— Цезарь, иди к нему и скажи!

И Цезарь Юльевич пришел и сказал:

— Пожалуйста, живите сколько вам угодно и не беспокойтесь. И можете при желании пользоваться ванной. А это вам ключ от парадной двери...

Как и советовал Дмитрий Исаевич Лаврухин, я не думал останавливаться на «Шестеренках», и в месяц раз мои стихи появлялись в «Резце». А в одном из номеров журнала была помещена целая страница новых стихов с моей небольшой, в одну колоночку, фотографией.

Кажется, я нашел свой путь в жизни...


———

Не успел я перейти через Тучков мост, как слева на набережной разорвался снаряд. Людей там, к счастью, не оказалось. Очередь за водой стояла справа от моста, ближе к Малому проспекту. Но немцы, видимо, брали этот квадрат «в вилку», потому что минут через пять на углу Первой линии и Малого проспекта в доме, похожем на киль корабля, посыпались стекла. Люди, стоявшие около проруби, испуганно кинулись в сторону, спрятались за опрокинутый вверх дном и вмерзший до половины в лед речной буксир. А те, что лежали на льду, погрузив в майну ведерки и чайники, даже не пошевелились: медленно, чтобы не расплескать воду, на шнурках вытаскивали их наружу.

Я обратил внимание на маленькую, худенькую женщину, тяжело, из последних сил поднявшуюся со льда. На ней широкие лыжные штаны, небрежно заправленные в черные валенки, и суконное полупальто с котиковым воротником, стянутое ременным поясом; голова и лицо обмотаны пуховым платком так, что только одни глаза глядят, как из амбразуры. В одной руке у нее голубое детское ведерко со скачущими зайцами, в другой — эмалированный чайник. Пройдет немного, остановится, передохнет — и дальше. А подняться на набережную по крутым намерзшим ступеням у нее нет сил, да и опасно — поскользнешься, останешься без воды.

«Бедная старушка, наверно, никого у нее нет, что сама ходит на реку», — подумал я, подбегая, чтобы помочь ей подняться по обледенелым ступеням. И боже ты мой, узнаю Катюшу Прозорову!

Она жила на одной лестничной площадке с моими родными, и еще недавно вместе с моими сестрами дежурила во время воздушных тревог на крыше и гасила зажигалки. Все тогда восхищались ловкостью этой смелой, решительной девушки: она чуть ли не на лету хватала брезентовыми рукавицами зажигательные бомбы и кидала их в бочку с водой.

Катюша, Катенька, выглядевшая в свои восемнадцать лет старухой!

Отец ее, токарь с Трубочного завода, с первого дня войны на фронте. Мать, тоже работница, простудила в холодном цехе поясницу и совсем слегла.

В те редкие дни, когда я приносил родным кое-что из своего пайка, моя мама отдавала Прозоровым иногда половинку сухаря, иногда осколочек сахара.

— Скоро ваши эвакуируются, — сказала Катя, когда мы шли с ней домой. — А вы не смогли бы и нас тоже?

— Не знаю, Катя, этим у нас занимается начальник штаба. Может быть, позже, с другой партией мне удастся включить вас в список.

— Пускай позже, — согласилась Катя, — к тому времени моей маме станет полегче. Теперь ей и подняться-то нельзя.

Я поставил на панель ведерко и чайник. Достал из полевой сумки сухарь и кусочек сахара.

— Это тебе с мамой...

— Ой, что вы, — испуганно отстранилась она, — а вашим?

— Я сегодня богатый, — пробовал я улыбнуться. — За целую неделю скопил, хватит и нашим.

— Жаль, что папа мой далеко, — вздохнула Катя, — он бы тоже нас так не оставил.

Когда мы пришли домой, Катя оставила себе ведерко с водой, а чайник отдала моим сестрам. — Не ходите на Неву, — сказала она, — там снаряды рвутся...


Когда я сообщил родным, что пятнадцатого февраля рано утром за ними приедет наша штабная машина, сестры попросили меня сходить с ними на Съезжинскую. На старой квартире остались кое-какие носильные вещи, их нужно было собрать в дорогу.

Я запретил сестрам ходить далеко. Они были так слабы, что едва добирались до булочной за своими пайками хлеба.

Пришлось пойти за вещами мне самому.

Наш дом на Съезжинской был самый большой на этой тихой, неширокой улице, и ему пока что везло.

Кругом падали бомбы, рушились здания, а на его обледенелых стенах даже царапинки не было. Так он и простоял всю войну целехонек и невредим, но из прежних жильцов осталось в нем меньше половины. В нашей небольшой квартире на пятом этаже умерло три человека.

Когда я пришел туда собирать вещи, то застал живой только бабушку Аню, старую работницу с фабрики «Светоч». Жила она в крайней крохотной комнате, как-то странно, наподобие балкона выпиравшей из стены и висевшей над темным, глубоким как колодец двором.

Жизнь бабушки Ани едва теплилась, ее немного поддерживала девушка из комсомольско-бытового отряда фабрики «Светоч». Она ежедневно приходила к старушке, приносила ей пайку хлеба и, размачивая в воде, кормила в постели, потому что бабушка Аня дней десять как слегла.

Она не сразу узнала меня.

— Как вы себя чувствуете, Анна Петровна? — спросил я.

— Отойду на днях, сынок, — слабым голосом сказала она.

— Я слышал, что вам предлагали эвакуироваться?

— Нет, сынок, тут я жизнь свою рабочую прожила, тут и останусь. — И, выпростав из-под одеяла длинные белые руки, показала на висевшую в углу икону: — Сними ее, поставь возле меня на стуле... Ведь верующая я...

Это было похоже на последнюю просьбу.

Я влез на тумбочку, снял иконку, стер с нее пыль и поставил к изголовью Анны Петровны.

— Спасибо, сынок. — И, помолчав, спросила: — Мама ваша жива?

— Вроде вас, Анна Петровна, очень слабенькая. На днях эвакуируются, только не знаю, выдержит ли дорогу через Ладожское озеро.

— Бог даст, выдержит.

— Кто-нибудь еще живет в квартире? — спросил я.

— А ты не заглядывал в первую комнату?

— Нет, не заглядывал...

— Вот уже месяц, наверно, как лежат там мать с дочкой, обнявшись, мертвые. Их еще в декабре переселили к нам из разбомбленного дома.

— Что, никого у них нет родных?

— Муж на фронте. Ничего не знает. Все шлет и шлет письма, а их читать некому...

Давно уже привыкнув ко всему и всего насмотревшись, я почувствовал, как от этих слов по спине у меня пробежала дрожь.

Анна Петровна более слабым, чем прежде, голосом сказала:

— Спасибо, что пришел, простились хоть, — и протянула мне руку. Я взял ее, худую, почти уже ледяную, подержал в своей ладони и, покрепче пожав, отпустил.

Быстро собрав в баул все, что висело в платяном шкафу, я заглянул в смежную с нашей комнату, где лежали мать с дочерью и куда почему-то почтальонша продолжала приносить письма.

И верно, они громоздились стопочкой на табуретке, штук шесть или семь фронтовых писем-треугольничков из грубой оберточной бумаги.

Я стал мысленно ругать почтальоншу, не понимая, зачем она оставляет их здесь. Ведь по всем правилам неврученное письмо следует вернуть отправителю.

Не хотела, видимо, добрая душа, причинить боль фронтовику — горю ведь теперь не поможешь.

Я списал с треугольничка номер военно-полевой почты.

Письмо, которое я вскоре отправил по этому адресу, недели через две, не найдя адресата, вернулось ко мне в редакцию.


———

Никогда прежде память так часто не возвращала меня к прошлому, как в дни ленинградской блокады.

Когда я хоронил на фронте моего младшего брата, командира саперного взвода, и вглядывался в застывшие дорогие мне черты его красивого юного лица, перед моими глазами прошли наши совместно прожитые детские годы.

Я вспомнил себя чуть ли не с пяти лет.

Я вспомнил узкую песчаную улицу на окраине Бобруйска, где мы снимали квартиру в старом доме с высоким скрипучим крыльцом.

Напротив стояла приземистая голубая церковь с позолоченной луковкой, увенчанной черным железным крестом. Пониже, в звонарне, висели разной величины медные колокола. Там жили голуби.

Когда по утрам туда поднимался по шаткой крутой лестнице старый одноногий звонарь Ахрем, голуби слетали на зеленый двор и бродили вокруг церкви.

Поднявшись наверх, дядя Ахрем снимал картуз, осенял себя крестным знамением и, раскачав чугунный язык, ударял сплеча в большой медный колокол. По всей округе разлетался густой одиночный звон. Через две-три минуты начинали звонить колокола поменьше, и не так грубо и густо. Потом — совсем крохотные, с тонким переливчатым звоном, как у тех колокольцев, что висели под дугами у извозчичьих рысаков, ожидавших за углом.

Словом, на нашей улице было шумно и людно, особенно в праздничные дни.

Когда навстречу нам попадался священник, которого мы знали как доброго человека, угощавшего нас иногда грушами из своего сада, я с братом, как учил сосед-шорник, быстро расстегивали две верхние пуговки на косоворотке, не понимая, зачем это нужно делать.

Как-то я спросил об этом соседа. Отмахнувшись от меня грубыми, задубелыми руками, он коротко и строго сказал:

— Делай! Попы и черти — одной шерсти!

Мне захотелось узнать, что же со мной произойдет, если, встретив батюшку, я не отстегну пуговки. Раза два или три я не отстегнул их, и, представьте себе, ничего со мной не случилось...

Справа от нас за невысоким забором из тонких реек жил полковник царской армии. Держал он целую свору охотничьих собак, блестящих, пятнистых, с обрубленными хвостами и длинными, отвислыми ушами. Каждый день, утром и вечером, хозяин на дворе прогуливал их и довольно громко спьяна разговаривал с ними, и псы, к моему удивлению, понимали человеческую речь.

Однажды жарким августовским утром, забыв, казалось, про своих собак, полковник выбежал из дома в расстегнутом кителе с золотыми погонами и, ругаясь неприличными словами, принялся рубить шашкой направо и налево росшие под окном пышные розы. На зеленую, еще влажную от росы траву сыпались белые, лиловые и алые лепестки.

Порубив начисто все розы, он выскочил из калитки на улицу, где стояли извозчики, и, замахнувшись шашкой на старика, угрюмо восседавшего на козлах, крикнул ему:

— Берко, скачи в крепость! Война объявлена!

— Ой, не говорите, ваше благородие! — испуганно отстраняясь и хватая ременные вожжи, произнес Берко.

Он прямо с места принялся нахлестывать коня, и через минуту черный фаэтон с откинутым кожаным верхом умчал полковника по пыльной улице в сторону крепостных валов.

Поздно вечером из лесничества приехал отец. Ему уже принесли розовую повестку, и мать стала собирать его на призывный пункт. Когда он назавтра, надев костюм похуже, пошел призываться, с соседнего двора его окликнул полковник:

— В солдаты, Михаль? — спросил он.

— Наверно, ваше благородие!

— Покажи повестку.

Отец достал розовый листок. Полковник быстро пробежал его глазами и ушел в дом. Через три минуты он вернулся и, передавая отцу мобилизационный листок, сказал:

— Я тут написал, Михаль, чтобы определили тебя ко мне в интендантство. Будешь открывать хлебопекарню, нашему доблестному русскому воинству нужны сухари! Понял?

— Понял, ваше благородие!

Недели через две на окраине города в одноэтажном кирпичном здании открылась военная хлебопекарня.

День и ночь свозили туда мешки с ржаной мукой. В глубоких печах лежали «кирпичные» хлебы. Едва они остывали, их на отполированных до блеска длинных столах пускали под хлеборезки. Потом ломти раскладывали на широченные противни и отправляли в сушильню. Аппетитный запах ржаных сухарей распространялся далеко за пределами пекарни.

Где-то уже гремела война, а мы, мальчишки, ничего этого не знали. Правда, все чаще по городу маршировали под музыку духового оркестра или просто под барабанную дробь солдаты.

Мы бежали за ними до самой станции, где их прямо с ходу погружали в теплушки и в спешном порядке куда-то отправляли.

Вскоре на улицах города стали появляться беженцы. Они ехали на подводах и шли пешком, усталые, запыленные, с тихими, страдальческими глазами. Иногда они бродили по дворам, предлагая в обмен на продукты свои последние пожитки. Кое-кто, вероятно, наживался на несчастье этих людей. Но среди горожан было больше добрых, честных, они зазывали к себе беженцев, поили и кормили их. Помню, как мать прямо с улицы привела целую семью: старика, старуху, их дочь с четырьмя детьми и усадила в большой комнате за стол.

И тут я вспомнил, что у отца в пекарне каждый день скапливаются целые вороха ломаных сухарей, которые не шли в упаковку. Их продавали за бесценок извозчикам, и те скармливали своим рысакам.

Ничего не сказав матери, я побежал в пекарню, набил в бумажный куль ломаных сухарей и принес беженцам.

— Какой добрый малец у вас, пане, — сказала моей маме старуха беженка, неприятно погладив меня жесткой, заскорузлой ладонью по голове. — Чтобы ему горя не ведать!

С того дня я таскал из пекарни сухарный лом и раздавал на улице беженцам. Отец только проверил, не беру ли я целые сухари, и, убедившись, что нет, ничего не сказал.

Однажды под вечер беженцы остановились около церкви.

— Это ты продаешь коня? — спросил извозчик Берко пожилого мужика в грубой домотканой свитке.

— Продаю, бо корму нема, бачишь, як притомилась, бедная.

— А конь был добрый? — спросил Берко.

— Ай, добрый, пане!

Берко пхнул коню своим могучим кулаком сперва под один, затем под другой бок. Конь дрогнул, качнулся, и у него подкосились передние ноги. Потом Берко заглянул лошади в большие черные зубы и, отойдя назад, скрутил жгутом длинный, почти до земли, неподвижный хвост и с такой силой дернул, что у бедной коняги припали и задние ноги.

Поднять лошадь, казалось, уже нельзя было, но тут подскочил хозяин и вдвоем они кое-как поставили ее на все четыре ноги.

— Сколько тебе за тю дохлую клячу? — спросил с подчеркнутым равнодушием Берко.

— Десять карбованцев, пан!

