— Что, Мария, опять ничего? — участливо спрашивает повариха, хотя уже знает, что «Янтарь» и на этот раз никакой весточки не привез. — Тогда садись, поешь мало-мало.

Повариха приносит в эмалированной миске наваристой ухи и неполный стакан водки — сегодня рыбакам полагалось. Но Изгуновна не стала есть.

— Ну что же ты, милая моя, — обижается повариха. — За денек-то небось натрудилась. Кушай, под водочку оно и пойдет. Бригадир говорил, больше тыщи центнеров сдали горбуши-то. Все, значит, законно.

Изгуновна устало поднимает на повариху глаза, берет стакан, медленно, дрожащей рукой подносит к губам, морщится и залпом выпивает водку. Потом роняет голову на край стола и беззвучно, давясь слезами, плачет.

Пока она сидит в темной столовке, я с грустью думаю о судьбе старой рыбачки. Я даже воображаю себе ее одинокую жизнь, особенно зимой, когда ветер с лимана заносит сугробами ее глинобитный домик на обрывистом берегу, где когда-то было шумно и весело от детских голосов.

...Шла война.

Под Ленинградом воевал муж Марии Изгуновны Николай Канзи. Ушел он на фронт прямо из Института народов Севера, куда поехал весной 1939 года по путевке райкома.

Призвали в армию и большинство рыбаков. Только старики и женщины остались в колхозе. Марию Изгуновну назначили бригадиром. Молодая, полная сил, она в страдную пору лососевой путины не уходила с заездка. Многие тысячи центнеров кеты и горбуши из лета в лето сдавала в фонд обороны ее бригада.

А когда наступала зима и амурский лиман сковывало торосистым льдом, рыбачки становились охотниками. Уходили в тайгу промышлять пушного зверя. Выслеживали соболя, стреляли белку, обкладывали медвежьи берлоги.

Однажды, разбудив медведя и выгнав его из дупла старого тополя, Мария нацелилась в голову зверя, нажала на спусковой крючок, но он только глухо щелкнул, выстрела не последовало. Хотела перезарядить ружье, но медведь, по словам Изгуновны, не стал ждать, пошел прямо на нее. Счастье, что зверь был еще сонный и шел не быстро, и она успела перехватить у подруги бердану.

Это был огромный бурый медведь. Когда женщины общими силами взвалили тушу на нарту, упряжка из пяти собак еле приволокла ее в поселок. Мясо сдали в фонд защитников родины, а медвежью шкуру Мария взяла себе на память. С тех пор она и висит у нее над железной койкой.

В те редкие дни, когда Марии Изгуновне удавалось побыть дома, дети не отходили от нее. Остальное время за ними следила сородичка — старенькая горбатая Ниркук.

О том, что она взяла из сиротского дома двоих ребят, Мария долгое время ничего не сообщала мужу. Думала, не похвалит он ее за это, станет упрекать, что теперь она и за своими двумя как следует не присмотрит. Ведь в каждом письме Николай только и спрашивал о сыновьях, беспокоился, здоровы ли, хорошо ли учатся в школе. Да и сородичи Николая Канзи недовольны были Марией. Если уж она такая добрая, взяла бы себе на воспитание одного, а то двоих сразу. Попробуй в такое тяжкое время за всеми уследить, да накормить, да одеть — ведь детишкам не прикажешь, они свое просят...

Понимала это и Мария Изгуновна, чувствовала, что нелегко ей придется, но, видя, как приемные дети тянутся к ней, любят ее, не стала обращать внимания на попреки и пересуды родичей.

А когда в районной газете похвалили Канзи за ее доброту и сердечность и поместили фотографию, на которой она снята со всей своей большой семьей, будто тяжелый камень сняли с сердца. Решила, что теперь уж Николай не заругает ее.

Долго не думая, вместе с письмом положила в конверт газету, снесла на почту и с тревогой стала ждать от мужа ответ. Ведь все они, и свои и чужие дети, были одинаково близки ее материнскому сердцу, а русоволосого Павлика втайне она любила, как ей казалось, чуточку крепче, и не потому, что он был какой-то особенный, нет, просто Павлик доставил ей побольше хлопот и волнений.

Через полгода после того, как она взяла его из детского дома, мальчик заболел. Было это в феврале, кажется. Она уже собралась в тот день со своей бригадой в тайгу, вдруг заметила, что Павлику нездоровится. У него поднялся жар, он надсадно кашлял, в груди хрипело. «Простыл, наверно, — подумала Мария. — Ведь носятся как угорелые на коньках по льду залива, а там ветер-то сквозной».

Она натерла Павлику грудь барсучьим жиром, напоила горячим чаем с лимонником, закутала в оленью шкуру и уложила на топчан.

Ночью ребенку стало еще хуже. Сквозь сон Мария услышала, что он задыхается. Она соскочила с постели и обмерла: Павлик, раскинув ручки, метался в бреду, голубые глаза его остановились, сделались тусклыми.

Она разбудила старшего сына, велела ему быстро собрать в упряжку собак.

— Повезу его в поселок к доктору.

Когда сын подогнал к дому упряжку, Мария вынесла закутанного во все теплое Павлика, положила его вдоль нарты, приторочила сыромятным ремешком, чтобы не свалился в пути.

Ехать нужно было по льду лимана километров десять. К счастью, ночь выдалась хоть и морозная, но не слишком ветреная. Только на открытых местах, где не так тесно стояли торосы, ветер сдувал со льда неслежавшийся снег и кружил вихрями.

Второй раз едет Мария Изгуновна зимой по этой дороге в поселок. Впервые ехала она перед Новым, 1935 годом с Николаем в загс. Старики из рода Канзи настаивали, чтобы молодые поженились по древнему обычаю с внесением тори, но Николай решительно отказался. Один из первых нивхских комсомольцев, он боролся за новую жизнь и хотел заключить свой брак с любимой девушкой по советскому закону.

Ах, какая это была веселая дорога!

Ярко светила большая луна. Снег на заливе переливался голубыми искорками. На передней нарте ехала она с будущим мужем. Позади — друзья и подруги.

Подбадриваемые веселыми криками подвыпивших седоков, собаки бежали во весь дух. Мария вспомнила, как у Черного кривуна, где дорога круто поворачивает в поселок, нарта с ходу наскочила на камень-валун и перевернулась. Пока подоспевшие друзья вытаскивали жениха и невесту из сыпучего снега, упряжка умчалась далеко вперед. Пустились вдогонку. Мария быстро устала. Тогда Николай подхватил ее на руки.

Поймав поворотный шест, он сильным рывком осадил собак, и нарта остановилась.

«Прости меня, Маша, — говорил Николай, обнимая ее за плечи, — что вывалил тебя в снег. Больше не уроню никогда, вот увидишь!»

И все пять лет, что они были вместе, жили душа в душу, и, как ни тяжело было Марии расставание с любимым мужем, она верила, что после учебы, когда он вернется домой, жизнь пойдет у них еще лучше. Она даже собиралась поехать к нему в Ленинград — посмотреть тот красивый город, о котором в каждом письме Николай писал восторженно. Да не пришлось.

...Трое суток врачи боролись за жизнь Павлика, и все это время Марию Изгуновну не пускали в палату.

— Никак нельзя, мамаша, — участливо говорила дежурная сестра. — У сына твоего крупозное воспаление легких, состояние тяжелое.

Мысль о том, что Павлик может умереть, приводила ее в ужас. Что скажут люди? Наверно, подумают, что плохо присматривала за неродными детьми? И стала осуждать себя, что редко приходится бывать дома, а тетушке Ниркук за ребятами никак не уследить, да и не слушаются они ее, наверно. А разве может она, Мария, в такое тревожное время сидеть дома? Ведь нынче, как никогда прежде, надо трудиться, помогать фронту, хоть и далеко он от берегов лимана.

Тут она вспомнила, что вот уже третий месяц пошел, как она отправила мужу письмо с газетой, а от него еще ничего нет. «Не случилось ли что с моим Колей?» — подумала она с болью, но тут же отогнала страшную мысль, решив, что письмо могло и задержаться в пути, ведь весь январь, что ни день, бушевала пурга.

На четвертую ночь, когда ни врача, ни сестры поблизости не было, Мария тайком прошла в палату к Павлику. Он спал, выпростав ручки из-под одеяла, спал крепким, как показалось матери, здоровым сном. Дышал ровно, без хрипов в груди, только лобик у него был влажный, и прилипли к нему светлые волосики.

«Лучше стало ему», — решила она и вышла из палаты, улеглась в коридоре на узкой кушетке, впервые за эти четверо суток забывшись сном.

— Ну, дорогая мамаша, — сказал ей наутро врач, — кризис миновал, теперь ваш Павел Николаевич Каизи пойдет на поправку. Возвращайтесь домой. Через две недели можете приехать за сыном.

Она возвращалась домой тихим погожим утром. Отдохнувших и подкормленных собак не нужно было подгонять. Они знали дорогу к дому.

Солнце успело уже подняться, и снег на лимане ослепительно сверкал. Ветра не было, и, хотя мороз выдался крепкий, Мария не чувствовала холода. Сидела в расстегнутой полудошке и без шапки и думала:

«Наверно, нигде не бывает зимой такого солнца, как у нас. Мороз-то немалый, а тепло. А там, в Ленинграде, как же? Мороз-то бог с ним, а людям, говорят, есть ненечего. От голода умирают. Когда в прошлом месяце из райкома партии инструктор приезжал и посоветовал всем, кто может, посылочки защитникам Ленинграда собирать, он такое порассказал, что трудно поверить было. Вот управлюсь мало-мало, начну и я посылочки в Ленинград посылать. Кеты у меня засолено целых три бочки. Тетушка Ниркук из оленьих шкурок рукавицы понашьет пар десять-пятнадцать. Еще кое-чего соберу. Дойдут посылочки, чего там. Я Николаю уже два раза посылала — получил. И сам угостился соленой кетой, и товарищей своих угостил тоже...»

Только въехала Мария в стойбище, увидела издали Катю-почтальоншу и хотела окликнуть ее. Но Катя быстро свернула за угол крайнего дома на своих широких лыжах, подклеенных мехом.

Первой мыслью было у Марии — пустить вскачь упряжку и догнать Катю, но, подумав, что та, возможно, уже забега́ла к тетушке Ниркук, успокоилась.

— Катя не заходила к тебе? — прямо с порога спросила Мария.

— Заходила, однако...

— И письмо оставила?

— Нет, не оставила, — сказала Ниркук, прислонившись горбатой спиной к стене. — Сказала, что еще забежит после.

— А детишки где?

— С утра самого на заливе. — И, покурив трубку, спросила: — А Павлик живой, нет ли?

Мария оживилась:

— Живой, конечно. Уже гораздо лучше ему. Недели через две, доктор говорил, поеду за ним.

— С дороги чего покушаешь?

Мария будто не расслышала. Села к окну и сквозь намерзшие узоры хотела посмотреть на улицу, но ничего не увидела. Тогда она вытащила из волос шпильку, расковыряла узор и сразу увидела бегущую к дому почтальоншу. Мария вскочила, побежала встретить ее.

— Ох, и устала я сегодня, — сказала Катя, снимая лыжи. — Посижу у тебя, Маша. — И когда они сели друг против друга за стол, Катя прибавила: — Большая сегодня почта, еле управилась...

Несколько минут длилось тягостное молчание, после чего Катя опять сказала:

— Не ты первая, не ты последняя, Мария. Сегодня третье извещение вручаю. Сама знаешь — война. — И с этими словами она достала из сумки плотный конверт, прошитый суровой ниткой, с сургучными печатями по уголкам, и положила его на стол.

Мария только искоса глянула на конверт, но не дотронулась до него.

— Ну, я пошла, — сказала, вздохнув, Катя. Она перекинула через плечо почтовую сумку, взяла в углу свои лыжи, медленно провела ладошкой по сырому меху и вышла на улицу.

— Что письмо-то не берешь? — спросила Ниркук, не понимая, почему Мария, как бывало прежде, не торопится разорвать конверт и прочесть вслух письмо от мужа.

— Не письмо это вовсе, тетушка Ниркук... Похоронное извещение. Погиб Николай наш... — дрожащими губами, сдавленным голосом едва выговорила Мария Изгуновна и, закрыв лицо, заплакала.

Ниркук подбежала к ней, обняла за плечи и несколько минут стояла так, не зная, что сказать ей в утешение.

Высвободившись из рук тетушки, Мария поднялась, вышла из дому и, как была в одном легком платье, побрела на залив.

— Ты бы хоть дошку свою на плечи накинула! — закричала ей вслед Ниркук, но Мария даже не обернулась, все шла и шла сквозь белое безлюдное поле, пока не скрылась среди сверкающих ледяных торосов.

Спустя две недели, поехав в поселок за Павликом, она взяла из детдома еще одного, третьего мальчика на воспитание. Оформляя в загсе усыновление, записала его Николаем, в память о муже Николае Канзи.

Проходили годы.

Трое старших ушли в армию. Отслужив срок на действительной, вернуться домой не захотели. Двое остались в Сибири на большой стройке. Третий — на Украине.

После призвали на службу других сыновей. Только Николай после армии приехал к матери. Поработал две путины на колхозном катере и уволился. Завербовался на строительство ГЭС.

Первое время сыновья давали о себе знать. От Павла даже приходили денежные переводы. А как женился — замолк. Лишь от меньшого, Николая, как и говорил мне бригадир, изредка приходят коротенькие письма.

Так и живет, вот уже несколько лет, со своей печалью, обидой и надеждами Мария Изгуновна Канзи...


———

— Верно, ты из Ленинграда приехал? — спросила Мария Изгуновна, уставившись на меня внимательным, как бы оценивающим взглядом. — Может, и в войну там был, нет ли?

— Был, Мария Изгуновна, всю войну на Ленинградском фронте.

Она сморщила лоб, коротко задумалась и жестом правой полусогнутой руки, в которой была зажата остывшая трубка, показала, чтобы не перебивали.

— Сейчас, однако, вспомню. — И виновато предупредила: — Старая стала, быстро не могу...

Через две минуты она сказала:

— Наверно, так: Дубровка Невская. Там Коля мой воевал. Сперва под Гатчиной, после на той Дубровке. Знаешь, конечно?

— Знаю, Мария Изгуновна, — сказал я. — Бывал я на Невской Дубровке, там наши зенитные батареи стояли.

Она оживилась и раскурила трубку.

