я от Александра Александровича двойки и тройки по ботанике, а когда в 1953 году (спустя восемнадцать лет после Хехцира) он прочитал мою «Быль о жень-шене» и при встрече сказал, что я «вытянул почти на пятерку», впервые в жизни испытал я счастье от написанного...

Он был нам, дальневосточникам, высший судья, и даже писатель такого могучего таланта, как Эммануил Казакевич, с душевным волнением ждал его веского слова.

О том, что частицу своего сердца Фадеев навсегда оставил в родном далеком крае, свидетельствует хотя бы такой факт.

В декабре 1950 года Александр Александрович приехал в Ленинград на пятидесятилетие Александра Прокофьева. Встретив на этом вечере Фадеева, я сказал ему, что привез привет с берегов Тумнина. Он удивленно глянул на меня, отвел в сторону:

— Ну-ка, ну-ка, расскажи, от кого привет?

— От учителя, Николая Павловича Сидорова!

— Что-то я такого не припомню, — откровенно признался он.

— Когда вы учились во Владивостокском коммерческом училище и жили у Сибирцевых, к ним приходила работать белошвейка. Часто приводила она с собой своего сына Колю. Мальчик слыл способным художником и рисовал декорации для ваших спектаклей, которые вы, молодежь, устраивали дома. Сидоров говорил, что хорошо помнит вас, доморощенного, лихого актера. И просил передать вам привет.

Фадеев весело усмехнулся, потом задумался на минуту-другую, напрягая память.

В это время его позвали в президиум. Но и там, видимо, он старался вспомнить Сидорова, потому что, как только объявили перерыв, Александр Александрович прямо со сцены подошел ко мне и сказал:

— Так я вспомнил его. Действительно, в то давнее время принимал участие в наших театральных постановках художник Коля, тихий, застенчивый паренек. Где же он теперь учительствует?

— На Тумнине, в лесной школе у орочей.

— У арсеньевских орочей? — удивленно спросил Александр Александрович. — И много их живет там, на Тумнине?

— Весь народ, человек триста пятьдесят...

Тут стали подходить писатели, и наш разговор был прерван.

— Зайди завтра часам к трем в Союз, — предложил он. — Ты мне подробней расскажешь. Интересно все это!

Назавтра ровно в три я пришел в Союз писателей. Фадеев уже сидел в кабинете у Прокофьева. Я приоткрыл дверь, просунул голову. Увидев меня, Александр Александрович вышел в приемную, усадил меня на диван, и я с полчаса рассказывал ему о своей поездке на Тумнин.

Признаться, не так уж просто было накоротке рассказать Фадееву, перед которым я всегда немного робел, о живописной дороге из Комсомольска в Усть-Орочскую сквозь тайгу, через скалистые горные перевалы. Ведь Александр Александрович знал эти места по книге Арсеньева «В горах Сихотэ-Алиня».

Правда, в то далекое время поезда на Тумнин еще не ходили и через широченный Амур не плыли стальные трехтрубные паромы. А орочи во времена Арсеньева кочевали вдоль берегов таежных рек, жили в ветхих шалашах из древесного корья и, будучи сплошь неграмотными, подчинялись древним родовым законам и обычаям.

И вот я рассказываю, как паром переправил через Амур по волнам наш пассажирский состав, и как от Пивани поезд шел всю ночь, то медленно взбираясь на крутые сопки, то стремительно летя вниз, и рядом бежала река, и как рано утром в золотисто-розовом свете зари неожиданно открылась долина Тумнина, стесненная почти отвесными скалами Сихотэ-Алинского хребта.

Кажется, я угодил Фадееву, потому что он внимательно слушал меня.

— В году, кажется, тридцать восьмом, — продолжал я, — из Владивостока вместе со своей женой, тоже учительницей, приехал на Тумнин Николай Павлович Сидоров. Школа, где он начал свою работу, ютилась в старой избе-развалюхе с деревянной трубой на земляной крыше. Здесь была одна узкая комнатенка с низким окошком, затянутым вместо стекла рыбьими пузырями, куда солнечный свет почти не проникал. В углу вместо печки стояла на булыжниках бочка из-под нефти. Когда ее начинали топить, класс наполнялся таким густым дымом, что прерывали урок и выпускали детишек на мороз подышать свежим воздухом.

Не лучше было и летом. В иные дни не спасешься от комаров и гнуса, и на полу раскладывали дымокуры.

Шаман Никифор Хутунка, тщедушный, хромоногий старик, запретил орочам отдавать детей в школу. И они увозили их с собой в тайгу на всю зиму.

Сидоров рассказывал, как сразу же после приезда Усть-Орочскую отправились они с председателем сельовета на собачьей упряжке в тайгу собирать ребят. Больше недели блуждали они от зимовья к зимовью, пока отыскали будущих учеников.

Днем в школе занимались дети, а по вечерам — взрослые. Даже глубокие старики, вроде столетней бабушки Акунка, посещали уроки ликбеза.

Чего только не придумывал Сидоров!

Узнав, что орочи никогда не ели картошки и овощей, Николай Павлович устроил вечер «вкусной еды» и угостил их вареной картошкой.

Учителю верили, его слушались, за ним шли. Орочи привыкли, что ни одно дело не может решиться без Николая Павловича, и до его прихода на заседание правления артели не начиналось никакого разговора.

Нынче ученики Николая Павловича работают повсюду. Есть среди них и врачи, и учителя, и лаборантки, и агрономы, и фельдшерицы, и старшины морских катеров. Недаром орочи называют Николая Павловича «ама», значит отец, а Валентину Федоровну — «энэ» — мать...

— Ты подумай только, какой он стал, Коля Сидоров! — с восхищением произнес Фадеев. — Ты что, очерки писать будешь?

— Пишу, Александр Александрович!

— Если хочешь, я скажу в Москве товарищам из альманаха «Год тридцать третий», чтобы они затребовали твои очерки.

— Спасибо, там видно будет...

— А не написать ли тебе повесть для ребят об орочах? Отличные они таежные следопыты, а жизнь в тайге связана с риском. Да и вся история Сидорова полна романтики. Советую тебе, садись за повесть.

— Сперва опубликую путевые очерки, а там видно будет, — опять сказал я.

Александр Александрович попросил у меня адрес Сидорова.

— Как-нибудь выберу время и напишу ему, — сказал он, спрятав бумажку с адресом в верхнем карманчике пиджака.

Не будучи уверен, что из-за своей занятости он напишет Николаю Павловичу, я сам в тот же день сообщил ему о моем разговоре с Фадеевым.

А повесть для ребят об орочах и русском учителе — «Река твоих отцов» — мне удалось написать только спустя пятнадцать лет, в 1965 году.


Летом 1962 года, когда я собрался лететь на Дальний Восток, Александр Андреевич Прокофьев, подписывая мне командировочное удостоверение, сказал:

— Будешь в Приморье, выкрои пару деньков и съезди в Чугуевку, на родину друга моего Саши Фадеева. Там, по слухам, собираются открыть мемориальный музей. Узнай на месте, какое участие смогут принять в этом деле ленинградцы. Ведь Александр Александрович с Ленинградом кровно связан.

— Непременно съезжу, — пообещал я.

...Чтобы попасть в Чугуевку, нужно сойти на станции Даубихэ. Но тут выяснилось, что поезд приходит туда ночью, и я решил ехать во Владивосток, к моему старому другу, писателю Кучерявенко.

Оказалось, что он вместе с Борисом Беляевым, литературоведом и критиком, на этих днях вернулся из Чугуевки, где открывали фадеевский музей.

...Только за окном вагона промелькнули станционные огни Даубихэ, память неожиданно вернула меня к тому, теперь уже далекому, времени, когда Дальний Восток еще не был разделен на области и представлял собой один обширный край — от берегов Амура до Берингова пролива.

Делегаты на краевой съезд Советов, особенно из отдаленных северных глубинок, добирались до Хабаровска недели две, а то и дольше.

Фадеев в это время находился в Приморье. Его вызвали телеграммой, и Александр Александрович, прервав работу над романом, приехал назавтра утренним поездом.

Не помню, как получилось, что на вокзале его никто не встречал, и он пешком добрался до гостиницы с небольшим чемоданом, в котором лежали смена белья, несколько книг и пачка рукописей.

Ему еще не успели приготовить номер, и Фадеев, как это бывало прежде, решил зайти ко мне.