— Ха-ха-ха! — хватаясь за бока, расхохотался Берко, но смех этот был фальшивый какой-то, неестественный. — Пятерной! — И подставил беженцу свою ладонь, чтобы тот ударил по ней.

— Нехай семь карбованцев, пан!

Берко повернулся и стал медленно уходить. Хозяин, подумав, что теряет покупателя, стал звать Берко обратно.

— Давай гроши, пане!

Берко снял с головы картуз, достал из-под подкладки синенькую бумажку, положил ее беженцу на протянутую ладонь и сильно прихлопнул бумажку своей широкой ладонью.

— По рукам!

— Веди до моего двора! — только теперь увидев меня, сказал Берко.

— Сам веди! — сказал я и отвернулся.

— Ты что это, малец? Дружбу со мной теряешь?

— Обманул беженца, вот что!

— Ах ты, сопляк, что ты смыслишь в коне! — И, взяв под уздцы лошадь, повел ее за собой.

Шла она еле-еле, странно разбрасывая тонкие, худые ноги и опустив свою длинную, плоскую морду...


Я родился в Жлобине, раннее детство провел в Бобруйске, но считаю своей родиной Рогачев — тихий, утопающий в зелени районный городок на высоком берегу Днепра.

Здесь я учился в школе и в скорбный день похорон Ленина читал перед всем классом свое первое стихотворение «На смерть вождя».

В Рогачеве я впервые приобщился к труду, стал обучаться сапожному делу у нашего соседа Якова Борисовича. Это был очень добрый, еще нестарый человек, любивший рассуждать с заказчиками о положении в мире, хотя никогда не читал газет.

Он был одним из немногих, кто верил, что я когда-нибудь выбьюсь в люди.

Уже спустя много лет, когда я, став поэтом, приехал в Рогачев и подарил Якову Борисовичу одну из своих книг, он с утра надел праздничный шевиотовый костюм и черный картуз с высокой тульей и весь день ходил по городу, показывая книгу каждому встречному.

Мне было понятно волнение Якова Борисовича: ведь в свое время он принял участие в моей судьбе.

Когда летом 1925 года я признался ему, что собираюсь в Ленинград искать свой путь в жизни, он подарил мне хромовый крой с полным прикладом и усадил тачать сапоги в дорогу.

В Рогачеве похоронены мой дед и мой отец.

Я люблю свой родной городок с древним курганом над излучиной голубой реки, с золотыми дюнами за мостом, где растут в песках небольшие смолистые сосны.

А как здесь хороши фруктовые сады, особенно в мае, когда деревья густо усыпаны душистым розовым цветом, или в сентябре, когда звенящий, немного прохладный воздух бабьего лета напоен необыкновенным ароматом спелых антоновских яблок...

Конечно, я видел в своей жизни края поживописнее, повеличавее и красками поярче; я изъездил чуть ли не весь Дальний Восток — от берегов Амура до Курил и Камчатки, где есть такие места, что дух захватывает от красоты, но из моей памяти никогда не уходил родной городок на Днепре.

Живут еще в Рогачеве тихие, степенные старики, ровесники моего отца. Они помнят меня мальчиком, и, когда я прихожу к ним в гости, они рассказывают мне о том, что я давным-давно позабыл.

Но знают они, оказывается, не все. Они, например, не знают, что незадолго до смерти отца я, втайне от родных, унес из дома папину молитвенную накидку — талес. Это был неслыханный по тем временам поступок, и, если бы хватились, меня бы, вероятно, предали позору...

Отец слыл в городе атеистом и даже в большие праздники не ходил молиться в синагогу. Талес, купленный для него еще в день свадьбы, давно валялся, как совершенно ненужная вещь, в нижнем ящике изъеденного жучком комода среди белья и кусков материи.

А тут приехавшему на гастроли театру для сцены понадобился талес. Прослышав об этом, я, никогда не имевший в кармане своей копейки, не раздумывая, взял из комода черно-полосатую накидку и снес в театр. Мне дали за нее два рубля и контрамарку на спектакль «Колдунья».

Через три дня отец умер. Когда бородатые старики из погребального братства собрались обряжать его, как это полагалось по старому обычаю, в талес, я понял весь ужас содеянного мною.

И первое, что пришло мне в голову, — бежать! Я бросился в сад, перелез через забор и незаметно, задними дворами выбрался на Друтскую улицу и по ней — прямиком на шоссе.

У развилки, где дорога поворачивает на Жлобин, я остановился перевести дух и стал дожидаться попутной подводы. Но, как на грех, ничего не было, а тут собиралась гроза. Небо обложило тучами, потемнело, ветер поднял с дороги вихри пыли, а где-то за лесом уже погромыхивало.

И я побежал дальше.

Перед Лучином меня уже застала большая гроза. Хлестал дождь. Яркие молнии пронизывали черное небо. Они врезались то в редкий лесок справа от дороги, то слева от нее в широкое поле, сплошь уставленное снопами. И за каждой вспышкой молнии следовали могучие, оглушительные раскаты грома.

Можно было заскочить в чью-нибудь хату, переждать, но мысль о том, что начнут допытываться, кто я, почему оказался один на шоссе, пугала меня больше, чем гром и молния.

Я кинулся в лес, прижался спиной к широкому стволу дерева и закрыл глаза.

Вскоре гроза начала понемногу затихать. Дождь стал пореже. Но бежать я уже не мог. Кололо в боку, теснило дыхание. Промокшие брюки и майка прилипли к телу.

Я опять постоял на дороге, поджидая подводу, и снова напрасно.

Уже смеркалось, когда впереди замелькали огни. Это был Жлобин.

Постояв в нерешительности, я по какой-то тесной, темной улочке побрел к Днепру. Дойдя до реки, сел на мокрую от дождя траву, а мысли мои были там, в родном доме, где на полу, слегка устланном соломой, лежит отец и родные оплакивают его кончину.

И оттого, что я не прощусь с ним и не провожу его в последний путь из-за какого-то завалявшегося талеса, мне самому не захотелось жить.

Ночь провел я на берегу реки, и меня мучило: как же мне быть дальше?

Если вернусь домой, родные заставят меня изо дня в день, утром и вечером, произносить по отцу поминальную молитву. Тогда прощай пионерский отряд, куда я готовился вступить осенью, когда начнутся занятия в школе. Я сгорал от зависти, видя, как мои сверстники щеголяют по городу в красных галстуках. Меня уже приняли было в пионеры, но кто-то из мальчишек, застав меня на кургане с папироской в зубах, донес вожатому, и мне отказали в приеме, пока я не исправлюсь.

Но я не исправился. Получив в театре свои два рубля, я первым делом, тайком от родителей, купил себе пачку папирос «Ира».

Может быть, пробраться зайцем в вагон проходящего поезда, чтобы он увез меня подальше от родных мест? Ничего, где-нибудь пристроюсь, ведь свет не без добрых людей, тем более что я уже кое-что смыслю в сапожном деле...

Чего только не передумал я, сидя в темноте и дрожа от холода. К сожалению, летняя ночь слишком коротка, и ее не хватило мне, чтобы как-нибудь решить свою судьбу.

Едва стало светать, я отправился бродить по незнакомым улицам. Первым делом я пошел на базар, купил у торговки пшеничный коржик, съел половинку, остальное спрятал в карман на после.

Исходив за день полгорода, я почувствовал себя здесь таким чужим и одиноким, что решил вернуться домой. Как раз на шоссе попалась попутная подвода.

Я приехал домой, когда отца уже похоронили и все наши родичи молчаливо сидели на низких скамеечках в трауре — без обуви и в черных чулках.

Я ждал, что мама начнет ругать меня, но она только показала глазами, чтобы я снял сандалии и сел с ней рядом.

Как я ни отбивался от родичей, как ни грозил им новым бегством, меня все же заставили молиться в память об отце.

Какие это были муки произносить два раза в день одни и те же выученные по молитвеннику слова, смысл которых я совершенно не понимал. Да я и не старался вникнуть в их суть и пропускал целые абзацы с одной лишь мыслью: как бы раз и навсегда отделаться от назойливых и шумливых соседей, заполнивших до отказа нашу квартиру.

В конце концов я решился на отчаянный шаг.

На субботней молитве, во время которой нельзя ни разговаривать, ни двигаться, я стал лицом не на восток, как полагалось, а на запад, что считалось величайшим кощунством.

Подумав, что я просто ошибся, стоявший рядом со мной рыжебородый извозчик начал тыкать в меня пальцем, показывая, чтобы я встал как следует. Но я не двинулся с места. Тогда он схватил меня за ухо и так сильно дернул, что я вскрикнул от боли, кинулся к двери и выбежал вон.

Как раз мимо нашего дома прошагал пионерский отряд. Ребята маршировали строем под барабанную дробь, вздымая легкую пыль. Тут я заметил, что в заднем ряду — шли по четверо в ряд — всего трое мальчишек.

Долго не раздумывая и не спросясь вожатого, я занял свободное место.

И это было моим спасением...

Более двадцати лет хранил я тайну о похищенной молитвенной накидке. Не скажу, чтобы меня это никогда не мучило. Бывали в моей жизни минуты, когда я начинал терзаться и чувствовать угрызения совести.

И вот, в блокадном Ленинграде, где на каждом шагу нас подстерегала смерть, я решил обо всем рассказать матери и попросить у нее прощения.

Но она, кажется, не поняла, что я ей говорю, и как-то странно посмотрела на меня своими большими, выпуклыми глазами, которые ничего уже не выражали.

— Прошу тебя, сынок, — вдруг сказала она совсем упавшим голосом, — помоги Пелагее Петровне и Катеньке уехать. Ведь они такие милые.

Так до последних дней своих жила она заботой о людях, добрая моя мама...

В конце февраля Катя Прозорова сообщила, что Пелагею Петровну поместили в стационар. И поскольку она, Катюша, осталась теперь одна, то очень просит взять ее бойцом на какую-нибудь батарею.

Через начальника штаба армии полковника Метелева, человека доброго и отзывчивого, мне удалось устроить ее на одну из зенитных батарей в районе Колпина.

А вскоре я стал получать от Кати письма.

«От всей души я вам благодарна, — писала она, — что помогли мне стать бойцом. Останься я дома, наверно, давно погибла бы от голода. А теперь я жива-здорова и у меня цель в жизни — бить немецких фашистов.

Конечно, и на батарее подстерегает опасность, ведь стоит она на переднем крае, и в иные дни головы не высунешь из укрытия, но я уже вполне свыклась и стараюсь быть не хуже других воинов. Освоила я специальность связистки, и меня наравне со старослужащими посылают ремонтировать линию. А рвется она довольно часто из-за жестоких обстрелов.

Вот недавно был случай.

Среди ночи начался огневой налет. Снаряды рвались совсем близко, а один шлепнулся в десяти шагах от нашей девичьей землянки. Так ее тряхнуло, что мы повскакивали с нар. Хорошо, что спали не раздевшись, только валенки скинули. В одну минуту привели себя в порядок, выбежали на позицию. Не успела я добежать до окопчика, как помкомвзвода окликает:

— Прозорова!

— Есть Прозорова!

— Порвана связь с дивизионом, срочно выходи на линию!

Ночь выдалась — хуже не бывает. Темнотища. Метель. Кругом снаряды рвутся. А идти надо открытым полем. Пришлось лечь и ползти. А груз на мне немалый: автомат, катушка с проводом, противогаз, сумка с аварийным инструментом. Прижалась грудью к ледяной земле и забираю покруче коленками и локтями. Так я ползла с полкилометра, от вешки к вешке, однако обрыва не обнаружила. Значит, где-то подальше, в лесу. Но до него, если так ползти, не скоро доберешься. Мысль, что батарея под таким сильным обстрелом без связи с дивизионом, заставила меня подняться и побежать вперед. Как раз на опушке леса снаряды порушили вешки и в двух местах осколками перебило провод.

Быстро срастила, подключилась и, услыхав голос командира батареи, поняла, что все в порядке, и вздохнула с облегчением.

Но я не ушла с линии. Вернулась на батарею, когда уже светло стало...»

«Как раз перед праздником Мая, — сообщала в другом письме Катя, — пришла к нам газета «Защита Родины» с приказом о награждении группы воинов нашей армии ПВО. Нашла я среди них и свою фамилию. Честно вам говорю, что не ожидала я и сперва глазам своим не поверила. А когда успокоилась, подумала, что это, вероятно, представили меня за тот случай, когда мы вместе с Зинкой и Тоськой, нашими связистками, под вражеской бомбежкой подносили к пушкам ящики со снарядами. Замполит тогда нам благодарность объявил и сказал, что мы обеспечили успешный бой. Один немецкий бомбардировщик был сбит, а другой поврежден и ушел на свою сторону с дымом.

Кстати, Зинку и Тоську, как и меня, тоже наградили медалью «За боевые заслуги».

А 1 Мая, в день праздника, после торжественного обеда (были наркомовские сто граммов) командир полка вручал награды. Когда он поздравлял меня, я, вместо того чтобы ответить как положено по уставу, не сдержалась и расплакалась. Просто срам, забыть не могу!

Я вырезала приказ из газеты и отправила на фронт папе. Жаль, что не раздобыла второй газетки — для мамы. Но ничего, мне на той неделе обещали увольнительную. Забегу к вам в редакцию. Там, думаю, лишний экземпляр найдется.

До свидания, ваша Катя Прозорова, ефрейтор».


— Говори, говори, я еще послушаю, — попросила Мария Изгуновна, когда я, прервав свой рассказ, стал закуривать.

Она тоже выколотила пепел из трубки, плотно набила ее смятыми сигаретами и, подперев кулаками лицо, приготовилась слушать дальше.

Смеркалось еще больше. Вдали вспыхивали зеленоватые зарницы, и этих коротеньких, мгновенных вспышек, оказывается, вполне хватало, чтобы бурливая поверхность воды вдруг открылась чуть ли не до горизонта. Но они же, зарнички, отполыхнув, погружали все вокруг в непроницаемую, казалось, темень.


———

В темноте среди обледенелых зданий на Исаакиевской площади я не сразу нашел дом, где стояла батарея МЗА капитана Березкина.

Через всю площадь крест-накрест протоптаны в мглистом снегу тропинки. По какой идти? Пошел наугад по той, что ведет к памятнику Николаю I. Памятник наглухо обшит досками и обложен мешками с песком.

