Очутившись на площади Восстания, я не сразу узнал ее в ранних зимних сумерках и несколько минут постоял, пока не пришел в себя.
В редакции меня давно ждали. Только я снял шинель и присел на койку, чтобы стянуть сапоги, подполковник Борисов, наш новый редактор, сказал:
— Не спешите отдыхать. Вас уже трижды спрашивал по телефону член Военного совета Иконников. Просил зайти по какому-то срочному делу.
— Интересно — по какому? — подумал я вслух.
Но редактор, раскурив свою пенковую трубку, ответил холодно:
— Бригадный мне не докладывал!
Он, кажется, был недоволен, что через его голову меня вызывает высокое начальство, но ничего не мог с этим поделать: приказ есть приказ.
Борисов недавно прибыл в нашу армию и плохо знал ее комсостав, особенно Иконникова, который и прежде время от времени вызывал к себе сотрудников редакции, справлялся, в каких частях и подразделениях они побывали и что собираются писать в газету.
Быстренько сжевав кусок черного сухаря, каким-то чудом оказавшийся в моем столе среди вороха бумаг, я побрился, подшил к кителю чистый подворотничок, надушился одеколоном и пошел представляться начальству.
После того как я доложил о себе, бригадный комиссар с минуту, прищурившись, разглядывал меня и, найдя, видимо, в надлежащей форме, справился, откуда я прибыл и что собираюсь писать.
Я коротко объяснил.
Он взял из среднего ящика стола чье-то личное дело, медленно перелистал страницы, потом поднял глаза, подумал и спросил:
— Как бывший дальневосточник вы, должно быть, хорошо знаете Хабаровск?
— Так точно, знаю! — отрубил я и хотел было добавить, что прожил там без малого девять лет, но осадил себя, подумав: зачем это вдруг, ни с того ни с сего бригадный спрашивает меня про Хабаровск, не прибыл ли оттуда какой-нибудь запрос?
— И улицу Тургенева знаете в Хабаровске?
— Знаю, товарищ бригадный комиссар!
— А Усачевых, что живут на той улице?
— Нет, Усачевых не слышал.
Пока он выуживал из кожаного портсигара папиросу и закуривал, я мысленно перебирал знакомых мне хабаровчан, однако Усачевых среди них не было.
— Это не меняет дела, — сказал бригадный комиссар, затянувшись папиросой и еще больше озадачив меня. Потом склонился над столом и доверительно добавил: — Вот что, капитан, необходимо, не откладывая в долгий ящик, сделать так, чтобы Усачевых, проживающих в Хабаровске на улице Тургенева, узнал весь Дальний Восток. Ясно?
— Простите, не совсем...
Но Иконников не стал объяснять.
— Вы еще как-нибудь связаны с краевой газетой, позабыл... как ее...
— «Тихоокеанская звезда»!
— Вот-вот...
Он полистал в обратном порядке страницы в деле, остановил свой взгляд на заглавной, закрыл папку и передал ее мне.
— Пожалуйста, познакомьтесь с личным делом летчика-истребителя Ивана Усачева. Потом возьмите в гараже мою машину и поезжайте в авиачасть, побеседуйте с ним и садитесь за корреспонденцию или очерк об Усачеве для «Тихоокеанской звезды». Пусть узнают наши дорогие дальневосточники о подвигах своего земляка.
— Ясно! Разрешите идти?
— Идите. Желаю удачи!
Когда я рассказал редактору о задании Иконникова, он сразу переменился, повеселел, в нем заговорил газетчик.
— Отлично, — произнес он. — Очерк об Усачеве опубликуем в нашей «Защите Родины».
— Не торопитесь, — сказал я. — Мне еще ни разу не приходилось писать о летчиках. Даже не знаю, с какой стороны подступиться к ним. Ведь с первых дней войны я связан с зенитчиками и не собираюсь покидать их.
Борисов посмотрел на меня и промолчал.
К сожалению, теперь уже нет в живых Бориса Афанасьевича, но тот год, который мы провели с ним на фронте в армейской газете, никогда не забудется. Это был очень опытный журналист, отдавший военной печати более четверти века, начав с простого военкора еще в начале тридцатых годов, когда служил на действительной, и поднявшись до редактора всесоюзного журнала «Советский воин».
С исключительным уважением относился Борисов к своим подчиненным — собратьям по перу, никогда не навязывал им, как иные, своей воли и ни разу, помнится, не отвергал их замыслов — лишь бы газета была содержательной, боевой и приятной читательскому глазу.
Он не любил засиживаться в редакции и наравне со всеми нами ездил на передовую, организовывал материал и писал в газету и крохотные заметки, и передовицы.
Когда незадолго до окончания войны его перевели в Москву секретарем редакции «Красной звезды», Борисов не забывал «Защиты Родины», частенько звонил нам, справлялся, не нуждаемся ли мы в помощи.
Он умер внезапно, от разрыва сердца, не успев осуществить своей заветной мечты — написать книгу о военной поре Ленинграда.
Только шестой час вечера, а на улице уже ни души. Мороз немного ослабел. Небо безоблачно, но очень мглисто, хотя еще не погасло над заливом небольшое закатное солнце. Днем оно показалось сквозь морозный туман ненадолго и ушло, незаметное, тусклое, бесприютное.
С нескольких сторон сразу вспыхивают прожекторные лучи. Скользнув по небосклону, они забирают вверх и, скрестясь в зените, через несколько секунд снова медленно опускаются.
Слышно, как патрулируют над городом истребители.
Может быть, среди них летит Усачев?
На нашем Басковом переулке гнетущая тишина. После недавнего обстрела, когда немцы, охотясь за нашим штабом, обрушили на эту неширокую улицу десятки дальнобойных снарядов, в домах не осталось ни одного целого стекла. Там, где были жильцы, окна наспех заколочены фанерой, картоном, заткнуты подушками. Из выведенных наружу жестяных труб струится черный дым пополам с пеплом от сожженной бумаги.
Обстрел этот длился с самого раннего утра и до обеда. Когда в мутных сумерках зимнего рассвета на Маяковской разорвались первые снаряды, никто из нас не подумал, что это пристрелка, что кто-то корректирует немцам огонь и наводит на наше высокое, отделанное под серый камень здание.
Но ведь стрелять даже по квадрату просто немыслимо без корректировки, почти прицельно класть снаряд за снарядом вокруг одного и того же дома, с каждым выстрелом сужая вилку.
Не успели передать приказ начальника штаба: «Всем службам, кроме дежурных офицеров, в подвал!», как снаряд грохнулся на дворе около гаража, вдребезги разбив машину и ранив шофера.
Срочно были разосланы патрули искать корректировщика, и, пока его искали, Басков стал похож на передний край во время огневого налета.
Корректировщика, кажется, не обнаружили, и в течение нескольких часов с короткими перерывами не смолкали выстрелы.
И в убежище ни на минуту не прекращалась работа наших штабистов. Шла она полным ходом и в редакции. Примостившись в углу, при свете электрической лампочки от аварийной сети, мы писали свои статьи и заметки и несли их бегом через двор в типографию.
А мне, Ивану Зениткину, помнится, еще предстояло сочинить сатирический отдел «Цель поймана!», хотя гул артиллерийской стрельбы отнюдь не настраивал на шутливый тон письма.
Так уж положено бывалому ефрейтору: не унывать и не теряться ни при каких обстоятельствах. В этом, собственно, и заключался смысл его существования на страницах нашей «Защиты Родины» с первого и до последнего дня войны.
Одно время участвовал в составлении «Цель поймана!» видный ленинградский писатель С. М. Марвич, автор известных романов о революционном движении питерских рабочих. Его коротенькие, на страничку машинописного текста, антифашистские фельетончики били точно в цель. Человек уже немолодой, не ахти какого здоровья, носивший в петличках две шпалы интенданта второго ранга, он пришел в нашу газету в самом начале войны. Обрабатывал военкоровские письма и заметки, писал статьи о боевой подготовке зенитчиков, наставления для воинов ВНОС, и все это делал с блеском, оттачивая каждое слово.
Кажется, в конце августа или в начале сентября, когда на подступах к Ленинграду развернулись ожесточенные бои, Марвич в числе других приписных офицеров принимал воинскую присягу.
Хорошо помню, как он стоял в строю, небольшого роста, полный, с еще не успевшим спасть круглым животиком, и старшина, в ожидании члена Военного совета, несколько раз подходил к Марвичу, хлопал его по медной пряжке армейского ремня, чтобы интендант второго ранга подобрал живот.