— Вставай, брат, сходим в баньку, попаримся, — сказал он и добавил шутливо: — На сборы пять минут.

Мы отправились в баню на Плюснинку, попарились и на обратном пути зашли в гастроном — купили хлеба, колбасы, масла. Дежурная по гостинице тетя Шура принесла чайник с кипятком, стаканы. И мы сели завтракать.

В это время зашли молодые поэты — Петр Комаров и Григорий Кравченко. Увидав Фадеева, они застеснялись, хотели уйти, но Александр Александрович пригласил их к столу:

— Садитесь ребята, харч у нас богатый, хватит на всех.

— Александр Александрович, — сказал Гриша Кравченко, — в крайнем номере по коридору поселились удэге. Наверно, они вас интересуют?

— Неужели? — удивился Фадеев. — Делегаты?

— Честное комсомольское! — почему-то растерявшись, воскликнул Кравченко. Он вообще был по характеру очень стеснительным и перед Фадеевым робел особенно. — Петя Комаров свидетель, вчера я у них брал интервью для газеты. Трое пожилых удэге и один юноша, комсомолец.

— Откуда они — из Гвасюгов или с Бикина? — спросил Фадеев.

— Эти из Сяина, с верховьев Бикина.

— Интересно, надо будет зайти.

— Так я сейчас сбегаю к ним, скажу, чтобы никуда не уходили!

— Не стоит, Гриша, пускай идут по своим делам. Вечером с ними встречусь.

В дверь постучала тетя Шура:

— Товарища Фадеева зовут к телефону!

Александр Александрович встал, быстро надел гимнастерку, вышел в коридор.

Узнав, что Александра Александровича никто не встречал и он пешком добирался до гостиницы, Комаров почему-то стал ругать меня, словно я был в этом виноват.

— В редакции все утро машина стоит без дела, — ворчал Петр, глуховато покашливая в кулак.

Фадеев вернулся, вытер платком красное, вспотевшее лицо и, сев к столу, весело произнес:

— Ну и жарко после парилки! А что же вы, хлопцы, не пьете, не едите?

— Спасибо, мы уже, — сказал Комаров, отодвигая стакан с недопитым чаем. — Мы пойдем, в редакции ждут нас.

— Наверно, готовите номер о краевом съезде Советов? — спросил Фадеев.

— Уже подготовили!

— Александр Александрович, — сказал я, — ты поспи с дороги, а в обед мы за тобой зайдем.

Фадеев не стал возражать. Он взял из чемодана томик «Мастера искусства об искусстве» и лег отдыхать.

Редактор нашей комсомольской газеты Владимир Шишкин, узнав, что мы были у Фадеева и даже позавтракали вместе с ним, пришел в ярость:

— Газетчики, черт бы вас побрал! Хоть бы кто-нибудь из вас догадался взять у него пару приветственных строк к развороту. Наверное, сидели и читали ему свои стихи.

Мы ничего не могли ответить редактору в свое оправдание.

Нам действительно не стоило труда взять у Фадеева приветствие краевому съезду.

— Можете не сомневаться, что в «Тихоокеанской звезде» такое приветствие будет, — не успокаивался Шишкин. — Объявляю выговор!

И тогда я решил пойти на хитрость. Снял телефонную трубку, вызвал тетю Шуру и предупредил, что товарищ Фадеев лег отдыхать и кто бы ни звонил ему, пусть не тревожит, а если кто придет, чтобы не пропускала к нему в номер.

— Будет приветствие, товарищ редактор, — твердо сказал я.

— Под твою личную ответственность! — строго предупредил Шишкин.


Вечером, часу в девятом, Александр Александрович постучал в номер к удэгейцам. Они сидели за столом и курили трубки, наполняя комнату густым синим дымом. Трое пожилых удэге были в своих ярких национальных одеждах: узких штанах с наколенниками, шапочках-богдо с покрывалом, ниспадающим на плечи, мягких, из выделанной кожи, унтах; юноша был в синем, городского кроя, шевиотовом костюме.

— Вы из Сиина? — спросил Александр Александрович пожилого таежника с широким скуластым лицом и маленькими глазами под одутловатыми веками.

— Однако да, — ответил тот сквозь зубы, сжимавшие трубочку.

— А удэге из Гвасюгов нет с вами?

Они перебросились короткими фразами на родном языке, после чего удэгеец сказал:

— Наверно, нет!

Звали его Милован Дзянгулович Календзюга. Он неплохо говорил по-русски, правда с характерными для северян «его» вместо «он», и часто употреблял слова «однако» и «наверно».

Фадеев спросил, долго ли они добирались до Хабаровска, на что Календзюга ответил:

— Наверно, долго, однако не спешили. Река наши баты сама несла, а мы сидели, курили, думали мало-мало...

— О чем же вы думали?

Календзюга опять перебросился несколькими фразами с товарищами. Те улыбнулись:

— Думали, что на съезде говорить надо. Когда из Сиина вышли, разговор как будто совсем малый был, а пока плыли, разговор большой вырос. Так что не знаем, как дело будет...

Тут вступил юноша:

— Надо съезду сказать, как наши лесные люди прежде жили, как теперь жить хотят. Не знаем, дадут — нет ли много сказать?

— Непременно дадут, — заверил Александр Александрович, — совершенно необходимо рассказать на съезде обо всем подробно. Для этого и съезд созвали, чтобы выяснить, в чем народ нуждается, какую помощь ему оказать нужно. Ведь вы только недавно по-новому жить-то начали.

Календзюга выколотил пепел из трубки, снова заправил ее табаком из кожаного кисета, расшитого красными нитками.

Оказалась трубка и у Фадеева. Он обычно курил ее, когда писал, а тут, чтобы разговор лучше шел, решил закурить за компанию.

Часов до одиннадцати просидел он с делегатами из Сиина, слушал, какие произошли в стойбищах перемены за годы Советской власти. Причем ни разу за время долгого разговора Александр Александрович не доставал из кармана ни карандаша, ни блокнота, хотя захватил их с собой: не хотел, видимо, смущать удэгейцев. Зато, вернувшись к себе в номер, тут же сел за стол и долго, часов до трех ночи, делал записи.

Краевой съезд Советов открылся через два дня, в десять часов утра.

Фадеев сидел за столом президиума рядом с командармом Блюхером, и они о чем-то весело переговаривались. Блюхер был в новой, только недавно введенной, маршальской форме, при всех своих орденах и медалях, в то же время очень простой, неотделимый, казалось, от всей массы людей, сидевших в зале. Это впечатление усиливалось особенно, когда командарм, заметив в дальнем ряду знакомого человека, приветливо махал ему рукой и улыбался мягкой, искренней улыбкой, так что весь зал невольно тоже улыбался.

Фадеев, как всегда, был одет буднично, скромно: хромовые сапоги, брюки-полугалифе, кавказского покроя гимнастерка из ворсистого сукна с косыми накладными карманами, туго стянутая в талии узким ремешком.

Точно не скажу, был ли прежде знаком Александр Александрович с Блюхером, но в день своего приезда из Москвы, когда в редакции краевой газеты устроили прием в честь писателя, неожиданно явился нарочный с письмом от командарма ОКДВА и, заметив, что за столом сидит бригадный комиссар Оскар Эрдберг, козырнул ему и попросил разрешения обратиться к писателю товарищу Фадееву.

— Обращайтесь, — сказал Эрдберг, вставая.

Александр Александрович вышел из-за стола.

— Я слушаю вас, товарищ!

— Вам пакет от командующего, — сказал нарочный и передал Фадееву конверт.

Александр Александрович пробежал глазами письмо и, повернувшись к редактору газеты Шацкому, смущенно развел руками:

— Понимаешь, Иосиф, к трем часам ждет к себе командарм. Как человек все еще военный, должен подчиниться.

И вместе с Оскаром Эрдбергом уехал на ожидавшей машине к Блюхеру.

Во всяком случае, в президиуме съезда они сидели как очень близкие люди.

Несмотря на свои седые виски, Фадеев рядом с Блюхером выглядел хотя и солидно, но очень молодо. Как сейчас вижу его худощавое, с некрупными выразительными чертами лицо и светлые, глубокие глаза, то очень веселые, то задумчивые.

Фадеев, казалось, был весь поглощен этим действительно замечательным съездом, где впервые собрались делегаты буквально со всех уголков огромного края.

С особым вниманием слушал он представителей народностей Севера. Было их здесь много, причем все они были разные, но с одной судьбой.