«Дом слева от собора!» — сказал мне по телефону Березкин.

Если встать спиной к Исаакию, самое высокое здание слева — гостиница «Астория». Если встать лицом — вроде все дома одинаковые. А ведь батарея на крыше так замаскирована, что и при свете дня не сразу ее обнаружишь.

Минут десять стоял я в центре пустынной, заснеженной площади. Тишина, ни души вокруг. Только метроном над входом в гостиницу стучит тревожно и гулко. Да лучи прожекторов поспешно шарят по низкому, туманному небу.

Какая это была до войны изумительно красивая площадь! Бывало, приезжая из Хабаровска в отпуск, часами бродил я вокруг Исаакия, поднимался под купол собора и всякий раз, будто впервые, с трепетным удивлением смотрел с птичьего полета на город, на Неву, на взморье, уходящее далеко к горизонту, и сами по себе вспоминались пушкинские строки: «Красуйся, град Петров, и стой неколебимо, как Россия!..»

А в памятное воскресенье 22 июня 1941 года, в десятом часу утра, мне позвонил из «Астории» Евгений Долматовский.

— Приходи, позавтракаем! — сказал он.

Мы подружились с Евгением Ароновичем в Хабаровске зимой 1938 года, когда он по поручению Фадеева помогал нашей дальневосточной писательской организации.

Около четырех месяцев провел поэт на Дальнем Востоке. За это время он побывал у моряков Тихоокеанского флота, на пограничных заставах, выезжал с Театром Красной Армии в отдаленные воинские гарнизоны.

Поэт вернулся в Москву с почти готовой книгой, которую так и назвал — «Дальневосточные стихи», и эта книга, по-моему, до сих пор занимает в его творчестве видное место.

Когда я пришел в «Асторию», завтрак уже был на столе, и за чашкой черного кофе с коньяком мы стали вспоминать совместные поездки по краю, наших общих друзей-дальневосточников.

Вспомнили Арона Копштейна, талантливого поэта и храброго воина, погибшего на недавней финской войне. Когда Долматовский рассказывал о мужестве нашего товарища, я никак не мог представить себе тяжелого на подъем, вечно опаздывавшего в редакцию и в то же время страшно суетливого и рассеянного Арона, который постоянно что-то терял или забывал в гостях; я не мог представить, как он носился на лыжах по финским снегам и скалам в тылу противника с полной солдатской выкладкой за спиной.

Мы вспомнили много чудачеств Арона и одно особенно смешное: как Долматовский помог ему купить синий бостоновый костюм.

Арон Копштейн служил в Приморье танкистом и, демобилизовавшись, долгое время не мог приобрести гражданскую одежду. Нарядившись наконец во все новое, побежал на радостях в гастроном, купил жареного гуся, сунул его, незавернутого, под мышку и принес моей жене:

— Любочка, ты только погляди, какого я купил орла на завтрак! — по обыкновению восторженно закричал с порога Копштейн.

— Арон, что ты сделал со своим новым костюмом! — в отчаянии закричала моя жена. — У тебя весь пиджак в гусином жиру.

Арон сделал скорбное лицо.

— Верно, надо было завернуть гуся. Умоляю, ничего не говорите Жене, а то он меня убьет...

Опасения его были не напрасны: он получил от Долматовского соответствующую выволочку, и хотя Арон, краснея от стыда, моргал глазами и лепетал «больше не буду», прощения так и не выпросил.

Вообще за ним нужен был глаз, и Арон, сознавая это, слушался советов и наставлений Долматовского.

Жизнь Копштейна сложилась трудно. На Украине во время гражданской войны он лишился родителей, был подобран красноармейцами на улице и отдан на воспитание в сиротский дом. Очень рано у мальчика проявился поэтический талант. Первые стихи Арона стали появляться в пионерской газете, когда он еще учился в трудовой школе.

Перед своим призывом на военную службу Копштейн уже был известным в Киеве украинским поэтом, автором нескольких стихотворных сборников.

На финскую войну он ушел добровольцем вместе со своими однокурсниками — студентами Литературного института имени Горького.

Долматовский прочитал несколько стихотворений, написанных Копштейном на фронте в землянке, и это было, я думаю, лучшее, что создал поэт за свою короткую, славную жизнь.

У меня сохранился номер журнала «Смена» за 1940 год со страницей стихов Копштейна «Из последней тетради». В своем кратком предисловии к ней командир взвода К. Цуркин, хорошо знавший поэта в боевой обстановке, сообщает:

«...Он писал о том, что делал и видел... Только что написанные стихи он читал, опираясь на винтовку, бойцам в блиндаже. Не было ни одного человека в полку, который не знал бы жизнерадостного, храброго Арона Копштейна.

Он погиб смертью героя, спасая под ураганным огнем своего раненого друга.

Это случилось вечером 4 марта 1940 года на Суо-Ярви Петрозаводского направления».

Еще в Хабаровске Копштейн писал:


Если я упаду, умирая,

Будь во взгляде последнем моем —

Молодая, живая, сырая

Та земля, на которой живем.


Он умер на чужой земле — вдали от берегов Днепра, где он родился и провел свое сиротское детство, вдали от зеленых сопок Уссури, где он служил танкистом и учился мужеству...

Из соседнего номера к Долматовскому заглянул Михаил Светлов. Он приехал в Ленинград, кажется, на премьеру своей пьесы.

С Михаилом Аркадьевичем я был знаком еще с 1929 года, когда заведовал редакцией журнала «Звезда».

Он стал вспоминать старое доброе время, когда, не успеешь открыть дверь в «Звезду», тебе уже на блюдечке преподносят аванс под ненаписанное стихотворение.

— Ты был щедр, старик, — сказал он, потрепав меня по щеке. — Спасибо, часто выручал ты меня!

— Начальство приказывало, я и выручал.

— Не говори, старик. Приказы начальства можно выполнять по-разному, а ты тогда еще не был бюрократом...

В это время с площади, где висел громкоговоритель, донеслись позывные. Мы сразу подумали, что сейчас передадут важное сообщение, и Долматовский быстро включил стоявший на тумбочке динамик.

Через несколько минут по радио начал свое выступление Молотов.

— Война!

Мы стали прощаться.

Долматовский быстро собрался и уехал на вокзал, надеясь попасть в первый же отходящий в Москву поезд. Светлов ушел к себе в номер, а я со всех ног — домой.

Там уже лежала повестка из военкомата...


Как только лучи прожекторов скрестились над площадью, я наконец приметил на крыше высокого здания, по соседству с ВИРом[1], огневую позицию батареи.

Тяжелая дверь в парадную была приоткрыта, на меня пахнуло застоявшимся холодом и сыростью. Нащупав в темноте лестничные перила, медленно стал подниматься по ступеням, прислушиваясь, не раздадутся ли наверху чьи-нибудь шаги.

Когда я уже был на площадке третьего или четвертого этажа, неожиданно распахнулась дверь и навстречу мне вышел невысокий, сгорбленный, закутанный в байковое одеяло человек. В руках он нес котелок с каким-то варевом.

— До свиданья, товарищ капитан, — сказал он кому-то тихо, глядя себе под ноги, и я подумал, не с капитаном ли Березкиным он прощается. — Когда я вам буду нужен, пришлите за мной Вилайчика.

Я вошел в открытую дверь.

— Ну и чертушка! — воскликнул Березкин, подбегая ко мне. — А я уж стал волноваться, что так долго тебя нет. Ведь ты когда говорил, что выезжаешь...

— Что выхожу, — поправил я. — Ехать все еще не на чем. Не дают ни капли бензина. Кстати, кто этот старик, что выходил от тебя?

— О, это знаменитый ученый. Из ВИРа. Он давно дружит с моими зенитчиками. Когда выдается спокойный часок, приглашаем его на батарею. А ведь совсем уже доходил дорогой профессор.

Березкин проводил меня в довольно просторную комнату с высоким лепным потолком, тускло освещенную факелом: в мелкокалиберную снарядную гильзу вправлен пропитанный керосином фитиль из пакли; черное пламя, колыхаясь, отбрасывает на стены бесформенные блики, и от этого тишина в комнате как-то настораживает, тревожит.

Я достал из сумки половинку, килограмма на два, соленой кеты-колодки, две пачки галет, три кубика шоколада и поллитровку водки, которую раздобыл в АХО.

— Зови своего замполита, отметим праздник. Помнишь, как ты кормил меня на батарее в Шушарах? Сегодня угощаю я! — И добавил шутливо: — Протокола вести не будем!

— Ну что за счеты, друг мой! — мягко сказал капитан. — Так ведь и у нас кое-что припасено.

Пришел замполит Зотов, молоденький лейтенант из недавно прибывших в наши зенитные войска. Все на нем новое, с иголочки. Голенища щегольских сапог спущены гармошкой почти до щиколоток. Ремни поскрипывают. Из-под тесной шапки-ушанки выбивается русый чуб.

Сели за стол.

— За наш боевой праздник — День Красной Армии! — сказал Березкин, подняв кружку. —За скорую победу над врагом!

Чокнулись, выпили. Кету резали прямо с колодки толстыми ломтями, и так она шла «по-мокрому», что мы забыли и про свиную тушенку, и про омлет из яичного порошка...


— Вот видишь! — перебила меня в этом месте Мария Изгуновна Канзи. — Своего посола осенняя кетинка была, веришь, нет! — Морщины на ее некрупном плосковатом лице разгладились, глаза сияли.


Нужно ли говорить, как я был счастлив, что мое угощение понравилось моим фронтовым друзьям. И я предложил выпить за дружбу, которая по-настоящему познается в беде, однако Березкин, понимая, что я мечу в его адрес, внес поправку:

— Давай без беды — просто за дружбу!

— Согласен, — поддержал замполит Зотов и заговорил о мужестве ленинградцев. — Зачем идти далеко за примером? Взять хотя бы наших соседей из ВИРа. — Он допил оставшуюся в стакане водку, отрезал ломтик соленой кеты и продолжал: — Тонны пшеницы, риса, арахиса хранятся у них в институте. Более полутораста тысяч образцов злаковых, табака, масличных культур чуть ли не со всех стран света. А наши знаменитые, может быть, незаменимые ученые совсем уже доходят от голода и не трогают ни зернышка пшеницы, ни щепотки табака. Это все равно что сидеть у чистой полноводной речки, умирать от жажды и не испить глоточка живительной воды. — Лицо лейтенанта разгорелось, голос задрожал от волнения. Он схватил из пачки папироску, нервными пальцами обмял ее и торопливо закурил. — Больше того, слабые, полуживые люди, — и как только объявят воздушную тревогу, тянутся они вверх по крутой лестнице, дежурят на крыше и гасят зажигательные бомбы. Я как-то раз заходил в институт, говорил им, чтобы не дежурили на крыше, что здание ВИРа у нашей батареи под особым наблюдением. Так нет же, дежурят! «У вас, уважаемые товарищи, — говорю им, — есть еще свой внутренний враг — крысы! Слышал я, как они вам покоя не дают. Вот против них ставьте посты, тут уж артиллерия бессильна». После наш профессор рассказывал, какая у них недавно разразилась война с крысами. Залезли, проклятые, в кладовую, где на стеллажах стоят железные ящички с семенами. Прогрызть железо не могут, так сбросили с полок. Несколько ящичков, ударившись об пол, открылись, зерно рассыпалось. Кинулись ученые собирать, а крысы, поверите, прямо из рук зерна хватают. Вот какие у нас тут по соседству дела! — Зотов немного помолчал, погасил окурок. — А недавно у них там умер один крупный ученый, специалист по рису, кажется, Иванов Дмитрий Сергеевич звали его. Спасти его можно было только рисовым отваром. Всего каких-нибудь полкилограмма рису надо было, чтобы спасти его. Так нет же, предпочел смерть, нежели разрешить трогать дорогую коллекцию. Ведь не он один доходил. Умирали и другие возле запасов зерна. Когда наш профессор рассказывал это нашим батарейцам, у них, поверите ли, слезы были на глазах. Вот что такое ленинградское мужество! Когда после беседы профессор собирался уходить и мы его пригласили в красноармейскую столовую, ведь идти не хотел. Едва уговорили. «Нельзя, товарищи, распускаться!» — сказал он.

В это время дежурный по батарее доложил:

— Воздушная тревога! В квадрате 2425 большая группа фашистских бомбардировщиков Ю-87 под прикрытием истребителей. Идут на Ленинград!

Капитан быстро побежал наверх. Через несколько минут пришли на огневую позицию и мы с замполитом.

Зенитчики уже сидели на своих местах около небольших скорострельных пушек, нацеленных тонкими орудийными стволами в темное небо, по которому рыскали прожекторные лучи.

Батареи переднего края ставили заградительный огонь, и с каждой минутой их вступало в бой все больше, залпы раздавались все ближе, все громче, и небо, как во время сильной грозы, сотрясалось от мощных раскатов.

Березкин выжидал. Он стоял рядом с дальномерщиком, и тот, не отрывая глаз от оптических приборов, четко и быстро докладывал обстановку. И вдруг капитан энергично взмахнул рукой:

— Батарея, огонь!

И все четыре пушки, коротко отдав назад, разом выстрелили, и за первым залпом последовала непрерывная стрельба. Заряжающие только успевали подавать кассеты со снарядами.

Где-то далеко раздались глухие разрывы бомб, сброшенных немцами бесцельно. Ни одна бомба в эту ночь не упала на город.

Минут через двадцать стрельба прекратилась по всему воздушному фронту. В притихшем небе патрулировали наши истребители. Широкие лучи прожекторов гораздо медленнее, чем прежде, то скрещивались в зените, то пропадали далеко за горизонтом.

Отбоя воздушной тревоги я не дождался.

Прощаясь со мной, Березкин сказал:

— Извини, что не удалось нам посидеть подольше, сам видишь — обстановка. Ты все же не забывай нас. — И обратился к замполиту: — Проводите капитана, а то внизу темно.

Я пересек в сплошной темноте Исаакиевскую площадь и пошел по улице Герцена в сторону Невского проспекта, держа наготове пропуск на право ночной ходьбы. Но никто не остановил меня до самого Баскова переулка...