Желая показать свою власть над офицером, который чином его повыше, он пригрозил ему:
— А я из вас вышибу дух высшего образования!
Появившийся полковой комиссар, услышав угрозу старшины, сделал ему строгое внушение и объяснил, что высшее образование вовсе не порок.
— Виноват, понял, товарищ полковой комиссар! — моргая глазами, бормотал старшина.
Назавтра при встрече с Марвичем он вытягивался перед ним в струнку и лихо козырял.
— Ну вот, — сказал мне Марвич, — присягу на верность Родине я принял. Хватит мне сидеть в редакции, поедем на передний край.
И мы поехали с ним на нашем редакционном «фордике» то ли в Гатчину, то ли в Красное Село, точно уже не помню, в один из артиллерийских дивизионов и угодили под жуткую бомбежку. Армада из двадцати пяти фашистских «юнкерсов» налетела на одну из батарей этого дивизиона. Бомбы рвались и на огневой позиции, и вокруг нее, и как ни уговаривал нас командир батареи уйти в укрытие, Марвич решительно отказывался.
А когда мы в сумерках возвращались через лес, кто-то обстрелял нашу машину, пробив пулей навылет ветровое стекло.
— Теперь совсем обстрелялись, — сказал Марвич и, усмехнувшись, добавил: — Лиха беда начало...
Назавтра он написал для Совинформбюро очерк о ленинградских зенитчиках.
С наступлением блокадной зимы Марвич стал сдавать. Он похудел, начались головокружения, обмороки.
Его отправили в стационар для дистрофиков, помещавшийся в гостинице «Астория».
...Шофер бригадного комиссара Андрей Комлев выкатил из гаража легковушку, и мы выехали на Литейный проспект. Здесь было несколько оживленней, чем на прилегающих к нему улицах. Часто проезжали машины, встречались и пешеходы.
Вдоль всего Литейного стоят, застыв на морозе, пустые трамвайные вагоны, до половины заметенные сугробами снега. Стекла в них выбиты, двери держатся на одном крюке или вовсе отсутствуют. Над вагонами висят покрытые мохнатой изморозью оборванные электрические провода.
На тумбах и стенах домов ветер треплет обрывки газет и старых афиш. Склеенная в несколько слоев, промерзшая бумага бренчит, как листовое железо, сорванное с крыши.
Комлев почему-то ведет машину на малой скорости, хотя полагается как можно быстрее проскочить мост, где особенно опасно во время артобстрела, он может начаться в любую минуту.
Но я ничего не говорю шоферу, подумав, что ему видней, как нужно ехать.
Слегка притормозив на мосту, он показывает из кабины пропуск патрульному, и тот, даже не глянув на бумажку, велит поскорее проезжать.
Я смотрю из кабины сквозь намерзшее стекло на Неву, на буксиры и пароходы, впаянные в черный лед, и замечаю, что на одном пароходе густо дымит труба.
— Неужели там люди живут? — спрашиваю я Комлева.
— Так это ж баня нашего артдивизиона, — говорит он, глянув на меня с удивлением из-за моей неосведомленности. — В городе помыться негде, вот и приспособили корабль. Хитро там у них устроено: продолбили майну во льду и насосом качают из нее воду прямо в котел.
— Вы что — мылись в той бане?
— Так точно, мылся! Правда, с большим риском для жизни. Только я голову себе намылил, фрицы как начали бить по Неве из дальнобойных, думал, вот-вот накроет меня снарядом. — Он глянул на меня сбоку. — Однако пронесло. А в прошлую субботу я туда из штаба начальство возил. Ничего, роскошно попарились.
С Пироговской набережной, с трудом преодолевая довольно крутой подъем на мост, девушка из отряда МПВО, маленькая, в лыжных штанах, заправленных в фетровые боты, и в ватнике с красным крестом милосердия на рукаве, толкает впереди себя опрокинутый вверх точеными ножками ломберный столик, на котором, сгорбившись, сидит бородатый мужчина. Он с головой закутан в шерстяной клетчатый плед, перевязанный крест-накрест на плечах и груди бельевой веревкой. Длинные ноги его в валенках никак не умещаются на крышке стола и волочатся по снегу. Через каждые пять-десять шагов девушка останавливается, подбирает их и толкает стол дальше...
На углу Лесного проспекта и моего Ломанского переулка, около моей булочной, куда я когда-то бегал со стройки за горчичным с изюмом, выстроилась большая очередь в чем попало одетых людей. Тут же, привалившись спиной к заиндевевшей стене, лежат, скрючившись, мужчина и женщина. Никто не обращает на них внимания. Все смотрят, как под наблюдением постового милиционера рабочие сгружают с саней ящики с хлебом.
Весь день не привозили его и вот только к вечеру привезли.
Должно быть, и те двое, что лежат у стены, тоже с утра заняли очередь в булочную, но так и не дождались своего пайка...
— Что-то мы тихо едем, Комлев!
— Так ведь машина без заправки, приходится экономить.
— Странно, генеральская — и без заправки...
— Нынче и генеральские на строгом лимите!
— Ладно, Комлев, не жадничай, а то мы до ночи к месту не доберемся.
После краткого молчания он говорит вполголоса, мечтательно, будто самому себе:
— Заправиться бы у пилотов авиационным сливом — вот бы шикарно было...
Эти слова, понятно, сказаны специально в мой адрес. Вероятно, хитрец пронюхал, что сотрудники редакции время от времени ездят заправлять мотоцикл на аэродром.
— Постараюсь, Комлев, — говорю я.
Ободренный моим обещанием раздобыть у летчиков бензин, он, как только миновали городскую черту, нажал на педаль, и машина помчалась через погруженное в сумерки снежное поле...
...Через час мы уже были на одном из пригородных аэродромов. Замполит авиационной части, хотя ему сообщили из штаба о моем выезде, заявил, что никакого Усачева он мне не покажет, пока я не поприсутствую, как он выразился, на встрече ленинградских пекарей с летчиками. Он даже упрекнул меня, что редакция почему-то не в курсе такой встречи, хотя она уже не первая.
— Держите в тайне, вот и не в курсе, — пробовал я возразить, но замполит прервал меня:
— Да вы что, шутите! Любой мало-мальски значительный факт из боевой жизни сразу же отражаем в политдонесениях. — И стал поспешно объяснять: — Городские хлебопекарни значатся на наших военно-стратегических картах как фронтовые объекты номер один. Как Эрмитаж, где хранятся сокровища многих веков и народов, как Русский музей... Наши летчики, патрулируя над городом, ни на секунду не выпускают из поля зрения трубы хлебозаводов. А они, сами понимаете, у немцев как бельмо на глазу. Не дай, как говорится, боже выйти из строя хоть одному хлебозаводу, — сколько назавтра людей умрут с голоду. Вот и пришли дорогие гости, ленинградские пекари, поблагодарить нас, пилотов, за то, что бдительно охраняем их труд. — И добавил со значением: — Ярчайший пример дружбы ленинградцев со своими защитниками. Как по-вашему, годится этот факт в газету?
— Годится, товарищ майор!
— Тогда пошли, сами все и увидите...
В тесной, жарко натопленной землянке, освещенной тусклой электрической лампочкой от движка, сидели на нарах летчики. Все они были в своем обмундировании — черных кожаных штанах, коротких куртках на меху и широченных мохнатых унтах. Раздастся сигнал боевой тревоги — и сразу же они побегут к самолетам.
Когда гости подходили к пилотам и, пожимая им руки, говорили восторженные слова, летчики немного терялись и отвечали смущенными улыбками.
— Спасибо вам, дорогие, спасибо! — сказал старый ленинградский пекарь Павел Антонович Никитин, худощавый, с узким лицом и седыми висками, негромким взволнованным голосом.
Он достал из плетеной корзинки «выборгский» крендель, положил его на фанерный ящик из-под спичек, заменявший стол, и все мы ахнули от удивления. Ведь в эти тяжелые для города дни считалась для ленинградцев величайшим благом стодвадцатипятиграммовая пайка твердого, пепельно-черного хлеба из горсти ржаной муки, смешанной с отрубями, жмыхом и целлюлозой.
А тут «выборгский» крендель!
Правда, он был темного цвета, с приторно-горьковатым солодом вместо сахара и с кремом из яичного порошка, но показался нам вкусней и лучше довоенного кренделя, который пекли по всем правилам из белоснежной муки-крупчатки.