Некоторые приехали в Хабаровск в своих красочных национальных одеждах и выглядели на редкость экзотически, привлекая к себе общее внимание. Они сидели и за столом президиума и в первых рядах в зале, тихие, задумчивые, внимательные, как бы с трудом осмысливая все то значительное, что происходило на съезде.

Когда объявили перерыв, Александр Александрович быстро нашел своих друзей удэге и повел их в фойе, где была развернута выставка богатств Дальнего Востока.

— Где же тут, товарищ Календзюга, ваши сокровища? — спросил он Милована Дзянгуловича, и удэге показал на пушнину.

— Там, однако, всего много...

Они подошли к витринам с драгоценными шкурками соболей, белых и голубых песцов, черно-бурых лисиц и огневок, ондатры, колонков. Как живые, стояли чучела огромных медведей, уссурийского тигра, рыси...

Словом, было чем полюбоваться.

— Отличная у вас охота! — восторженно произнес Александр Александрович.

— Мало-мало стреляем, — спокойно сказал Календзюга.

В это время из-за сцены по ступенькам спускался в фойе Блюхер. Завидя Фадеева, он стал медленно приближаться к нему.

— Сейчас я вас, друзья мои, познакомлю с командующим ОКДВА, — сказал Александр Александрович и обратился к подошедшему маршалу: — Василий Константинович, познакомьтесь — это представители народа удэге.

— Значит, не последние они? — засмеялся Блюхер. — Их, оказывается, много? — И спросил Календзюгу: — Ну как, хорошо написал о вас Фадеев? Читали?

— Не читали, — признался Календзюга. — Однако человек он хороший, худо не напишет...

(В скобках отмечу, что на съезде были удэге то ли из Гвасюгов, то ли из Самарги, которые знали о романе Фадеева. В своей заметке «В родном краю» Александр Александрович говорит об этом: «На краевом съезде Советов ко мне подошли два делегата народа удэге не в своих фантастических национальных одеждах, а в европейских костюмах. Один из них — председатель сельсовета, другой — руководитель колхоза. Председатель держал в руках мою книгу «Последний из удэге». Он сказал с улыбкой:

— Я собираюсь почитать, что пишете вы о прошлой жизни нашего народа»).

— Ну, кто из вас будет выступать на съезде? — спросил Блюхер Календзюгу.

— Наверно, буду!

— Выступите, товарищ, я обязательно послушаю! — И, взяв Фадеева под руку, отвел его в сторону и что-то стал ему рассказывать.

Сразу же после перерыва секретарь крайкома партии Лаврентьев предоставил слово представителю народа удэге и назвал Календзюгу, но тот или не расслышал, или не понял, что именно его приглашают на трибуну, и минуту-две сидел на месте. Видя, что получилась заминка, Фадеев пошел в зал, быстро пробрался через ряд кресел к удэгейцу и привел его на сцену.

Это вышло так трогательно, что в зале раздались громкие аплодисменты.

Аплодисменты, видимо, еще больше смутили Календзюгу. Он стоял, покашливая в кулак, моргая глазами, переминаясь с ноги на ногу, и не мог начать свою речь, словно от страха забыл ее. Тогда Фадеев шепнул ему:

— Не робейте, Милован Дзянгулович, говорите. Съезд ждет вашего слова!

Календзюга сразу приободрился, приосанился и начал говорить тихим, вкрадчивым голосом. Однако Фадеев остался стоять около трибуны, словно боялся, что у Календзюги снова может получиться заминка. Но опасения были напрасны. Оратор быстро освоился, и в голосе его появилась твердость.

Он стал рассказывать, сколько дней плыли они из Сиина на батах до станции, где впервые увидели поезд, как хранили в своей памяти речь, которую приготовили съезду, все время тревожась, чтобы не потерять из нее хотя бы слово, и как эта речь от костра к костру все росла, хотя делегаты старались делать в пути меньше остановок, чем это обычно положено. И вот речь, помимо его воли, получилась длинная, и он очень просит съезд выслушать ее до конца, потому что и у маленького лесного народа большая жизнь и много нерешенных дел...

Глаза Фадеева сияли. Он был буквально захвачен красивой, образной речью делегата.

И вдруг голос Календзюги притих, стал почти скорбным:

— А ведь было, нас, удэге, много когда-то. Так много, что белые лебеди, бывало, летая над тайгой, делались черными от дыма наших юрт. А потом стало нас так мало, что лебеди, пролетая, уже не чернели и оставались совсем белыми...

Это прозвучало, повторяю, скорбно, но так высоко поэтически, что в зале по рядам прошло волнение. И тут же опять воцарилась тишина.

Фадеев, который все еще стоял около трибуны, весь преобразился: лицо его стало сосредоточенным, строгим, замкнутым. Кто же лучше его, человека с таким тонким художественным вкусом, мог оценить эти образные слова удэгейца о печальной судьбе лесного племени, в то время насчитывающего по всему краю всего тысячу человек!

Как сейчас помню, Фадеев тихонечко, чтобы не нарушить тишины, подошел к столу президиума, сел на свое место и стал что-то быстро записывать в блокнот. Потом повернулся к оратору и слушал его с таким вниманием, словно боялся пропустить слово. А говорил Милован Дзянгулович долго — около сорока минут.

Было это, повторяю, давно.

А вспомнился мне этот эпизод нынче, спустя почти тридцать лет, когда по дороге в Чугуевку перечитал роман «Последний из удэге» и в пятой, незаконченной, части встретил такие слова:

«Когда-то народ был велик. В песне говорилось, что лебеди, пролетая через страну, становились черными от дыма юрт».


Прежде чем отпустить в Чугуевку, Кучерявенко весь день знакомил меня с фадеевскими местами. Таких мест, связанных с биографией писателя и с жизнью героев романа «Последний из удэге», во Владивостоке десятки, и Василий Трофимович не только знал их наперечет, но так подробно о них рассказывал, что, казалось, я слушаю страницы увлекательной книги, которая, к сожалению, еще не написана.

Но таков уж человек Кучерявенко: он больше отдает другим, нежели оставляет себе, для своих книг.

Когда мы на склоне дня пришли к старому деревянному дому на берегу залива, где когда-то жил поэт Вячеслав Афанасьев и где часто бывал Фадеев, вспомнился один из вечеров ранней осени 1935 года, который мы провели с Александром Александровичем.

Он только что приехал из дачного поселка и, застав в сборе нашу дружную компанию молодых литераторов, очень обрадовался.

— И хабаровцы здесь?

— Здесь.

— Ну, рассказывайте, как дела?

Я коротко рассказал, как готовится очередной номер журнала «На рубеже», редактором которого был тогда Фадеев, передал просьбу газеты «Тихоокеанский комсомолец» дать какую-нибудь главу из третьей части романа.

— Есть у меня одна самостоятельная глава, но слишком будет велика для вашей газеты, — сказал Александр Александрович.

— Дадим с продолжением!

— Я эту главку привез для «Красного знамени». Любанский просил. — И добавил со смешком: — Да и деньжата крайне понадобились...

Мы знали, что Фадеев за все время, что жил на Дальнем Востоке, больших денег из Москвы не получал, если не считать зарплату, которую ему ежемесячно посылала редакция «Правды».

В местной печати гонорар был случайный, а журнал «На рубеже» он редактировал, как теперь принято выражаться, на общественных началах. Конечно, в редакциях крупных дальневосточных газет Фадееву по первой же просьбе выдали бы любую нужную ему на расходы сумму, но Александр Александрович, как мне известно, туда не обращался...

— Саша, ты почитай нам ее, — предложил Афанасьев.

Подумав, Фадеев согласился.

Это была глава о сучанском шахтере Игнате Саенко, по прозвищу Пташка, который попался с динамитом к белогвардейским палачам и вынес на допросе мученические пытки.

Фадеев читал с рукописных страниц-половинок громким, немного певучим голосом, изредка бросал на кого-нибудь из нас беглый взгляд.

Довольно большие куски он читал, не заглядывая в рукопись, заранее отложив в сторону страницу, и можно было догадаться, что эти куски он по многу раз переписывал и поэтому помнил их дословно.

«И Пташка понял, — читал Александр Александрович, слегка прикрыв глаза и вытянув вдоль стола руки со сжатыми кулаками, — что люди эти пресытились всем и давно уже перестали быть людьми; что главное, чего не могли они теперь простить Пташке, это как раз то, что он был человек среди них и знал великую цену всему, созданному руками и разумом людей, и посягал на блага красоту мира и для себя и для всех людей».