———

В блокадную зиму сорок второго, когда норма хлебного пайка для рабочих была двести пятьдесят граммов, а для служащих и иждивенцев сто двадцать пять и сотни людей ежедневно умирали с голоду, немецкие самолеты особенно часто бомбили город. А в непогожие туманные дни, когда прицельное бомбометание было затруднено, противник посылал одиночные «юнкерсы», которые и не бомбили вовсе, просто кружили в хмуром небе на большой высоте и по нескольку часов кряду держали Ленинград в тревоге.

В эту до крайности напряженную, беспокойную пору в штаб нашей армии начали поступать сигналы о слабой работе бойцов на звуковых установках. Слухачи, как их официально именовали, с опозданием обнаруживали в воздухе вражеские цели, давали о них неточные данные, и пока прожектористы ловили в перекрестие лучей фашистский самолет, они слишком долго «мазали» по небосводу, и когда зенитчики открывали огонь, самолет уже находился за линией фронта.

Как-то зашел я к начальнику политотдела армии полковому комиссару Геллеру и доложил, что редакция намерена выступить с критикой слухачей.

— Не торопитесь, капитан, — сказал полковой комиссар и взял со стола политдонесение из прожекторной части. — Они там в полку считают, что на почве недоедания у слухачей притупилась, как они пишут, острота слуха. Здесь, я думаю, есть доля правды, а, может, и вся правда. Красноармейский паек теперь не изобилует калориями. Словом, подождем пока с критическим выступлением в газете. В самые ближайшие дни я лично займусь этим вопросом. — И, подумав, заключил: — Во всяком случае, в том, что противник участил налеты на Ленинград, виноваты и слухачи...

В эту ночь, как я после узнал, полковой комиссар долго не ложился спать. Из головы не выходила мысль о слухачах. О том, чтобы исхлопотать для них усиленный паек, не могло быть и речи. Отправить их поочередно в стационар, где бы их немного подкормили, тоже не выход из положения: где гарантия, что после этого у них восстановится слух?

Уже под утро, когда начальник политотдела прилег на диван соснуть на часик, взгляд его упал на этажерку с книгами. Взял оттуда томик Короленко, раскрыл на повести «Слепой музыкант», которую, как он после признался, не перечитывал чуть ли не с юношеских лет, и так увлекся чтением, что забыл про усталость и сон. Дочитав «Слепого музыканта», вспомнил, что у Герберта Уэллса есть рассказ «Страна слепых», и очень обрадовался, что и Уэллс оказался на этажерке.

Заснул он только в седьмом часу, а в восемь утра уже был на ногах, сделал физзарядку, побрился перед круглым зеркальцем, висевшим в углу, и умылся.

По дороге в столовую он заглянул в редакцию:

— Зайдите ко мне, капитан, через часик!

Когда я через часик пришел к нему, полковой комиссар взял с этажерки две эти книги и, передавая их мне, сказал:

— Пожалуйста, выкройте времечко и прочтите к вечеру.

У меня чуть было не вырвалось: «А зачем это мне?» — но, вспомнив, что приказ командира — закон, ответил, что постараюсь прочесть, хотя в день выхода газеты у меня не было ни минуты свободного времени заниматься развлекательным чтением.

Может быть, подумал я, он велит мне прочитать эти далекие от военного дела книжки, чтобы я почерпнул из них какую-нибудь острую темочку для своего сатирического отдела «Цель поймана!»? Он частенько подсказывал, что следовало бы взять на карандаш.

Все-таки я не удержался и спросил:

— Разве эти в общем-то сентиментальные повести, хоть и прекрасно написанные, имеют какое-нибудь отношение к защите нашими войсками ленинградского неба?

Он посмотрел на меня так, что я уловил в его глазах чуть приметную улыбку.

— Я еще пока не могу сказать твердо, но может так случиться, что и «Слепой музыкант», и «Страна слепых», и некоторые другие произведения будут иметь прямое отношение к защите ленинградского неба. — И, заметив мое недоумение, предупредил: — Пусть это вас, товарищ капитан, не смущает.

Наступило короткое молчание, после чего Геллер сказал:

— Если вас не затруднит, выясните, работает ли в эту блокадную пору Публичная библиотека и в какие часы.

— Есть, будет исполнено! — ответил я и, повернувшись по-уставному кругом, вышел в коридор, где ожидали приема прибывшие из подразделений офицеры.

Пораньше управившись с газетой, я заперся у себя в кабинете и принялся читать книги, которые мне дал полковой комиссар. — По нескольку раз перечитывал отчеркнутые места, совершенно не понимая, что в них было особенного. Мне даже показалось, что не он, Геллер, отчеркнул их, а кто-то другой, ибо книжки были библиотечные, взятые оттуда незадолго до войны.

В «Слепом музыканте» было отчеркнуто, например, такое место:

«Темная голова ребенка обогащалась новыми представлениями: посредством сильно изощренного слуха он проникал все дальше в окружавшую его природу...»

Или вот это:

«Звуки были для него главным, непосредственным выражением внешнего мира; остальные впечатления служили только дополнением к впечатлениям слуха, в которые отливались его представления, как в форме...»

И тут же на полях приписка:

«Где-то, помнится, читал, что острота слуха и музыкальный слух — два различных, не связанных друг с другом понятия. Хорошо слышащий человек может быть совершенно лишен музыкального слуха. А человек, даже оглохший, может сохранить в себе ощущение музыкального слуха. Пример с Бетховеном! Однако «Слепого музыканта» иметь в виду!»

А вот отчеркнутое в рассказе Уэллса «Страна слепых»:

«Многое в их представлениях отмерло вместе со зрением, и они создали для себя новые пути познания, пользуясь своим все более обострявшимся слухом и осязанием в концах пальцев... Чувства их чудесно изощрились. На расстоянии двенадцати шагов они воспринимали и улавливали малейшее движение человека, слышали даже биение его сердца...»

Как мне и было приказано, я прочитал обе книги и выяснил часы работы Публичной библиотеки.

Под вечер, когда на город уже легли ранние зимние сумерки, начальник политотдела снова зашел в редакцию и, видя, что я сижу над оттисками полос, сказал:

— Жаль, что вы заняты, я хотел предложить вам сходить со мной в Публичку.

— Если прикажете, — сказал я, вставая, — но я дежурю по редакции...

— Ладно, дежурьте!

Все легковые машины, за исключением лимузина командующего армией, из-за отсутствия горючего были на приколе. Даже наш редакционный мотоцикл, который мы всякими правдами и неправдами ухитрялись заправлять на аэродроме, тоже стоял несколько дней в гараже.

Полковой комиссар отправился в Публичку пешком.

На углу Литейного и Невского, где недавно разорвался немецкий снаряд, зияла глубокая воронка. Остовы разбитых вдребезги трамвайных вагонов, сошедших с рельс, уже запорошило снегом. Несмотря на отсутствие движения, на перекрестке стоял постовой милиционер в полушубке и меховой шапке с опущенными ушами и жезлом в руке.

У кинотеатра «Титан», где с самой осени не демонстрировались фильмы, стучал метроном.

Неожиданно из репродуктора раздался голос диктора:

— Внимание! Внимание! Воздушная тревога!

И в это же время где-то далеко на окраине города начали стрелять зенитки. Потом блеснули на горизонте два прожекторных луча, они шарили по небосклону в поисках цели, хотя в чутком морозном воздухе был отчетливо слышен протяжно-тягучий звук чужого самолета, скорей всего разведчика.

«Наверно, опять слухачи проморгали», — в сердцах подумал полковой комиссар и пошел быстрее через Аничков мост, выглядевший как-то непривычно без бронзовых коней, заблаговременно снятых с гранита и закопанных где-то глубоко в земле.

Преодолев целые холмы намерзшего льда перед входом в Публичную библиотеку, Геллер вошел в здание и по старой довоенной привычке направился в гардероб, но там никого не оказалось, а металлические вешалки пустовали. За перегородкой, подремывая, сидела пожилая женщина в милицейской форме. При виде полкового комиссара она с усилием поднялась, небрежно козырнула и, глянув бегло на удостоверение, пропустила Геллера в глубь здания.

В читальном зале было темно и холодно. Только несколько столиков, за которыми сидели читатели, освещались коптилками, готовыми погаснуть всякий раз, как кто-нибудь неосторожно переворачивал страницы.

Обслуживали зал две женщины в зимних пальто, туго перепоясанных ремешками, в валенках и толстых шерстяных платках, обмотанных вокруг головы.

Полковой комиссар спросил, может ли он получить библиографию литературы о слепых, и одна из женщин подвела его к высокому — от пола до потолка — шкафу, осветила лучинкой и, указав на один ящик, слабым голосом сказала:

— Вот здесь...

Геллер выдвинул ящик, с полчаса перебирал карточки, выписал на листке с десяток книг и журналов и принес листок дежурной.

Она взяла у него листок, пробежала глазами и, словно извиняясь, сказала, что принести сразу все книги у нее нет сил, а будет приносить по одной, по две.

— Пожалуйста, дорогая, как вам удобней, — мягко ответил Геллер, почувствовав, что у него защемило сердце от жалости к этой, видимо, еще не старой женщине, медленно и устало ходившей с лучиной вдоль стеклянных шкафов.

Он сел за стол, где уже занимались три человека в пальто, меховых шапках и толстых рукавицах, которыми они приладились перелистывать страницы. Один из них, должно быть, был филологом — перед ним лежал сборник пословиц и поговорок Даля; двое читали книги с чертежами, которые они вместе разбирали, перебрасываясь между собой техническими терминами.

Геллеру девушка принесла реферат доктора Сурова «Краткий очерк физиологических особенностей слепых», изданный в 1912 году в Симбирске, и несколько номеров петербургского журнала «Слепец» за 1896 год со статьей французского профессора Дюфура «Физиология слепоты».

Пока он читал и выписывал себе в блокнот, перед ним выросла целая стопка книг и журналов, а время подходило к десяти вечера, пора было возвращаться в штаб, где в этот час ему приносили папку с политдонесениями, которые нужно было срочно прочесть и на их основе составить обобщающее донесение для Политуправления фронта.

Он отнес дежурной книги и журналы, попросил далеко их не прятать, потому что они ему еще будут нужны, и, поблагодарив ее, направился к выходу.


Двенадцатого января 1942 года, по поручению командующего армией генерала Зашихина, Геллер собрал у себя офицеров прожекторной службы.

Командир полка Рысев, среднего роста, с круглым одутловатым лицом и короткими светлыми волосами, зачесанными на пробор, на вопрос полкового комиссара, какие он предполагает принять меры для улучшения работы слухачей, сказал:

— Может быть, следует старых слухачей сменить. Подготовить в ускоренном порядке новых...

— А не случится так, что через две-три недели и у новых на почве недоедания притупится слух? — спросил начальник политотдела.

Рысев недоуменно пожал плечами:

— Может случиться и так...

Геллер обвел сидящих в кабинете спокойным взглядом, придвинул к себе блокнот с записями и своим негромким, как всегда, голосом произнес:

— А что, товарищ Рысев, если нам привлечь к работе на звуковых установках группу слепорожденных?

Все в кабинете насторожились, а Рысев так резко подался вперед, что под ним заскрипел стул.

— Как нам удалось выяснить, — продолжал полковой комиссар, — в городе находится немало слепых, отказавшихся эвакуироваться. Одни из них буквально осаждают райвоенкоматы, требуют, чтобы их призвали в армию; другие в меру своих сил трудятся на оборону: вяжут маскировочные сетки или выполняют работу для оружейных цехов...

— Да что вы, шутите, товарищ полковой комиссар, — побагровев, раздраженно вскрикнул Рысев. — Я думаю, что оставшиеся в городе слепые дошли до крайней степени истощения. Зрячие и то умирают от голода. А если кто из слепых устроился плести защитные сетки, то лучшего дела для них и не придумаешь. — И с подчеркнутым достоинством: — Прожекторный полк, которым я командую, по-моему, боевая воинская часть, а не дом призрения. И потом, простите меня, вы что-то говорите загадками...

— Согласен, товарищ подполковник, хватит говорить загадками, — сказал Геллер. — Вопрос о призыве группы слепорожденных в прожекторный полк для несения боевой службы на звукоулавливателях, — он повторил: боевой службы, — решен Военным Советом армии и согласован в штабе фронта. Давайте лучше послушаем, что говорят о слепых ученые авторитеты. Ну вот хотя бы эта выдержка из работы знаменитого профессора Дюфура:

«...Слепые, которые не могут, как мы, одним взглядом убедиться, где они, всегда внимательны ко всякому шуму и достигают удивительного развития слуха... Лучше всего они ориентируются вдали от города, в деревне, в тишине ночи... А у молодых слепых есть особая способность различать характер, ритм, направление звука...

— Несколько месяцев тому назад, — заметил на это Дюфуру другой известный профессор Каррар, — я плыл на пароходе вдоль Савойского берега. Был сильный туман, и пароход должен был остановиться, потому что ничего не было видно. С берега до нас доносился звон церковного колокола, но мы не могли различить, откуда — справа или слева. Видимо, если бы на пароходе был с нами слепой, он мог бы нам сказать, откуда слышен звон?

— Да! — сказал Дюфур.

— Значит, на корабле не хватало слепого лоцмана?

— Очевидно!

— Между Нью-Йорком и Лондоном, — продолжал Каррар, — из-за густых туманов бывают частые кораблекрушения вследствие ошибок в определении направления сигналов с кораблей. По вашему мнению, профессор, слепые, обладающие тонким слухом, могли бы оказаться крайне полезными в таких случаях?

— Несомненно, дорогой коллега!..»

Полковой комиссар перевернул страничку, посмотрел на сидящих за столом офицеров.

— А вот что я выписал из статьи известного русского адвоката Анатолия Федоровича Кони. Хотя речь в этой статье идет об обвиняемых и свидетелях, там есть место, прямо относящееся к нашей теме:

«...известно, например, — пишет Кони, — что у слепых чрезвычайно тонко развиваются слух и осязание. Поэтому все, что воспринято ими этим путем, приобретает характер особой достоверности. Известный окулист Дюфур даже настаивает на необходимости иметь в числе служащих на быстроходных океанских пароходах одного или двух слепорожденных, которые, ввиду крайнего развития своего слуха, могут среди тумана или ночью слышать приближение другого судна на громадном расстоянии...»