— Я, когда Коля мой воевал, и после, когда на Невской Дубровке погиб, посылала в Ленинград посылочки. Штук десять послала, наверно. По половинке соленой кеты-колодочки, меховые варежки, махорку и еще кое-чего, теперь уж не помню. — И, помолчав, спросила: — Может, и тебе моя посылочка с амурской кетой попалась? На свете чего, однако, не бывает.

Будто в душу мне заглянула Мария Изгуновна. Я стал напрягать память и совершенно отчетливо вспомнил, что 23 февраля 1942 года, в День Красной Армии, получил в политотделе посылку с амурской кетой.

Она лежала не в общем штабеле с другими посылками, а отдельно, на подоконнике, и полковой комиссар, вручал мне обшитый суровым полотном продолговатый ящичек, улыбнувшись, сказал: «С твоего далекого Амура, капитан. Специально отложил для тебя».

Сперва я подумал, что это посылка от моих хабаровских друзей. Возможно, от Петра Комарова, с которым мы всю войну поддерживали переписку, но на ящике оказался чужой, незнакомый мне обратный адрес, теперь уже не припомню какой.

Может быть, пришла та посылка из Богородска, или (Софийска, или Малмыжа, или из какого-нибудь другого места — ведь приходило их в блокадный Ленинград много тысяч, — важно, что с берегов Амура, где я прожил свои молодые годы.

И я не стал разочаровывать добрую рыбачку и сказал, что та посылка с соленой кетой могла быть и от нее, и скорей всего это была ее, Марии Изгуновны, посылка. И когда я сказал так, кажется, все горести сразу ушли от старой женщины и в ее прежде очень усталых, выцветших глазах зажглись живые искорки.

— Точно, сынок, это моя посылочка была. Каждый ящичек я обшивала, как ты говорил, суровым полотном. — И добавила радостно: — Вот видишь, когда встретились.

Кажется, в это счастливое совпадение поверил и Валерий Владимирович, а про Костю Грекова и говорить нечего. Он сиял от восторга:

— Недаром, мама Канзи, говорится, что гора с горой не сходится, а человек с человеком довольно часто. По этому поводу не грех бы по махонькой в сопровождении вяленого сижка...

— Ладно тебе, сынок, — отмахнулась она от него. — Ты помолчи. Давай лучше его послушаем. — И попросила меня рассказать, что помню, о военных годах Ленинграда, защитником которого был ее муж Николай Канзи.

— Я все помню, Мария Изгуновна, — сказал я, — но очень уж долго рассказывать.

— Пускай долго, чего там. Все равно я теперь всю ночь спать не буду. Много думать буду. Так что расскажи мне, буду знать, где мой Коля погиб.

Смеркалось. Уже не видно было приливных волн. Только слышно, как они с приглушенным гулом подкатываются к заездку, встряхивая деревянный настил. Небо по краям обложено небольшими тонкими облаками, а самый купол его в меру чист и светел. Справа из-за горного хребта показался тонкий серп молодого месяца и, зацепившись одним краем за вершину, остановился.

Пришел из Пронге колхозный буксир с порожними плашкоутами. Скоро их тоже нальют рыбой и отправят последним рейсом на комбинат.

Так и есть.

— Константин батькович, — зовет Грекова полный усатый рыбак, — к черпачку пожалуйте!

— Извините, — говорит Костя, вставая, — работки привалило, а то бы и я послушал с удовольствием. — Он бежит вдоль помоста, берет огромный черпак и опускает его в садок, где тихо плещется полусонная рыба.

Мы остаемся втроем — я, Валерий, Канзи.

Мой друг уже не торопит меня, хоть и жаль пропустить оказию. Но позднее должен вернуться с мыса Лазарева «Янтарь», и редко когда почтовики на обратном пути не причалят к заездку за парой свежих горбуш для ухи или связкой сигов.

— Так ты говори, — опять просит меня Канзи. — Когда еще из Ленинграда человек к нам приедет. И не доживу я, наверно.

— Да что ж это вы, Мария Изгуновна...

— Ладно тебе, я лучше знаю, — прерывает она, набивая табаком трубку, чтобы его хватило подольше.


Я не вел в пору ленинградской блокады ни дневников, ни других записей, но память сохранила почти все, что пришлось пережить за эти девятьсот скорбных, героических дней.

Большую часть времени, как и полагалось военному корреспонденту, я находился на переднем крае, в подразделениях. Возвращался в редакцию обычно поздно вечером и сразу же садился диктовать машинистке, которая жила, как и все мы, на казарменном положении. Я диктовал статьи, очерки, стихи, фельетоны, информационные заметки — словом, все, что требовалось в номер и в загон.

Как-то ночью, когда я дежурил в редакции, меня вызвал начальник политотдела полковой комиссар И. И. Геллер и мягко, как он обычно разговаривал с подчиненными, приказал мне сочинять сатирические стихи «в стиле Теркина», и сам тут же придумал для меня псевдоним: ефрейтор Иван Зениткин.

В различных частях Ленинградского фронта в то время уже действовали боец Иван Муха, ефрейтор Тимохин, сержант Булавка, и вот прибавился к ним еще один веселый, острый на язык, неунывающий наводчик Зениткин.

Уже с очередного номера и до конца войны наша газета «Защита Родины» не выходила без сатирического отдела «Цель поймана!», а Иван Зениткин стал самым популярным воином среди артиллеристов — защитников ленинградского неба. Ведь до всего ему было дело. Он хвалил смелых и мужественных в бою, смеялся над нерадивыми, клеймил позором трусов, горел лютой ненавистью к немецким фашистам...

И к слову его прислушивались, потому что знали: стоит только Зениткину поймать цель в перекрестие, как промаха не будет!

День 23 февраля 1942 года, помнится, выдался очень холодный и ветреный.

На большом градуснике, каким-то чудом уцелевшем напротив нашего штаба, ртутный столбик показывал тридцать три градуса ниже нуля.

Я еще не знал, что в этот день в железнодорожной теплушке где-то под Ярославлем на руках у моих сестер умерла от дистрофии мама.

Известие об этом пришло много позже, месяца через три или четыре, точно уже не помню.

Получив в политотделе посылку, я собрался к моему фронтовому товарищу капитану Анатолию Березкину. Его недавно перевели в город, на Исаакиевскую площадь, где на крыше какого-то дома стояла его батарея — четыре орудия малой зенитной артиллерии.

До этого он командовал батареей 76-миллиметровых пушек в районе Шушар, и я, помнится, навещал ее, если требовались срочные материалы в газету или отклики на приказ Верховного Главнокомандующего.

А знал я артиллеристов Березкина еще с тревожных дней сентября 1941 года, когда немцы рвались к Ленйнграду и несколько наших зенитных дивизионов были выдвинуты для стрельбы по вражеским танкам и пехоте.

В конце ноября батарея Березкина перебазировалась в Шушары, и капитан звонил мне, приглашал прийти. Но добираться туда пешком было уже не по силам, — в редакции не было ни капли бензина, и мотоцикл стоял на приколе.

Раза два или три, кажется, я отважился сходить на батарею в Шушары, где и материал для газеты можно было организовать, и кое-чем подкрепиться.

Я забыл сказать, что у Анатолия Березкина в специальном погребке хранилось несколько бочек квашеной капусты. Он заготовил ее осенью, когда огневая позиция временно разместилась на территории пригородного совхоза. Человек практический, капитан будто заранее предвидел, какая предстоит зима. Раздобыв в совхозе дубовые бочки, он выделил группу бойцов, и те в считанные дни убрали с огорода кочаны, нашинковали и посолили. Отличный добавок к блокадному солдатскому рациону!

Дорога в Шушары занимала у меня часа четыре, и, добравшись до места, я уже едва держался на ногах.

— Пойдем, подкрепишься малость, — звал меня мой друг, но я решительно отказывался идти в красноармейскую столовку, где каждый грамм продовольствия был на строжайшем учете.

Когда Березкин на минуту вышел, дежурный по кухне признался мне:

— Только вы позвонили, что придете, комбатр созвал накоротке личный состав. Мы и постановили взять вас на довольствие на все дни, пока вы у нас будете.

— Как это постановили?

— Очень просто: отчислить малость от нормы каждого батарейца, а капуста, вы же знаете, в паек не входит. Хотели еще и сахар, но замполит сказал, что своим поделится, у него скопилось. Так что, товарищ капитан, все законно, даже протокол имеется. — И добавил: — Поешьте и ложитесь отдыхать, а то на вас, извините, глядеть боязно.

...В марте 1959 года, когда я отмечал свое пятидесятилетие и мой фронтовой товарищ приехал из Москвы поздравить меня, он привез мне в подарок блокадный протокол, который столько лет хранил у себя.

Вот он:

«СЛУШАЛИ: О взятии на временное пищевое довольствие армейского поэта и писателя капитана С. Бытового (он же Иван Зениткин).

ПОСТАНОВИЛИ: Отмечая, что его боевое творчество вдохновляет личный состав батареи на борьбу с ненавистными немецко-фашистскими захватчиками, взять его на довольствие на все дни пребывания на ОП, для чего отчислить от каждого красноармейского пайка по одному грамму хлеба (сухарей) и по два грамма крупы.

Принято единогласно».

Все это, повторяю, решалось втайне от меня. Во всяком случае, я был на батарее желанным гостем, но когда Березкин открыл своим бойцам, что перед ними не кто иной, как сам Иван Зениткин, они, помнится, стали сомневаться. Правда, комбатр перестарался, выдав редакционную тайну, но он дал мне слово, что дальше его ОП это не пойдет.

Вскоре, как я уже говорил, капитана Березкина перевели в город на Исаакиевскую площадь. Он звонил мне, просил прийти, но я не мог отлучиться от газеты.

Как раз в эти дни заболел наш редактор.

Чуть ли не с самого начала войны я жил с ним на казарменном положении в одной из небольших редакционных комнат.

Это был среднего роста худощавый человек с невыразительным лицом и небольшими серыми глазами, которые от постоянной напряженной работы начали терять свой блеск и стали какими-то тусклыми.

Он не только переменился внешне. Обычно очень живой, общительный, с мягким, покладистым характером, не скрывавший своего восторга от каждой мало-мальски удачной заметки, поступившей в газету с переднего края, он вдруг сделался замкнутым, молчаливым, апатичным ко всему, что делалось в редакции.

Мне даже показалось, что он не доверяет себе, и когда приносили из типографии сырые оттиски газетных полос, не читал их сам, а отдавал мне, говоря при этом:

— Что-то у меня последнее время строчки скачут в глазах. Как бы не пропустить ошибки...

Как-то зимним вечером, когда мы остались одни в комнате, редактор подошел к моему столу, несколько минут постоял молча, потом сказал упавшим голосом:

— Не дает мне покоя мысль о жене, о детях. Не успел я вовремя эвакуировать их, а теперь и мне и им трудно...

Я знал, что он почти весь свой паек отдавал семье, а сам довольствовался буквально крохами. Он исхудал, китель на его узких, покатых плечах висел, голенища хромовых сапог стали ему До того просторными, что редактор свободно просовывал в них ноги в шерстяных, домашней вязки носках.

Словом, от его прежней военной выправки ничего решительно не осталось, даже днем частенько лежал он, вытянувшись на своей железной койке, и долго смотрел в дальний угол комнаты.

Однажды ночью я проснулся от какого-то странного металлического стука. Несколько секунд я полежал с открытыми глазами, потом заснул.

В следующую ночь стук этот повторился, и я снова проснулся.

Прямо над нашим окном стояла полная луна. Ее мертвенно-бледный свет слабо пробивался сквозь намерзшее стекло, и на полу лежали небольшие, неровные блики.

Я встал, протер кулаками глаза, осмотрелся и вдруг от неожиданности вздрогнул: редактор в нижнем белье сидел за своим письменным столом и из котелка ел кашу. Он был так поглощен едой, что не сразу заметил меня.

Я неслышно приблизился и почувствовал, что начинаю галлюцинировать: редактор ел из пустого котелка, методически опуская алюминиевую ложку и вынимая мнимую кашу.

На столе возле него лежал пистолет.

Наконец он оторвался от котелка, посмотрел на меня и глухо проговорил:

— Возьми ложку, капитан, там на дне осталось еще немного каши. Подкрепись.

Он сходил с ума от голода.

Первой моей мыслью было — незаметно забрать пистолет! Но как это сделать, когда он лежит у него перед глазами.

— Спасибо, товарищ батальонный комиссар, — сказал я как можно мягче, — доедайте уж сами свою кашу.

— Ладно, угощу тебя в другой раз, — охотно согласился он, быстро опустил в котелок ложку, глухо звякнув ею о донышко.

Я попятился к двери, вышел из комнаты и помчался о темному коридору к члену Военного совета, бригадному комиссару Иконникову.

В ту же ночь нашего батальонного отправили в санитарной карете в госпиталь.

Назавтра я был назначен исполняющим обязанности редактора.

Но с каждым днем все труднее стало выпускать газету, чтобы она в тот же день попадала в подразделения, расположенные на переднем крае. Наборщики на своем, хоть и скудном, красноармейском пайке кое-как выстаивали у касс со шрифтами, а наш вольнонаемный метранпаж, Вячеслав Казимирович Маркевич, совсем уже доходил, путал заголовки, пропускал буквы и даже целые слова, и за ним нужен был глаз да глаз.

Жил Маркевич где-то неподалеку от Баскова переулка, то ли на Греческом, то ли на Суворовском, и после работы — минута в минуту, обстрел ли, бомбежка ли — добирался домой, где его ожидала больная жена. А однажды Вячеслав Казимирович попросил разрешения заночевать в типографии.

Большинство вольнонаемных в штабе находились на казарменном положении, и никому в голову не приходило, что делает это Маркевич с каким-то умыслом. Лишь после выяснилось, что в середине января у него умерла жена, и, чтобы в оставшиеся две недели до наступления нового месяца получать по ее карточке хлеб, Маркевич решил пожить подальше от своего домохозяйства: пусть там подумают, что Вячеслав Казимирович где-нибудь по дороге на работу упал — и был таков...

Не лучше обстояло у нас и с красноармейцами из хозкоманды, прикомандированными к типографии крутить вручную печатную машину. Это были главным образом люди немолодые, к военной службе ограниченно годные, и пока они занимались своими подсобными работами по линии АХО, кое-как тянули впроголодь. А когда их поставили крутить колесо, то через час-другой совершенно выдыхались.