Закончив чтение и собрав со стола страницы, спросил:

— Ну, хлопцы, как?

Мы молчали, ибо все, что писал Фадеев, нам бесконечно нравилось, а глава о Пташке — действительно одна из лучших в романе.

Наша встреча в «хибарке на юру», как в шутку называл Александр Александрович этот старенький, покосившийся домик, затянулась до поздней ночи.

Мы читали Фадееву свои стихи, которые он, как всегда, ворчливо поругивал. А он читал нам «Могилу бойца» Лермонтова, дважды или трижды:

— Вы только вдумайтесь, как это гениально, а ведь в ту пору Михаилу Юрьевичу было всего шестнадцать лет.


Хотя певец земли родной

Не раз уж пел об нем,

Но песнь — все песнь, а жизнь — все жизнь!

Он спит последним сном...


Теперь уже и сам Фадеев, учивший нас жить и творить, спит своим последним сном, и «домик на юру» остался без хозяина и скоро, говорят, пойдет на снос.

Но край родной, дальневосточный всегда будет помнить о Фадееве, который спел ему свою прекрасную, вдохновенную, бессмертную песнь...

Мы вернулись домой на Суйфунскую в девятом часу, когда в мглистой бухте Золотой Рог отразились огни Владивостока, живописно раскинутого на холмах.

До отхода поезда осталось каких-нибудь полтора часа, и, хотя я порядком устал, Кучерявенко усадил меня читать одну из ранних повестей Фадеева — «Разлив», потому что в этой повести почти все про Чугуевку.


Я приехал в город Арсеньев ни свет ни заря. В аспидно-черном небе еще горели, казалось, все звезды, и тонкий серп молодого месяца висел над горным хребтом.

Пока я в сумерках искал автобусную стоянку, там уже выстроилась длинная очередь.

— Это все на Чугуевку? — спросил я старика, который сидел на бауле, попыхивая короткой трубкой-носогрейкой.

— Кому куда надо, а дорога одна, — сказал он, измерив меня взглядом.

В это время на площадь въехал автобус с зажженными фарами, и сразу в него набилось полно людей.

Ничего не поделаешь, решил я, придется поехать другим рейсом и уже собрался было пойти в город, как кондуктор — маленькая круглолицая девушка, — высунувшись из окна, спросила:

— Граждане, кто остался из экскурсантов в музей писателя Фадеева?

— Я еду в музей!

— Тогда, пожалуйста, садитесь.

— Так ведь в автобусе битком набито.

— Скоро начнут выходить — займете местечко!

Дорога в Чугуевку длится около пяти часов. Из окна автобуса видна долина Улахэ с ее густыми в красной осенней листве лесами, с высоченными сопками, сплошь заросшими диким виноградом, стремительными горными реками.

«Эта земля вырастила полтора миллиона десятин гигантского строевого леса. Мрачный, загадочный шум плавал по таежным вершинам, и внизу, у корявых подножий, стояла первобытная тишина. Она скрывала и тяжелую поступь черного медведя, и зловещую повадку маньчжурского полосатого тигра, и крадущуюся походку старого гольда Тун-Ло. Под его мягким улом сухой лист шуршал чуть слышно и ласково...»

Так писал Фадеев в повести «Разлив».

Быстро светало. На горизонте вспыхнула заря. Белый утренний туман медленно сползал с горных вершин, скапливался в падях и распадках, и далеко стала видна дорога.

Вдруг за моей спиной кто-то тоненьким голосом начал склонять по-немецки. Обернулся — и увидел девушку-кондуктора. Прижатая в уголок, упершись локотками в бортик оконной рамы, она держала перед собой учебник немецкого языка и, не обращая ни на кого внимания, повторяла:

— Дас пферд. Дес пфердес. Дем пферде...

Сидевший рядом с ней старик, склонив по-птичьи голову, прислушивался к незнакомым словам и улыбался.

— Это по-каковски, Катя?

— По-немецки, дедуля!

— А именно?

— Пферд — по-немецки «лошадь».

— Ишь ты! — удивленно крутнул он головой. — Надо же!

Катя — ученица десятого класса Чугуевской школы имени Фадеева. Летом работает кондуктором, и в пути — он ведь долгий — повторяет немецкий. Будущей осенью она собирается поступить на факультет иностранных языков.

На первой же остановке сошло человек десять, и в автобусе стало не так тесно. Те, кто стояли, заняли свободные места. Легко вздохнула и Катя.

— Значит, в музей к Шуре Александровичу? — спросил меня старик.

— Да, в музей.

— Издалека едете?

— Из Ленинграда.

— Из самого?

— Конечно!

— Ишь ты! — воскликнул старик и сокрушенно покачал головой. —Знавал я Шуру Александровича. И матушку ихнюю знавал — Антонину Владимировну. Редкой души была женщина. — Он достал из кармана трубку, пожевал губами изгрызенный мундштук и сунул ее в карман.

Кстати, меня не удивило, что старый житель Чугуевки называет Фадеева «Шурой Александровичем». Помню, в 1933 году, после того как краевые газеты сообщили о приезде писателя в Хабаровск, на имя Александра Александровича стали приходить письма. Пришло письмо и от знаменитого в свое время охотника-тигролова, который попал в число раскулаченных и был выслан в один из отдаленных северных районов. Тигролов, видимо, знал и самого Фадеева и его родных и обратился к нему с просьбой помочь решить «дело по справедливости», ибо никогда кулаком не был, всю жизнь провел в тайге на охоте.

Письмо тигролова так и начиналось:

«Любезный Шура Александрович...», и дальше шло подробное изложение дела.

Позднее это письмо Фадеев передал Павлу Леонидовичу Далецкому, который, оказывается, тоже знал таежника-тигролова, и Далецкий специально ездил к нему то ли на Ульми, то ли на Ургал, куда в то время ссылались раскулаченные.

Дорога пошла в гору, на крутой перевал. Автобус медленно, с трудом одолевал его, а когда въехал на вершину, водитель выключил перегревшийся мотор, и с четверть часа мы стояли на головокружительной высоте. Внизу лежала Улахинская долина — гигантских размеров зеленая чаша, обрамленная горными, в багрянце и золоте, лесами, на дне которой голубыми лентами струились реки. По берегам их тянулись скошенные пшеничные поля и обширные участки неубранной сои. И повсюду — заросли дикого винограда, уже почерневшего, спелого. Его собирали в корзины, набивали в мешки и несли к дороге, ожидая попутных машин.

В эту пору бродят в тайге и искатели женьшеня и охотники за пантами из Чугуевки, Кокшаровки, Михайловки и других таежных сел.

Старик, с которым я разговорился, как раз и сетовал, что загостился в городе у сына, а ведь уже приспело время по тайге следопытничать.

Спустившись с горного перевала, автобус с полчаса мчался по ровной долине, потом снова взобрался на сопку, довольно легко одолев ее, стремительно повернул в узкий распадок, сплошь затянутый белым туманом, так что с четверть часа мы ехали вслепую. Шофер беспрерывно сигналил, предупреждая встречные машины. В свою очередь и они давали знать о себе короткими, частыми гудками.

Как только миновали распадок, навстречу брызнули, ослепляя, солнечные лучи.

По обеим сторонам дороги опять пошла тайга — густая, казалось, непроходимая, с высоченными кедрами и тополями, сплетенными снизу доверху лианами лимонника.

Кто-то из пассажиров догадался опустить оконную раму, и струя прохладного, освежающего ветра ворвалась в автобус.

Было одиннадцать, когда на развилке автобус сделал последнюю остановку перед Чугуевкой.

А вот и Чугуевка.

Я знал домик Фадеева по газетной фотографии и боялся пропустить его, но Катя, заметив мой ищущий взгляд, предупредила:

— Еще не скоро музей.

Оказывается, главная улица села тянется больше чем на два километра, и автобус мчится по ней на полной скорости, так что дома только мелькают перед глазами.

И вдруг, тронув меня за плечо, Катя вскрикнула:

— Вот он, смотрите!

И когда я увидал маленький свежепобеленный домик с черной мемориальной доской на стене, сердце мое забилось от волнения.


Редактор районной газеты Сычев долго рассказывал мне о Чугуевке.