Геллер с минуту-другую помолчал, поднял глаза на подполковника Рысева, лицо которого выражало в одно и то же время недоумение и любопытство, и прочитал еще одну, как ему, Геллеру, казалось, весьма важную запись:

«Достаточно слепому один раз услышать тот или иной звук, чтобы сохранять длительное время впечатление о нем и при повторных встречах вычленять его из огромного количества сложных звуковых и шумовых сочетаний...»

— На этом, пожалуй, остановимся, — сказал Геллер, отодвигая от себя блокнот, — хотя у меня тут имеется еще порядочно других весьма убедительных фактов. Но из сказанного мною можно сделать вывод, что от слепых слухачей, благодаря высокой изощренности и избирательности слуха, при соответствующей быстрой подготовке их к боевой службе на звуковых установках, можно ожидать более быстрого, чем до сих пор, обнаружения цели и более точных координат, причем на более дальних расстояниях и высоте. — И снова, глянув изучающе на Рысева, который нервно мял в пальцах папиросу и не решался закурить (полковой не терпел табачного дыма), спросил его: — Ну как, товарищ подполковник, по-моему, разговор шел у нас не загадками, а вполне реальный?

— Так точно, много здесь убедительного, но в военной практике не было примера, чтобы привлекали к боевым действиям инвалидов первой группы, к тому же незрячих.

— В практике войн не было, — теперь уже строго сказал Геллер, — чтобы такой великий город, как Ленинград, был охвачен кольцом осады и чтобы, несмотря на это, противнику оказывалось героическое сопротивление!

— Так точно, — произнес Рысев, вставая.

— Сидите, — сказал Геллер. — На этом, пожалуй, и закончим. Прошу вас поручить кому-либо из ваших расторопных офицеров в течение двух дней связаться с городским Обществом слепых на Петроградской стороне и, как положено, через райвоенкоматы призвать в нашу армию человек десять — двенадцать слепорожденных. Повторяю: не просто слепых граждан, а слепорожденных, в возрасте, скажем, от восемнадцати до тридцати лет.

— Ясно!

— Пока все, желаю удачи!


Капитан Хмелев, которому Рысев поручил провести мобилизацию группы слепых с тем, чтобы 14 января в двенадцать часов пополудни все они были доставлены на Басков к начальнику политотдела, не предполагал, какие ему предстоят трудности.

Никакого транспорта ему не дали. Он вышел из штаба армии в десять утра и больше часа добирался пешком на Петроградскую сторону в городское Общество слепых. Но никого там не застал.

Разыскав в подвальном помещении дворничиху, которая готовила на железной печурке какое-то варево, спросил, бывает ли кто-нибудь в Обществе, и та, недоверчиво глянув на незнакомого капитана, сказала, что днем обязательно бывает один старичок слепец.

— Он у них тут за главного дежурит...

— А сами слепые приходят к нему на прием?

— Ходют надомники.

— Какие это надомники? — не понял Хмелев.

— А которые получают работу на дом. — И, помешав в чугунке ложкой, пояснила: — У них одинаково, что и у зрячих: трудящим дают рабочую карточку на двести пятьдесят грамм хлеба.

— Понятно, — произнес Хмелев и подумал вслух: — Придет ли сегодня тот старичок, что дежурит?

— Придет беспременно! — твердо сказала дворничиха, снимая с печурки, которую она топила старыми книгами, чугунок с загустевшим, видимо из дуранды со столярным клеем, темно-серым варевом, распространявшим прогорклый, удушливый запах. — И что ж это будет, а? — метнула она недобрый взгляд в Хмелева: — Вчерась в двадцатой квартере еще двое померли. Скоро, можно сказать, пустой дом останется. — И, раскутав шерстяной платок, сказала с каким-то удивлением: — Интересно получается: вокруг да около нету зданья, куда бы ни попали то снаряд, то бонба, а три деревянных дома от зажигалок дотла сгорели, только наш, семиетажный, ни-ни, даже не царапнуло...

— Так ведь хорошо, что не царапнуло, — поспешил сказать Хмелев.

— А чего ж хорошего, — крепко прижав чугунок к груди и запуская в него ложку, произнесла она. — Уж чем с голодухи помирать, лучше бы бонбой жахнуло, чтобы безо всяких мученьев. Ох, ужасти, ужасти! — И снова зачерпнула варево и, отправляя в рот, пролила на рукав, но тут же быстро слизнула с него.

Хотя Хмелеву не понравились слова дворничихи, он решил не вступать с ней в спор — все равно не поймет.

— А вы, между прочим, по какому такому делу чаите? — вдруг спросила она. — Ежли с милиции, то дворнику не грех бы знать. А ежли... с энтого... то, понятно, секрет...

— Никакого секрета нет у меня, по одному служебному делу пришел я к представителю Общества слепых...

— Посидите, скоро должон старичок прийтить.

— Видать, крепкий еще, если ежедневно на свою службу ходит?

— Какое там крепкий... Отощал уж дальше некуда... Я ему недавно сказала: «Сидел бы ты, Иван Иванович, дома, калорьи свои малые берег!» А он: «Нельзя мне, Марья, за людей наших забочусь. Их в городе немало осталось, нелегко им, слепым, помогать нужно. А я тем и живу, говорит, что хожу, суечусь, а то бы, наверно, Марья, на том свете был!»

Разговаривать с ней было интересно, но время бежало, и Хмелев понял, что даже с приходом Ивана Ивановича самое большое, что ему удастся у него получить, — это адреса слепых, а они, возможно, живут в разных концах города, и дай-то бог, как говорится, до ночи всех обойти.

Он вышел на улицу, походил возле дома, нетерпеливо поглядывая по сторонам, и уже решил было сходить в райвоенкомат тут неподалеку, на Шамшева, но в это время с Большого проспекта на Ораниенбаумскую свернул человек в черных очках и с палкой, и Хмелев сразу же подумал, что это и есть Иван Иванович.

Несмотря на слепоту, Иван Иванович Долотов шел довольно быстро, даже уверенно, не так уж и часто выбрасывая перед собой палку, видимо, хорошо знал свой маршрут.

Он так же твердо, ни разу не оступившись, хотя много намерзло льду, вошел в парадную и, взявшись за перила, стал подниматься по лестнице.

Следом за ним пошел Хмелев.

Но не успел капитан сделать и несколько шагов, как Иван Иванович обернулся и, склонив голову по-птичьи, прислушался.

— Кто это?

Хмелев коротко объяснил.

— Пожалуйста, идите за мной!

Через пять минут Хмелев уже сидел напротив Долотова за письменным столом и довольно подробно, хотя и торопливо — дорог был каждый час — рассказывал о цели своего прихода. Лицо Ивана Ивановича при этом оживилось, он то и дело протирал на носу свои черные очки, хотя был совершенно слеп: видимо, подумал Хмелев, делал он это по своей прежней привычке, когда еще видел.

Долотов только и мог, что дать фамилии и адреса четырнадцати слепорожденных призывного возраста. Все они работали надомниками: вязали маскировочные сетки или штамповали несложные металлические детальки для стрелкового оружия, словом, трудились для фронта.

Но эти четырнадцать человек, как и предполагал Хмелев, жили кто где, и, чтобы всех обойти, вряд ли хватит сегодня времени: теперь уже двенадцатый час. И он решил начать обход с Петроградской стороны, оттуда, по дороге в штаб, зайти на проспект Карла Маркса, а после обеда посетить других, живущих у Пяти углов, на Бородинской и на Клинском проспекте; по двум дальним адресам — на Охту и Щемиловку — он постарается сходить вечером, в крайнем случае завтра утром. А может, решил капитан, обойдется и без них, ведь полковой комиссар говорил «человек десять-двенадцать».

Вся надежда была на надомников: раз работают, значит, получают двести пятьдесят граммов хлеба — и на ногах. А те, что числятся в списке нетрудоспособных, скорей всего доходяги, дистрофики и вряд ли годятся для военной службы.

Чем больше Хмелев думал о задании, которое ему поручили, тем меньше верил, что из него выйдет какой-нибудь толк, но раз начальство решило, значит, ему, начальству, видней...

Он некоторое время служил в прожекторном полку и ясно представлял себе боевую работу на звуковых установках, и никак не мог взять себе в ум, как же овладеют этой техникой слепые? Он помнил, что и зрячих слухачей готовили месяц-полтора, тренируя их по пять-шесть часов в день и поднимая ночью по тревоге. Как же тут справятся слепые, да еще ослабленные голодом люди?

Ну, допустим, рассуждал дальше Хмелев, у слепых более тонкий, более изощренный слух и они далеко и на большой высоте обнаружат звук мотора вражеского самолета, но это ведь еще полдела. Пойманный на слух звук мотора, пусть и усиленный рупорами, нужно обработать, скоординировать так, чтобы он был одинаково слышен в обоих ушах, потом передать точные данные о высоте и дальности цели на прожекторную точку и в зенитно-артиллерийский дивизион — и все это в считанные секунды!

А в условиях ленинградской блокады, при отсутствии полосы предупреждения, когда передний край проходит вдоль городских окраин и в воздухе полно шума и грохота, — работа слухачей особенно затруднена.

Хмелев вспомнил, что днем в туманную погоду и в ночное время у звукоулавливателей идет круглосуточное дежурство. Правда, дежурит один слухач, и когда по тревоге он вызывает к бою расчет, находящийся в землянке в двух-трехминутной готовности, зрячие слухачи и то бегут очертя голову к звуковой установке. А слепые, они ведь ходят на ощупь, постукивая своими палочками, хватит ли им этих нескольких минут, чтобы занять у аппаратов боевые места?..

Занятый своими мыслями, капитан не заметил, как дошел до Бармалеевой, где жил слепой Борейко Федор Петрович, один из надомников, что плетет защитные сетки.

Войдя во двор, капитан постоял, гадая, в каком подъезде десятая квартира. Дощечки с номерами покрыло изморозью и запушило снегом, и Хмелев, не надеясь, что кто-нибудь из жильцов покажется на дворе, стер перчаткой с эмалированной дощечки снег и, не обнаружив нужного номера, пошел к следующему подъезду. Да, десятая квартира здесь.

Поднялся на четвертый этаж, нажал кнопку звонка и, вспомнив, что электричества в домах давно нет и звонок не звонит, постучал в дверь кулаком. Но на стук никто не ответил. Тогда он постучал посильней. Прошла минута, и в коридоре что-то грохнуло, словно опрокинули стул, и послышались шаркающие шаги.

— Кто там? — спросил негромкий, как бы болезненный голос.

— Мне товарища Борейко Федора Петровича!

— Одну минуточку, — звякнула откинутая цепочка, и дверь распахнул среднего роста мужчина в ватнике, валенках и шапке-ушанке.

Пропуская Хмелева в квартиру, он смотрел куда-то поверх него, хотя открытые глаза Борейко не выдавали его слепоты, и если бы Хмелев заранее не знал, с кем имеет дело, то никогда бы не подумал, что этот человек ничего не видит. Поздоровавшись с Хмелевым за руку, он дольше обычного задержал ее в своей прохладной, шершавой ладони, будто ощупал ее, — и капитан это ощутил.

— Прямо идите, прямо, — сказал Борейко, — две комнаты у нас пустуют. Я в квартире один и живу в крайней маленькой, там дольше держится тепло от железной печурки.

— А где же остальные жильцы? — спросил капитан, подумав, что они, должно быть, умерли.

— Жена с дочуркой эвакуированы, а я не захотел! — сказал Федор Петрович и, когда вошли в комнату, добавил: — Два раза ходил в райвоенкомат; просился хоть в недействующую армию, да не взяли пока. Сказали, что вязать защитные сетки тоже фронтовая служба. Вот видите; — он показал на мотки ниток и целую груду сеток в углу.

— А ведь недействующей армии на фронте нет, все они действующие, — заметил Хмелев.

— Однако ограниченно годных призывают?! — настаивал Борейко и, вспомнив, что не пригласил гостя сесть, сказал: — Да вы присядьте, что же вы стоите, товарищ...

Хмелев присел на краешек стула и вкратце объяснил, зачем сюда пришел.

Рассказывая, Хмелев внимательно, изучающе следил за Борейко, за тем, как он запрокинуто держит голову с надвинутой на лоб мутоновой шапкой-ушанкой и открытыми, как бы удивленными глазами смотрит в дальний верхний угол комнаты и ни один мускул не шевелится на его темном, несколько уже одутловатом и давно небритом лице, широком в скулах и суженном в подбородке. Казалось, слепой еще не верит в то, что ему говорит Хмелев, а когда капитан в конце спросил, согласен ли он, Федор Петрович Борейко, быть призванным в действующую армию, — Хмелев подчеркнул — действующую, — лицо слепого мгновенно оживилось. И все еще глядя поверх Хмелева и мимо него, точно тот сидел не напротив, а в том, дальнем углу, где в форточку выведена труба от железной печурки, Федор Петрович взволнованно сказал:

— Сейчас же, сию минуту согласен! — И протянул капитану руки, которые тот перехватил и крепко пожал.

— Отлично, завтра в одиннадцать ноль-ноль вам надлежит явиться в городское Общество слепых к Ивану Ивановичу Долотову. С собой ничего не берите. Если в штабе армии медицинская комиссия признает годным к военной службе, вас экипируют по всей форме и отправят в полк. Ясно?

— Спасибо, товарищ капитан, — все еще не справившись с волнением, ответил Борейко.

— Скажите, Федор Петрович, а вы вот этих товарищей знаете? — спросил Хмелев и стал перечислять фамилии, которые дал ему Долотов.

— Да, как не знать, — твердо ответил Борейко. — А Никонов Аверкий Артемьевич, Кротов Андрей Семенович и Худяков Алексей Александрович мои близкие друзья.

— А как они по состоянию здоровья? — решил выяснить Хмелев, чтобы к больным, ослабленным людям зря и не заходить.

— За всех не скажу, а кто на маскировочных сетках сидит, тот, вроде меня, помаленьку тянет. Мы ведь свою готовую продукцию лично ходим сдавать на базу, на Невском проспекте, а оттуда берем мотки ниток.

— К кому же мне от вас пойти?

— К Никонову, пожалуй, он на Скороходова, а от него к Кротову на улицу Куйбышева — рукой подать. К Худякову, правда, чуть подалее — на проспект Карла Маркса, но сразу же, как мост перейдете, справа его дом будет.

— Значит, Федор Петрович, с вами мы договорились? — спросил Хмелев, вставая.