Когда однажды выход газеты слишком задержался и я пришел к начальнику политотдела полковому комиссару Геллеру доложить об этом, он посмотрел на меня сочувственно и сказал:

— Ничего, капитан, сейчас мы ваших печатников малость подправим. — И достал из ящика письменного стола две банки овощных консервов и два сухаря. — Вот все, что у меня есть, передайте им.

Но это еще куда ни шло...

Вскоре с Маркевичем произошло ЧП, от которого все у нас пришли в смятение. Оставшись на февраль с одной хлебной карточкой, он до того одичал, что среди ночи, когда все спали, тихонько подкрался к печатной машине, навалился на нее грудью и изгрыз зубами мастиковые валики.

Хорошо, что по соседству на том же Басковом переулке у наших авиаторов была типография, где мы временно печатали свою «Защиту Родины».


Выпустив 23 февраля 1942 года праздничную четырехполосную газету, я позвонил Березкину, что располагаю свободным вечером и хочу прийти.

— Захвачу, Анатолий Иванович, кеты амурской, так что сделай соответствующий вывод, — пошутил я.

— Не беспокойся, дружище, по-сухому рыбку твою не пустим, — в тон ответил капитан, — Мы с замполитом ждем тебя.

К вечеру мороз ослабел. С туманного неба лениво сыпал редкий снег.

Только я свернул с Баскова переулка, навстречу вышел патруль. Я показал пропуск на право ночного хождения по городу и пошел дальше.

На Жуковской, где лежал в руинах угловой дом, я остановился. Вспомнил, как темной осенней ночью в него угодила огромная, весом в тонну, бомба. Хотя я проходил по другой стороне улицы, меня воздушной волной швырнуло так, что я упал и ударился спиной об угол арки.

Еще продолжался воздушный налет и не рассеялось над развалинами черное облако пыли и дыма, как начались спасательные работы. Но, говорили, мало кого удалось спасти: люди сидели в подвале и их там завалило.

В ту же ночь попала бомба и в наш дом на Невском проспекте. Небольшая, всего в четверть тонны, она пробила три этажа и разорвалась в первом, как раз над бомбоубежищем, где вместе с другими жильцами находилась моя жена. Она пришла зачем-то домой из госпиталя, где работала, и ее застала бомбежка.

На Невском меня снова остановил патруль, и я опять показал пропуск. Перешел с четной стороны на нечетную, менее опасную во время обстрела, и вдруг услышал пронзительный треск мчавшегося на предельной скорости мотоцикла. Обернулся и увидел Машу Логинову, связную нашего штаба. Она выскочила на своем трескучем мотоцикле с Литейного, лихо козырнула постовому милиционеру и понеслась к Главному штабу.

Эту бесстрашную девушку знали в Ленинграде все постовые и патрули. У Маши была одна обязанность: в любое время дня и ночи, обстрел ли, бомбежка ли, доставлять в штаб фронта и в Смольный срочные пакеты.

Когда она появилась прошлой осенью в одном из артдивизионов, никто еще не знал, что Логинова мотоциклистка. Родом она то ли из Гатчины, то ли из Красного Села, и ушла вместе с семьей от немцев в Ленинград. Первое время работала на окопах, потом на швейной фабрике, а когда кольцо осады сомкнулось, явилась в райвоенкомат и попросила отправить ее на фронт. Как раз в это время на зенитные батареи стали приходить девушки-добровольцы. Пришла с ними и Маша.

Однажды, когда я приехал в артдивизион, она, подойдя ко мне, попросила разрешения обратиться. Передо мной стояла невысокая, белокурая, на удивление полненькая и розовощекая девушка в длинной солдатской гимнастерке и в больших, не по ноге кирзовых сапогах, о которых у нас говорили в шутку, что они «жмут в коленках».

Рассказав, что она гонщица-мотоциклистка, спросила, не возьмем ли ее в редакцию, где, по слухам, есть мотоцикл с коляской. Я ответил, что нам действительно нужен мотоциклист, но вряд ли редактор захочет взять ее, девушку.

— А вы испытайте меня, товарищ капитан, — попросила Маша. — Не подойду — обратно откомандируете.

С месяц она служила в редакции, и когда слухи о ее смелости дошли до начальника штаба, он приказал откомандировать Логинову в его распоряжение.

Несколько дней назад на углу Невского и Садовой она попала под жуткий артобстрел. Каким-то чудом ей удалось выскочить из-под разрыва. Хотя ее сильно контузило, Маша домчалась до штаба, сдала в окошко дежурному пакет и тут же в приемной, потеряв сознание, упала ничком на пол.

Отлежалась, глянула на часы и пошла к мотоциклу.

...Я не успел дойти до Гостиного двора, а она уже неслась обратно. Как она узнала меня в сумерках, не знаю, но сразу сбавила ход и окликнула:

— Садитесь, товарищ капитан, подвезу куда надо!

— Спасибо, мне недалеко.

— Так ведь обстрел начался.

Сегодня, зная, что у нас праздник, немцы обстреливали город «не по расписанию». В будние дни обстрел начинался почти в одно и то же время, с чисто немецкой методичностью, и чаще всего с пристрелки. Даже видны были иногда облачка первых разрывов, вслед за которыми в воздухе начинали свистеть снаряды. Ночью стреляли реже.

— Слышите, бьют по Васильевскому! — крикнула Маша и, включив газ, понеслась на бешеной скорости.

На Первой линии Васильевского острова еще недавно жили моя мать с сестрами. Они переехали туда со Съезжинской к сослуживице моей сестры и провели там блокадную зиму.

«Как хорошо, что я успел их эвакуировать», — подумал я, хотя на Васильевском острове и прежде, когда они жили там, снаряды рвались чаще, чем в других районах, особенно на Стрелке и Первой линии.


Я редко ходил на Васильевский остров через центр. У меня был свой, знакомый еще с моей ранней юности маршрут: через Литейный мост и по бывшему Ломанскому переулку, мимо Выборгского дворца культуры. Летом 1925 года я здесь работал сначала каменщиком, потом подручным слесаря-отопленца.

Всякий раз, когда я шел к родным с черным сухарем и несколькими кусочками сахара из своего военного пайка, память неизменно возвращала меня к той давней поре.

— Мне было только шестнадцать лет, но я уже поднимался по крутым лесам на четвертый этаж (к моменту моего поступления на стройку здание Дворца культуры выросло на три этажа) с полной рогулькой кирпичей за спиной.

За смену надо было принести не меньше десяти таких рогулек, и это было нелегко. Однажды к концу смены, шатаясь от усталости, я оступился, потерял равновесие и грохнулся на леса, рассыпав кирпичи. Подбежал старик каменщик Андрей Силыч, помог мне встать и усадил у стены.

Добравшись домой — я снимал темный угол в доме двадцать пять по Четвертой линии Васильевского острова, — почувствовал страшную боль в груди. Назавтра хозяйка вызвала врача, и я целую неделю провалялся на жесткой горбатой коечке, устланной полосатым рядном, купленным на барахолке у какой-то пьяной старухи. Ни одеяла, ни простыни, ни подушки у меня тогда еще не было.

Когда через неделю я вернулся на стройку, меня уже не допустили к прежней работе. Но мне не хотелось покидать Андрея Силыча, и я направился в комитет комсомола с жалобой.

— Решением бюро ты переводишься в подручные пароотопленца, — сказал секретарь. — Так что бери обратно свое заявление и приступай к делу.

— Но я ничего не смыслю в этом деле, — пробовал я возразить.

— Чудак человек, — с напускной строгостью сказал секретарь. Он был всего на год старше меня, но держался начальственно. — Чудак человек, велика ли наука гнуть на горне трубы и завинчивать шведским ключом крестовины. — И посмотрел на меня чуть ли не с презрением. — Комитет комсомола вырвал для тебя такое место, а ты еще пришел мне крутить баки. Скажи спасибо и приступай к делу. Думаешь, легко было уговорить мастера взять тебя, несовершеннолетнего, на неполную смену сразу в подручные? А ему, видите ли, жаль уходить от Андрея Силыча. Сколько ты у него зарабатываешь в месяц?

— Шестнадцать рублей.

— А тут будешь иметь самое малое четвертной, понял?

Я прикинул: «На девять-десять рублей больше. Это же сумма!» И согласился.

Хотя приходилось не только гнуть трубы на горне и завинчивать крестовины, но и таскать сразу по две-три трубы на верхотуру, все же это было легче, чем кирпичи.

И еще вспоминал я, когда проходил блокадной зимой по Ломанскому переулку: пышки! Да, да, розовые, хрустящие, жареные в подсолнечном масле пышки.

Это нынче, в век техники, их тут же при вас пекут автоматы. В то время пышки, правда размером поменьше нынешних, разносили в специальных фанерных ящиках бородатые мужики. Но купить пышки просто за деньги нельзя было — их нужно было выиграть. Ставили на деревянную колодочку в виде матрешки серебряную или медную монету, потом сбивали колодку специальным прутиком, и если монета падала на орла — твои пышки, если на решку — проиграл денежку.

Когда везло, мы объедались пышками — копейка пара — и в тот день не ходили в столовую.

Был среди пышечников, приходивших на стройку, один бритоголовый, полный, с деревянной ногой. Он нам особенно нравился. Даже когда мы ему проигрывали до последней копейки, он не отпускал нас так, а давал парочку пышек бесплатно.

Теперь все это походило на какой-то счастливый сон, и вспоминать его было мучительно, потому что, стоило мне свернуть с Лесного проспекта на Ломанский, я не только совершенно явственно ощущал во рту вкус жареных в масле пышек, но и вся улица, казалось, пропахла ими. Помимо воли я запускал руку в карман шинели, где лежала мелочь, и прикидывал в уме, хватит ли ее поставить на кон, если вдруг из-за угла простучит своей деревянной ногой толстяк пышечник с фанерным ящиком через плечо.

И вместо пышечника, помню, из соседней улицы навстречу мне вышла девочка-подросток. Впрягшись в короткие детские саночки и уже совершенно выбившись из сил, она везла на кладбище свою маму. Один полозок наехал на асфальт, и девочка никак не могла сдвинуть с места саночки.

Она обратилась ко мне:

— Дяденька офицер, помогите...

И когда я помог ей сдвинуть с панели саночки и вывел их на дорогу, где слежался снег, девочка посмотрела на меня большими, печальными глазами и прежним слабым голосом сказала:

— Спасибо вам, дяденька офицер. — И добавила: — Мой папа тоже на фронте...

И сон мой как рукой сняло. Я вернулся в явь, в реальность, и даже почувствовал себя неловко, что оказался бессильным остановить и прогнать воспоминания.

«Что-то сегодня долго длится дорога, — подумал я. — А впереди еще Сампсониевский мост, потом чуть ли не вся Петроградская сторона до самого Тучкова...»

В прошлый раз, когда я был у родных, сестры пожаловались: кончился у них столярный клей и не из чего варить студень. Вот уже несколько дней они варят суп из обоев, на которых сохранились жалкие остатки мучной замешки с крахмалом.

— Ничего, через несколько дней я вас эвакуирую, — пообещал я маме. — Уже есть приказ начальника штаба вывезти из города семьи офицеров. Я видел, как на автобазе обшивают фанерой грузовики, превращая их в подобие фургонов. Внутри будут чугунные печурки. Так что через Ладогу поедете с удобствами. Только бы погода не подвела и не было бы сильного артобстрела, когда за вами придет машина...


———

Меня и теперь иногда тянет пройтись по бывшему Ломанскому переулку мимо Выборгского дворца культуры, где уложена не одна сотня моих кирпичей.

И в ту давнюю пору дома в Ленинграде (да и в других городах, помнится, тоже) строили только до первых морозов. В конце ноября стройки, как теперь говорят, консервировались, а рабочих увольняли. Уволили и нас, строителей Дворца культуры.

Пришлось идти на биржу труда. Но пробиться к окошку, где регистрировали безработных, в то время было нелегко. Даже к самому зданию биржи на Кронверкском проспекте не подойти.

Тысячи людей стояли в очередях и просто толпами, заполнив до отказа и сам Кронверкский, и прилегающие к нему улицы, и чуть ли не весь Александровский парк.

Я пришел туда рано утром, и только к концу дня мне удалось протиснуться к заветному окошку и встать на учет.

Получив какой-то картонный номерок, который мне велено было не терять, и шестирублевую пенсию, полагавшуюся безработному, я пошел на Сытный рынок в чайную погреться и перекусить.

Домой я уже не ходил ни в тот день, ни после. Я задолжал хозяйке, и денег моих вряд ли хватит, чтобы рассчитаться с ней. Все мои вещи были на мне, не считая полосатого рядна на койке, которому и в базарный день цена-то самое большое полтинник.

В чайной я впервые узнал от таких же, как я, безработных о ночлежном доме на Расстанной улице, где за семь копеек можно получить миску чечевичной похлебки, кусок рубца из свиной требухи и переночевать в тепле на нарах. Тогда я подумал: надолго ли хватит моих шести рублей, если определюсь в ночлежке? Месяца на два с половиной. Значит, зиму там протолкаюсь. За это время где-нибудь еще подшибу деньжат, ведь я не хворый. Начнутся снегопады — наймусь в трампарке счищать снег с трамвайных путей. Да и около вокзала всегда можно подработать на подноске чемоданов. Тем временем, глядишь, что-нибудь предложат и на бирже труда. Там, говорили мне, комсомольцы на отдельном учете, и их посылают на работу в первую очередь.

Однако загадывать далеко вперед не хотелось. Пошел на Расстанную. Местечко для меня нашлось. К ночи, правда, набились туда ночлежники как сельди в бочке, и больше пьяницы-политурщики, от которых ужасно несло сивушным перегаром. Но они не буйствовали, а, едва добравшись до нар, тут же засыпали.

За стеной в женской половине было почище и не так скученно. И пускали туда ночевать бесприютных женщин только по справке из диспансера о здоровье. Мы, мальчишки, когда в мужской ночлежке становилось нечем дышать, тайком в темноте перебирались в женское отделение и тихонечко, свернувшись калачиком, укладывались на полу.

Среди женщин, к моему удивлению, тоже водилось немало пьяных, сварливых, ссорившихся по пустякам и даже затевавших драки. Тогда прибегала из дежурки смотрительница Манефа-арестант, огромная рыжая баба, у которой на руках повыше локтей были наколоты зеленоватые змеи, а на груди — сердце, пронзенное стрелой.