Надо сказать, что редакция все годы поддерживала связь с Александром Александровичем. Ему посылались в Москву свежие номера газеты, и он был в курсе всех событий, происходивших на далекой родине. Газета же сообщала своим читателям о жизни и творчестве их земляка, помещала письма Фадеева в районные организации и просто друзьям и знакомым.

— Если что и осталось от прежней Чугуевки, — говорит редактор, — это два десятка старых крестьянских домов, в том числе и тот, в котором прошли дни детства и юности Александра Александровича. Село было основано в 1903 году в глухой таежной местности, у диких отрогов Сихотэ-Алиня, при слиянии двух горных рек — Сандагоу и Телянза. В 1915 году в Чугуевке насчитывалось сто тридцать восемь дворов, а жителей было всего восемьсот семьдесят. Однако это был смелый, закаленный народ. Они пахали землю, отвоеванную у тайги, ходили на охоту.

В годы гражданской войны в Приморье чугуевцы поголовно ушли в партизанские отряды.

Александр Александрович писал о том боевом времени: «Улахинская долина и, в частности, Чугуевка были центрами партизанского движения. Почти 50 процентов населения этой долины участвовало в партизанском движении. В течение трех лет — с 1919 по 1922 год — Улахинская долина кормила почти все партизанские отряды Приморья, которые проходили через нее и неделями и месяцами жили в ее селах. Места наши глухие, лесные, и за все время партизанской борьбы только один раз японцы и белые рискнули прийти в село Чугуевку и провели там одни сутки».

— Но это история, — говорит редактор. — А нынче Чугуевка — центр крупного сельскохозяйственного и лесопромышленного района. А в недалеком будущем — и горнорудного. Местность наша богата цветными металлами.

Я слушал редактора и думал: «Не зря Василий Кучерявенко посоветовал перед дорогой перечитать «Разлив».

Исполнилась мечта героя повести Ивана Неретина о том времени, когда «неумолимые стальные рельсы перероют Улахинскую долину, а через непробитные Сихотэ-Алинские толщи, прямой и упорный, как человеческая воля, проляжет тоннель. Раскроет тогда хребет заповедные свои недра, заиграет на солнце обнаженными рудами... по хвойным вершинам застелется доменный дым, и новые жирные целики глубоко взроет электрический трактор».

Мечта Ивана Неретина стала мечтой и самого Фадеева. Он приложил немало усилий, чтобы глухое таежное село стало культурным центром богатейшей Улахинской долины. Теперь в Чугуевке более шести тысяч жителей, три школы, музыкальное училище, районный Дом культуры, клуб, два широкоэкранных кинотеатра, библиотека, куда он из Москвы посылал объемистые пачки книг...

— Одних работников интеллигентного труда, — не без гордости говорил редактор, — у нас больше тысячи человек. Это учителя, агрономы, врачи, техники, партийные и советские работники.

И это за три десятилетия, с той памятной чугуевцам осени 1933 года, когда Фадеев после долгой разлуки побывал в родном селе, так изменило оно свой облик.

«Дня три тому назад я был в Чугуевке, — писал тогда Александр Александрович матери. — Я испытываю к этому селу необыкновенную привязанность, и пребывание там взволновало меня чрезвычайно. Тут тебя все, все помнят и так хвалят, что я просто горжусь тобой. Именно тому, что я твой сын, меня в Чугуевке так приветливо встретили, так обласкали, так все звали к себе, что я не могу об этом без слез вспоминать».

В Чугуевке все напоминает о Фадееве: его именем названы и главная улица, и школа, и библиотека, а нынче прибавился мемориальный музей...


Музей...

Не только нам, лично знавшим Фадеева, но и читателям его замечательных книг трудно переступить порог этого простого, скромного — из двух комнат — крестьянского домика.

Экспозиция начинается с редких фотографий отца — Александра Ивановича, матери — Антонины Владимировны, отчима — Глеба Владиславовича Свитича, тетки — Марии Владимировны Сибирцевой, у которой провел будущий писатель юношеские годы. Рядом под стеклом — малоизвестные документы, рассказывающие историю переезда семьи Свитича из села Саровки сперва в Яковлевку, затем в Чугуевку.

Семнадцатого декабря 1910 года было подано прошение заведующему водворением переселенцев Приморского края от фельдшера Глеба Владиславовича Свитича и лекарской помощницы Антонины Владимировны Фадеевой:

«Не найдете ли возможным, в виду семейных обстоятельств, лично Вам доложенных, если окажется где-либо при больницах вверенного Вам района две свободных вакансии фельдшера и фельдшерицы, предоставить таковые нам для совместной службы».

Тут же — переселенческие документы о том, что Г. В. Свитичу разрешено селиться в Чугуевке Иманского уезда, с правом иметь одно усадебное место.

Сам писатель вспоминает о том времени:

«Год или два мы жили в деревне Саровке, в 50 верстах от г. Имана, на берегу реки Иман. Мне было лет семь-восемь, но я хорошо помню эту деревню: я учился там в сельской школе. Отец работал еще выше по Иману... Это были совсем уже дикие места, зимой тигры крали телят. Места по Иману исключительно живописные, богатые разнообразной растительностью. Наводнения — бич этих мест, и Саровка так и осталась в моей памяти с избами в воде, со сплошным морем воды, соединяющим в одну стихию улицы, пустыри».

Эти слова иллюстрируют редкие фотографии детских лет писателя — снимки тайги, сопок, горных рек.

Особый интерес вызывают фотографии периода гражданской войны в Приморье. Тут не только снимки Сергея Лазо, Константина Суханова, знаменитых братьев Фадеева — Игоря и Всеволода Сибирцевых. Вот фотография сучанского партизанского отряда, в котором и юноша Фадеев.

— А это фотография Иосифа Максимовича Певзнера, — говорит редактор, — прототипа героя романа «Разгром» Левинсона. Старые чугуевцы хорошо помнят Иосифа Максимовича — партизанского командира.

«Впоследствии образ этого командира, — писал Фадеев, — много дал мне при изображении... Левинсона в повести «Разгром». Осенью 1919 года, когда я впервые столкнулся с этим отрядом в селе Чугуевке, он был уже самым дисциплинированным, самым неуловимым и самым действенным партизанским отрядом...»

Среди документов революционной и партийной деятельности писателя мы видим билет делегата X съезда РКП(б), докладные записки в бюро Далькрайкома, письма соратникам по партизанской борьбе.

Переходим в другую, такую же, как первая, небольшую комнату крестьянской избы, вместившую, казалось, десятки стран, где побывал Александр Александрович — борец за мир. Испания, Франция, Англия, Китай, Швеция, Чехословакия, Польша, США...

Вот Фадеев на Всемирном конгрессе писателей в Мадриде; на трибунах конгрессов мира в Варшаве, Стокгольме, в Париже.

Вглядываешься в фотографии и, кажется, слышишь его громкий, чуть певучий, пламенный голос борца и трибуна.

И вдоль стен — книги, книги, книги... Сотни изданий «Разгрома», «Молодой гвардии», «Последнего из удэге» на разных языках мира.

И отдельно, рядом с последним портретом матери, — книги с дарственной надписью: «Милой маме — с любовью», «Маме — на добрую память», «Милой маме».

«Моя родная мать, — писал он, — рядовая фельдшерица, не раз жертвовала собой ради спасения других. К ней за сотни верст ездили мужики советоваться не только о медицинских, а и о своих жизненных и общественных делах; даже староверы, которые не признавали медицины и не лечились у матери, ездили к ней советоваться, когда она уже работала в городе, для чего им нужно было проехать 150 верст на лошадях и 200 верст поездом».

Родственники прислали в музей много личных вещей писателя. Рядом с ними — старенькая кожаная сумочка Антонины Владимировны с ее документами.

«Это село родное и для меня, — писал Фадеев, — лучшие годы детства и юности связаны у меня с Чугуевкой».

Мы идем через улицу на развалины древней крепости, густо заросшие тонким орешником и дикими травами, где в детстве со своими сверстниками играл Саша. Тут на крепостных валах времен Бохайского царства он находил уединение и часами просиживал над томиками Гоголя, Пушкина, Некрасова — старых сытинских изданий.

— Помню, — рассказывал один из близких друзей Фадеева, Семен Яковлевич Коваль, — когда мы заставали Сашу за книгой, он усаживал нас рядом и читал вслух то «Тараса Бульбу», то «Медного всадника», и так красиво читал, что мы, крестьянские мальчишки, больше привыкшие к озорным играм, нежели к книгам, часами готовы были слушать.