— Так точно, товарищ капитан! Завтра в одиннадцать утра!


Никонова он дома не застал.

За углом была булочная, и возле нее выстроилась длинная очередь. Хмелев подумал, что скорей всего и встретит его там. И не ошибся. В хвосте очереди стоял высокий мужчина в синих очках и с металлической палочкой, на которую слегка опирался. На нем было черное пальто с каракулевым воротником, подвязанное повыше талии ремешком, и меховая изрядно повытертая шапка.

Булочную только открыли, и женщина в белом переднике поверх синего ватника впускала туда по десять-пятнадцать человек. Получив свою пайку, они молчаливо выходили на улицу, прятали хлеб кто в карман, кто в сумочку, а иные тут же торопливо съедали его.

Хотя Хмелев дорожил каждой минутой времени, он решил подождать, пока слепой получит свою пайку, а когда тот вышел из булочной, подошел к нему и, убедившись, что это тот, кто ему нужен, сразу заговорил с ним о деле. Чтобы не подниматься снова в квартиру, Хмелев сказал, что уже заходил туда, но никого не застал.

— Значит, вы из райвоенкомата? — обрадовался Никонов. — Выходит, вняли там нашей с Федором Петровичем просьбе?

— Выходит, вняли! Так что, товарищ Никонов, завтра в одиннадцать ноль-ноль у товарища Долотова. С собой ничего лишнего не брать. — И повторил ему то же самое, что говорил Борейко. — Вас, может быть, проводить до квартиры?

— Да господь с вами! — чуть ли не с обидой воскликнул Никонов. И, сунув за борт пальто свой хлеб, зашагал к дому, держа впереди себя на весу металлическую палку, словно показывая этим Хмелеву, что не нуждается в посторонней помощи.


Дом, в котором жил Кротов, стоит на углу Куйбышева и Чапаева, так что Хмелеву не нужно было далеко идти. Квартиру он тоже нашел сразу и, поднимаясь на пятый этаж, впервые в этот день ощутил слабость в ногах. Был уже третий час дня, и до закрытия офицерской столовой осталось не так уж много, а ему еще предстояло побывать на проспекте Карла Маркса у Худякова. Это несколько обеспокоило капитана. И тут же он поймал себя на мысли, что еще недавно устыдился бы думать о еде, но в последние дни чувствовал какое-то недомогание, а позавчера, обуваясь, обнаружил, что у него распухли ноги.

Поднявшись на пятый этаж, прежде чем постучаться к Кротову, постоял на площадке, пока не отдышался.

Двери в квартиру были нараспашку, и Хмелев, переступив порог, очутился в узком, темном коридоре, заставленном, как в большинстве коммунальных квартир, всякой рухлядью.

Нащупав в темноте в начале коридора дверную ручку, подергал ее, но никто из комнаты не отозвался. Тогда он заглянул туда — и увидел, что на узкой железной кровати лежит человек в полушубке и валенках, и спросил, не Кротов ли он, но тот, приподнявшись на локтях, посмотрел на вошедшего и слабым, почти неживым уже голосом прошептал:

— Кротов дальше...

Хмелев пошел дальше, но опять попал в чужую комнату. Тогда он спросил как можно громче, где тут живет гражданин Кротов. В ответ в самом конце коридора распахнулась дверь и навстречу вышел мужчина в ватных штанах, куртке и фетровых ботах.

— Я Кротов! — сказал он. — По какому делу?

— Разрешите зайти в комнату, там и объясню, — ответил Хмелев, которому хотелось поскорей присесть. — Я пришел к вам, товарищ Кротов, вот по какому вопросу. — И стал быстро, словно по заученному, объяснять.

— Простите, но не представляю себе дальнейшего? — произнес как-то недоверчиво Кротов, у которого, как и у Борейко, были открытые глаза, но шире расставленные и с небольшим молочным бельмом на правом.

— А сколько вам лет? — поинтересовался Хмелев.

— Двадцать шесть!

— Тоже вяжете защитные сетки?

— Прежде вязал, а теперь штампую детали для оружейного цеха. Как раз сегодня закончил партию и собираюсь снести на завод.

Только теперь Хмелев приметил около окна на столике небольшой штамп, тиски и набор инструментов — молоток, острогубцы, отвертки — и догадался, что на этом верстачке и работает Кротов.

— А как у вас со здоровьем?

— Пока живу — надеюсь! — сказал Кротов, и на его чисто выбритом широком лице появилась грустная улыбка. — Трудновато, конечно, держать себя в форме, однако рабочая карточка умереть не дает. Надеемся на скорую прибавку. А вот соседушка у меня в первой комнате совсем уж доходит, хотя принимаю посильные меры, чтобы протянул подольше. А если покину его — погибнет, конечно. А жаль, чудесный человек, образованнейший, в научном издательстве проработал двадцать пять лет. Очень мы дружно живем с ним все годы.

Хмелев и сам подумал, что останься старик без ухода — непременно погибнет, ведь он уже не в силах подняться с кровати.

— Я понимаю вас, Андрей Семенович, но речь идет о военной службе, и вовсе не ограниченной, как вам может показаться. Будь вы зрячим, давно бы уже были на фронте и воевали с врагом.

— Так то на фронте, — опять, будто не поверив Хмелеву, настаивал Кротов.

— Вас и призывают на фронт, — и уточнил: — конечно, если медицинская комиссия не забракует по состоянию здоровья. — И чтобы не вступать в дискуссию, добавил: — К сожалению, подробностей о вашей службе в армии, поскольку вы еще не призваны, сообщить не могу.

В это время из дальней комнаты донесся тихий, еле слышный голос:

— Андрюша!

Кротов встрепенулся и, оставив Хмелева, быстро пошел к соседу и несколько минут пробыл там. Вернувшись, сказал:

— Просил водички попить...

Хмелев поднялся со стула, дружески тронул Кротова за локоть, близко посмотрел ему в глаза и до боли в сердце ощутил жалость к этому красивому, атлетического сложения человеку, которого природа лишила радости видеть. И он сказал ему как можно мягче:

— Ничего, Андрей Семенович, не сомневаюсь, что вас признают годным к военной службе. А это ведь счастье быть в грозное для нашей родины время в рядах ее защитников!

— Только бы успеть сегодня сдать на завод готовые детальки, — думая о своем, сказал Кротов. — В них, должно быть, тоже нужда...

— Сдадите, теперь только три часа дня!


Хмелев застал Худякова, когда тот, сидя на полу, сколачивал детские лыжи, и догадался, что он мастерит саночки. Услышав человека, вошедшего в комнату, слепой повернул к нему голову, поднял на лоб черные очки.

— Это ты, Василий Иванович?

Хмелев назвал себя.

— Простите, — сказал Худяков, поднимаясь с пола. — Я подумал, что это сосед со второго этажа. Обещал мне помочь проводить супругу. Мне удалось выхлопотать для нее место в стационаре. Вот я и мастерю транспорт. — И показал на сколоченные детские лыжи. — А поперек доски прибью фанеру и повезу свою Марью Никитичну на поправку. А то она уже отходить собралась. — И опять беспокойно сказал: — Что-то долго Василия Ивановича нет...

— А вы не тревожьтесь, — успокоил его Хмелев, — если не придет сосед, я помогу вам проводить вашу супругу. Но прежде, товарищ Худяков, выслушайте меня. Пришел я к вам от товарища Долотова. — И стал уже в который раз рассказывать о деле, ради которого пришел.

Худяков был среднего роста, широкий в плечах, с тусклым лицом и выдававшимися острыми скулами; вместо глаз у него были узенькие щелочки со стянутыми красноватыми веками без ресниц, носил он темно-синие очки в железной оправе.

— Какая на дворе погода? — вдруг перебил он Хмелева, и тот понял, что Худякова больше всего теперь занимала мысль о супруге, которую нужно везти в стационар.

— Мороз, сыплет небольшой снежок.

— Лады, — сказал он как бы самому себе и подвинулся поближе к Хмелеву. Слушая его, Худяков высоко держал голову, отчего на горле слишком выпирал острый кадык.

— Ну, вот и все, — с облегчением произнес Хмелев, кажется, ему поднадоело повторять почти слово в слово одно и то же.

— Маша, а ты слышала, что говорил товарищ? — спросил слепой свою супругу, которая лежала тут же в комнате за ширмой, совершенно не давая о себе знать. — Маша!

Она, конечно, все слышала, но ответить не ответила, так она, вероятно, была слаба.

— Ну что же ты молчишь, Маша? Ведь меня призывают в армию, вот радость-то какая...

Только теперь из-за ширмы послышался тихий голос Марии Никитичны:

— Конечно, соглашайся, милый. А обо мне не тревожься, бог даст, в стационаре окрепну. И за тебя душа у меня спокойна будет. В такое время никто не должен в стороне стоять.

— Так ведь слепой я, Маша!

Хмелев поспешил успокоить его:

— Так я же говорил, что мы призываем группу слепорожденных для несения особой, весьма важной для обороны города службы. За зрячими, как вы понимаете, ходить по домам никто бы не стал, их вызывают из райвоенкомата повесткой. А теперь давайте, я помогу вам сколотить санки. — И взяв со стола молоток и гвозди, принялся приколачивать к поперечной доске кусок фанеры, отодранной от ящика из-под спичек.

Когда все было сделано, Худяков опустился на пол, провел ладонями по фанере, проверив, так ли, как нужно, она приколочена.

— Лады, лучше и не придумаешь!

Марья Никитична лежала в зимней одежде, которую, видимо, давно не снимала, и Хмелев помог ей подняться с кровати.

Худяков надел пальто, шапку, взял в углу палку, а с пола самодельные санки и довольно уверенно, не держась даже за перила, стал спускаться по лестнице. Хмелев, поддерживая за талию Марию Никитичну, легкую, почти что невесомую — кожа да кости, — медленно пошел следом. Но Мария Никитична через каждые пять-десять ступенек останавливалась, с трудом переводила дыхание, и Хмелев, ничего не говоря, взял ее на руки.

— Спасибо вам, — сказала она и, чтобы ему легче было нести ее, обвила его шею руками.

— Вам куда? — спросил Хмелев на улице, усаживая Марию Никитичну в санки.

— В больницу Эрисмана, — сказал Худяков.

— К сожалению, мне не по пути.

— Да что вы, товарищ капитан, теперь я уж и сам справлюсь.

Худяков впрягся в санки и, прощупывая впереди себя железной палкой слежавшийся на улице снег, повез свою Машу в стационар, где, он надеялся, ей сохранят жизнь...


В ясный морозный полдень 14 января 1942 года, как только по радио объявили отбой воздушной тревоги, а в чистом небе с дребезжащим звоном еще носились наши истребители, оставляя за собой синеватые полосы конденсированного воздуха, немногие находящиеся в это время на Кировском проспекте ленинградцы могли наблюдать странное шествие.

Стараясь не отстать от военного в длинной шинели с наплечными ремнями и кожаной сумкой в руке, торопливо шла цепочка людей с железными палками. Они не видели дороги, и, чтобы не сбиться с ноги и не сойти с мостовой, все время выбрасывали вперед свои посошки, постукивали по снежному насту резиновыми наконечниками.

Одни носили темные очки, другие шли с открытыми глазами, но все они одинаково странно, неестественно высоко и слегка откинув назад держали головы, и лица у них были напряженные, сосредоточенные, но отнюдь не замкнутые.

К сожалению, никто из них не видел ни оранжевого солнца, ни поблескивающего мохнатого снега на притихших деревьях, ни высокого темно-голубого неба, причудливо испещренного нашими истребителями-перехватчиками, которые то улетали далеко, то возвращались назад, наполняя воздух пронзительным грохотом своих моторов.

Дойдя до Кировского моста, капитан Хмелев остановился и, решив несколько сократить дорогу, свернул на набережную, где сразу же у спуска начиналась тропинка через Неву.

Жители ближайших домов ходили сюда за водой, и на гранитных ступенях намерзло столько льда, что и зрячему человеку не так-то легко было пройти, однако возвращаться к мосту Хмелеву не хотелось.

— Будем спускаться на Неву по одному, товарищи! — сказал он. — Здесь много льда и очень скользко. Дайте руку, Борейко, палочку поднимите, она тут ни к чему.

Борейко подал ему руку, и Хмелев, крепко взявшись за нее, осторожно провел его по скользким ступеням.

— А теперь вы, товарищ Кротов, руку мне дайте!

Так он помог им сойти на Неву и снова зашагал впереди цепочки, поглядывая через плечо, нет ли отстающих. Как ни узка была ледяная тропинка, ни разу никто не сворачивал с нее — шли твердо, выбрасывая перед собой посошки, но гораздо чаще, чем прежде, ощупывая ими каждую неровность, чтобы не оступиться.

Всякий раз, как Хмелев оглядывался назад, он с каким-то трепетным волнением и беспокойством думал, какое нужно напряжение воли, мозга, нервов, чтобы при помощи этой, как иногда казалось ему, почти что одушевленной в чувствительных руках слепого металлической палочки безошибочно распознавать все, что находится вблизи.

Недаром Борейко то ли в шутку, то ли всерьез, капитан так и не понял, говорил, что посошок его все слышит...

В самом деле, в то время, как сам он несколько раз поскальзывался, а в одном месте чуть было не подвернул себе ногу, слепые товарищи, прокладывая себе путь посошками, шли так уверенно, что ни разу, как приметил Хмелев, не только не нарушили строя, но все время сохраняли между собой интервал.

«А сгодятся ли им эти палочки-выручалочки во фронтовой обстановке, когда исход боя с вражеским самолетом решают иногда мгновения?» — опять подумал Хмелев, и сразу же поймал себя на том, что слишком далеко зашел в своем неверии в реальность дела, которое сам уже так успешно начал, вложив в него частицу своей души.

Когда они перешли Неву как раз против ворот Летнего сада, Хмелев заторопился и, перейдя крутой мостик через Фонтанку, повел слепых по неопасной стороне набережной Кутузова.

Точно шаманий бубен, когда по нему стучат высушенной лисьей лапкой, глуховато отсчитывал свои короткие неверные удары метроном.

Только вышли на Чайковскую, по радио объявили, что начался артиллерийский обстрел, и пришлось зайти под арку. Однако снаряды рвались далеко, и Хмелев двинулся было дальше, но подоспевший патруль не разрешил:

— У вас-то пропуск, а у ваших спутников его нет. Так что, товарищ капитан, придется ждать до отбоя!