Наводила она порядок мгновенно.

Теперь я уже не помню, была ли ночлежка на Расстанной улице предприятием частным (ведь это были годы нэпа), или коммунальным, оставшимся от прежнего Государственного общества призрения (ГОП), однако жить там долгое время было немыслимо.

Каждые три-четыре дня я ходил на биржу труда, и, когда удавалось протиснуться к окошку, просовывал туда свой комсомольский билет с вложенным под его корочку картонным номерком, но из-за намерзшего стекла, как из другого мира, всякий раз отвечал глухой и, как казалось, равнодушный голос:

— Потерпи, паренек, может быть, скоро что-нибудь и подвернется!

Но ничего решительно не «подворачивалось», а с деньгами стало поджимать. Что-то я купил себе рубля на два, и это отразилось на моем бюджете. Но голь, как говорят, на выдумки хитра. Случайно я набрел на студенческую столовку и сразу принялся изучать порядки в ней. Установил, что первые блюда отпускают по одному и тому же талону с добавкой, то есть по второй тарелке. Съел, скажем, порцию щей, подходи к раздатчице, и она через окошечко, часто не глядя на тебя, снова нальет горяченьких... А хлеба на столах недоеденного сколько угодно. Словом, я довольно быстро наловчился просить добавку, правда, приходилось брать немытые тарелки, но, ночуя в ГОПе, я давно избавился от чувства брезгливости.

Держал я адрес этой столовки в строжайшем секрете, но, видимо, не один я посещал это злачное место на птичьих правах, потому что вскоре у входа был выставлен страж, мимо него проскочить уже было невозможно.

В ночлежке по случаю санитарного дня постояльцев поднимали ни свет ни заря. Выносили на мороз слежавшиеся, набитые стружками тюфяки, скребли банными вениками пол, выливая на него потоки горячей воды с хлоркой, и в довершение всего брызгали по углам карболкой.

Всей этой канителью руководила Манефа-арестант. Она стояла посреди помещения в голубом сатиновом лифчике, в холстяной нижней юбке с подобранным подолом и полосатых, грубой вязки шерстяных чулках, схваченных на коленках резинками, и покрикивала на уборщиц.

Жила Манефа с мужем, маленьким, тщедушным, с узким птичьим лицом и жалостливыми глазами, в отдельной узкой полутемной комнате, смежной с женской ночлежкой. Называла она мужа по имени-отчеству — Прохором Евсеичем — и, когда он приходил с получки «под мухой», никогда не ругала его, а, встречая у ворот, брала на руки и уносила домой.

Детей у них не было, и, может быть, потому Манефа, несмотря на свой грозный вид, с почти материнской нежностью относилась к подросткам, ночевавшим в Гопе, и никогда не ругала их, когда они, бывало, напроказят. С особенной строгостью следила за тем, чтобы взрослые не спаивали пацанов и не отбирали у них деньги. Если они иногда заводились у нас, она их брала перед сном на хранение и утром возвращала все до копеечки.

— Видит бог, мне чужого не надо, — говорила Манефа таким тоном, словно кто обвинял ее, что она берет чужое. — Мой Прохор Евсеич, чтобы не сглазить, меньше четвертного в получку не приносит. Да и я, сынок, не задарма тут при вас состою...

Ее родная сестра Мариша, такая же полная, пониже ростом, служила дворничихой в Доме молодежи имени Глерона на Звенигородской улице, и Манефа частенько посылала нас к ней.

Тетя Мариша пропускала нас на киносеанс или на концерт через черный ход, и вскоре мы повадились посещать в этом сказочном доме все без исключения мероприятия — не из желания приобщиться к культуре, а просто чтобы в тепле и чистоте провести вечер. Садились мы, гопники, где-нибудь в дальнем углу, и специфический запах ночлежки — мы были насквозь им пропитаны — не слишком распространялся в зрительном зале.

Никогда не забуду вечер со знаменитым гипнотизером. Попасть в зал можно было только по пригласительным билетам. Тетя Мариша, как только погас свет, провела нас, троих пацанов, в зрительный зал и велела «сховаться».

Я давно слышал об удивительных людях, обладающих волшебной силой гипнотизировать других. Они могут заставить людей заснуть и проснуться, приказать выть волком и лаять собакой — словом, подчиняться своей воле.

Увидел я гипнотизера впервые в жизни.

В зрительном зале творилось невообразимое. Когда по знаку волшебника люди в первых рядах с храпом засыпали, в задних — поднимался смех. Когда же вызванный на сцену юноша, после того как гипнотизер помахал перед ним черной палочкой и что-то шепотом сказал, начал скакать и ржать как лошадь, весь зал снова взорвался таким громовым хохотом, что остановить его было не под силу самому волшебнику, высокому худому человеку с короткими черными усиками.

А меня, помнится, хотя я и смеялся до слез, занимала совсем другая мысль: я думал о том, что человек, обладающий такой великой силой, как гипноз, может смело зайти на Невском к нэпману в гастрономический магазин, набрать себе всего, что душа пожелает — от копченых колбас до жареных в сале гусиных пупков, не заплатив ни копеечки. Да что там пупки и колбасы! Он при желании может запросто взять у лавочника из конторки и выручку...

И пока я думал так, мой глаз приметил, как гипнотизер достал из жилетного карманчика часы с блестящей, может быть даже золотой, цепочкой и положил их на краешек ломберного столика.

И, верите ли, я начал гипнотизировать гипнотизера!

Я смотрел на него в упор сперва с заднего ряда, потом, незаметно и крадучись переходя к сцене, с ближнего — с одной лишь мыслью, чтобы он оставил на столике свои часы.

И что бы вы думали?

Окончился вечер, зрители покинули зал, гипнотизер стал собирать свои волшебные атрибуты — палочки, шкатулочки, цветастые платочки, а про часы забыл.

Только он ушел за кулисы, я в мгновение ока подскочил к столику, схватил часы, сунул их в карман и побежал к тете Марише, где я уже был вне всяких подозрений...


На Невском проспекте, неподалеку от Владимирского, в полуподвале, где ныне разместился фирменный магазин «Сыр», в описываемую мной зиму 1926 года была частная лавка «Гастрономия и колониальные товары. Исай Волах с братом». Пройти мимо витрин, увешанных копченостями и уставленных маслинами, финиками, орехами и апельсинами, невозможно было. И в лавке весь день толпились покупатели.

Потолкавшись перед магазином, я решил зайти туда и попросить немного обрезков. В то время колбасные и сырные кусочки вечером перед закрытием магазина продавались за бесценок. А если за прилавком стояла добрая душа, то давала кулечек обрезков бесплатно.

Я уже давно приметил в магазине «Исай Волах с братом» хорошенькую, приветливую продавщицу в голубом платье с белым передником и кружевной шапочкой на взбитых русых волосах. Отпуская покупателям товар, она ласково улыбалась, благодарила за покупку.

Когда в магазине осталось всего несколько человек, я спустился по ступенькам, подошел к продавщице:

— Девушка, дай немного обрезков, весь день голодный хожу...

Она сочувственно посмотрела на меня, потом глянула через плечо на заднюю дверь, за которой, должно быть, находился один из Волахов, торопливо стала кидать в бумажный кулек кусочки колбасы, сыра, несколько гусиных шкварок и передала мне через прилавок:

— Уходи!

Не успел я выбежать из магазина, как дверь распахнулась и показался хозяин:

— Постой, постой, парень!

— Что вам?

— Откуда ты родом?

Этот вопрос озадачил меня. Зачем ему, нэпачу, знать, откуда я родом? Однако я сказал правду.

— И в хедере учился?

— А как же, я из приличной семьи...

— Что же ты так бедно одет?

— Давно без работы, хозяин, — сказал я, а про себя подумал: «Вот буржуй проклятый, все ему надо знать».

— А молитвы знаешь?

— Какие?

— К хлебу насущному...

— Благословен ты, бог, царь вселенной, из земли хлеб производящий...

— Смотри на него, а! — с деланным удивлением произнес он. — Ну, а к грому небесному?

— Благословен ты, бог, царь вселенной, силу и мощь в небесах держащий...

— Смотри на него, а! — прежним тоном сказал он и прибавил: — Ладно, беру тебя на недельку поработать.

— Спасибо, хозяин!

— Тома, — обратился он к продавщице, — дай ему немного обрезков, пусть покушает и приступит работать. — И прибавил потише, чтобы она повнимательней следила за мной, потому что у меня «гановесе эйгун», то есть «воровские глаза».

«Ух, нэпач проклятый, а еще богу молится!» — в сердцах подумал я.

Тома, теперь уже без опаски, набила в новый кулек с фунт обрезков.

— А деньги на хлеб у тебя есть?

— Откуда?

— Тогда возьми. — И дала мне две серебряные монеты по пятнадцать копеек.

Я сидел на углу Невского и Надеждинской в чайной («Чай парами. Бублики. Ситный с изюмом»), уминал из обоих кульков обрезки с ситным, и в голове у меня зрел стратегический план, как бы подольше продлить пребывание в магазине «Исай Волах с братом». Так уж он точно подсчитал, нэпач, что работы хватит ровно на неделю. А если попробовать, как говорят, потянуть резину недели на две?

С этой мыслью я вернулся в магазин и приступил к работе. Хотя таскать из подвального помещения ящики с фруктами было не так-то легко, но я виду не показывал — таскал. Зато в завтрак, в обед и перед закрытием магазина Тома впрок накладывала в кульки обрезки, и я наедался досыта. Перепадало кое-что и из колониальных товаров. Я уходил со склада с полными карманами грецких орехов, фиников, изюма.

Видя мое усердие, да и Тома давала обо мне самые лестные отзывы, хозяин не рассчитал меня ни через неделю, ни через две.

Мне было так хорошо и сытно в магазине колониальных товаров, что я перестал интересоваться биржей труда и за все это время только раз ходил туда за пособием.

Нетронутым капиталом лежали у меня в кармане и часы гипнотизера: случись что-либо непредвиденное, как-нибудь протяну зиму, а весной, если ничего не подвернется лучше, вернусь на Ломанский, 15.

Вот бы из ночлежки уйти, из Гопа...

Но как оттуда уйдешь? Не ночевать же в эти лютые морозы в парке?

В конце концов проклятый Гоп меня и подвел: я лишился работы в магазине «Исай Волах с братом».

И вот как это произошло. Во время субботнего медосмотра среди ночлежников обнаружили больного сыпным тифом. Это был холодный сапожник Егорыч с барахолки, тихий, безобидный человек лет пятидесяти, с большой лысой головой и к общему удивлению, совершенно непьющий. Попроси Егорыча подбить подметки или поставить латку на сапогах — не только не откажет, но и не возьмет денег. И вдруг занемог он. В пятницу не пошел на барахолку, провалялся весь день на нарах с головной болью, а назавтра стал гореть огнем — температура подскочила до сорока. Как раз в субботу медосмотр, и врач, подойдя к Егорычу, сразу поставил диагноз: сыпняк!

Егорыча в желтой карете увезли в заразные бараки, а всех, кто ночевал с ним в одном помещении, подвергли тщательной санобработке.

Когда нам вернули побывавшую в вошебойке одежду, она так пахла карболкой, что невозможно было дышать. Хорошо, что в субботу магазин «Исай Волах с братом» выходной и мне не нужно было являться туда. Весь день бродил я по городу, проветривая на морозе свою бекешу, перешитую из солдатской шинели, и шапку-ушанку из вытертого шелудивого меха кролика, надеясь, что к утру они уже не будут пахнуть. Я даже не ночевал на Расстанной, а провел эту ночь с одним знакомым парнем в Белорусском клубе на Троицкой улице, куда мне, кстати сказать, вскоре удалось устроиться ночным сторожем.

Словом, будучи уверенным, что запах карболки из моей одежды полностью выветрился, я в воскресенье утром пришел в магазин. Тома, как всегда, приветливо встретила меня, напихала в кулек обрезков побольше, и я до прихода хозяина сел в углу завтракать. Подкрепившись, взялся за работу: вынес пустые ящики, принес со склада — с товаром.

Надо же было, чтобы в этот день заглянула в магазин жена Исая Волаха, полная чопорная дама в котиковом манто и с беличьей муфтой.

Когда я нес ящик с апельсинами, столкнулся с ней в дверях. Не успел опустить его, как услышал писклявый голос:

— Исай, от твоего черноработника ужасно пахнет карболкой. Удивляюсь, как ты его допустил до колониальных товаров! Фи!

И сердце у меня упало. Я понял, наступил конец моему счастью.

Я сделал вид, что ничего не случилось, и принялся отдирать топориком железные скобы на ящике.

Явился хозяин. Стал принюхиваться. Отошел от меня на два-три шага, потом снова приблизился.

— Где это ты так провонял? — спросил он. — От тебя разит, как от старого гопника.

Я молча пожал плечами.

— Ну, что же ты стоишь как телеграфный столб? — повысил он голос. — Скажи, где ты проводишь ночи?

— У родных, где же? — соврал я. — У меня тут живет тетя. Я у нее и ночую...

— А откуда карболка?

— Какая карболка?

Тут раздался голос его жены:

— Исай, что ты с ним рассуждаешь? Гони его к чертовой матери. Из-за этого беспризорного бродяги нельзя зайти в магазин!

Хозяин помолчал минуту, изучающе оглядывая меня с головы до ног, потом сказал Томе:

— Дай ему трояк, и пусть он себе уходит...

«Нэпачи проклятые, — подумал я, — чтобы вы оба не дожили до следующей субботы!»

Несмотря на свое несовершеннолетие и необразованность, я уже кое-чему научился в жизни и стал понемногу разбираться в политике. Я понимал: людей надо различать не по их национальной принадлежности, а по имущественному положению, то есть по бедности и богатству. Нэпачи — будь они хоть евреи, хоть русские, хоть какие — все, без исключения, буржуи и эксплуататоры, с ними раньше или позже придется кончать.

А простые рабочие люди, пролетарии всех наций — друзья, братья, готовые помочь друг другу в беде.

Взять хотя бы старого каменщика Андрея Силыча! Бывало, я проигрывал пышечнику последние медяки или трамвайные талоны (нам, подросткам, каждые десять дней выдавали по двадцать бесплатных талонов), Силыч не сядет без меня обедать. Или мой новый мастер, финский коммунист Ярви Ярвинен, у которого я стал работать подручным. Как он приветливо встретил меня и на первых порах, пока я осваивал новое ремесло, возился со мной!