Я думаю, что без Чугуевки, раскинувшейся в самом сердце Уссурийского края, среди древней, непроходимой тайги и горных хребтов Сихотэ-Алиня, где по соседству с русскими жили родовым строем дикие в ту пору племена гольдов и удэге, не было бы того могучего фадеевского таланта, каким он во всю свою мощь проявился в «Разгроме» и в «Последнем из удэге».

Отсюда и его сердечная привязанность к родному краю, прекрасной матери-земле, питавшей животворными соками все его творчество.

Даже в «Молодой гвардии», написанной на другом, не «родном» для писателя материале, много от Фадеева-дальневосточника, от владивостокских «соколят». Через годы со страниц «Молодой гвардии» он обращается к сверстнику и другу детства Григорию Билименко: «Друг мой, друг мой! Я приступаю к самым скорбным страницам повести и вспоминаю тебя...»

Поздним вечером, когда над зубчатой грядой лесистых сопок загорелся закат, я долго сидел в комнате за столом и, охваченный волнением, решал: что же написать — очерк, статью, воспоминание?

И если в этих беглых путевых записях есть и то, и другое, и третье, то иначе, вероятно, нельзя было их написать.

Ведь чем больше я думал о сегодняшней Чугуевке, тем упорнее память возвращала меня и к далекому и к более близкому прошлому, к тем счастливым для нас дням, когда мы жили рядом с Фадеевым на берегах Амура и Тихого океана...


...Воспоминания так завладели мной, что я даже не заметил, как показался вдали мыс Пронге. Уже совсем ясно была видна отливающая густой синевой тайга на его крутых склонах, сбегающих к воде уступами. Вправо от него, над темными увалами, стоит огромная гора Маркрам с тупой, гладкой, как голец, вершиной.

Итак, больше четырех часов мы пересекали Амур.


———

Поселок Нижнее Пронге начинается у самого берега на южном склоне мыса и уходит к небольшому горному перевалу. Северный его склон с голыми каменистыми складками врезан в лиман. Только поднявшись на мыс, можно увидеть, насколько раздалось устье Амура у последнего штормового плеса. Где-где, а тут редкая птица сразу, одним махом, перелетит этакую ширь. Сероватые чайки — мартыны, эти неутомимые труженики морей, — и то, долетев до половины, садятся на волны отдыхать и, отдохнув, летят дальше к другому берегу.

В начале века, до того как бухту облюбовали русские рыбопромышленники, в Пронге находилось небольшое нивхское стойбище. Нивхи промышляли кету и горбушу, вялили их на вешалах, впрок заготовляли юколу. Нивх без лосося — как русский без хлеба. В устье Амура рыба не переводилась. Правда, год на год не приходился, но и в год «малой рыбы» ее хватало, чтобы перебиться зимой, какой бы долгой она ни была. Поэтому самыми счастливыми месяцами в жизни нивхов считались (старики считают и ныне) «тен и вота лон» (июнь — месяц приготовления юколы из горбуши) и «лыги вота лон» (сентябрь — месяц приготовления юколы из кеты).

Мыс Пронге — издревле священное для материковых (амурских) нивхов место. По их суеверному убеждению, там обитали духи воды, и ежегодно, перед летней и осенней путинами, нивхи приходили на зеленый мыс и в присутствии шамана совершали обряд жертвоприношения, прося у духов богатого улова.

Я еще встречу стариков нивхов, которые помнят это.

В день нашего приезда в Пронге рыбокомбинат работал с перебоями в одну неполную смену. Говорили, что у мыса Джаоре все еще не утих шторм. Косяки горбуши раскидало, а ту, что успели загнать в садки, нельзя «перелить» в кунгасы и доставить на комбинат. Правда, с ближних заездков пришло несколько кунгасов с рыбой, но это слишком мало, чтобы загрузить завод. Только один консервный цех вырабатывает в сутки более 50 000 баночек горбуши в собственном соку или рагу из лососевых — отличного деликатеса, превосходящего по вкусу марокканские сардины.

Часами простаивали и засольный цех, и икорный. Мастерицы-икрянщицы в белоснежных халатах и шапочках сидели на дворе, греясь на солнце, которое уже начало закатываться за горизонт.

Старый мастер-засольщик, много лет проживший в Пронге среди нивхов, когда Валерий напомнил ему, что ихтиологи предсказали «большую горбушу», ответил:

— Ихтиологи, говоришь? Может, надо было сходить перед путиной на мыс с пол-литром «сучка» к большому богу воды, тот бы точно все рассказал. — И громко рассмеялся, довольный, что так метко пошутил.

— Ничего, может, еще повернет фортуна и в вашу сторону, — ответил Валерий, от которого ждали в газете хорошей информации. Ведь до Дня рыбака остались считанные дни, и в редакции готовили к празднику специальный номер. На всякий случай Валерий решил сфотографировать мастера, но тот и слушать не захотел:

— Что ты, товарищ корреспондент, у нас ведь план по цеху выполнен всего на тринадцать про́центов...

Зато мастерицы-икрянщицы, все как на подбор молодые и симпатичные, охотно согласились сняться «на карточку», и Валерий снял их сразу в трех планах: на улице, сидевшими рядом, в цехе около грохотов и на фоне целой пирамиды изумительно красивых дубовых бочат для икры.

В это время из-за мыса показался катер с двумя кунгасами. Он шел к заводу, с натугой преодолевая встречные волны, переваливаясь бортами и почему-то тревожно и часто сигналил сиреной. Сидевшие на плоту грузчики поспешно докурили цигарки, включили транспортер, и ребристая резиновая лента тронулась, поползла по валикам.

Когда катер пришвартовался, рабочие прыгнули в кунгасы и, не теряя ни минуты, стали вычерпывать живую, тускло поблескивающую серебром горбушу, кидая ее на транспортер.

По обе стороны длинного разделочного стола уже выстроились резчицы. Они брали с транспортера горбушу, быстро вспарывали коротким ножом брюшки, выпускали в специальные бачки икру и снова бросали рыбу на ползущую в глубь завода бесконечную, казалось, ленту.

В соседнем цехе загудели моторы, застучали станки. Там «железные китайцы» (так издавна окрестили разделочные станки) отрезали у горбуши голову, потом хвост, потом делили на ровные куски туловище. Соседний станок в это время быстро подавал белые жестяные баночки, куда работницы укладывали по весу двести пятьдесят граммов сочной розовой рыбы. Баночки по конвейеру шли на закаточные станки, оттуда консервы поступали в автоклавы.

Этой работы хватило всего на два-три часа, после чего снова все замолкло и на плоту, и в цехах. Только кудесницы-икрянщицы колдовали у себя в просторном, сверкающем амбулаторной белизной помещении. Кто готовил тузлуки, кто стоял у грохотов, а кто укладывал чуть ли не зернышко к зернышку красную икру в пузатые бочата. Вход в икорный цех строго-настрого запрещен, но девушки нас не забыли. Главная мастерица, полная, с круглым белым лицом, принесла в глубокой тарелке с килограмм икры.

— Отведайте, пожалуйста, — предложила она. — Потом скажете, какая она получилась.

— Без хлеба? — удивился я.

— Ага, — заулыбалась мастерица.

Что и говорить, такой икры мы сроду не ели. Чтобы обидеть мастерицу, мы опустошили всю тарелку. В охотку, как тут говорят, все было ничего, зато потом, в других местах, где нас тоже угощали икрой, мы к ней уже не притрагивались. Хотелось чего-нибудь попроще, попривычней — скажем, тарелку наваристых русских щей из кислой капусты, но об этом можно было только мечтать в северном рыбном крае, да еще в пору лососевой путины.

Рыба, рыба, рыба...

Только и разговора здесь о горбуше, только о ней все мысли, все заботы — и в кабинете директора, и в парткоме, и в профкоме, и в продовольственной лавке, и в столовой, и на улице, и, представьте себе, даже в... аптеке, куда я зашел купить каких-нибудь таблеток от кашля.

— С путины? — спросила меня аптекарша, оторвавшись от крохотных весов. — Как там, идет горбуша?

— Идет помаленьку!

— Вот видите, помаленьку, — сокрушенно покачав головой, сказала аптекарша и, вскинув на меня серые глаза, прибавила: — Опять плана не будет!