— Думали-гадали, с чем к вам пожаловать, — сказал Павел Антонович, — и вот решили испечь кренделек. Конечно, нелегкая это была задача, но общими силами, — он лукаво посмотрел на своего товарища пекаря, — вроде бы решили. Так что кушайте, дорогие наши защитники. Чем богаты, тем и рады!
В тот же вечер я написал корреспонденцию об этой действительно необыкновенной встрече и по полевому телефону прямо с аэродрома передал в редакцию...
А Усачев, оказывается, находился в боевом полете и с минуты на минуту должен был вернуться на базу.
Мы прогуливались с замполитом вдоль снежного поля аэродрома, где стояли, рассредоточившись, под брезентовыми чехлами боевые машины.
К вечеру мороз стал крепче, но небо было высокое, чистое. Среди слабо мерцавших звезд я не сразу заметил несколько движущихся огоньков, и, если бы их не сопровождал приглушенный расстоянием характерный звук авиационного мотора, я никогда бы не подумал, что это барражируют над аэродромом истребители.
Вот один огонек отделился, стремительно прочертил небо и стал кругами снижаться, все увеличиваясь и сверкая ярче. Через несколько минут в мглистом воздухе отчетливо обозначился короткий силуэт самолета.
— Это Усачев! — сказал замполит, глянув на ручные часы. — Сейчас приземлится.
Когда истребитель, разрезая трескучим грохотом воздух, коснулся своими шасси бетонной дорожки, он еще с полкилометра на бешеной скорости мчался по ней, потом; затихая, стал подруливать к стоявшим на земле машинам. Сразу прибежали два техника, сделали пилоту какие-то знаки руками и, когда он, отодвинув заиндевелую стенку кабины, стал выбираться из нее, помогли ему спрыгнуть на землю.
— С благополучным прибытием! — сказал замполит и показал в мою сторону: — Знакомься, твой земляк.
Усачев настороженно, будто не поверив, посмотрел на меня:
— Из Хабаровска?
— Оттуда, только давно уже...
— Так и я давненько, — улыбнулся Усачев.
Когда мы пришли в землянку и я коротко рассказал о цели моего приезда, он смущенно пожал плечами и перевел взгляд на замполита.
— Всего-то два боя провел я, не подождать ли третьего?
— Ждать долго, а я не могу.
— Почему долго? — удивился Усачев. — Немцы ведь лезут. Вот мы с вами сидим тут, а через минуту, глядишь, объявят тревогу и снова в бой!
Но замполит поддержал меня.
— Посидите, побеседуйте, — сказал он и вышел из землянки.
Поначалу разговор у нас не клеился. Но стоило мне заговорить о Хабаровске, как Усачев сразу оживился.
— У нас теперь три часа ночи, — сказал он мечтательно.
— Тоскуете о родном крае?
— Не знаю, тоска ли это, а забывать не забываю. Случаются минуты, когда хочется хоть одним глазком взглянуть на Амур, на сопки, на тайгу, где прошли детство и юность и где впервые появилась мечта подняться высоко в небо.
— Мне говорили, что вы уже успели подняться выше всех ленинградских летчиков?
— Так уж получилось, немцы летели на предельной, по нынешним временам, высоте, а упустить их нельзя было...
Со слов замполита я знал, что не каждому летчику удается завязать бой на высоте десять тысяч метров и выше. На это способны лишь храбрые, опытные воздушные бойцы. Именно таким асом показал себя лейтенант Иван Усачев.
Он возвращался с боевого задания. В баках горючее было на исходе. Его хватило бы только дотянуть до аэродрома, и Усачев как мог экономил каждую каплю. Вел машину спокойно, плавно, прямым курсом, слегка касаясь рулей.
Видимость была отличная, и Усачев по привычке смотрел вниз на город, не потерявший и теперь своей красоты, своего величия, несмотря на нанесенные ему войной раны. Вот сероватой лентой тянется Нева, закованная в гранит; вот купол Исаакия; вот стрелка Васильевского острова и шпиль Петропавловской крепости, пронзивший, казалось, насквозь синеватое морозное небо...
Прежде, когда Усачев жил на берегах Амура, он мечтал побывать в Ленинграде, о котором знал только по рассказам да по немногим книжкам. Он вспомнил, с какой радостью встретил назначение на Ленинградский фронт, куда не так-то просто попасть молодому летчику. За эти несколько месяцев, что он летал над городом, Усачев успел всем сердцем привязаться к нему и жил, как и все ленинградцы, его борьбой, его муками. Каждая бомба, упавшая на город, каждый снаряд отдавались в душе невыразимой болью.
Едва он оторвал глаза от панорамы города и, откинувшись на спинку сиденья, слегка отдал от себя штурвал, как увидел широкую тень вражеского «юнкерса». Это было так неожиданно, что Усачев в первое мгновенье не поверил, но, присмотревшись, понял: довольно высоко над ним летит немецкий разведчик.
Может быть, в эту минуту немец фиксирует на пленку какие-то районы Ленинграда, чтобы через несколько дней по этим же снимкам их подвергли бомбежке или артиллерийскому обстрелу.
Учащенно забилось у пилота сердце, к лицу прихлынула кровь, стало нестерпимо жарко, хотя за бортом мороз градусов сорок пять.
«В атаку!» — решил Усачев.
Но как ринуться в атаку, когда в баках истребителя жалкие остатки горючего?
Быстро глянув на приборы и подумав, что для скоротечного боя бензина все-таки хватит, Усачев полез вверх. Вот приборы показывают 9000 метров. Мало. Немец летит выше. Еще один резкий рывок — 9500! Ощупал правой рукой кислородный прибор: действует, хотя кислород немного теснит легкие, вызывая ощущение удушья. А ведь нужно подняться еще выше.
Неожиданно «юнкерс» меняет курс. Видимо, немец приметил, что его преследует истребитель.
На высоте десяти километров Усачев уже неотступно, по пятам идет за вражеским самолетом. Когда до него осталось каких-нибудь полсотни метров, он открыл по «юнкерсу» огонь из пулеметов и пушек одновременно. Но немец как ни в чем не бывало продолжает лететь.
Еще один рывок вперед, и Усачев, опасно сблизившись с «юнкерсом», снова бьет по нему в упор комбинированным огнем. Вражеская машина вспыхивает и, перевернувшись через крыло, стремительно падает вниз, прочерчивая небо шлейфом черного дыма.
— На каком же горючем вы пришли домой? — спрашиваю я Усачева.
Он с минуту молчит, потом пожимает плечами, и его спокойное, чуть раскрасневшееся лицо выражает удивление:
— Не знаю, даже подумать страшно...
Это был первый немецкий самолет, сбитый лейтенантом Усачевым над Ленинградом. Правда, кое-кто тогда считал, что молодому истребителю просто повезло. Такие случайные удачи на фронте бывают, только наставник Усачева Кузьменко был иного мнения. Он лучше других знал его.
И Кузьменко был прав!
Бой, проведенный лейтенантом через несколько дней уже на высоте 10 500 метров, окончательно утвердил за ним славу воздушного аса.
Дело было так.
Группа наших истребителей вылетела на перехват «юнкерса», который успел произвести разведку и лег на обратный курс. Когда они отрезали ему путь к бегству, машина Усачева оказалась гораздо ближе к нему, чем другие наши самолеты. Но у «юнкерса», как и в прошлый раз, было преимущество в высоте.
Кроме того, Усачеву тогда не удалось замаскироваться, и это позволило вражескому самолету хоть на короткое время уйти от преследования. Нет, этой ошибки повторить нельзя!
Он повернул машину в сторону солнца и, став невидимым в его ослепительных лучах, начал круто набирать высоту. Но Усачеву и этого показалось мало. Он решил еще тщательнее замаскировать себя. Коротко сманеврировав, он вошел в темно-голубую полосу конденсированного воздуха, тянувшуюся за «юнкерсом».
Такой слепой полет опасен, можно было, чего доброго, столкнуться с вражеской машиной. Тут нужен точный расчет удара, и тогда риск оправдает себя.
Предельно сблизившись с «юнкерсом», Усачев открыл прицельный огонь. Затем перевел самолет на кобрирование и стал заходить для повторной атаки. Тут случилось непредвиденное. Машину Усачева резко потянуло вниз, она стала проваливаться в пропасть. Плохо слушаясь рулей управления, она переходила то в левый, то в правый крен, то вдруг задирала хвост и падала все ниже и ниже. Сознание Усачева помутнело, стало трудно дышать, туманная пелена застилала глаза. Он плохо различал приборы. Деления, стрелки на белых циферблатах то свивались в спирали, то вытягивались, то сужались...