Раза три я еще заходил в магазин к Томе, и она, втайне от хозяина, собирала мне в кулек колбасных и сырных обрезков, а однажды сунула туда жареную гусиную ногу.

Вскоре Томы почему-то не стало. Вместо нее за прилавком стояла кудлатая девка с глазами навыкате, ужасно похожая лицом и фигурой на жену Исая Волаха.

— Где Тома? — спросил я, подходя к прилавку.

— Я знаю, где она шляется? — И со злой улыбкой добавила: — Может, на Караванной, а может, и на Лиговке...

Эти слова как ножом полоснули по сердцу. В ночлежке я уже немного просветился и знал, что это нехорошо, когда девушка ходит вечером на Караванную, а тем более на Лиговку. Наверно, врет, кудлатая, про Тому, врет бесстыдно, от зависти, потому что Тома стройная, красивая, а она сама — урод.

— Что ты тут стал как пень! Иди отсюда, бродяга, не мешай торговать! — чуть ли не с ненавистью сказала она и перегнулась через прилавок, чтобы оттолкнуть меня. Но я опередил.

— Сама ты шлюха! — И шлепнул ее по щеке.

— Дядя Иса-а-й! — дико заорала она. — Он грабит конторку!

Я выбежал из магазина и быстро перешел на другую сторону Невского.

Где Тома?

Неужели действительно встречу ее в мутных от изморози сумерках на Караванной улице?

Эта мысль до того ужасала меня, что я назавтра запасся финкой, которую выменял у одного нашего гопника, и целыми вечерами, коченея от холода, дежурил под аркой, до боли в глазах всматриваясь в проходивших по Караванной женщин. Пусть только попробует кто-нибудь подойти к Томе!

К счастью моему, я там ни разу не встретил ее...


Вскоре я распростился с Гопом и нашел приют в Белорусском клубе на Троицкой. Пристроил меня туда ночным сторожем мой земляк, худрук драматического кружка.

Жалованье мне не платили, зато в моем распоряжении был мягкий диван с валиками. И когда в полночь, заперев изнутри все ходы и выходы, я ложился спать, то по-настоящему чувствовал себя человеком. Конечно, тому, кто не знал ночлежки, восторг мой вряд ли будет понятен.

Недели две провел я в тщетных поисках Томы, и постепенно тревога за ее судьбу у меня пропала.

Оставаясь один в клубе, я доставал из кармана часы, заводил их, и мне ни разу, признаться, не приходило в голову снести их в дом Глерона и отдать администратору. Вероятно, думал я, волшебник примирился с потерей, купил себе новые, может быть даже получше и подороже прежних часов, и продолжает жить припеваючи, гипнотизируя зрителей.

Я уже не ходил в тот дом на Звенигородской, мне с избытком хватало зрелищ в Белорусском клубе, где я чувствовал себя чуть ли не вторым человеком после директора.

...День 20 февраля 1926 года запомнился мне на всю жизнь. Он выдался хмурый, метельный, с ледяным ветром. Снег как начал валить с утра, так и не переставал до позднего вечера. На улицах намело сугробы. Не видно было трамвайных путей, и вагоны двигались еле-еле. Некоторые даже сошли с рельсов и стояли внаклон, с опущенными токоприемниками.

В такую погоду собаки на волю не выпустишь, а люди, истосковавшиеся по работе, рады были и ветру, и вьюге, и особенно снежным сугробам на трамвайных путях.

В другое время и я бы, наверно, побежал чуть свет в трампарк Блохина наниматься на работу, но у меня еще оставалось кое-что от трешки, заработанной у нэпача, и я не торопился. К тому же сегодня двадцатое число — день, когда подросткам выдают пособие по безработице.

Как я и предполагал, из-за снегопада людей на Кронверкском было немного. Получив в окошечке свое пособие, решил сходить напротив, в Народный дом, там демонстрировался кинофильм с Мэри Пикфорд и Дугласом Фербенксом. Но удастся ли проскочить перед началом сеанса без билета? На Лиговке в «Теремке» и «Пчелке», где перед сеансом чудит Вася Гущинский, все было просто. А в Нардоме мне еще не доводилось бывать.

Пока я стоял и думал, к трамвайной остановке подкатили два грузовых вагона, и из них стали выходить мужчины и женщины с большими вениками и широкими деревянными лопатами. И среди них она... Тома!

В осеннем суконном полупальто, старых туфельках на стоптанных каблуках и шерстяном платке, повязанном по-бабьи, она показалась мне какой-то другой, не прежней. Зато глаза, голубые ласковые глаза, так приветливо и сочувственно встречавшие меня в магазине «Исай Волах с братом», ни капельки не изменились. Как будто никакой беды не свалилось на плечи этой восемнадцатилетней девушки.

— Тома!

— Ты тоже здесь? — спросила она просто, ничуть не удивившись, подумав, что я из другого вагона.

— Я случайно увидал тебя...

— Разве у тебя другая работа?

Я промолчал.

— За что Исай уволил тебя?

— К нему приехала племянница из Умани. Ты, наверно, видел ее?

— Да, — коротко сказал я. — Тома, бросай лопату...

Она растерянно посмотрела на меня, отступила на полшага и отрицательно мотнула головой.

— Кто мне предложит работу получше? На бирже меня даже на учет не берут.

— Разве ты не состоишь в профсоюзе?

— Нет, Исай не разрешил мне вступать, так я и осталась...

— Ты очень легко одета для такого мороза.

— Что поделаешь. Я задолжала хозяйке, и она заявила, что не пустит меня ночевать. Не идти же мне на улицу... — прибавила она дрогнувшим голосом и отвернулась.

И так мне стыдно стало перед ней, что захотелось тут же провалиться сквозь мерзлую землю. Как это я сдуру поверил нэпманской племяннице и ходил искать Тому на Караванную!

В это время старшой из трампарка начал перекличку.

— Тома, к тебе можно зайти вечером?

— Боюсь, что хозяйка не пустит...

— Пустит, — сказал я твердо. — Дай адрес. — И, забыв про Мэри Пикфорд и Дугласа Фербенкса, побежал продавать часы.

Мне дали за них неслыханную, казалось, сумму — семнадцать рублей. Да шесть рублей получил я сегодня на бирже труда. Это же целое состояние!

Вечером, купив на рубль колбасы, сыру, ситного с изюмом и бутылку лимонада, я отправился на Знаменскую к Томе.

Дверь мне открыла нестарая женщина в длинном халате с белым чепчиком на голове.

— Ты к кому? — недоверчиво глядя на меня, спросила она.

— К сестре, к кому же...

— К Томе?

— Ага...

— Она мне никогда не говорила, что у нее тут брат.

— Неужели не говорила? — удивился я.

Хозяйка несколько минут постояла молча, решая, пускать меня в квартиру или не пускать.

— Проходи, если брат, — сказала она, все еще с недоверием глядя на меня, но я уже шагнул за порог и захлопнул за собой дверь.

Я долго уговаривал Тому взять у меня деньги, но она решительно отказывалась, вероятно подумав, что я раздобыл их нечестным путем. А когда я сказал, что скопил за три месяца свое пособие по безработице, она уступила, согласившись взять только половину — одиннадцать рублей.

— Мне хватит, — сказала она. — Пятерку я должна хозяйке. А на остальные шесть рублей куплю билет до Орши. — И поспешно заверила: — Я верну тебе долг при первой же возможности, вот увидишь.

Эти слова испугали меня.

— Не уезжай, Тома!

— Поеду к сестре. Мне здесь, в большом городе, одной без работы страшно...

Я чуть было не сказал, что постараюсь быть рядом с ней, не оставлю ее одну, но, подумав, что и сам я не в лучшем положении, промолчал.

Назавтра я проводил ее на вокзал. Перед самым отходом поезда незаметно положил ей в муфту остальные деньги и выпрыгнул из вагона.

Поезд увозил ее надолго, на целых двадцать лет...


А встретились мы чисто случайно поздней осенью 1945 года в небольшом маньчжурском городе Семь Балаганов на правом берегу Амура.

Вот как это произошло...

В конце сентября, демобилизовавшись из армии ПВО, я стал хлопотать о поездке на Дальний Восток. Мне не терпелось поскорей попасть туда.

В Москве я через секретаря редакции «Красной звезды» полковника Борисова выправил воинское требование на Хабаровск. Демобилизационных денег вполне хватало на дорогу, и я отправился на Ярославский вокзал.

В плацкартном вагоне поезда сразу признали во мне недавнего блокадника, потому что на каждой станции я покупал неимоверное количество съестного.

Видя, как я в один присест уничтожаю полтора десятка крутых яиц, одни пассажиры смотрели на меня с жалостью, а другие просто с неуважением.

Дня через четыре все это у меня прошло.

Дорога длилась без малого одиннадцать суток. За это время я отоспался, вошел, как говорят, в тело, и былые тревоги остались позади.

Правда, по ночам я часто пробуждался и кричал. Все еще снились мне то артобстрел, то бомбежка, то вдруг пронзительно начинал стучать над ухом метроном, а однажды я увидал во сне длинные столы, ломившиеся от снеди, и уныло бродившего меж ними моего редактора с начищенным до блеска котелком, из которого он по ночам ел кашу.

Милый мой Павел Иванович, где ты теперь? Остались ли живы твои жена и дети?

В Хабаровске я пробыл недолго.

Обратился к начальнику управления пограничных войск генерал-майору Никифорову, который знал меня еще до войны, и попросил его дать мне возможность, пока Амур не покрылся шугой, переправиться на правый, китайский берег, где находились наши военные комендатуры.

Хотя война с Японией кончилась и я приехал, можно сказать, к шапочному разбору, мне все же удалось поездить по дорогам Северной Маньчжурии.

Была наша комендатура и в городке Семь Балаганов. Городок этот небольшой, всего с десяток недлинных улиц, тесно заставленных глинобитными фанзами. Лишь в центре на зеленой площади стояли два кирпичных дома и приземистая пагода с черепичной крышей и статуей Будды у дверей.

Комендатура разместилась в кирпичном доме, где прежде была японская жандармерия. По рассказам горожан, дом этот старались обычно миновать, а если случалось проходить мимо, то незаметно для японского часового убыстряли шаг.

А на прием к советскому коменданту хотели попасть все — и местные жители, и крестьяне из ближних и дальних деревень.

Помню, при мне вошел в кабинет худой, сожженный солнцем старик. Он двое суток добирался сюда верхом на муле, хотя дело, за которым он тащился в такой неблизкий путь, решилось в несколько минут.

Лет пять тому назад Ван Цзе-гуан — так звали старика — арендовал у помещика клочок земли на каменистом склоне сопки. Урожай с этого крохотного поля был так скуден, что его едва хватало прокормить до половины зимы семью. И вот теперь, когда советские войска принесли трудовым людям свободу и за воздух, которым они дышат, не нужно платить японцам никакого налога — при этих словах морщинистое лицо китайца выразило ироническую усмешку, — может ли он, Ван Цзе-гуан, запахать участок земли побольше и пониже, скажем у самого подножия сопки.

— Можете, товарищ Ван, — твердо сказал капитан Стрельцов. — А в недалеком будущем здесь установится народная власть и вам отведут, я думаю, надел земли где-нибудь в долине. Зачем же старому человеку лезть с мулом на сопку?

Ван был чрезвычайно доволен ответом коменданта.

Я тогда записал в путевой блокнот: «Сам древнейший Будда, что стоит перед входом в пагоду, наверно, завидует молодому капитану Стрельцову — так много людей ежедневно ищут у него помощи и совета».

Я забыл сказать, что октябрь той памятной осенью выдался хотя неровный, однако солнечных дней было больше, нежели пасмурных. По ночам еще не выпадал иней, и трава в долинах сохранила свой изумрудный цвет. Не потускнела зелень и в лесу, а ольха на склонах сопок стояла совершенно нетронутая. Только береза и клен местами слегка пожелтели, и ветер срывал пожухлые листья и кидал их на дорогу.

В один из таких солнечных дней к комендатуре подкатила санитарная машина. Из кабины показалась женщина-врач. Среднего роста, стройная, в пригнанном по фигуре кителе и в синем берете, из него выбивались пушистые пряди, она что-то сказала шоферу и торопливыми шагами направилась в комендатуру.

Как раз навстречу выходил Стрельцов.

— Ну, все в порядке, товарищ капитан! — сказала она, здороваясь с комендантом как со старым знакомым. — Больную китаянку я прооперировала.

— Что же у нее было?

— Гнойный аппендицит, — сказала военврач и добавила: — Честно говоря, помощь требовалась срочная, иначе вряд ли бы удалось спасти женщину. Очень уж все у нее было запущено.

— Я и подумал, что вы оперировали больную, раз трое суток не возвращались, — сказал Стрельцов и предложил: — Давайте, доктор, пообедаем с дороги.

Он отдал распоряжение старшине, и тот, лихо козырнув, побежал в столовую.

Мы познакомились.

Майора медицинской службы звали Тамара Осиповна Крылова. Служила она в воинской части, дислоцировавшейся километрах в пятнадцати от Семи Балаганов. Когда Стрельцов получил сообщение, что в дальнем селении тяжело заболела китаянка, он обратился к командиру части, и тот распорядился, чтобы военврач выехала туда.

Вернулся старшина и доложил:

— Через полчасика прошу к столу, а пока прогуляйтесь по бережку...

Мы пошли на Амур.

Когда майор Крылова узнала, что я не так давно приехал из Ленинграда, где пробыл всю войну, она засыпала меня вопросами. Я в самых общих чертах рассказал о годах блокады.

Она слушала, опустив глаза и чуть склонив набок голову, стараясь не пропустить ни одного моего слова. А когда я закончил, Тамара Осиповна несколько минут молчала.

Я подумал, что в Ленинграде у нее, возможно, погибли родные, и пожалел, что своим печальным рассказом напомнил ей об этом.

— Я в Ленинграде жила всего полтора года, — сказала она после недолгого молчания, — и на всю жизнь сохранила добрую память о нем. Правда, мне там не очень повезло. Я срочно уехала. После, как ни старалась вернуться туда, ничего не получалось. Я окончила медицинский в Минске.

— Когда же вы там жили, доктор? — спросил я.

— До февраля двадцать шестого года. — И, помолчав, сказала тихо, будто подумала вслух: — Был у меня там хороший-хороший друг. С тех пор, к сожалению, я ничего не знаю о нем.