Всю дорогу, куда бы мы ни приезжали, нам, словно заклинание какое-то, повторяли про день, что год кормит. Может быть, он придет, тот счастливый день, не теперь, а позднее, в августе или в сентябре во время хода осенней кеты, которая в последние годы выручала рыбаков, но что такой день непременно будет, все-таки больше верили, чем не верили.

Часто встречаемся в столовой в неурочное время с молодым грузином, небрежно одетым, с давно не бритым худощавым лицом и длинными, слишком запущенными баками. Он долго рассматривает меню, которое здесь почти никогда не меняется: борщ, гуляш из жирной свинины или «рагу из деталей мелкорогатого скота» (что за «детали», выяснить так и не удалось!), порошковый клюквенный кисель, чай.

— Что тебе, Булат? — спрашивает буфетчица, отпускающая талоны на обед.

— Если б ты не такой красивый был, за это меню резать надо, — говорит грузин и что-то добавляет в сердцах на своем языке.

— Пожалуйста, не ругайся, — раздражается буфетчица и, не дожидаясь ответа, отрывает три талончика: Семьдесят три копейки.

Парень достает из верхнего карманчика пиджака смятую, будто завалявшуюся рублевую бумажку.

— Завтрак — сорок копеек, обед, сама говоришь, семьдесят три, ужин тоже скажешь тридцать. — Он несколько секунд прикидывает в уме: — Один рубль сорок три.

— Не надо было вербоваться, — говорит буфетчица. — Сидел бы в своем Тбилиси и жрал шашлыки из барашка.

— Теперь сам вижу, что зря вербовался. — И, сев за наш столик, продолжал: — Почему он такую картину рисовал?

Сразу догадываюсь, что речь идет о вербовщике.

— Разве он тебе не рисовал? — уставившись на меня большими горящими глазами, кричит Булат, приняв меня и Валерия тоже за вербованных сезонных рабочих. — Он рисовал климат двадцать пять выше нуля. Он рисовал общежитие на две койки! Он рисовал не меньше десятки день без сверхурочных. Клуб, кино, театр — тоже рисовал. А где, спрошу тебя, кацо, вся картина? — Он быстро складывает в горсть пальцы, подносит к губам, дует. — Пфу, я тебе говорю.

— Сколько ты зарабатываешь в день? — спрашивает Валерий.

— Сам знаешь, горбуш нету! — И громко, истерически смеется. — Горбуш нету! А зачем мне твой горбуш? Лучше бы я свой барабульку кушал.

— Не надо было вербоваться, — опять говорит буфетчица. — Поезжай, пожалуйста, обратно, нам тут баламутов не надо.

— Ай, Тоня, ты жестокий женщина. Как я могу обратно ехать, если директор паспорт не дает? — Он резко отодвигает тарелку с недоеденным борщом. — За такой борщ, ей-богу, резать надо!

— Правильно, что директор паспорта не дает, — как бы подзадоривая Булата, говорит буфетчица. — Ты вербовался, денег на тебя потратили, сперва отработай их потом паспорт получишь.

— Пускай Федька-вербовщик ему мои деньги дает. Зачем он мне райский кущ рисовал?

Так весь обед прошел в пререканиях Булата с Тоней. Уходя, Булат наклонился к буфетчице, что-то зашептал ей на ушко, и она, кажется с удовольствием выслушав его, толкнула парня в грудь кулаком.

— Ах ты бесстыдник нахальный, так тебе и вот... — И беззлобно, тихонечко, про себя засмеялась.

Назавтра чуть свет Булат явился домой к директору рыбокомбината, разбудил его и, подступив к нему с ножом, потребовал паспорт. Директор, сам недюжинной силы, видевший и не таких вербованных, улучив момент, вышиб из руки Булата финку и, вытолкнув его на двор, сказал:

— Придешь в контору, поговорим!

Не ожидая такой быстрой развязки, обескураженный Булат с минуту постоял в нерешительности и пошел бродить по улицам. Ровно в девять явился в контору.

— Прости, директор, душа у меня всю ночь горел.

Директор хмуро посмотрел на Булата, закурил, потом протянул пачку ему и после довольно долгого напряженного молчания сказал:

— За такое дело, Гоглидзе, я вправе сдать тебя участковому, а там уж как он рассудит. Могут дать как минимум две недели за мелкое хулиганство, а ведь могут и, — он помедлил, — за покушение на жизнь должностного лица...

При последних словах директора Булат слегка вздрогнул, лицо его вытянулось, побледнело, глаза от испуга расширились.

— Я, товарищ директор, на бога брал тебя, резать, честное слово, не хотел. Думал, покажу тебе финку, паспорт мне дашь, честное слово.

В глазах директора блеснула легкая улыбка, он старался не выдать ее.

— Кто знает, что твоя глупая башка думала. — И, измерив Булата с ног до головы взглядом, прибавил: — Как же ты опустился, Булат Гоглидзе. Костюмчик измят, лицо не брито, под ногтями — траур. А еще перед девушками паясничаешь, а?

Чувствуя, что выпутался из беды, Булат оживился и даже попробовал пошутить:

— Сам знаешь, любовь всем возрастам покорная, честное слово! — И, переступив с ноги на ногу, предупредил: — Не я сказал, Пушкин сказал. Я повторил.

— Вот что, Гоглидзе, через час-другой подадут на плот пять кунгасов с горбушей. Пойдешь на выгрузку.

— Значит, горбуш пошла?! — вскричал Булат с деланным восторгом. — Вот видишь, честное слово.

— Пошла, — сказал директор. — Значит, станешь на выгрузку. Ночью, возможно, придут кунгасы и с мыса Джаоре. Так что работы хватит. Это тебе, Булат, испытание, понял?

— Почему не понял? Что, у меня на плече вместо головы бочкотара, честное слово! — совсем оживился Булат. — Раз горбуш пошла — десятка в день, что Федька говорил, будет.

— Будет и побольше...

— Хороший ты человек, товарищ директор, честное слово.

— А приходил резать меня, хорошего человека.

— Я с тобой шутку шутил.

Не имея ни копейки в кармане — последний рубль разменял на обед, — Булат побежал в столовую к Тоне, рассказал все, что было в кабинете директора, и попросил в долг талончик на завтрак.

— Горбуш много привезли, надо заправку себе делать...

После я видел Булата на кунгасе. Работа в его сильных руках спорилась.

— Вай, вай, взяли! — покрикивал он, забирая широченным черпаком рыбу и кидая ее на транспортер. Из соседнего кунгаса перекачивали горбушу рыбонасосом, однако Булат, кажется, ничуть не отставал.


Базар большой, там товару многа,

Русский барышня идет — дай ему дорога, —


весело напевал Гоглидзе. — Это я про Тоньку говорю, — добавил он своему напарнику. — Если за меня замуж пойдет, я на Пронге останусь, понял?

— Нужон ты ей, Тоньке, — предупредил напарник. — У ей ухажер капитаном на катере ходит.

Булат бросил черпак, схватил напарника за грудки, тряхнул так, что у того дух перехватило.

— Ты это что, азият несчастный? — едва вымолвил парень.

— Я за любовь, понимаешь, тоже резать могу!

В это время появился на плоту Федька-вербовщик, аленький, щуплый, рыжий, с большой шишковатой головой, как-то нетвердо сидевшей на его узких, покатых плечах. Он все эти дни, пока Булат буйствовал, отсиживался где-то у знакомых, боялся показаться ему на глаза. Прослышав, что Булат все уладил у директора, Федька — Федор Иванович Копытов — решил выйти из своего укрытия.

— Ты гляди только, какой работничек, — говорил он грузчику, показывая на Булата. — Это надо же завербовать такого работничка!

На самом же деле Федор Иванович, вербуя где-то на дороге сезонных рабочих, меньше всего думал о том, какие они будут на путине. У Копытова был план, и получал он, как тут говорят, «с головы». Вот он и хватал первого попавшегося, обещая ему молочные реки и кисельные берега. Отчасти можно понять и Копытова. В последние годы, когда почти уже нет уголка в нашей стране, где бы ни шла стройка, становится все труднее набирать рабочих на далекие рыбные промыслы. Люди стали тяжелы на подъем. Поэтому вербовщикам выбирать не приходится: кто попадется, того и берут, лишь бы только успеть привезти людей к началу путины. И так из лета в лето.