«Что бы это могло случиться? — подумал он, чувствуя, что наступает ужасное. — С чего бы это?»
И он почти в отчаянии рванул на себя штурвал. Почувствовав, что машина подчиняется его воле, Усачев вывел ее из пропасти и снова стал набирать высоту. Он даже не сразу заметил, как оказался в двадцати метрах от «юнкерса» — расстояние, гибельное для обоих. Мгновенно отвалив, он опередил противника и стал в упор расстреливать его. Тотчас же у «юнкерса» загорелась левая плоскость.
Только теперь лейтенант увидел над собой машину своего напарника, который, оказывается, все время прикрывал его.
Когда «юнкерс», охваченный пламенем, стал падать, тот закричал в микрофон:
— Добро, Ваня!
Ободренный словами товарища, Усачев ринулся в пике и выпустил по немецкой машине одну за другой еще две пулеметные очереди.
«Юнкерс» взорвался в воздухе и рассыпался на куски.
Усачев с облегчением вздохнул, покачал своему товарищу крыльями, давая знать, что ложится курсом на аэродром...
— Ну, вот и все, — сказал он, вставая. — Если что неясно, спрашивайте.
Я вернулся в редакцию в полночь. Борисов, ожидая меня, не ложился спать.
— Ну как, удачно съездили?
— Наверно, — уклончиво ответил я. — Сейчас бы только перекусить и сесть за машинку.
— Так поешьте, — сказал он. — Ужин я ваш получил, стоит в шкафу.
— Вот и спасибо, — поблагодарил я, тронутый заботой редактора.
К утру очерк об Иване Усачеве был у меня готов.
Сходил в экспедицию, запечатал его в толстый конверт с сургучными печатями и отправил фельдсвязью в Хабаровск.
Спустя месяц, кажется, я получил оттуда номер «Тихоокеанской звезды» с подвальным очерком, который в редакции назвали «Амурский сокол».
Я пошел с газетой к бригадному комиссару.
Он быстро пробежал глазами очерк, и лицо его, строгое, сосредоточенное, вдруг оживилось. Он встал из-за стола, подошел ко мне и сказал:
— От имени Военного Совета объявляю вам благодарность, товарищ капитан!
— Служу Советскому Союзу!
Спустя полгода, вручая мне на торжественном собрании вторую боевую награду — орден Красной Звезды, — бригадный комиссар как бы мимоходом напомнил:
— Тут и за Усачева тоже!
Когда я после войны приехал в Хабаровск, в редакции мне рассказали, как тепло был встречен читателями «Тихоокеанской звезды» очерк об Иване Усачеве.
Много людей побывало тогда в доме на Тургеневской улице. Они не скрывали своих чувств, своей радости за земляков с берегов Амура, которые защищали, не зная страха в бою, Ленинград...
— Был среди них, Мария Изгуновна, и ваш муж, храбрый солдат Николай Ахтунович Канзи...
От заездка отваливает и уходит в последний рейс колхозный буксир с тремя плашкоутами, груженными горбушей.
Возвращается Костя Греков, садится тихонечко на свое место, закуривает.
Мария Изгуновна словно не замечает его, продолжая неподвижно сидеть в прежней позе, привалившись спиной к дощатой загородке и положив на колени руки со сцепленными пальцами. Трубка в зубах у нее давно погасла, будто Канзи забыла о ней.
— Спасибо, много ты рассказал, — благодарит она меня после долгого напряженного молчания. — Теперь я, однако, знать буду, где мой Коля погиб. Жаль, конечно, что не пришлось мне в Ленинград съездить. Уже собралась было, да война не пустила. — И печально развела руками. — Видно, такая уж я уродилась несчастливая, что судьбы у меня нету. — И, дотронувшись до моей руки, просит: — Пожалуйста, ты еще приезжай к нам. Прямо ко мне приезжай, уж очень я радая буду. Опять моей кеты отведаешь, колтышков копченых, икры...
— А верно, приезжайте, — приглашает и Костя Греков. — Сами видите, неплохо тут.
— А ты разве не собираешься курс прокладывать на Камчатку да на Курилы?
— Еще не твердо, — хмурясь, отвечает Костя: — Подумаю, может, брошу якорь здесь, на лимане. С бабкой Канзи жить буду. Я ведь, если хотите знать правду, тоже детдомовский. — И, посмотрев участливо на Марию Изгуновну, говорит: — Пусть себе, старенькая, отдыхает...
— Пожалуйста, сынок, живи, — говорит она ему ласково, — мой дом для людей открытый. Однако, я еще работу делать могу. Хватит мне зимы дома сидеть. А как путина начнется, все равно не усижу — ведь рыбачка я. Да и бригадир, придет время, в окошко ко мне постучится: «Изгуновна, выручай!» — И беззвучно, одними губами, смеется.
На западном горизонте, где багровый круг закатного солнца недавно утонул в лимане, вспыхивает зеленый огонек. С каждой минутой он приближается, делается больше, ярче.
— Кажись, «Янтарь» возвращается с мыса Лазарева, — говорит Костя.
И верно, вскоре подходит катер.
Старшина обещает доставить нас в Нижнее Пронге.
Мы сидим с Валерием Владимировичем на палубе, и все дальше уходит от нас заездок. Вытянувшись более чем на километр, бердо все уменьшается и потом совсем исчезает.
На лиман, сгущаясь, ложится тьма, и одновременно на нетонущих буях, расставленных вдоль фарватера, зажигаются красные огни. Они качаются на широких волнах, то теряясь между ними, то снова вспыхивая по ходу катера.
Я оглядываюсь назад и вижу над Маркрамом чистое звездное небо.
Ичанго... Ичанго...
Когда я впервые приметил его среди пассажиров теплохода «Ерофей Хабаров», мне и в голову не приходило, что мы встретимся в Нижнем Пронге и что нас поселят в одной комнате рыбацкого общежития.
Среднего роста, сухощавый, с выпиравшим из-под левой лопатки горбом, он с каким-то молчаливым изумлением, словно никогда до этого не был на Амуре, пристально всматривался в проплывавшие мимо скалистые, местами очень высокие берега.
На нем был синий, широкий в плечах, городского покроя костюм, розовая сатиновая сорочка с галстуком, а на ногах — мягкие, из сизых оленьих камусов торбаза, туго завязанные в подъеме сыромятными ремешками.
Темное, скуластое, в мелких морщинах лицо его с плосковатым носом, на котором неудобно сидели большие роговые очки с утолщенными стеклами, как и меховые торбаза, надетые не по сезону, говорили, что этот человек откуда-то с близкого севера, видимо из Чумикана или с мыса Лазарева.
Всю дорогу безотлучно находилась при нем стройная белокурая девушка с небольшим круглым лицом и очень живыми карими глазами.
Она прогуливалась с ним вдоль палубы, и сидела на скамейке, вполголоса читая ему что-то из «Огонька», и водила в ресторан — словом, выказывала такую заботу о старом человеке, что я невольно подумал: не сородичка ли она его, может быть дочь или внучка?
Однако ее чисто русские черты исключали, по-моему, какое-либо родство с этим типичным северянином.
Вероятно, решил я, она медицинская сестра и сопровождает его из больницы.
Эта мысль, как вскоре выяснилось, была близка к истине.
Ичанго — так звали его — перенес операцию по поводу катаракты, и девушка, посланная за ним в город, вовсе не медицинская сестра, а учительница из далекой тундровой школы, где более четверти века работают ее родители Карцевы и вот уже четвертый год она — Людмила Казимировна.
А приехала она в Нижнее Пронге повидаться с братом. С самой весны он находился в ихтиологической экспедиции в районе Пуира или Джаоре и должен был, как они условились телеграфно, со дня на день приехать сюда, но из-за шторма несколько задержался.
Людмила Казимировна думала оставить Ичанго в порту Маго у знакомых учителей. Старик запротестовал. Ему тоже хотелось встретиться с Николаем Карцевым, которого давно не видел.
За эти несколько дней в нашем общежитии сменилось до десятка постояльцев; приезжали и уезжали не оставив в памяти никакого следа, а вот Ичанго заинтересовал меня с первой же встречи.
К сожалению, он был слишком замкнут и на все мои вопросы отвечал коротко и односложно. И тут на помощь приходила Людмила Казимировна — веселая, общительная, бойкая на язык.
Как-то погожим вечером, когда мы встретились на берегу залива, щедро залитого лунным сиянием, она и рассказала мне историю старого эвена Ичанго.