— За столько лет при желании можно было и разыскать его, — подчеркнуто и несколько осуждающе заметил Стрельцов.

Слова капитана смутили ее.

— Дело тут вовсе не в желании. Я знала только его имя. Ни отчества, ни фамилии я не знала.

— Это хорошего-то друга?! — снова легко упрекнул ее Стрельцов, которому, кажется, нравилось подтрунивать над военврачом.

— Представьте себе!

— Не могу!

Тут, словно прося моего сочувствия, Тамара Осиповна пристально посмотрела на меня, и, когда наши взгляды встретились, я увидел в ее больших темно-голубых глазах с густыми, длинными ресницами что-то очень знакомое, близкое, что заставило меня подумать: «Где же я видел эти глаза?»

Несколько секунд я напрягал память и, не поверив себе, спросил просто так, наугад:

— Скажите, доктор, зимой двадцать шестого года вы не служили в магазине «Исай Волах с братом» на Невском проспекте?

Она быстро сдвинула брови, вздрогнула, как от испуга, и, схватив меня за руку, стала напряженно, прищурившись, разглядывать.

— Постойте... постойте... — торопливым шепотом сказала она, крепче сжимая мне руку. — Неужели это вы... Ты... тот самый... Боже мой, может ли это быть...

— Тома, — сказал я, ввергнув в смущение Стрельцова. — Тома!

Она кинулась ко мне, обняла.

— Через столько лет, через столько лет! — взволнованно говорила она, не отпуская меня.

Стрельцов стоял немного растерянный, потом сказал бодрым голосом:

— Ради такого случая не грех и выпить. Пошли, друзья мои, у меня как раз припасена бутылка сакэ...


———

Нам с Томой было что вспомнить, и Стрельцов, сочувственно поглядывая на нас, ни разу во время обеда не перебивал нашего разговора, сидел, облокотившись о стол, и потягивал из тонкого фужера желтоватое сакэ.

Когда старшина позвал его к проводу, он, кажется, обрадовался, что может под этим предлогом оставить нас вдвоем: тихонечко поднялся и вышел из столовки.

— Но ты еще ничего не рассказала, Тома...

— Если рассказывать все, что было со мной, потребуется не один вечер.

— А я не спешу...

— Ты же говорил, что собираешься завтра переправиться на левый берег?

— Собирался... и раздумал... Кто знает, может быть, нам суждено будет расстаться еще на двадцать лет...

— О нет! — поспешно перебила она. — На этот раз оставим друг другу свои адреса.

Она протянула руку к пачке сигарет, оставленной на столе Стрельцовым, выудила одну сигарету, довольно долго обминала ее своими тонкими длинными пальцами и, закурив, продолжила прерванный рассказ:

— А в общем-то я везучая. В самые тяжкие, казалось бы, безвыходные минуты жизни на моем пути попадались добрые люди, выручавшие меня из беды. — Она посмотрела на меня ласково. — Ну, о том, как на заре моей нерадостной юности встретился ты — говорить не будем. Я до сих пор у тебя в долгу...

— Не собираешься ли ты вернуть мне рубли, которые я дал тебе на дорогу?

— Глупый ты, честное слово! — обиделась Тома. — Если хочешь знать, я обязана тебе жизнью! Не пришел бы тогда на Знаменскую, не заставил бы взять деньги, неизвестно, что бы со мной было. Да я бы, наверно, погибла там...

— Ну, это ты напрасно, разве я дал бы тебе погибнуть.

Она торопливо раскурила погасшую сигарету, затянулась глубоко и, посмотрев на меня, спросила:

— Тогда признайся, дело ведь прошлое, и я для тебя почти что старуха, ты действительно был в меня влюблен?

Эти слова застали меня врасплох. Мне исполнилось в ту злосчастную зиму шестнадцать лет. Все мои думы, если помните, были о теплом крове, о куске хлеба, о том, чтобы как-нибудь пережить холода и вырваться к весне из ночлежки. Да и что понимал я в ту пору в любви? Мне просто хотелось отплатить этой милой душе добром за ее добро, за то, что, когда я заглянул в магазин «Исай Волах с братом», она сжалилась надо мной, накидала в бумажный кулек разных обрезков — ведь у меня голова кружилась от голода... Потом я уже не мог дня прожить, чтобы не видеть ее, Тому, не любоваться ею, не думать, что раз есть на свете такие прекрасные люди, как она, значит, еще можно на что-то в жизни надеяться... Но как только приходила в голову мысль, что у нее, возможно, уже кто-то есть и в любую минуту он может увезти Тому, и я уже никогда больше не увижу ни ее ласковых глаз, ни ее красивых тонких рук и не услышу ее вкрадчивого грудного голоса, мне делалось до того тоскливо, до того худо, что хотелось бежать обратно в ночлежный дом и, как это сделал один бездомный парень, залезть в петлю...

Хорошо, что всякий раз я встречал ее на одном и том же месте за прилавком, и, увидав меня, она незаметно для других показывала глазами, чтобы я подошел за кулечком, который, оказывается, уже заранее был приготовлен.

Не знаю, может быть, это и была любовь?

И я сказал ей, чтобы не солгать:

— А помнишь, Тома, у Пушкина: «Я вас люблю — любовью брата — и, может быть, еще нежней...»

— Нежней, друг мой, нежней... Я это чувствовала, спасибо тебе! — Она схватила мою руку, сжала в своих ладонях.

На дворе, под окном, шофер возился с машиной, вытирал тряпкой черные маслянистые руки и тыкал своим кирзовым сапогом в скаты, проверяя, хорошо ли они накачаны воздухом.

— А не поехать ли тебе со мной в Пять Тополей? — неожиданно предложила Тома. — Мне пора уже наведаться к больной китаянке. В пути и поговорим еще. Ну как, едем?

— Если капитан Стрельцов разрешит...

Капитан не только разрешил, но даже был рад этому, ибо все дни, несмотря на свое обещание поездить со мной по прибрежным маньчжурским селениям, ему никак не удавалось отлучиться из комендатуры.

...Дорога, помнится, шла в горы. Машину на крутизне мотало с борта на борт, словно лодку на Амуре в хороший шторм, и шофер, чтобы не съехать на поворотах задними колесами в ущелье, склонился над баранкой и был весь внимание.

Слева бежала река, не слишком была она широка в этой горной местности, и закатное солнце отражалось в спокойной воде. Вниз по течению плыли рыбацкие шаланды под темными квадратными парусами. Как только они повернули к песчаной косе, вдоль которой раскинулось небольшое рыбацкое селение, сидевшие на мачтах длинноклювые зобастые бакланы поднялись в воздух. Покружившись невысоко, они полетели к фанзам, сели на плоские, поросшие бурьяном крыши и исчезли из виду.

И я подумал: не в это ли селение, где маньчжуры ловят рыбу с прирученными бакланами, собирался съездить со мной капитан Стрельцов?

Вот впереди показался спуск. Шофер быстро выключил мотор, сильно нажал на тормоза, и машина бесшумно понеслась с почти отвесного склона. Сразу же за поворотом горной дороги перед нами открылась просторная падь, вся изрезанная на узкие полоски, с них еще не везде был убран гаолян, и густые рыжеватые метелки его уже сникли и кое-где полегли.

Мы сидели с Тамарой Осиповной в санитарной карете около опущенного окна, и встречный ветер, наполненный ароматом растений, врывался широкой освежающей струей. Несколько минут мы молчали. Я смотрел на Тому и думал, что никакая она еще не «старуха» в свои тридцать семь или сорок лет, — она была старше меня, — и даже война не так уж состарила ее, только в уголках продолговатых глаз собралось много морщинок.

На Томе был все тот же защитного цвета китель и синий берет, несколько сдвинутый на левый висок.

Перехватив мой пристальный взгляд, она спросила:

— Я вижу, ты сравниваешь, какой я была и какой стала?

— От тебя ничего не скроешь, — откровенно признался я и, вспомнив, что до сих пор еще не узнал, есть ли у нее муж, дети, спросил: — У тебя, наверно, семья?

— Была и семья. Мой муж, тоже военный хирург, погиб в апреле уже на подступах к Берлину. В палатку, где он оперировал, попал немецкий снаряд. — И, помолчав немного, сказала: — Теперь у меня на всем белом свете один сыночек Афанаська, четырех лет от роду.

Она достала из планшетки две фотографии: мужа и сына.

Фотография мужа была любительская, снятая на фоне простой крестьянской избы, должно быть, временно приспособленной под медсанбат. Хирург Крылов, крупного сложения, с зачесанными назад редкими волосами на большой лобастой голове, стоял, прислонившись спиной к бревенчатой стене избы, засунув руки за пояс белого, в темных пятнах халата, и смотрел исподлобья усталыми от бессонницы глазами.

— Эта фотография сделана еще весной сорок третьего, — сказала Тома. — Около двух лет мы ничего не знали друг о друге. Я только слышала, что дивизия, в которой воевал мой муж, в начале войны попала в окружение, и я уже, признаться, смирилась с мыслью, что Николай Валерьянович погиб. А в сорок третьем, когда и я уже была на фронте, случайно от одного военврача узнала, что Крылов жив. Когда после долгих хлопот я наконец разыскала его, мы уже не теряли друг друга, хотя воевали на разных фронтах.

— Афанаська твой — вылитый отец, — сказал я, — такой же крупный, лобастый...

Она взяла у меня карточку сына, с минуту внимательно вглядывалась в нее, словно вспоминала, действительно ли он так похож на отца.

— Вот и прекрасно, что вылитый он! — сказала Тома. — Ведь Николаю Валерьяновичу так и не суждено было увидеть сына. Он знал его только по фотографии, когда Афанаське было два годика. — И с чисто материнской восторженностью прибавила: — А он у меня, если хочешь знать, тоже фронтовик! Я родила его десятого июля сорок первого, можно сказать на поле боя, в расположении одной зенитной батареи.

— Нет, дорогая моя, теперь я окончательно убедился, что твой главный рассказ еще впереди, и мы не уедем из твоих Пяти Тополей, пока решительно все не узнаю о тебе! — И спросил шофера: — Что, товарищ старший сержант, долго еще нам ехать?

Он глянул через плечо:

— Впереди опять горы, так что еще с часик займет.

И верно, падь, которую мы наискось пересекли, вскоре до того сузилась, что перешла в горную дорогу, еще более каменистую, чем в начале нашего пути. Шла она вверх, опоясывая огромную сопку, сплошь — от вершин и до пят — заросшую хотя и невысоким, но очень густым лесом, где больше всего было каменной березы и ельника. Местами здесь даже рос дикий виноград, еще не совсем созревший, но довольно крупный, его мощные жилистые лозы, пробившись сквозь заросли, свисали вдоль отвесных склонов.

Солнце только одним краем зашло за горный хребет, и огненный закатный шар, казалось, стоял прямо над вершиной сопки, куда все круче забирала дорога. Хотя в просветах между деревьями лежали золотисто-розовые полосы, в лесу уже понемногу смеркалось, и шофер включил подфарники.

— Как там моя Сяо Мэй? — вслух подумала Тома. — Кажется, все у нас шло как надо. — И обратилась ко мне: — Ничего, если нам придется остаться в Пяти Тополях до утра?

— Тебе, доктор, видней. Не поедем же мы обратно на ночь глядя.

В этом селении, оказывается, была небольшая, на десять коек, больничка, оставшаяся от японцев. Кроме Сяо Мэй, которую Тома оперировала, там лежали еще две китаянки — одна с пневмонией и другая с каким-то рожистым воспалением. До приезда Крыловой в селение они находились у себя в фанзах без всякого медицинского присмотра, и Тома, узнав об этом, срочно поместила их в больницу.

— Я на часик отлучусь, — сказала Тома, когда мы в девятом часу приехали, — а ты отдохни, если хочешь.

Я уже несколько дней ничего не записывал в путевой блокнот, а впечатлений накопилось у меня за это время порядочно, и, как только Тамара Осиповна ушла, я примостился у небольшого столика и при тусклом свете керосиновой лампы принялся за свои записки.

А в десять часов вернулась Тома.

Вслед за ней пришла медсестра, маленькая, юркая девчушка с погонами сержанта и медалями «За отвагу» и «За взятие Будапешта» на гимнастерке. Она принесла эмалированный кофейник с черным кофе, банку сгущенного молока, две пачки галет и масло.

— Спасибо, Тося, — поблагодарила ее майор медицинской службы и, когда Тося вышла, с нарочитой строгостью предупредила меня: — Вот что, друг мой, пока не перекусим, никаких разговоров. Теперь ты у меня в гостях! А после ужина, так уж быть, я тебе кое-что еще расскажу, хотя убеждена, что веселого в моих рассказах будет мало...


И вот что она рассказала и что я записал спустя уже несколько дней, когда переправился на левый берег Амура.

— ...Я уже говорила тебе, что война застала меня в Белоруссии, где я работала в районной больнице. Я была на последнем месяце беременности, и меня в армию не призвали. Когда немцы подошли к Минску, стало тревожно и в нашем райгородке. Собрав в баульчик самое необходимое, я с толпой беженцев ушла на восток.

По два-три раза на день фашисты налетали на шоссе, бомбили и обстреливали с бреющего ни в чем не повинных людей, и после каждого налета на дороге оставались десятки убитых и раненых. Приходилось днем прятаться в пшеничных полях или в придорожных рощах и продолжать свой путь ночью под покровом темноты.

Можешь себе представить, каково было мне в моем положении отмахивать по двадцать километров в ночь. Я еле-еле волочила ноги и молила судьбу, чтобы ничего не произошло у меня в пути, на шоссе, где никому ни до кого нет дела.

О себе я не думала. Мысли мои были о будущем ребенке: мы с мужем так ждали его — ведь он поздний у нас, а позднего ждешь особенно.

«Добраться бы только до Днепровска. Может быть, еще застану там своих родных? А тут, глядишь, и немцев остановят, ведь неподалеку, слышно, идут бои».

Когда на третьи сутки рано утром я улеглась в березовой роще и вспомнила, что уже отмахала не меньше полусотни километров, мне жутко сделалось. В последние дни, когда я еще была дома, мне уже трудно было двигаться, и соседка по двору, встретив меня, сказала, что я рожу непременно двойню.