Хлебнул Федька горя не только с Булатом Гоглидзе. Вот уже целую неделю филонит, требуя пунктуального выполнения договора, некий Адольф Игнатьевич Крючков-Барский, актер передвижного театра то ли Тамбовской, то ли Пензенской области. Копытов и ему пообещал «златые горы», которых тут, понятно, не было. Но от Крючкова-Барского Федька не прятался, Это был тихий, мрачный, запойный человек лет тридцати пяти, с довольно красивым смуглым лицом и гладко причесанными волосами. Возможно, позднее, в клубе, он нашел бы себя, что-то организовал бы, но на путине, длившейся, как я уже говорил, считанные дни, дорога была каждая пара рук. Работать же на горбуше Крючков-Барский не очень стремился. Он тоже, как и Булат, требовал вернуть паспорт, чтобы уехать, но разве уедешь, не отработав потраченных на тебя денег — дорожных, суточных, подъемных?

— Зачем же вы завербовались, Адольф Игнатьевич? — спросил я его.

Он чиркнул спичкой, поднес ее дрожащей рукой к сигарете и, затянувшись, ответил своим поставленным баритональным басом:

— Понимаете ли, я в душе романтик. Подвернулся случай, я и погнался в несусветную даль, черт побери...

— Вот и останьтесь тут на зиму, когда путины не будет. Организуйте самодеятельность. Клуб тут неплохой, только бы вдохнуть в него немного искусства. Увидите, как молодежь пойдет за вами. Ведь зима в этих краях долгая, суровая, а развлечений не так уж много. А нынче, сами видите, путина, не до искусства людям. — И я чуть было не сказал, что рыбака день весь год кормит, но вовремя остановил себя.

Он посмотрел на меня красноватыми, немного уже выцветшими глазами и, виновато улыбнувшись, признался:

— Понимаете, запой у меня. — И, вздохнув, добавил с той же улыбкой: — Как говорил Вильям Шекспир: «Она меня за муки полюбила, а я ее за состраданье к ним». Вот с тех пор у меня и началось...

Вдали показался Федька-вербовщик. Адольф Игнатьвич вздрогнул от неожиданности, хотел было уйти, но Федька уже подходил.

— Поди-ка глянь, артист, на Булата. Глянь-ка, что только с человеком приключилось. Это ведь надо же, а?

— Труд — дело чести, доблести и геройства, — попробовал иронизировать Барский.

Но Федька резким жестом обеих рук оборвал.

— Знаешь ведь, а? — не заметив или не поняв иронии Крючкова-Барского, подхватил Копытов. — А ведь труд от запоя первое лекарство. Ведь и Булат зашибить любил, а поди-ка...

— Булат свою вину замаливает, товарищ Копытов, — сердито произнес артист, — а я, будь вам известно, с холодным оружием ни к кому в дом не врывался. И наконец оставьте меня в покое, я жить хочу, чтоб мыслить и страдать...

— Ты у меня, лодырь, еще настрадаешься! — пригрозил Копытов и побежал, раскачивая головой, в контору.

Мне доводилось видеть много завербованных. В большинстве это простые, работящие люди, не без выгоды пустившиеся на дальневосточную окраину. Поработают на путине — и тысчонки две, а то и три чистыми привозят домой. Какая-то часть вербованных, приехав на сезон, переоформляет договор, как тут говорят, на трехлетку. А из этой части некоторые закрепляются в крае напостоянно: строят дом, обзаводятся огородом, коровой, домашней птицей.

Но слишком медленно растут рыбацкие поселки. Построить в том же Пронге дом — целое событие. То нет кирпича, то цемента, то леса... Жди, пока завезут из Хабаровска или Николаевска. Да и со строителями худо. Нынче каменщик да плотник — профессия дефицитная.

Я разговаривал тут со многими людьми, и все сходятся на одном: рыбным промыслам нужны постоянные кадры. И они, я думаю, будут. Ведь теперь восстановлены все дальневосточные и северные льготы. Люди сразу почувствовали это. Однако одних только денежных льгот мало. Нужны добротные дома, клубы, столовые, бани, больницы, школы. Их строят, но слишком медленно.

Но это еще полбеды.

Печально, что амурское стадо лососевых — кета и горбуша — в последние годы, как я уже говорил, заметно поредело. Не думаю, чтобы шторм в Охотском море, разыгравшийся в страдную пору путины, стал главной причиной столь небогатых уловов в лето «большой горбуши». Должно быть, уже неоткуда взяться ей, «большой», и волей-неволей приходится довольствоваться «малой».

Ихтиологи, с которыми мне довелось тут встретиться, — каждое лето приезжают они сюда расставлять свои посты на нерестилищах, — уверяли меня, что восполнить убыль в амурском стаде лососевых и потом держать путины на соответствующем промышленном уровне отчасти можно искусственным рыборазведением. Опыт Тепловского и Биджанского рыборазводов — веское тому доказательство.

И когда я думал над этим, мне вспомнилась давняя моя поездка на Теплое озеро.

Стоял знойный август.

Лишь в редкие дни выпадали короткие дожди, но и они были очень душные и ничуть не освежали.

Я сошел с поезда на небольшой станции и довольно долго блуждал в зарослях негустого, исключительно богатого леса, где вперемешку с красноватыми кленами и серебристым амурским бархатом росла каменная береза с темными узловатыми ветками и много дикой яблони, сплошь усыпанной мелкими, еще не созревшими плодами.

Сквозь просветы за деревьями тускло поблескивало довольно широкое, похожее на чашу озеро, схваченное по краям зеленой ряской. Кое-где над поверхностью сонной воды выступали белые и желтые кувшинки.

После я узнал, что озеро зовется Теплым потому, что круглый год в нем держится температура воды пять-семь градусов выше нуля, и еще потому, что беспрерывно бьющие со дна прохладные роднички не дают озеру замерзнуть даже в самую лютую зиму.

Мне рассказывали о Теплом озере как об одном из чудес дальневосточной природы. Проходные рыбы, особенно кета, еще в седой древности избрали озеро для нерестилища и с тех пор из года в год приходят сюда откладывать в донном грунте, среди чистых и студеных струй, свою икру...

Меж тем ученые давно обнаружили, что естественный нерест дает слишком малый процент выхода мальков, что не менее четвертой части икры, заложенной самой рыбой буграх, гибнет в период развития, хотя эти бугры сделаны ею с непревзойденным природным искусством.

От одной самки из трех с половиной тысяч икринок вылупляется примерно тысяча — тысяча пятьсот мальков, в питомниках рыборазвода из того же количества икринок — до трех тысяч.

И пусть в обоих случаях из ста мальков, скатившихся весной в море, приходит обратно нереститься только... одна взрослая рыба средним весом в три-четыре килограмма, выгода от искусственного рыборазведения очевидна.

Скажем, в 1959 году (эти цифры сохранились у меня в старом путевом блокноте), когда кета шла особенно густо, в мальковые питомники было заложено 58 миллионв икринок. Спустя сто тридцать дней из них вылупилось около 40 миллионов крохотных рыбок. Набрав силу, они скатились через Биру и Амур на просторные морские пастбища.

На третий или четвертый год, достигнув половой зрелости, возвратились в пресноводный лиман 400 тысяч особей — из ста, повторяю, одна. Рыбаки на своих заездках выловили 360 тысяч кетин, общим весом около ста тысяч центнеров. Остальные 40 тысяч, преодолев путь длиною в 1500 километров вверх против течения — по сорок, пятьдесят километров в сутки, — вернулись на родину, в свое Теплое озеро.

Часть из них, истратив запас белка и жира — войдя пресную воду, амурский лосось перестает питаться, — отложила икру в буграх, а часть снова попадет на операционный стол.

И так из года в год.

Отчасти, пожалуй, мои знакомые ихтиологи правы...


За эти несколько дней нашего пребывания в Нижнем Пронге только и было разговора, что о рыбкооповской столовой, где каждый день одно и то же меню. За окном Амур, рыбокомбинат, а в столовой — ни куска рыбы. Два соседних дома — контора рыбкоопа и контора комбината — никак не могут договориться между собой о каких-нибудь двухстах килограммах горбуши в день для столовой. А двести килограммов — это 60—70 рыб. В масштабах комбината, перерабатывающего за смену тысячи центнеров, это ведь капля в море! А сколько радости и удовольствия принесла бы эта «капля» рабочим людям, посещающим столовку.

Загрузка...