Началось это давно...
Не успели супруги Карцевы обжиться на новом месте, где Казимир Петрович сменил директора школы-интерната, как из области пришел приказ о переводе в Улавган — полукочевое стойбище более чем в двухстах километрах от районного центра.
В Улавгане, как выяснили Карцевы, около двадцати пяти ребят школьного возраста нигде не учились. Своей школы там не было, а посылать детей в район, так далеко от родных очагов, родители не хотели: зашлешь их туда, потом целый год не видишь.
И решение открыть в Улавгане школу было принято в срочном порядке.
Прошел июнь, как всегда здесь туманный, с прохладными дождями. Хотя учебный год кончился и ребята разъезжались по домам, забот у директора ничуть не убавилось.
На днях оказией завезли из Крапивной шифер, и Карцев решил, не откладывая, перекрыть крышу, которая так прохудилась, что в хороший дождь вода протекала как сквозь решето; затем нужно было переложить на кухне плиту; доделать наглядные пособия в географическом кабинете; а в середине августа, как всегда, предстояла поездка на учительскую конференцию...
Так что дай-то бог управиться за короткое северное лето!
И тут как снег на голову приказ о переводе в Улавган, о нем Карцевы знали только понаслышке.
Несколько дней они провели в тревожных раздумьях. Собственно, не сам перевод, хоть и столь неожиданный, пугал их.
В ту пору, молодые и полные сил, они готовы были поехать хоть на край света, лишь бы только работа была по душе.
Но на руках у Марии Тимофеевны двое малых детей: пятилетний Колька и совсем крохотная Милочка, ей на днях исполнилось полгодика.
Попробуй-ка пустись с ними верхом на вьючных оленях — другого вида транспорта в ту пору здесь не было — по голой, безлюдной тундре, через дикий горный перевал, где, по слухам, местами еще не растаял снег. Да и школа в Улавгане пока что числится только на бумаге. Кто знает, удастся ли в таком пожарном порядке приспособить для нее какое-нибудь помещение (и есть ли оно там?) к началу учебного года.
— Нет, не поедем! — твердо решили Карцевы. — Пусть пошлют туда кого-нибудь другого, не обремененного семейством.
И в то хмурое, дождливое утро, когда Казимир Петрович, надев высокие резиновые сапоги и брезентовый плащ, пошел на почту отправить телеграмму с отказом, он встретился там с только что приехавшим из Улавгана оленеводом Ичанго.
Разговорившись с ним, Карцев пригласил его на кружку чая, и тот, к радости Казимира Петровича, не стал отказываться.
— Заодно и расскажете нам подробно о ваших местах, — предложил он, спрятав в карман телеграмму.
И вот они сидят в тесной комнате за столом, и Ичанго, отхлебывая из жестяной кружки крепкий чай, неторопливо рассказывает о своем родовом стойбище за горным перевалом, о пастухах-оленеводах, которые почти круглый год находятся в кочевках со своими оленями.
— А про наших ребятишек, что не учатся, — это верно, — сказал он, отставляя кружку и вытирая рукавом короткую жесткую бородку. — Давно ждем, чтобы школу открыли у нас, а то, знаешь, беда. А нынче, сам говоришь, догадались. — И, закурив трубку, прибавил: — Так что, если желаешь, конечно, со мной в Улавган и поедем...
Мария Тимофеевна изучающе смотрела на его широкоскулое, почти неподвижное лицо, на узкие, косо поставленные глаза, на чрезмерно длинные и, должно быть, очень сильные руки и думала, как бы попонятней объяснить ему, почему они, Карцевы, отказываются ехать.
Она еще не знала, что муж не отправил телеграмму.
— Мы бы охотно поехали в ваш Улавган, — сказала она наконец как можно мягче, — да вот двое детишек у нас, Коля и Людочка. А девочка моя искусственница. Ее три раза в день нужно поить коровьим молоком из бутылочки. А дорога в Улавган, вы же сами говорите, займет не меньше пяти-шести суток. — И грустно улыбнулась: — Не возить же нам с собой дойную корову...
Ичанго не знал, что значит «искусственница», и, склонив по-птичьи голову, приложил к уху ладонь.
— Какая, говоришь, девочка у тебя?
— Когда у кормящей матери пропадает молоко, — поспешно начала объяснять Карцева, — ребенка поят коровьим из бутылочки. Понятно?
— Раз говоришь — наверно, так, — согласился он. — Однако, думаю, вместо коровы можно в дорогу дойную оленуху брать. Кормить в тундре не надо ее, она сама прокормит себя. Нынче уже и ягель мало-мало подрос, да ягода шикша есть, да грибочки кое-где показались. Так что важенка сыта будет и молоко твоей девочке сколько надо давать будет. Три бутылочки, наверно, хватит ей, или не хватит?
— Да господь с вами, дорогой Ичанго! — вскричала от удивления учительница. — Как можно крохотное дитя поить оленьим молоком! — И посмотрела на мужа.
Казимир Петрович молчал.
— Наших эвенов детишки оленье молоко пьют, — настаивал Ичанго. — Ничего, здоровые растут. Ты, мамка, сама видела, какие они, наших эвенов детишки. — Он торопливо раскурил трубку, затянулся. — А про корову, что ты говорила, наши люди не знают.
Все еще не веря, что гость всерьез заговорил о дойной оленухе, которую следует взять с собой в дорогу для Людочки, — просто решил, видимо, после кружки крепкого чая и доброго угощения пошутить, — Мария Тимофеевна и сама захотела поддержать шутливый, как ей казалось, тон разговора:
— Прежде чем подоить важенку, ее нужно, поймать арканом за рога, а я не умею. — И засмеялась собственной шутке.
Оживился и Ичанго.
— Самцов-хоров, верно, ловим за рога чаутом, а важенку нет, однако.
Казимир Петрович спросил:
— Где же ее раздобудешь, дойную оленуху? Разве кто-нибудь согласится продать ее нам...
— Продавать не будут, а дать — дадут, — твердо заявил Ичанго. — Нынче в каждом табуне дойные важенки есть. Отнимут теленочка — и дадут.
— Фантазия! — теперь уже рассердилась Мария Тимофеевна, чувствуя, что разговор у мужчин идет далеко не шутливый. — Чистейшая фантазия! Если уж решили, что не поедем, и отправили телеграмму, зачем же фантазировать...
Карцев достал из кармана телеграмму.
— Вот она, Маша, я не отправил ее...
— Как это не отправил?! — возмутилась она и выбежала из комнаты.
Оставшись с Ичанго, Карцев несколько минут молчал, стесненно поглядывая на гостя, который сидел на краешке табурета, курил, как бы решая: уйти или еще посидеть для приличия?
Наконец Казимир Петрович спросил:
— Вы здесь еще долго побудете?
— А сколько надо тебе? — в свою очередь спросил эвен, как показалось Карцеву, с готовностью прожить здесь столько времени, сколько потребуется русским учителям, чтобы собраться с семьей в дальнюю дорогу.
— Если мы с Марией Тимофеевной все же решим поехать в Улавган, — сказал Казимир Петрович, — то без вас, товарищ Ичанго, нам уж никак не обойтись. Ведь мы не знаем ни дороги, ни то, как обращаться с вьючными оленями. — И, помолчав, задумчиво прибавил: — Без вашей помощи нам и не раздобыть дойной важенки...
— Пять дней хватит тебе?
— Вполне, спасибо вам! — поблагодарил Карцев.
О том, как семья Карцевых шесть суток добиралась верхом на оленях в Улавган, Людмила Казимировна знает со слов матери.
В назначенный день Ичанго пригнал из тундры двух рогатых хоров и молодую, после первого отела, важенку.
Оказалось, что он раздобыл их у сородича Олянто, мужа своей двоюродной сестры.
Когда Ичанго рассказал ему суть дела, Олянто привел его в кораль, где находились в загоне олени, и предложил:
— Выбирай сам, каких надо тебе, — и передал ему ременной аркан-чаут.
Ичанго перебрал глазами с десяток оленей внутри загона и, остановив свой взгляд на старом и, как показалось ему, не слишком строптивом («как раз для мамки-учительницы будет!»), резко метнул в него чаут.
Свернутый кольцами ремень со свистом полетел в кораль и, выпрямившись в воздухе, упал концом на высокие кустистые рога рыжего, с сединой, хора, захлестнув их тугой петлей.