И вот лежу в роще под березой, и у меня весь день это не выходит из головы. Боже ты мой, хоть бы с одним все благополучно было, а тут сразу с двумя... И так мне от этой мысли нехорошо стало, что я почувствовала еще большую тяжесть и не в силах была встать на ноги. А день уже на исходе, солнце зашло, стемнело, люди двинулись к шоссе, а я сижу под деревом и не трогаюсь с места. А тут еще то ли я повернулась не очень ловко, то ли от чего-то другого, не знаю, начались у меня такие жуткие боли в пояснице, что я с ужасом подумала: «началось!».

Но боли вскоре утихли, и я поняла, что это ребенок внутри пошевелился у меня, словно напомнил о себе.

Заметив мои мучения, женщина с баулом за спиной сочувственно и в то же время осуждающе сказала:

— Э-э-эх, милая, в такое-то время рожать собралась. Родишь ты его на верную погибель. Смертушка-то витает вокруг, по пятам за нами ходи‑и‑и‑т...

— Кто же знал, что такое случится! — сказала я, но женщина, махнув рукой, пошла дальше.

Фронт догонял нас. С наступлением темноты за рощей все чаще раздавалась артиллерийская пальба, и небо на западном горизонте было сплошь в алых сполохах.

А мимо все шли и шли нескончаемым, казалось, потоком беженцы, иногда их оттесняли к обочинам отступающие воинские части.

На развилке большинство людей разошлись: кто ушел вправо, кто — влево, а путь на Днепровск был прямо, и я оказалась на шоссе одна. Пока я стояла и оглядывалась, небо затянуло тучей, потом загрохотало и полил дождь. По обеим сторонам дороги сплошь луга и ни одного деревца, где бы можно укрыться и переждать грозу. И тут, на счастье, нагнала меня полуторка, крытая брезентом. Шофер, видимо, еще издали приметил меня, притормозил, и красноармейцы, высунувшись из-под брезента, подхватили меня и втащили в кузов.

Так я чуть свет добралась до Днепровска.

Дом наш стоял в самом конце узкой улицы Урицкого, в глубине разросшегося фруктового сада, но я уже издали приметила, что на дверях висит замок и ставни наглухо закрыты на железяки.

Ключ, как всегда, лежал в условленном месте — под крыльцом.

Я вошла в дом, приоткрыла изнутри ставню и увидала на столе под сахарницей записку: «Ушли с мамой и папой в Турск. Если придешь домой, не задерживайся тут долго. Немцы дважды прилетали бомбить мост через Днепр. Сестра Софа».

«Ну, ничего, — подумала я, — раз дважды прилетали и не разбомбили, то могут не дать им разбомбить и в третий раз. Ведь деревянный мост — единственная переправа через реку и, должно быть, здорово охраняется зенитчиками». Эта мысль успокоила меня, и я решила хотя бы до вечера побыть дома, отдохнуть и привести себя в надлежащий вид.

Был уже седьмой час вечера, когда меня разбудила близкая стрельба. Кинулась к окну: это опять стреляли зенитки.

Быстро оделась во все чистое, взяла из комода простыню, два вафельных полотенца, все это свернула и спрятала в сумку.

Только вышла с Урицкой на Ленинскую, мне бросилась в глаза распахнутая настежь дверь в городской аптеке. Когда-то здесь работала провизором моя школьная подруга, и я решила заглянуть к ней, попросить пару бинтов, что-нибудь обезболивающее, флакон тройного одеколона...

Я вошла туда, стала окликать подругу, но никто не отозвался. Прошла в провизорскую — ни души. Взяв все, что мне нужно было, заторопилась к мосту. Он, к счастью, был цел, но часовые пропускали через него только воинские части, а беженцы, столпившись вдоль обочин, молчаливо ожидали своей очереди.

Не успела дойти до середины моста последняя рота пехотинцев, как из-за леса, со стороны закатного солнца выскочили три «юнкерса», спикировали прямо на мост, высыпав на него град зажигательных бомб и несколько фугасок, которые плюхнулись в реку. Но этому старому деревянному мосту достаточно было зажигалок, чтобы воспламениться. Не прошло и пяти минут, как над рекой забушевало пламя.

Люди в панике кинулись к Днепру. Побежала туда и я. Одни прямо с обрыва прыгали в реку и плыли на тот берег, другие стали разбирать дровяной склад, спускали на воду доски, ложились на них и, подгребая руками, переправлялись.

Долго не раздумывая, достала бинт, обмоталась потуже, сбросила с обрыва дюймовую доску, спустилась вниз, но лечь на нее не смогла: мешал живот. Тогда я ухватилась за доску обеими руками и, толкая ее вперед, поплыла.

Переправилось через Днепр порядочно людей, и так они быстро разбрелись, что я очутилась одна в лесу. Совсем уже стемнело, когда я двинулась наугад через лес, не предполагая, что кого-нибудь встречу. Вдруг впереди взлетела ракета, она на одну-две секунды осветила опушку, и я поняла, что где-то неподалеку расположилась воинская часть, может быть, те самые зенитчики, что охраняли мост.

Будь что будет, решила я, пойду дальше...

Но только стала взбираться на холм, меня пронзила насквозь такая боль, что я еле удержалась на ногах. Сделав над собой усилие, я кое-как одолела холм, а когда пошла под уклон, новый, еще более острый приступ боли совершенно сковал меня, и я опустилась на землю.

— Люд-и-и-и! Кто-нибудь! Помогите-е-е! — закричала я, но никто не откликнулся.

С этого момента боли уже не отпускали меня, и оставаться одной в лесу было равносильно гибели: начались роды!

Я изо всех сил обхватила руками ствол сосны и потихоньку встала. Иду, держу на животе руки и совершенно отчетливо ощущаю, как под ними бьется ребенок. Первым моим желанием было ослабить несколько бинт, может, полегче станут боли, но почему-то побоялась и еще туже затянула его.

Теперь я уже не помню, сколько еще прошла, путаясь в кустах, как вдруг услышала окрик:

— Стой! Кто идет?!

Я не успела ответить, как часовой лязгнул затвором винтовки, и от страха, что после всех моих мучений так глупо оборвется жизнь, я закричала:

— Не стреляйте! Я своя!

И пошла как безумная прямо на часового, не обращая внимания на его окрики. Просто удивительно, как он не застрелил меня. Когда я была в нескольких шагах от него, силы совсем покинули меня, и я упала.

— Да ты что это, гражданочка? — спросил часовой, подбегая.

— Миленький, помогите, я рожаю...

Он хотел было помочь мне подняться, но я очень отяжелела. Тогда он вызвал своего товарища, и они вдвоем привели меня на огневую позицию батареи, уложили в окоп и укрыли плащпалаткой.

— Зови, Колесов, командира батареи, раз такое у нее дело, — обратился часовой к своему товарищу.

Пришел командир батареи, высокий, мрачный, в ватной куртке, перехваченной ремнями, и в пилотке.

— Товарищ старший лейтенант, такое, значит, дело, — начал скороговоркой докладывать часовой. — Из беженок... На сносях... Может, в дивизион доставить, там военфельдшер... А мы-то, пушкари, что тут можем...

А схватки уже не оставляют меня, чувствую — вот-вот начнется...

— Товарищ старший лейтенант... миленький... не отправляйте меня в дивизион... Меня уже нельзя трогать с места... не стесняйтесь, помогите мне... Я сама — врач... Я буду вам говорить, что нужно, а вы делайте...

Старший лейтенант был молод, решительно ничего не смыслил в этих делах и совершенно растерялся. Тогда я опять стала просить, чтобы он отбросил всякий стыд, что если он будет слушать меня и в точности все исполнять, то спасет меня и ребенка.

Только теперь мои слова дошли до него. Он быстро расстегнул ремни, скинул ватник, засучил рукава гимнастерки и, заметно волнуясь, сказал:

— Говорите, доктор, говорите, что нужно...

Первым делом я велела ему достать из моей сумки ножницы и подстричь ногти, потом тщательно вымыть руки одеколоном.

Можешь себе только представить, друг мой, сколько нужно было выдержки, терпения, чтобы превозмочь все муки и не потерять самообладания. Не будь этого, мои спасители ничего бы не смогли сделать, и я бы, наверно, погибла. Ведь были минуты, когда я уже, казалось, теряла сознание, но невероятным усилием воли возвращала себя к действительности и говорила старшему лейтенанту, что и как необходимо делать дальше.

И он, вечное ему спасибо, отлично справился...


Пришла Тося в белом халате и в белом колпаке, стала убирать со стола.

— Товарищ майор, — обратилась она к военврачу, — у Сяо Мэй на ночь снять капельницы?

— Непременно снять, и сделай ей инъекцию пенициллина. А старушке Ли поставь банки.

— Ясно, будет исполнено, — ответила Тося и уже двинулась было к двери, но Тома остановила ее:

— Товарищу капитану постелишь тут на кушетке, а я буду спать в палате.

— Ясно, будет исполнено! — опять отчеканила Тося и повернулась кругом.

— А не пойти ли нам побродить? — предложила Тамара Осиповна. — Ты смотри, какой чудесный выдался вечер.

На улице было светло, тихо. Луна только перевалила через горный хребет и остановилась невысоко в темно-синем небе. Небольшие деревья в больничном садике, облитые голубым сиянием, слегка шелестели листвой и были сказочно красивы.

В Пяти Тополях насчитывалось около двух десятков фанз. Кое-где в низких, почти вровень с землей оконцах, затянутых вместо стекла вощеной бумагой, мигали тусклые огоньки. На окраине села, на горе стояла пагода с вогнутой черепичной крышей, к пагоде вели выложенные из камня ступени. А справа, за пагодой и пониже ее, пустовал кирпичный дом, где прежде помещалась японская жандармерия, стекла там были выбиты, и дверь висела на крюке...

— Так ты слушай, что со мной было дальше, — после недолгого молчания сказала Тома и взяла меня под руку.


...Еще только рассвело, зенитчики помогли мне с ребенком перебраться поглубже в лес, подальше от огневой позиции. Они там специально отрыли ровик, устлали его сосновыми лапами и натянули сверху плащпалатку. Двое суток провела я там. За это время батарея несколько раз вела огонь по вражеским самолетам, налетавшим на шоссе. А однажды, это было в полдень, только зенитчики дали залп, один «юнкерс» оторвался от клина и пошел в пике прямо на батарею. Но огонь зенитчиков был так кучен, рассказывал Колесов, что стервятник вынужден был сбросить бомбы за триста метров от цели. Я и сама слышала, как от взрывов закачалась земля, и от страха, что ребенок мой оглохнет, закрыла его собой.

Все эти двое суток, что я находилась здесь, ко мне приходил Колесов то с котелком супа, то с банкой сгущенного молока и сухарями.

— Подкрепляйтесь, товарищ доктор, вам ведь еще предстоит неблизкий путь...

Потом явился старший лейтенант с забинтованной головой, без пилотки и сообщил, что батарея к вечеру снимается с места, и если мне по пути, то он сможет взять в машину.

— Не знаю, мне в Турск...

— В Турск? — переспросил он. — Тогда не по пути.

— Товарищ старший лейтенант, — обратилась я к нему, — если не секрет, конечно, скажите, как вас зовут?

Мой вопрос немного смутил его.

— Зачем это вам?

— Простите, раз секрет...

— Ну, какой же секрет, — улыбнулся он. — Зовут меня Афанасий Иванович Дробот.

— Вот я и назову своего сына Афанасием...

— Да вы это что, шутите?! — удивленно воскликнул он. — Такому чудесному парню мое простецкое имя. Сказать вам по правде, когда я еще был курсантом в артиллерийском училище, то собирался сменить свое имя на более звучное, скажем, Валентин или Евгений. Да война помешала. Так что не советую.

— Нет, нет, товарищ старший лейтенант, это я решила твердо. Если бы вас звали, например, Харитон или Гавриил, я бы все равно дала такое имя своему ребенку.

— А отца ребенка, то есть мужа вашего, как зовут?

— Николай Валерьянович!

— Что ж, вроде ничего будет: Афанасий Николаевич! — уступил старший лейтенант.

Я хотела дать ему свой адрес, но, вспомнив, что никакого адреса у меня теперь нет, сказала:

— Как только немного приду в себя, пристрою сына, тоже уйду на фронт. Я ведь военнообязанная, врач, да еще хирург.

— Где-нибудь на фронте и встретимся, — не очень уверенно сказал Дробот, а стоявший рядом Колесов подсказал:

— В Берлине...

— После нашей победы уж обязательно! — согласился Дробот. — Коли живы останемся, разыщу вас, доктор, приеду повидать своего крестника.

— Спасибо вам, товарищ старший лейтенант... — еле проговорила я и залилась слезами.

— Ну, что ж это вы? — испугался Дробот. — Ведь все у вас ладно. — И чтобы вернуть мне хорошее настроение, сказал: — Наверно, зря я в артиллеристы пошел, из меня бы неплохой фельдшер получился, как по вашему, доктор?

— Акушер, — опять подсказал Колесов.

— Вот именно!

А я сквозь слезы смотрю на старшего лейтенанта и, как молитву, повторяю про себя: «Чтобы ты только счастливым был, чтобы только пуля миновала тебя, милый мой человек...»

Батарея уже была на колесах, когда Колесов принес в солдатском вещмешке продукты.

Я решительно отказывалась взять, подумав, что это они отрезали от своего красноармейского пайка, но старший лейтенант заверил, что в каптерке у них такие запасы, что вряд ли уместят все на машине.

Он приказал Колесову проводить меня до шоссе.

В Турске родных я уже не застала, оказалось, что беженцы переночевали и чуть свет ушли дальше.

Словом, друг мой, около двух недель брела я с ребенком на руках по знойным, пыльным дорогам, изредка останавливалась в каком-нибудь селе, где нам из жалости давали приют, а иногда кое-что поесть. Свет ведь не без добрых людей!

Добралась наконец до Гомеля. Мне удалось сразу же сесть в эшелон с эвакуированными. Признаться, я даже не интересовалась, куда он нас повезет. Одни утверждали, что в Казахстан, другие говорили — на Волгу, а мне было решительно все равно куда, лишь бы поскорей добраться до какого-нибудь места и определиться. Оказалось все же — на Волгу. На двадцатые сутки нас выгрузили в Саратове, распределили по квартирам. Я поселилась у одинокой старой женщины, она жила на окраине города в собственном небольшом доме. Два ее сына были на фронте. Я сказала ей, что, как только устроюсь, возьму ее на свое иждивение, и старушка согласилась присматривать за ребенком.

Уже через несколько дней мне удалось поступить сперва участковым врачом, потом — хирургом в заводскую больницу.