И Хмелев не стал настаивать.

— Покурим кто хочет, — сказал он, доставая из кармана шинели пачку «Беломора» — остатки прежней роскоши.

Когда наконец диктор объявил, что обстрел кончился и ходьба по городу разрешена, Хмелев, чтобы и здесь несколько сократить путь, через проходной двор кинотеатра «Спартак» вышел на Кирочную, откуда до Баскова переулка было уже совсем близко.

В бюро пропусков, как всегда, толпилось много военных, прибывших из подразделений, но дежурный, заранее предупрежденный о приходе группы людей из Общества слепых, заметив в окошко Хмелева, спросил:

— Все ваши прибыли?

— Да, все двенадцать.

— Соберите у них паспорта.

Когда часовой, сверив паспорта, пропустил спутников Хмелева в штаб, навстречу вышел подполковник Рысев.

— Сюда, товарищи, по лестнице на третий этаж, к полковому комиссару, — сказал он, взяв под руку Борейко, но тот отстранился, нащупал перила и стал быстро подниматься.

За ним пошли и остальные.

Полковой комиссар, встречая их у дверей, с каждым здоровался за руку, а когда они расселись на стульях перед большим письменным столом, положил перед собой список.

— Борейко Федор Петрович?

— Я! — ответил Борейко и встал.

— Да вы сидите, сидите, — предупредил Геллер.

— Худяков?

— Я Худяков!

— Никонов...

— А я начальник политотдела армии ПВО, полковой комиссар Геллер, — сказал он, когда сверил всех по списку. — Тут еще присутствует командир прожекторного полка подполковник Рысев и ваш знакомый капитан Хмелев. Вы, вероятно, товарищи, догадываетесь, зачем мы пригласили вас в штаб армии?

— В самых общих чертах, — заметил Борейко.

— Как нам стало известно, — продолжал Геллер, — некоторые из ваших товарищей обращались в райвоенкомат с просьбой призвать в армию. Поскольку до сих пор не было срочной необходимости брать вас на военную службу, вам и отказывали. Но все вы, в меру своих сил, трудились на оборону — вязали маскировочные сетки, в них ведь тоже большая нужда в войсках, или штамповали детальки для оружейных цехов. А нынче возникла, можно сказать, крайняя необходимость призвать группу слепорожденных в прожекторный полк в качестве слухачей на звукоулавливателях. Действительно, товарищи, у вас очень остро развит слух?

— Наверно, так, — ответил Борейко, и среди слепых возникло оживление.

— Это точно! — подтвердил Никонов. — Слух у нас отличный. Там, где зрячие люди не слышат, мы далеко ловим даже среди посторонних звуков комариное гудение. Я, например, родился слепым, и такая способность у меня с самого детства.

— Так, вероятно, и у других товарищей?

— Так точно, товарищ полковой комиссар! — отозвался Кротов и обратил на него свои глаза, взгляд которых Геллер совершенно не ощутил.

— Однако не думайте, товарищи, — предупредил полковой, — что наше решение призвать вас на военную службу возникло просто так, как говорится, на голом месте. Мы тщательно изучили вопрос, познакомились с мнением авторитетных лорингологов и окулистов. Все они утверждают, что у слепорожденных именно такой тонкий, обостренный слух, как говорил товарищ Никонов. Зрячий человек даже с сильно развитым слухом уступает в этом деле слепорожденному. Может быть, кто-нибудь из вас даже читал или слышал о том, что в старое время на пароходах в должности лоцмана служили слепорожденные, — и зачитал им запись из своего блокнота.

— Помнится, где-то читал, — произнес Иванов Василий, лет двадцати трех, с бледным, тонко очерченным лицом и такими большими подвижными, ищущими глазами, что трудно было поверить в их слепоту.

Начальник политотдела вкратце рассказал о положении в блокированном Ленинграде, о том, что немцы теперь хотя и не совершают крупных массированных налетов, но почти изо дня в день, особенно в туманную погоду, посылают небольшие группы в три-пять бомбардировщиков, а то и одиночные самолеты, причем предварительно открывают артиллерийский огонь по переднему краю или непосредственно по Ленинграду, чтобы дезориентировать средства противовоздушной обороны. Создавая таким образом в воздухе сильные помехи, они мешают слухачам своевременно и точно ловить цели.

— К тому же, в силу некоторых причин, — он пока решил не говорить, в чем именно были эти причины, — в последнее время наши воины несколько утратили остроту слуха... Вот почему, дорогие товарищи, мы и пригласили вас сюда, в штаб армии. Командование надеется, что те из вас, кто будут признаны годными к военной службе, быстро, по-фронтовому, овладеют техникой звукоулавливателя и надлежащим образом проявят себя в боевой обстановке. Родина и Ленинград вас не забудут, товарищи!

Растроганный словами начальника политотдела, Никонов встал, слегка перегнулся через стол и, приложив к груди ладони, сказал:

— Спасибо вам за такое доверие, товарищ полковой комиссар! Несмотря на то, что я и мои товарищи лишены зрения, мы никогда не ощущали себя одинокими. О нас заботится родина. У каждого из нас семья, дети, родной дом, работа. И нам есть что защищать. Просим вас не сомневаться в нашей готовности стать на защиту любимого города Ленина, а если случится отдать жизнь ради нашей победы над врагом, готовы, товарищ полковой комиссар! — И, повернувшись к своим товарищам, твердо, по-военному произнес: — Служим Советскому Союзу!

— Служим! — ответили они.

У Геллера и Рысева от волнения на глаза навернулись слезы...

Из двенадцати слепорожденных были признаны медицинской комиссией «годными к военной службе без учета отсутствия зрения» шесть человек.

В тот же день их повели в баню, выдали там чистое белье, красноармейскую форму и направили в прожекторный полк...


Через месяц, помнится, начальник политотдела вызвал меня и сказал:

— А ведь слепые слухачи показали себя с самой лучшей стороны. Не съездить ли вам в полк к Рысеву, может быть, наберется там материал для хорошего очерка?

И я подумал: полковой комиссар, пожалуй, прав! С самого начала он вводил меня в курс этого дела, пригласил на встречу со слепыми товарищами, так что мне, как говорится, и карты в руки.

— Есть, завтра с утра поеду!

В прожекторной службе штаба мне сказали, что шестеро слепых слухачей распределены на три звукоулавливателя — по два человека на каждый, и находятся они на разных участках фронта: в Лисьем Носу, на Средней Рогатке и в Зеленом Бору.

Я выбрал Зеленый Бор, поближе к переднему краю, где служат Никонов и Борейко.

Назавтра, поднявшись чуть свет, когда за окном еще лежала предрассветная мгла, сходил в типографию. Печатную машину на днях привели в порядок, сменили валики. Нашли в одном из наших подразделений метранпажа Олимпиева, очень знающего, старательного полиграфиста. Красноармейцы из хозкоманды, подкрепившись овощными консервами и сухарями, — полковой опять дал им из своего пайка, — дружно крутили колесо, старались поскорей допечатать тираж и пойти на отдых.

Взял пачку свежих газет, спустился в бюро пропусков, где обычно ожидали посыльные из подразделений. Как раз подошла газогенераторная полуторка из зенитно-артиллерийского дивизиона, дислоцировавшегося неподалеку от Зеленого Бора. Узнав, что она вот-вот поедет «домой», решил воспользоваться оказией.

Но только мы выехали за город, мотор начал пыхтеть и чихать, и водитель, остановив машину, принялся шуровать в котле, подбрасывая туда березовые чурки, которыми он нагрузил впрок полкузова. Чурки были сыроваты и горели плохо, и водитель промучился целых полчаса, пока завелся мотор — и мы двинулись дальше на самой малой скорости.

Все больше светало. Морозный туман поредел, на небе появлялись небольшие просветы, но их тут же затягивало.

В это время вправо от дороги из-за леса раздались один за другим три хлопка, и следом пронзительный свист пропорол воздух.

— Так и есть, подвесил, гад! — сказал шофер спокойно, как о давно привычном деле, и, глянув на ручные часы, прибавил: — Минута в минуту!

Чтобы не попасть под обстрел, он нажал на газ, переключил скорость, и машина с натугой побежала быстрей, мотор при этом начал постреливать и из-под крышки радиатора повалил синеватый дымок.

Тут заговорила наша артиллерия с кораблей, стоявших на Неве, дуэль продолжалась минут двадцать, потом наступила тишина, но воздух все еще гудел, как только что отпущенная туго натянутая струна.

Дорога эта считалась проезжей, хотя противник по нескольку раз в день обстреливал ее из пушек и тяжелых минометов, но она так петляла меж высоких сугробов снега, что из-за них не видно было машины.

Когда вдали показался Зеленый Бор — негустой лес из молодых сосен, запушенных снегом, — я попросил шофера остановиться и вылез из кабины.

Не успел я углубиться в Зеленый Бор, как из-под заснеженного дерева навстречу мне вышел часовой. Проверив пропуск, он указал на землянку командира прожекторной роты, и я не торопясь направился туда.

Снег в бору лежал белый-белый, и такой он был пушистый и неслежавшийся, что мне вспомнилась моя последняя предвоенная зима в Уссурийской тайге, где я почти весь февраль провел с удэгейцами на соболиной охоте. Помнится, я собирался к ним давно и никак не мог выбраться, и встретив случайно в Имане, где я остановился проездом, моего старого знакомого Сосоли Селендзюгу, уступил его уговорам и отважился поехать с ним на собачьей упряжке в верховья Бикина.

— Ты зря не хочешь, — говорил мне Сосоли, — в феврале в нашей тайге солнца не меньше, чем летом. В самый крепкий мороз не холодно. Ночью, верно, дерет, так мы костры разводим на снегу и в кукулях около огня спим. Ты когда-нибудь спал в кукуле? — И не дав мне ответить, продолжал: — Не спал, конечно, так поспишь — чего там! Веришь — нет ли, в тайге февраль самую красивую картину имеет, вот увидишь!

И Сосоли не обманул меня. Из всех моих дальневосточных путешествий это было одно из самых удивительных, но война помешала мне написать о нем, и мои удэгейские записи так и остались в путевом блокноте. Спустя уже много лет после войны я перечитал их, и они мне показались слишком беглыми для книги, и я снова поехал к моим друзьям-удэге в феврале, который тоже выдался тихим и солнечным, и, к великой моей радости, застал Сосоли Селендзюгу хоть и несколько постаревшим, но полным бодрости и сил.

Но все это было потом...

А в Ленинграде снег черен и лежит плотно, и от него на улицах неуютно, только в садах и в парках он сохранил свою белизну, особенно на деревьях, когда в солнечные дни он сверкает, переливаясь искорками. Но теперь туда мало кто приходит. Лишний раз выйти из дому и потом подняться обратно по лестнице трудно — сберечь бы силы ходить в булочную за пайкой хлеба.

Басков переулок в нескольких кварталах от Невского. Наш дом с треснутым карнизом от разорвавшейся неподалеку фугасной бомбы стоит в глубине двора в небольшом садике. На втором этаже в стене пролом от попавшего туда дальнобойного снаряда. Дом наполовину уже вымер, но те немногие наши соседи, что еще были живы, когда выдавался погожий денек, все-таки выходили подышать морозным воздухом, а заодно набирали немного тусклого снегу, чтобы растопить его — ведь до Невы от нас далеко.

Ах, какой чистый, какой свежий глубокий снег в этом белом Зеленом Бору!

Недаром повар тут же, в двух шагах от своей землянки зачерпывает его в котелок и сыплет в ведро, а бойцы умываются им по утрам на трескучем морозе.

...В землянке у командира роты Пригожина я застал и моего знакомого замполита лейтенанта Преловского.

Они были извещены о моем приезде и ждали меня, чтобы вместе пообедать.

— И надолго к нам? — спросил Пригожин.

— Суток на двое. Так что, товарищ капитан, давайте знакомьте меня с вашими боевыми делами.

— Что ж, после обеда и начнем знакомиться! — И, приоткрыв дверь, крикнул повару: — Васильев, неси, что у тебя там есть!

Повар принес горячих щей в котелках и в алюминиевых тарелках перловой каши с солониной. Хлеба Преловский нарезал полбуханки.

— Извините, что у нас по-простому, — улыбнулся комроты. — Живем ведь, как на войне.

Тут же за столом он стал рассказывать о Борейко и Никонове.

— Когда они только прибыли в роту, старые слухачи отнеслись к ним, мягко говоря, с скрытым недоверием. «Новое дело, говорили они, инвалидов сажать за ЗУ. Ну, слух у них, допустим, отменный, так ведь не в опере сидеть, а на боевом агрегате. Да и поймать заранее звук самолетов в нашей зоне переднего края не так уж и просто, тем более что каждый самолет имеет свой собственный, ему принадлежащий голос. Скажем, у «юнкерса‑87» он прерывистый, как бы подвывающий; у «юнкерса‑88» густой и тоже прерывистый, но более натужный; у «мессершмитта» — пронзительный, с легким звоном, будто стрижет воздух; а у наших ястребков тоже свой голосок, не похожий на чей-либо другой... Как тут разберешься, если к тому же не видишь таблицы с силуэтами самолетов. Ведь бывает и так, что в туманную или ветренную погоду, когда в рупорах гул, вроде бы и засек по слуху «юнкерса‑87», а глянешь на небо — летит восемьдесят восьмой, а то и «фокке-вульф», или «хейнкель». Тут сразу же и даешь поправку на пост управления».

Пригожин раскурил папиросу и продолжал:

— Так что, чего скрывать, были среди наших старослужащих разговорчики. Правда, не открыто говорили, а между собой. Конечно, тут звучала и обида, и амбиция: вот, мол, ихнего брата, старослужащего, вроде уж на берег списывают, вроде бы и доверять нельзя, так прислали слепых инвалидов. Пришлось нам с замполитом, — он посмотрел на Преловского, — разъяснить, что старые слухачи остаются на своих местах и что двое слепых воинов придаются им в помощь, так как у них от природы исключительно тонко развит слух, и не инвалиды они вовсе, а равноправные бойцы, призванные в армию по закону военного времени...