Олень от неожиданности вздрогнул, испуганно шарахнулся к загородке и хотел было откинуть к спине рога, но Ичанго оказался сильней. Падая на спину и упираясь ногами в кочковатую почву, он стал перебирать чаут, быстро сокращая его и одновременно подтаскивая к себе оленя, который, казалось, уже стал выдыхаться. Но вот Ичанго дотянулся своими длинными руками до волочившихся по земле рогов, круто рванул их к себе, и олень рухнул наземь.
Тут подбежал Олянто, склонился над упавшим рогачом и начал хлопать его по мокрой от пота спине, пока не успокоил.
Второй олень оказался помоложе и построптивей, и Ичанго только со второго броска заарканил его чаутом. Зато с важенкой возиться не пришлось. Олянто вывел ее из кораля и, передавая Ичанго, сказал великодушно:
— Для русского учителя не жалко, пускай его поит свою девочку молоком...
Утро перед дорогой, на счастье, выдалось тихое и ясное. Над тундрой, пробив негустой туман, поднялось солнце. Лишь по краю небосвода держались небольшие облака, но ветер понемногу разгонял их.
Впереди на своем рослом, с густыми рогами укчаке ехал Ичанго.
Он сидел подбоченясь, свесив ноги с седла и по привычке то взмахивал тонким отполированным шестом, то протягивал его вдоль оленьей спины, хотя укчак и без того хорошо знал дорогу к дому.
За Ичанго — Мария Тимофеевна.
Олень у нее был смирный и, как она после узнала, слепой на один глаз. Как только из боязни свалиться с седла она хваталась за его рога, укчак этого не терпел и едва не сбрасывал ее.
— Сиди, мамка, тихо, — наставлял ее Ичанго, следя за каждым ее движением.
К седлу у Марии Тимофеевны были приторочены две вьючные сумы. В одной, сшитой из нерпичьей шкуры шерстью внутрь, которую Ичанго назвал по-своему — «бебе», сидела Людочка. Как только ее поместили туда, она сразу же заснула. В другую суму, для равновесия, напихали побольше носильных вещей.
А Колька у Казимира Петровича не хотел сидеть спокойно.
Ему нравилось качаться в бебе на боку у рогатого оленя, и мальчик все время высовывался оттуда и манил лепешкой важенку, которая трусила следом, пощипывая бархатистый ягель.
На остановках Ичанго разводил костер из кедрового стланика. Пока Мария Тимофеевна варила уху из вяленой рыбы и сухого картофеля, эвен садился доить важенку.
Надоив в кружку молока, он нес ее учительнице.
— Бери, пои свою девочку молочком, пока оно теплое...
— Не торопитесь, милый Ичанго, — говорила Карцева. — Я для Милочки коровье молоко и то кипячу, а уж это нужно кипятить непременно.
От кипячения оленье молоко густело еще больше, делалось вязким, и Людочка, отпив два-три глотка, тут же отворачивалась. Тогда мать рискнула дать ей прямо из-под важенки, парное. Девочка, схватив губами соску, не отпускала ее, пока не выпивала все молоко из бутылочки.
Ичанго был в восторге. Мария Тимофеевна — в ужасе. Она ждала, что вот-вот ребенок заболеет, но ничего худого не произошло.
Карцева заявила, что сама будет доить важенку. И когда перед дойкой она тщательно протирала у оленухи соски белоснежной марлей, смоченной в растворе марганцовки, Ичанго только посмеивался:
— Ты, мамка, ровно олений доктор...
Четверо суток держалась хорошая погода. Дни стояли теплые. Ночи хоть и прохладные, но очень звездные, а когда из-за горных вершин показывалась луна, тундру видно было до самого горизонта.
Время в пути проходило незаметно.
И оттого, что дети чувствуют себя нормально, особенно маленькая, Карцевы уже ничуть не жалели, что рискнули поехать в тот неведомый Улавган.
Мария Тимофеевна, к радости мужа, вполне освоилась с непривычной обстановкой, безропотно переносила все неудобства походной жизни, держала себя бодро.
Она уже без посторонней помощи садилась на своего укчака — брала у Ичанго шест и, опираясь на него, закидывала левую ногу через седло, а правую просовывала в стремя. Ичанго специально приладил к седлу низкие стремена.
В кухлянке, туго подпоясанной ремнем, в суконных брюках, заправленных в торбаза, и в тарбаганьей шапке она в точности походила на эвенку, и Ичанго, поглядывая на нее через плечо, восторженно говорил Карцеву:
— Гляди, Казимир, твоя мамка все равно ламутка...
До горного перевала осталось меньше суток пути, как начало хмуриться.
Ветер с моря нагонял облака. Они быстро обкладывали небо, темнели. Полил дождь. Ичанго, глянув на небо, заявил, что это будет надолго.
Остановились.
Ичанго быстро развернул палатку и хотел было разжечь костер, но намокший стланик не разгорался.
Пока он возился с огнем, Мария Тимофеевна вышла подоить важенку, но та уже улеглась, и ее с трудом пришлось поднимать.
Был только седьмой час вечера, а тундра погрузилась в темноту.
Олени, скучившись, лежали неподалеку в негустых зарослях стланика, и Ичанго время от времени высовывался из палатки и прислушивался к звону жестяного колокольца, который висел у его рогача на шее.
В палатке, несмотря на тесноту, было прохладно. Людочка спала, развалясь на меховом коврике, а Колька, взобравшись на руки к Ичанго, просил, чтобы тот больше не сажал его в бебе. Вчера, когда мальчик закапризничал и Казимир Петрович никак не мог успокоить его, Ичанго взял Колю к себе в седло.
— Придется вам, Ичанго, увести его в тундру пасти оленей, — в шутку сказал Карцев. — А то он без вас скучать будет.
— Пускай, чего там, — согласился эвен. — Я ему белого олененка подарю. Вырастет паря, будет на нем по тундре гоняться. Если какая беда вдруг случится, белый олень в обиду не даст...
Карцевы знали, что эвены очень гордятся белым оленем, что они дорожат им, связывая с ним все свои удачи. Слышали они и о том, что когда в семье у них родится мальчик, ему дарят на счастье белого олененка.
— Вам, Ичанго, когда вы были маленьким, отец, наверно, тоже подарил белого оленя? — спросила Мария Тимофеевна.
— Нет, мамка, — ответил Ичанго, — моему брату, что после меня родился, подарили, а мне — нет, однако.
— Это почему так?
— Я совсем слабый родился, думали, что помру скоро.
И вот что он рассказал...
Хотя он родился первенцем в семье и, по обычаю предков, именно ему полагалось получить белого олененка, отец нарушил этот обычай. И все потому, что мальчик родился хилым, болезненным, с горбом на спине.
Когда отец пригласил в юрту старого шамана, тот, глянув на ребенка, заявил:
— Совсем, знаешь, худой он у тебя, наверно духи скоро заберут его...
И отец подумал: раз сыну осталось жить недолго, зачем же устраивать торжество и дарить ему белого оленя, который все равно никакого счастья не принесет.
Совершенно не надеясь, что мальчик в будущем станет помогать ему пасти оленей, отец просто махнул на него рукой и даже долгое время не давал ему имени. Зато мать жалела своего первенца и — тайком от мужа — поила его барсучьим жиром, оленьим молоком и заступалась, когда ребятишки на улице обижали его.
Вопреки утверждениям шамана, Ичанго не только выжил, а год от года становился крепче, рано стал ходить и разговаривать и среди сверстников был самым смышленым. Только горб все больше выпирал на спине.
Ичанго уже шел шестой год, когда мать родила второго мальчика. Отца в это время в стойбище не было. Он перегонял большой табун к побережью Охотского моря и узнал о рождении сына от своего сородича. Мысль о том, что и младший мог родиться слабым и уродливым (за что-то, должно быть, наказывают его духи тундры!), не давала ему покоя, но бросить оленей по пути к морскому побережью он не мог и выбрался в Улавган только через два снега, то есть через две зимы.
Убедившись, что ребенок совершенно здоров, он до того обрадовался, что впервые за эти годы появились у него отцовские чувства и к нелюбимому Ичанго. Он взял его на руки, приласкал и сказал ему без прежнего холода:
— В другой раз приеду из тундры, приведу младшему брату белого олененочка. Ты будешь за ним смотреть, пока твой брат маленький.
Ичанго был рад и этому.
Пока брат подрастал, белый олененок превратился в рослого, красивого хора с большими венценосными рогами, и признавал он только Ичанго. Завидя его издали, олень вырывался из табуна и во весь дух мчался ему навстречу. Ичанго брал его за рога, гладил по спине, давал ему с ладони полакомиться крупной солью.