Афанаська мой оказался на редкость крепким, рос не по дням, а по часам. Но вскоре пришла новая тревога: у меня пропало молоко. Тогда я написала сестре мужа в Тюмень и попросила разрешения приехать к ней. Она тотчас же вызвала меня телеграммой.

Я прожила в Тюмени три месяца, и поскольку кормить грудью Афанаську я не могла, оставила его на попечение тетки и пошла в военкомат призываться в армию...

Тут я пропускаю почти два года моей фронтовой жизни и подхожу к самому главному, что не дает мне покоя и неодолимой тяжестью лежит на душе.

— Что, гибель мужа? — спросил я, но Тома отрицательно покачала головой.

— Нет, это случилось гораздо раньше, летом сорок четвертого, когда наша гвардейская армия форсировала Вислу. Шли тяжелые бои за переправу. В воздухе стоял немыслимый грохот орудий, черное ночное небо пестрело багровыми вспышками. Наш медсанбат развернулся километрах в двух или трех от передовой в полуразрушенном селе. Были минуты, когда немецкие снаряды рвались так близко, что качались ветхие избы. Но нам ведь не привыкать. В любых условиях приходилось, как у нас говорят, принимать и обрабатывать раненых; в ту ночь поступало их особенно много и все с тяжелыми ранениями. Как начали с вечера возить их с поля боя, так и возили до рассвета, хотя передовые подразделения, уже форсировав реку, закрепились на том берегу.

Только унесли с моего операционного стола одного старшину, раненного осколком мины в бедро, я по обыкновению крикнула санитарам:

— Несите следующего!

И вот наши старички санитары внесли на носилках артиллерийского майора. Пока они раздевали его, я выскочила в сени затянуться папироской. В это время что-то случилось с движком, от которого мы получали свет, но через две-три минуты движок вновь заработал, и лампочки зажглись в полный накал.

Я подошла к операционному столу, глянула на мертвенно-бледное, обескровленное лицо раненого и не поверила своим глазам. Смотрю на него и чувствую, как по спине у меня пробегает холод, а на лбу выступает пот.

— Дробот?! Афанасий Иванович?!

В это время раненый приоткрыл глаза и, должно быть, узнав меня, чуть улыбнулся краешками губ.

— Афанасий Иванович, дорогой мой...

Осколок мины рассек у него брюшную полость, задев верхний край печени. А пока его везли, растрясли изрядно, и раненый потерял много крови.

Я понимала, что ждать нельзя ни минуты, и в то же время боялась приступить к операции, потому что этот человек был мне слишком дорог и побороть волнение я не могла.

— Ольга Яковлевна! — позвала я нашего старшего хирурга. — Подойдите, пожалуйста, тяжелый случай!

Подполковник медицинской службы Ольга Яковлевна Гриневич была опытнейшим хирургом, у нее, как все у нас говорили, волшебные руки. Еще говорили о ней, что она, как дух, витает над больным, возвращая к жизни, казалось, совершенно безнадежных.

— Ну, что там у тебя за тяжелый случай? — подходя к Дроботу, спросила она своим грубоватым голосом. — Да-а-а, если бы не печень... — и на несколько секунд задумалась, словно решая, с чего начать операцию. — Приготовить больного к операции, срочно!

— Ольга Яковлевна, милая, сделайте все... спасите его...

Она глянула на меня и, кажется, поняла, что значит для меня этот артиллерийский майор.

— Ассистировать будешь?

— Нет, я лучше выйду из операционной...

Полтора часа продолжалась операция, и, когда Дробота перенесли в послеоперационную комнатку, я уже не отходила от него.

Только в десятом часу утра пришел он в сознание и, увидев меня рядом с собой, тихонечко взял мою руку и спросил:

— А тезка мой, Афанасий, жив-здоров?

— Растет, товарищ майор! — ответила я бодрым голосом, чтобы не выдавать своего волнения.

— А ваш Николай Валерьянович?

Я закивала головой.

— Лежите спокойно, не разговаривайте, Афанасий Иванович!

Но он не послушался, спросил:

— Как, тяжелое у меня ранение? Вернусь я на фронт фашистов добивать?

— Будем надеяться, что вернетесь... — сказала я, хотя знала, что никаких надежд нет.

Через двое суток он умер от перитонита.

С тех пор, друг мой, я ношу в своем сердце это горе. Я давно примирилась со смертью моего отца, свыклась с трагической гибелью мужа перед самым уже концом войны, а вот майора Дробота забыть не могу.

Когда он умирал на моих руках, но еще был в сознании, то попросил меня после войны как-нибудь выбрать время и съездить к его матери в Горький, — он рос без отца, — и передать ей письмо, которое не успел отправить.

— В ноябре демобилизуюсь и съезжу в Горький, — сказала Тома. — Узнаю, в чем она, Ирина Тихомировна, нуждается. Если она совсем одинока, то предложу ей жить у меня.

Тамара Осиповна замолчала, отвернулась и стала быстро закуривать.

— Прости, пожалуйста, — сказала она, пересилив волнение. — Ты даже не представляешь, как я рада, что встретила тебя. Пойдем, побродим еще, на улице так хорошо. — И, помолчав, заключила: — Вот, друг мой, как это случается в жизни, такое, наверно, не придумаешь...

Луна уже успела обойти полнеба, вдоль Млечного Пути на юг длинными косяками улетали птицы. И почему-то вспомнились мне бакланы, которых здесь приручили и стало жаль, что они никуда не улетят, останутся зимовать на крышах глинобитных фанз.

— Ну, а как ты жил после того, как я уехала из Ленинграда? — неожиданно спросила Тома. — Когда я обнаружила в муфте остальные деньги, то всю дорогу до Орши чувствовала себя ужасно виноватой: вот, думала я, отдал мне все до последней копеечки, а сам будет горе мыкать.

— Да что ты, ведь у меня еще оставались деньги...

— Но ты был, помнится, очень плохо одет.

Но я не стал ей рассказывать, что было со мной в ту памятную для нас обоих зиму, как не стал говорить, что произошло после, когда меня в вежливой форме попросили из Белорусского клуба и я чуть было не вернулся в ночлежный дом. Хорошо, что в эти дни подвернулась работенка в гальваническом цехе небольшого частного предприятия на Боровой улице, где никелировали разную металлическую фурнитуру. Работа была бы ничего, но в цехе отсутствовала вентиляция, ядовитые газы и окиси оседали в тесном помещении, и в иные дни невозможно было дышать. Зато мне выдали аванс сразу за две недели вперед, и я снял себе на Четвертой Советской улице у разорившегося ювелира крохотную полутемную комнату рядом с кухней.

Но вскоре я простудился и слег. На рентгене у меня обнаружили какие-то очажки в легких и категорически запретили работать во вредном цехе. Со справкой из больницы я пошел на биржу труда, и там твердо пообещали через месяц, самое большее через полтора послать меня на завод, где я смогу приобрести специальность токаря или фрезеровщика.

— Такая, паренек, установка сейчас. Посылать вашего брата комсомольца приобретать профессию, — говорил мне сидевший за крохотным окошком человек. — Так что малость еще перебейся.

Но я совершенно извелся, ожидая повестку из биржи труда. Тут начались неприятности с квартирной хозяйкой Цецилией Марковной, высокой, сухопарой, безгрудой ведьмой, которой я задолжал.

Март в том году выдался очень метельный, морозы иногда доходили до двадцати пяти градусов, и вот в один из таких лютых вечеров Цецилия Марковна перед самым моим носом захлопнула двери.

— Иди отсюда, обманщик! — услышал я за дверями ее грубый голос. — Иди отсюда, обманщик! Порядочные молодые люди платят за комнату в срок! Иди отсюда, обманщик!

Ничего не поделаешь, я спустился во двор и, чтобы согреться немного, принялся ходить по кругу, потом вышел на улицу и там затопал ногами. В неярком свете уличного фонаря я заметил, как в снегу копошится полуживой, закоченевший, должно быть, только что свалившийся с провода воробей. Я поднял его, сунул за пазуху. А время шло, я продрог уже до костей, и из страха, что мои слабые легкие не выдержат и я снова заболею, побежал на пятый этаж и принялся колотить в дверь, требуя, чтобы Цецилия пустила меня в квартиру. Но она не откликалась. Часу уже в десятом вернулась с гулянья Клара, старшая дочь хозяйки, и только она отомкнула замок своим ключом, я юркнул через порог, пробежал к себе в комнату и заперся там.

Я выпустил ожившего воробья, и он, полетав по комнате, сел на подоконник. Я накрошил ему хлеба, налил в блюдце воды из чайника. Так он прожил со мной три дня, а на четвертый, это было, помнится, в субботу, околел.

В этот день обычно вся плита у Цецилии была заставлена судками с жарким и другими кушаньями. Во второй половине дня, когда в квартире никого не было, я тихонько вышел на кухню, приподнял крышку гусятницы и бросил в жаркое мертвого воробья.

Вечером к хозяевам пришли гости, кажется это были смотрины или помолвка, точно не помню. Веселые голоса в столовой не умолкали. Громче всех раздавался бас Цецилии Марковны. Я лежал на своей прохудившейся кушетке и затаив дыхание прислушивался, чем все это у них кончится.

Вот Цецилия пришла на кухню и завозилась с судками, потом вернулась торопливым шагом в столовую. Прошло каких-нибудь пять-десять минут, и она дико заорала:

— Цезарь, что это?!

Молчание.

— Цезарь, я спрашиваю тебя, что это?

Я догадался, что речь идет о моем несчастном воробушке, попавшем, как я после узнал, в тарелку Клариному жениху.

— Ой, это он, этот обманщик! — вдруг пуще прежнего закричала Цецилия и кинулась к моей комнате.

Дверь оказалась запертой, и она принялась стучать в нее кулаками, толкать плечом, потом навалились на нее все, кто прибежал на кухню.

Я поднялся, открыл двери, прикинувшись сонным:

— Это ты бросил в жаркое дохлого воробья? — подступая ко мне, спросила Цецилия Марковна.

— Мадам Карасик, — сказал я, протирая глаза, — вы не иначе, как лишились разума, если произносите этот бред...

— Цезарь, ты слышишь, Цезарь? — кричала она теперь мужу. — Да, да, я лишилась разума, ибо нормальный человек никогда не пустит в квартиру такого хулигана, как ты! Цезарь, беги в милицию!

При слове «милиция» ювелир испуганно вздрогнул. Замешанный в каких-то махинациях на барахолке с фальшивыми камушками, он уже однажды побывал в отделении и с тех пор пуще всего боялся милиции.

— Ша! Тихо! Зачем тебе милиция! Может быть, молодой человек тут вовсе ни при чем. Может быть, воробей залетел в форточку и случайно попал в гусятницу! Ведь не пойманный не вор!

— Цезарь, я умру от тебя! — беспомощно взмахнув своими длинными руками, произнесла Цецилия Марковна.

Тут я решил сам наступать:

— Хорошо, тогда я сам сбегаю за милиционером! — И двинулся было к дверям, но Цезарь Юльевич вцепился мне в рукав и оттащил от дверей.

— Не надо, ради бога, не надо!

— Что значит не надо? — настаивал я. — А держать меня после больницы весь вечер на морозе можно?

Словом, скандал на этом кончился.

Цецилия слегла с нервным расстройством, несколько дней не выходила из спальни, а дочь ее Клара от того, что воробей расстроил ее помолвку, ходила с опухшими от слез глазами.

Вскоре пришла из биржи труда долгожданная синяя повестка. Я получил направление на болторезный завод учеником токаря по металлу. Завод этот помещался в конце Балтийской улицы на пустыре.

Да, стоило пережить все, что выпало на мою долю в ту зиму, чтобы встретить наконец счастливый день, когда мне выдали на заводе новенькую синюю спецовку и старый токарь Тимофей Антонович подвел меня к большому токарному станку, до блеска начищенному, с коробкой скоростей на станине и со своим моторчиком, который заводился от легкого прикосновения руки.

— Ну вот, парень ты мой ненаглядный, это твой станок будет. Работай, постигай, береги пуще ока своего, поня́л?

— Да как не понять...

— Будешь, как говорится, с усердием стоять на рабочем месте, приобретешь рукомесло. И в прежние времена и в нонешние токарь по металлу — профессия наипочетнейшая. Поня́л? У меня батя токарем был, дай бог кажному жил себе. Сам я, как видишь, то же самое, на судьбу не жалюсь. Поня́л?

— Понял, Тимофей Антонович!

— Так что запускай моторчик, и давай тебе, как говорится, бог!

Каждый день в конце смены, когда все уже уходили из механического цеха, я, глядя на мастера, еще долго возился около своего токарного станка, протирал чистой тряпицей каждый винтик, каждую шестереночку. Это очень нравилось Тимофею Антоновичу, через него узнали о моем усердии в конторе, и когда недели через две мой наставник исхлопотал для меня третий разряд, никто там не усомнился в моих успехах.

От радости быть рабочим, да еще токарем по металлу, я написал стихотворение «Шестеренки» и снес его в редакцию популярного в ту пору журнала «Резец».

Дмитрий Исаевич Лаврухин, редактор журнала и воспитатель большинства ленинградских писателей моего поколения, прочитав стихи, поднялся мне навстречу и протянул свою большую, поросшую рыжим пухом руку.

— Вот и хорошо, что пришел в свой рабочий журнал, — сказал он. — Стихи твои поместим в самый ближайший номер. Только смотри, дружок, не остановись на этом, пиши больше. А тебя зачислим в литгруппу при журнале «Резец» к Якову Ярвичу. Будешь приходить раз в неделю на занятия. Согласен?

— Спасибо вам, товарищ редактор, — пробормотал я трясущимися от волнения губами.

И верно, как Дмитрий Исаевич говорил, так оно и было: мои «Шестеренки» появились в «Резце».

Так я впервые напечатался.

Купив в киоске сразу несколько номеров журнала, я побежал домой, и не успела Цецилия Марковна впустить меня в квартиру, я бросил ей на кухонный стол журнал:

— Вы меня еще узнаете, мадам Карасик!

Быстро перекусил, переоделся и ушел на занятия литературной группы. Когда я в одиннадцатом часу вернулся домой, то не узнал своей комнаты. Пол был тщательно вымыт, на окне висела белоснежная занавеска с бахромой, а вместо старого прохудившегося дивана стояла полуторная кровать, устланная байковым одеялом. Минут через пять я услышал голос хозяйки:

Загрузка...