— И что бы вы думали, — говорил дальше Пригожин, — красноармейцы Борейко и Никонов буквально в несколько дней научились опознавать самолеты по звуку мотора. Правда, мы тренировали их по многу часов, днем и ночью, не пропуская ни одной машины в воздухе, будь то наша или вражеская. Сперва — на открытой позиции, потом на звукоулавливателе в шлеме. Так что техника техникой, а без человека с тонким, как мы говорим, избирательным слухом технику тоже не оживишь. Ведь на чем, собственно, все основывается у нас? — спросил с горячностью Пригожин и сам ответил: — На бинауральном, так сказать, эффекте, то есть на способности человека, который одинаково слушает двумя ушами, определять источник звука. Рупоры, понятно, усиливают громкость, и их на установке две пары: одна расположена горизонтально и дает дальность, другая — вертикально и определяет высоту, в которой находится звук. Пересечение этих двух плоскостей и дает, как мы говорим, искомое направление на самолет...

— Да ты, товарищ комроты, говори понятнее, попроще, — иронически заметил Преловский. — А то ударился в технику и шпаришь, будто урок из учебника Головина.

— Могу и попроще, — сказал Пригожин с виноватой улыбкой. — На звукоулавливателе находятся два номера, то-есть два слухача: один по углу места, другой по азимуту!

Тут уж Преловский не выдержал и разразился смехом:

— Вот так попроще...

— Разумеется, лучше раз увидеть, чем десять услышать, — глянув недовольно на Преловского и чуть ли не с обидой произнес Пригожин. — Но я счел нужным для большей ясности...

В разговор вступил Преловский:

— Разрешите мне, как политработнику, отметить, так сказать, моральную, чисто человеческую сторону этого вопроса. Борейко и Никонов стали равноправными членами нашей боевой семьи, по-настоящему почувствовали локоть друга. Ведь наши зрячие воины стараются во всем помочь им. Проводят с ними политбеседы, читают им газеты. А когда узнали, что Борейко и Никонов читают по системе Брайля, старшина, будучи недавно в городе, привез им из Общества слепых кучу книг. Тут и «Разгром» Фадеева, и «Комиссары» Либединского, и «Донские рассказы» Шолохова, и «Казаки» Толстого. А ведь каждая такая книга по Брайлю раз в пять-десять больше обыкновенной, так что старшина, нагрузив целый мешок, пока добрался пешком в роту, из сил выбился. Но сколько было радости у слепых воинов, когда им вручили книги! Всем, конечно, было в диковинку видеть, как они, чуть прикасаясь кончиками пальцев, водят по страницам и про себя читают, и попросили их, чтобы читали вслух. Так теперь зрячие читают слепым газеты, а слепые, в свою очередь, проводят громкие читки книг со зрячими... Вот как получилось...

— Полковой комиссар особенно интересуется, успевают ли слепые слухачи по тревоге вовремя добежать до звуковой установки.

— Первое время у них это не получалось, — сказал Пригожин. — Если старослужащим хватало положенных двух-трех минут готовности днем и трех-четырех в ночное время, то слепые, хоть и вскакивали быстро, но пока со своими палочками доберутся до боевого поста, проходило слишком много времени, а ведь у нас, как вы знаете, успех дела решают не только минуты, а секунды!

— Ну, а теперь?

— Все решила солдатская сметка. Старшина подумал-подумал и предложил: во-первых, переселить слепых в ближайшую к звукоулавливателю землянку, а во-вторых, протянуть оттуда веревку к звукоулавливателю, чтобы, выскочив по тревоге, они, взявшись за веревку, бежали бы прямо к ЗУ. Веревки раздобыть не удалось. Протянули толстого сечения провод, теперь порядок, бегут без палочки, аж пыль летит!

— Это нужно посмотреть...

— Посмо́трите, — заверил Пригожин. — У нас тут что ни ночь, то и боевая тревога.

Ждать, однако, ночи мне не пришлось.

К вечеру небо затянуло, посыпал небольшой снег, но ветер с залива не давал облакам скапливаться и то в одном, то в другом месте разрывал мглистую пелену, и в просветы проглядывали зеленоватые звезды.

Как раз в такую погоду немцы чаще всего и посылали свои самолеты бомбить Ленинград.

А неделю тому назад, рассказывал Пригожин, точно в такой же поздний вечер, маскируясь среди облаков, прорвался через линию фронта «юнкерс‑87» и просто для острастки сбросил в расположение наших войск на переднем крае железную бочку, и она летела с большой высоты с таким воем и грохотом, словно это сам черт спускался с небес в преисподнюю. Правда, фашистам эта психическая атака обошлась дорого. Только самолет вынырнул из-за облака и лег на обратный курс, прожектористы тут же осветили его, и он стал виден как на ладони. Первым же залпом зенитчики поразили цель, и стервятник, вспыхнув, развалился на куски.

Командир роты приказал вызвать на дежурство Борейко и Никонова. Как только старшина Качалов, среднего роста, приземистый, с пышными, как у гвардейца, усами, сообщил об этом слухачам, они мигом натянули свои кирзовые сапоги, надели полушубки, шапки-ушанки и, выскочив из землянки, ухватились за протянутый провод и побежали на огневую позицию, где под защитной маскировочной сеткой (может быть, в свое время ее и связал у себя дома Борейко) стоял звукоулавливатель с двумя парами труб-рупоров, несколько похожих на граммофонные. Борейко занял сиденье повыше — по углу места, а Никонов пониже — по азимуту. Сняв свои шанки-ушанки и надев кожаные шлемы, закрывавшие почти все лицо, слухачи откинулись на спинку сидения и, упираясь затылком в обтянутые гладкой кожей подголовники, принялись крутить маховички, отчего медленно и настороженно стали поворачиваться рупоры.

В воздухе было полно различных звуков, создававших один сплошной шум, к нему время от времени примешивались то отдаленная пулеметная дробь, то свист снаряда или густой шлепающий разрыв мины. Хотя рупоры все это в несколько раз усиливали, создавая еще большие помехи, Борейко и Никонов, прослушивая воздух, выключали их, если так можно выразиться, из своего поля слуха, сосредоточив все свое внимание на одном: а вдруг среди всего этого свиста, гула и грохота возникнет характерный звук вражеского самолета.

Такой поиск в воздухе длился по многу часов подряд, а то и всю ночь, и все это время надо было поворачивать рупоры и держать в одном положении голову. От напряжения начинало страшно ломить в висках, а шейные позвонки, казалось, вот-вот хрустнут. Требовалось невероятное усилие воли, собранность, выдержка, чтобы вслушиваться в высоту и в даль, где в любую минуту мог возникнуть подозрительный звук.

В штабе армии уже говорили, что с приходом слепых слухачей на звуковые установки вражеские цели в воздухе засекались на дальности в двадцать пять — тридцать километров и на высоте шесть и даже семь, чего практически не было, скажем, месяц тому назад.

Вот откуда, подумал я, слова полкового комиссара: «А ведь наши слепые слухачи показали себя с самой лучшей стороны...»

Был уже второй час ночи, небо совсем очистилось от облаков и над горизонтом поднялась луна. Сказочно ярко засверкал свежий снег в Зеленом Бору — и даль распахнулась. Но слухачи ничего этого не видели, их вечная беспросветная ночь продолжалась и при звездах, и при луне, и днем, каким бы ясным он ни был...

Гитлеровцам, понятно, в голову не могло прийти, что с некоторых пор «юнкерсы», которые они посылают бомбить Ленинград, засекаются еще далеко за линией фронта слепыми слухачами. А если бы они каким-нибудь чудом узнали об этом, ни за что бы не поверили или сочли это за признак отчаяния или бессилия русских.

Удивительно, как слепые слухачи ориентировались во времени. Когда Борейко спросил своего товарища:

— Должно быть, уже половина третьего?

Никонов подтвердил:

— Около этого, Федорович!

— Мороз вроде крепчает, Артемьич?

— Дерет, брат, ничего не скажешь!

Так они перебрасывались короткими, незначительными фразами, ни на миг, однако, не отвлекаясь от прямого дела, медленно поворачивали маховички, настораживали рупоры то в одной, то в другой плоскости, и среди шума, который здесь почти никогда не умолкал, фиксировали даже самый слабый, едва, казалось, уловимый звук.

Прошло часа полтора, и ничего нового слух не уловил, только верховой ветер с залива прошелся по вершинам деревьев, сметая снежную пыль и кружа ее в воздухе. И хотя рупоры здорово усиливали каждый порыв ветра, создавая еще больший шум, слухачи продолжали спокойно сидеть на своих местах, неторопливо, плавно вертели маховичками.

Казалось, что ночь так и пройдет в сплошном поиске, ведь в последнее время противник избегал летать при такой видимости, как сегодня, однако так только казалось!

В четвертом часу в воздухе засвистели снаряды. Они рвались вдоль всей линии переднего края, и такой адовый грохот возник в рупорах, что у Никонова и Борейко чуть не лопнули перепонки; чтобы преодолеть давившую на них тяжесть, слухачи сделали, как у них принято говорить, «затылочное равновесие», и сразу же стал явственно различим густой, все нарастающий гул бомбовозов, летевших как бы с натугой, видимо, с полной подвеской бомб.

— Цель поймана! — четким голосом доложил Борейко.

— Есть цель! — подтвердил Никонов.

Два кинжальных луча выстрелили в звездный купол неба, быстро обшарили его, и буквально через несколько секунд с двух сторон разом ударили зенитные батареи, густо усеяв небо белыми облачками разрывов.

— Строй вражеских машин нарушился! — доложил Борейко, быстро завертев маховичками и переместив рупоры. — Три самолета ушли на север! Два — на запад! Видимо, в обход заградогня.

Тотчас же переместились и прожекторные лучи, быстро прошлись вдоль горизонта, осветив один «юнкерс», и как он ни старался вырваться из светового поля, ему это не удавалось. Все гуще, все кучнее ложились вокруг него облачка разрывов, и когда он на мгновение закрыл собой луну, лучи еще резче высветили его. Лишь после того как «юнкерс» поспешно отбомбился, ему удалось сманеврировать и лечь на обратный курс.

— В воздухе наши «ястребки»! — доложил на пост управления Борейко.

Стали умолкать зенитки, уступая небо нашим истребителям, а прожектористы все еще наводили лучи, обшаривая из края в край звездную высь.

Ни одному вражескому самолету в эту ночь не удалось прорваться через завесу заградительного огня.

Когда стало светать, Борейко и Никонов расстегнули шлемы, поставили рупоры на звукоулавливателе в исходное положение и, прежде чем идти на отдых, постояли на морозе с непокрытой головой, освобождаясь от гула в ушах. Потом, взявшись за провод, слегка покачиваясь от усталости, неторопливо пошли в землянку...


Из политдонесения лейтенанта Преловского:

«23 февраля 1942 года, в день Красной Армии, прибывшие в подразделение для прохождения службы на звукоулавливателе ЗУ‑6 отличники боевой и политической подготовки красноармейцы Борейко и Никонов были в торжественной обстановке перед строем всего личного состава приведены к воинской присяге.

Через четыре дня, в ночь на двадцать восьмое, находясь на боевом посту, они обнаружили в воздухе группу вражеских бомбардировщиков «Ю‑88», шедших курсом на Ленинград. Несмотря на то, что координаты со звукоулавливателя были переданы на прожектор и на КП зенитно-артиллерийского дивизиона со значительным упреждением, два бомбардировщика «Ю-88» прошли через заградогонь. Один был сразу же схвачен прожектором-сопроводителем в перекрестие лучей и сбит прицельным зенитным огнем. Второму «юнкерсу» удалось приблизиться к позиции прожекторной роты, спикировать и сбросить бомбы. Одна пятисоткилограммовая фугасная бомба разорвалась в двадцати метрах от звуковой установки. Осколком был смертельно ранен в грудь второй номер — красноармеец Никонов. Через час сорок минут, несмотря на оказанную ему срочную медицинскую помощь, он скончался. Первый номер Борейко получил контузию и из строя не вышел.

Двадцать восьмого февраля 1942 года в тринадцать ноль-ноль погибший смертью храбрых на боевом посту красноармеец Никонов Аверкий Артемьевич с воинскими почестями похоронен в Зеленом Бору.

Ходатайствуем перед командованием полка о награждении Никонова посмертно.

Одновременно просим откомандировать в нашу прожекторную роту другого слепорожденного слухача, так как на нашем участке фронта вражеская авиация стала проявлять активность».

Приказом Военного Совета ленинградской армии ПВО красноармеец Никонов Аверкий Артемьевич за доблесть и мужество, проявленные в боях с немецко-фашистскими захватчиками, был награжден медалью «За отвагу».

Место погибшего занял слухач Василий Иванов, служивший до этого в районе Лисьего Носа...


Однажды я возвращался из-под Колпина обычным для блокадной зимы путем — вдоль железнодорожной линии, где уже давно не курсировали поезда.

Погода выдалась сырая, промозглая. Снег прилипал к сапогам, и идти стесненным шагом от шпалы к шпале было неловко. Перед Ленинградом я уже совершенно выбился из сил. Кружилась голова, подташнивало, нательная рубаха взмокла от пота. А тут еще, на грех, начался артиллерийский обстрел. Пока снаряды, перелетая, свистели в воздухе, я не обращал на них никакого внимания — ведь не привыкать! Но вот впереди шлепнулся снаряд, взметнув столб раздробленной мерзлой земли. Следом: за ним совсем близко — другой. Я лег, быстро скатился с насыпи в сугроб и пролежал там минут сорок.

Уже стало смеркаться, когда в наступившей тишине я выбрался из рыхлого снега, отряхнулся и пошел дальше.

Через час я уже был на Московском вокзале и решил отдохнуть немного. Но в пустынном зале ожидания с седыми обледенелыми стенами было так холодно, что меня проняло насквозь. Пересилив себя, сел на широкую скамью, и сразу же стало клонить ко сну. Несколько минут я боролся с собой, но сон одолел. Я проспал бы, наверно, долго, если бы вдруг не увидел себя среди сугробов в далекой северной тундре. Надвигалась пурга. Я стал убегать от нее, но она с каждой минутой настигала меня. И когда, уже не в силах бежать дальше, я упал и вихри снега с каким-то бешенством закружились надо мной, я проснулся и, не помня себя от страха, кинулся в темноте через зал к дверям.

Загрузка...