Шло время...
Ичанго рос на удивление крепким, выносливым — в самые лютые морозы он одевался легко, но, как это иногда случается у горбунов, у него были тонкие, слегка искривленные ноги, слишком короткое туловище и длинные руки.
Чтобы его не считали слабее и хуже сверстников, он старался во всем подражать взрослым. Так, он рано научился стрелять из лука, и его стрелы всегда попадали точно в цель, а чаут набрасывал на рога самого строптивого хора с первого же замаха, и не только стоя на земле перед коралем, а на полном скаку, сидя верхом на белом олене.
Однажды, приехав к отцу на кочевку, Ичанго схватился ночью с росомахой, которая хотела украсть теленочка: сбил ее с ног и задушил.
В жизни чего только не случается...
Ичанго уже в пятнадцать лет стал помогать отцу пасти стадо оленей в пятьсот голов.
А младший сын как раз и не оправдал надежд.
Едва ему исполнилось одиннадцать лет, он простудился, слег, всю зиму кашлял кровью и ранней весной, как только тронулись реки, умер.
У Ичанго не было семьи. И не потому, что в стойбище не нашлось девушки, которую он мог купить себе в жены. Нет!
Просто, как он однажды признался Карцевым, упустил время. Приняв от отца большое стадо, он почти не выходил из кочевок, лишь изредка, и то ненадолго, наведывался к старикам.
А после их смерти он целых три зимы не показывался в Улавгане. У него даже не было там своей юрты. Старая, отцовская, где он родился и где прошло его детство, развалилась, а ставить новую у него не было желания.
Но он никогда не чувствовал себя одиноким в бескрайних просторах тундры, среди дикой, суровой природы, ни с чем не сравнимой, как он считал, по своей красоте.
Олени, которых пас Ичанго, всегда были хорошей упитанности, в стаде почти не случалось потрав, а в пору отела важенок он сохранял полностью весь молодняк.
За это и чтили его, знатного пастуха колхоза «Рассвет Севера».
Однажды ночью на горном перевале разыгрался буран. Просто удивительно, откуда ему было взяться, когда небо сплошь усыпано звездами и ярко светит луна.
Даже Ичанго, который, по каким-то мельчайшим приметам почти безошибочно предсказывал погоду, на этот раз не угадал, хотя до позднего вечера просидел с отцом около палатки.
И вот среди ночи, откуда ни возьмись, налетел чудовищной силы ветер. Он сбросил с горной вершины целую глыбу слежавшегося снега. С минуту она катилась по каменистому склону, потом с грохотом упала на дно ущелья.
Ичанго выбежал из палатки и принялся обкладывать ее у основания камнями.
Уже осталось положить два или три камня, как ветер сорвал брезент и чуть не унес его.
Но тут подоспел Казимир Петрович.
Вдвоем они натянули брезент, прикрепили его снова к жердям.
— Ты, Казимир, стереги свою мамку с детишками, а я побегу оленей смотреть.
Он спустился по каменистой тропе, где под гребнем скалы с вечера были оставлены олени. Увидав, что они стоят, тесно прижавшись друг к другу, он побежал обратно к биваку. Он был уже в двадцати шагах от него, как новая глыба снега стремительно покатилась по склону.
Ичанго едва успел отскочить и прижаться к скале.
Обеспокоенный его долгим отсутствием, Казимир Петрович подумал, что Ичанго все еще возится с оленями, возможно перегоняет их в безопасное место, и тоже решил пойти туда.
Ни Ичанго, ни оленей там не было.
«Наверно, он уже увел их», — подумал отец, не сразу догадавшись, что в темноте перепутал тропу.
В это время проснулась Мария Тимофеевна. Заплакали дети.
Не застав на месте ни мужа, ни Ичанго, она стала звать их, но голос ее утонул в бешеном свисте ветра.
Мысль о том, что с ними случилась беда, привела ее в ужас.
Она кинулась было из палатки, но страх за детей заставил ее вернуться. Она схватила на руки Милочку и Колю и несколько минут стояла, застыв в оцепенении, не зная, что делать.
Прибежал Ичанго.
— Где Казимир? — спросил он.
— Разве он не с вами?
— Я велел ему тебя, мамка, стеречь...
— Так где же он?!
— Тихо, мамочка, тихо, я сейчас поищу его...
Они еще с полчаса искали друг друга, а когда вернулись на бивак, то уже не отходили от Марии Тимофеевны и детей.
Вскоре ветер изменил направление, перекинулся на соседние горы, где он бушевал до самого рассвета.
Ичанго пошел за оленями и привел на бивак трех укчаков.
— А наша важенка где? — взволнованно спросила Мария Тимофеевна, выбежав ему навстречу.
Он посмотрел на нее виноватыми глазами.
— Неужели погибла?
— Наверно, в пропасть скинуло ее...
Утро выдалось ясное, словно никакого бурана и не было. Правда, ветер все еще посвистывал в горных ущельях, сметал со щербатых гольцов снег и кружил его в воздухе белыми вихрями; да и небо сохранило холодноватый, льдистый оттенок; долго не показывалось солнце, хотя по времени ему пора уже было вставать над горным хребтом.
Ичанго дольше обычного, будто нехотя, возился с костром, прятал от Марии Тимофеевны глаза, чувствуя свою вину перед ней.
Она сразу заметила, что он не в духе, и, чтобы отвлечь его от грустных мыслей, сказала:
— По-моему, денек будет отличный...
А тот будто не расслышал ее слов, произнес упавшим голосом:
— Как наша девочка без молока будет, понять не могу...
— Ничего, дорогой Ичанго, как-нибудь обойдемся. Дадим Людочке сладкий чай с печеньем.
— Разве можно так?
— Можно, только не следует нам тут слишком задерживаться.
Ичанго обрадовался словам Марии Тимофеевны, что можно теперь обойтись и без важенки, быстро схватил чайник, сбегал к горному ключу и, вернувшись с полным чайником воды, повесил его над костром:
— Напоим девочку чаем — и в дорогу!
Спускались с горного перевала медленно и осторожно узкой каменистой тропинкой. Только Мария Тимофеевна с детьми ехала на олене.
Ичанго с Карцевым шли впереди пешком...
— Я забыла вам сказать, — продолжала Людмила Казимировна, — что Улавган за эти годы совершенно преобразился.
Когда мы приехали туда, это было небольшое затеряннное среди голой тундры стойбище. Оно состояло из одних юрт, лишь два стандартных домика приютились на отшибе.
Постоянно жили в Улавгане только женщины и дети. Оленеводы почти круглый год, или, как тут говорят, от снега до снега, были в кочевках. Позднее, когда в колхозе ввели дежурных пастухов, они получили возможность чаще бывать дома.
Улавганцы радушно встретили моих родителей и специально для нашей семьи соорудили юрту, устлав ее внутри чистыми оленьими шкурами. Мы и прожили в ней все лето до осенних холодов.
Узнав, что наша важенка погибла на горном перевале, они привели нам другую вместе с белым теленочком.
— Слышали, что девочка без оленьего молока не может, — сказала старая эвенка Алья. — Так что бери другую важенку. А белый теленочек пускай твоему сыну будет, ведь он старший у тебя, верно, мамка?
— Старший, — смущенно сказала мать.
— Вот видишь, Ичанго правильно говорил.
Отцу моему все-таки удалось в одном из стандартных домиков открыть школу.
И первого сентября 1946 года, как и повсюду в нашей стране, двадцать пять мальчиков и девочек пришли на первый урок.
Парт в классе не было. Сидели на скамейках, сколоченных из сосновых реек. Зато доска висела настоящая, во всю стену.
В тот день около школы собрались, как на праздник, все жители Улавгана. Приехали из тундры пастухи.
Прямо на улице в больших чугунных котлах варили оленье мясо для торжественного обеда.
Во время веселого пиршества отец говорил:
— Друзья мои, все, что было в наших силах, мы сделали. Школа наша, хоть и крохотная, всего один первый класс, но год от года она будет расти, и в будущем на ее месте вырастет новая школа-интернат, где ребята будут жить со всеми удобствами. А учителей будет в той школе, я думаю, столько же, сколько у нас нынче учеников. — И обратился к Ичанго, который сидел ссутулясь на корточках и курил трубку: — А вам, дорогой Ичанго, большое спасибо от нашей семьи за помощь и заботы. Вы были нашим проводником, теперь стали нашим другом!
Бабушка Алья, маленькая, сухонькая, с желтоватым, морщинистым лицом, управлявшая трапезой, вытащила из кипящего котла кусок оленьей грудины и передала Ичанго. Он взял мясо и, обжигаясь, принялся есть, обрезая около губ острым, как кинжал, охотничьим ножом.
А после пиршества, как здесь издавна заведено, начались гонки на оленях, стреляли из луков по мишеням, соревновались чаутчики.
С тех пор начало учебного года отмечают в Улавгане как радостный праздник.
Нужно ли вам говорить, что слова моего отца в точности сбылись?
Как раз я, его дочь, одна из двадцати пяти учителей нашей новой школы-восьмилетки.
Есть среди них и четыре эвенки. Когда-то они пришли в первый класс той крохотной школы, которую открыл в стандартном домике Казимир Петрович Карцев...
Людмила Казимировна поднялась с валуна, прошлась вдоль берега залива, потом вернулась на место и сказала:
— Вы, наверно, устали слушать меня?
— Да что вы, сколько я ни просил Ичанго рассказать о себе, ничего толком от него не добился. «Ты ее, Людмилку нашу, спроси, — говорил он, — она лучше расскажет тебе».
Она рассмеялась.
— Он ведь теперь и живет у нас. Тогда слушайте, что было с ним дальше.
Случилось это несколько лет назад.
То ли из-за яркого отраженного солнца, от которого он никогда не берег глаза, то ли с возрастом — ему уже шел седьмой десяток — у Ичанго стало портиться зрение.
Прежде, когда косяк оленей утягивался далеко к горизонту, он отлично видел вдали густой лес движущихся рогов. А однажды в ясное утро, выйдя из палатки, он не мог различить стоявшего неподалеку белого укчака. Перед глазами плыл, колыхаясь, туман. Сперва Ичанго подумал, что это со сна у него глаза затуманились, и успокоился.
И верно, вскоре зрение к нему вернулось. Он сел на своего оленя и отправился догонять табун. Но через два дня все в точности повторилось.
И снова Ичанго решил, что это ненадолго. Так в течение месяца раза три или четыре глаза его то по-прежнему видели ясно, то вдруг словно бы угасали, и ему стоило огромных усилий смотреть за стадом.
Потом это у него прошло.
Когда Ичанго в последний раз приехал в Улавган, чтобы отпраздновать начало учебного года, мы даже не заметили в нем никакой перемены. По-прежнему добрый, учтивый, он привез мне в подарок из тундры пару чудесных рогов, сброшенных весной его белым оленем, а матери — две пушистые шкурки лисицы-огневки.
...И вот в конце дня началось состязание чаутчиков.
Это, скажу я вам, захватывающее зрелище. Сколько нужно силы, ловкости, умения, чтобы с одного броска заарканить строптивого хора и выхватить его из кораля.
Как уже издавна повелось, главным арбитром в состязаниях был мой отец. Он же и присуждал победителям призы, которые заранее припасал. То это была бутылка хорошего портвейна, то пачка трубочного табака. Получить приз из рук Казимира Петровича эвены считали за честь, и каждый старался стать первым.
Хорошо помню тот день. На небе ни облачка, ярко светило солнце. Километрах в пяти от Улавгана, на холмистом месте, среди зарослей кедрового стланика, содержался в загоне целый табун оленей.
Туда-то и потянулись эвены. Все были в праздничных одеждах. Кто шел пешком, кто ехал верхом, а многие мчались аргишом на нартах. У нас на Севере не только зимой по снегу ездят на нартах, но и летом, и осенью — по траве.
— Чаутчики, приготовились! — скомандовал мой отец.
И сразу же десять пастухов, сбросив с себя кухлянки, выстроились в один ряд перед коралем. У каждого — ременной аркан.
Первым справа стоит старейший пастух Ульты. Лицо его напряжено, глаза прищурены. Он часто переступает с ноги на ногу, будто ищет для них опоры покрепче — ведь перетянуть чаут с заарканенным оленем не так-то легко, — и наконец успокаивается.
Ичанго стоит в ряду четвертым. Он в таком же, как у остальных эвенов, из светло-коричневой ревдуги жилете, но из-за горба на спине жилет кажется ему узок и не сходится на слишком выпяченной груди.
Его слегка искривленные ноги в коротких, по щиколотку, торбазах словно впаяны в кочковатую землю. Он подносит к глазам чаут, проверяет количество колец, потом отводит назад правую руку, хотя до него еще трое чаутчиков.
— Закрыть выход из кораля!
Из толпы выбегают несколько человек и становятся около узких ворот. Загон только позади затянут брезентом, а с боков загорожен жердями. Ветер хлопает по брезенту, и от каждого такого хлопка олени вздрагивают, настороженно смотрят на людей, обступивших кораль.
— Внимание! Первый бросает чаут Ульты! Пожалуйста, уважаемый Ульты!
Зрители замирают в ожидании, и одновременно эвены, закрывшие выход из кораля, поднимают суматошный крик, всплескивают руками. Вспугнутые олени, тесня друг друга, начинают неторопливо бежать вкруговую.
Этого-то и ждут чаутчики.
Старый Ульты несколько секунд всматривается в потревоженных, скачущих по кругу оленей, потом сильно, с придыханием мечет чаут в выскочившего вперед хора. Заарканенный олень пробует освободиться, но натянутый, как тетива, ремень уже волочит по земле его рогатую голову.
В это время два других чаутчика почти одновременно бросают в кораль свои арканы.
И вот очередь доходит до Ичанго.
Как всегда спокойный, неторопливый, он выступает вперед, выпрямляется, отставляет ногу и замахивается для броска.
Все в толпе настораживаются, смотрят, в какого оленя нацеливается Ичанго. Ведь их несколько, старых рослых самцов. Прекратив бег, они становятся друг против друга, смешав рога. Вспугнутые криком и свистом, они быстро расходятся. В это время в одного из них выстреливает чаут. Вот он стремительно пронесся в воздухе, выпрямился, но конец ремня даже не коснулся рогов, а хлестнул оленя по спине. Промах!
— Ичанго! Ичанго! — раздаются возбужденные голоса.
Он быстро подбирает чаут, свертывает его в кольца и торопливо бросает в того же оленя. И опять не попадает на рога. Олень вскидывается, испуганно шарахается к загородке, но другие олени тут же вытесняют его.
— В другого хора бросай! В другого бросай, Ичанго! — кричат ему эвены, не понимая, что вдруг произошло с их самым лучшим чаутчиком.
А Ичанго стоит неподвижно, словно решая, что же делать дальше, потом подбирает чаут, свертывает его, размахивается, но ремень, запутавшись, медленно падает к его ногам...
— С этого дня, — продолжала Людмила Казимировна, — зрение почти уже не возвращалось к нему.
А нынче вот везу его домой зрячего.
Правый глаз у него уже видит, а на левом, сказали врачи, катаракта еще не созрела. Надо подождать с годик, потом повезу его в больницу оперировать другой глаз. Ничего, поправится наш дядя Ича, еще поживет с нами, порадуется свету белому.
— И снова в тундру к своим оленям?
— Ой, что вы! — вскрикнула Людмила Казимировна. — Никуда мы его от нас не отпустим. Отец уже зачислил его на службу: комендантом нашего интерната...
Было уже без четверти одиннадцать, когда мы возвращались в общежитие. Шли берегом, усеянным валунами, к ним все ближе подкатывались волны. Луна успела обойти почти весь залив и, зацепившись краем за горные вершины, оставила на воде неширокую дрожащую полосу света, она с каждой минутой становилась все тоньше и вскоре начала потухать.
И когда в воздухе стало темнеть, на далеком мысу вспыхнул сторожевой маяк. Его короткие зеленые и красные проблески выхватывали на несколько секунд из темноты то кусок гористого берега, где на почти отвесных склонах каким-то чудом держались огромные сосны, то часть лимана, где бежали, опережая друг друга, высокие волны с седыми гребнями.
Жаль, что это был мой последний вечер в Нижнем Пронге.
Что же сулит мне завтрашний день?
Куда подвернется оказия?
На бурную ли реку Амгунь, в таежный район Полины Осипенко или дальше вниз по лиману — к островам Чкалова, Байдукова и Белякова, которые стоят, как три друга, как три брата, вблизи заветной черты, где амурские волны вливаются в океан?
Там, я думаю, будут другие встречи и новые записи, но для них свое место и свой час.
Нижний Амур — Ленинград
1968—1973