«Ну почему так еще бывает у нас?» — спрашивал я себя и дал слово, когда вернусь в город, непременно схожу к Ивану Павловичу Николаенко, секретарю горкома партии. Ведь он, напутствуя нас в дорогу, просил взять на карандаш все, что не так.
Иван Павлович уделил нам около трех часов (телефонные звонки, правда, перебивали разговор), и нам было с ним интересно. Его рассказ о крае был таким ярким, таким впечатляющим, что можно было целые страницы тут же писать с его слов.
Самые глухие северные уголки, куда, казалось, сто дней скачи — не доскачешь, приблизились к нам и открылись своей суровой, величавой природой, своими людьми, о которых секретарь горкома говорил с нежностью.
Я едва успевал заносить их фамилии в блокнот. Тут и рыбаки, и охотники, и старшины катеров, и врачи, и учителя, и партийные работники...
При этом Иван Павлович не только не сглаживал жизнь этих людей, но больше говорил о трудностях, как бы предостерегая нас, пишущих, от всякого нарочитого приукрашивания.
Потом заговорили о литературе, и секретарь горкома стал перечислять книги, прочитанные им за последнее время. Что было приятно: он не навязывал, как иные, своего мнения, заранее зная, что оно может расходиться с нашим. И действительно, мнения наши порой резко не совпадали, и мы начинали спорить горячо, громко, ввергая, возможно, в смущение работников аппарата, сидевших в соседней комнате (в кабинете первого секретаря ведь не принято повышать голос).
— Как это вам удается, при всей занятости, так ревниво следить за литературой? — спросил я.
В небольших глубоких глазах секретаря сверкнула лукавая улыбка.
— Нельзя отставать от жизни! А нам, партийным работникам, тем более. — И добавил: — Кто-то из великих сказал: человек, перестающий читать, перестает мыслить. Так, кажется? — И весело, добродушно засмеялся.
Провожая нас до дверей, попросил:
— Будете на местах, не брезгайте и самым малым. Берите на карандаш, если где худо, если что не так... Ну, счастливого пути. Еще повидаемся, думаю.
Сижу на большом ноздреватом валуне, и к ногам подкатываются небыстрые, с белыми гребнями волны прилива.
К концу дня, когда солнце начинает садиться, отсюда дальше и лучше виден лиман с огненными от заката береговыми скалами, причудливо отраженными в потемневшей воде. Над щербатыми вершинами застряли небольшие облака, и совершенно нет ветра, чтобы сдвинуть их оттуда, и они, громоздясь, тоже полыхают во всю ширь горизонта.
Сижу, смотрю, думаю: какими передать словами, чтобы хоть немного было похоже, всю эту волшебную красоту, какую не так уж часто дарит нам в северных краях природа. И пусть пока не нахожу таких слов, счастлив уже тем, что, видя все это, радуюсь и возвышаюсь душевно!
Живи я не так, как живу, — в почти беспрерывных скитаниях, подобно пастуху-нымылану, что кочует по тундре от снега до снега, — что бы я знал и что бы рассказывал людям?!
...К берегу неторопливо подходит женщина лет тридцати в синей спортивной курточке на молнии. Ее смуглое лицо с большими черными глазами, прямым тонким носом с чуть заметной горбинкой и родинкой на верхней губе кажется мне очень знакомым, и я хочу вспомнить, где же я встречал эту женщину. Может быть, на теплоходе приметил ее среди пассажиров?
Она постояла, осмотрелась, выбрала шагах в десяти от меня валун, села на краешек, сняла сандалеты, подставив ноги набежавшей волне. Тут я замечаю, что она искоса поглядывает в мою сторону, словно хочет заговорить и почему-то не решается. Наконец она сказала:
— Вы меня, понятно, не узнали. А я, как только увидела вас, узнала сразу. Я — Маша Маркелос, помните?
— Гречанка из Озерска?
— Конечно... Та самая... Никогда не думала, что встречу вас в Пронге.
— А вас каким ветром сюда занесло?
— Попутным. — Она засмеялась, и на щеках у нее открылись круглые ямочки. — Я ведь уже не строитель, а медработник...
— Врач?
— Нет, только фельдшер.
— Почему не врач?
— Не успела. После стройки окончила медучилище, потом мечтала поступить в институт, да не успела, — она смущенно улыбнулась. — Замуж выскочила. А теперь уже поздно.
— А кто ваш муж?
— Геолог. Он сейчас с партией в тайге.
— А живете где постоянно?
— В заливе Счастья! — Черные глаза ее оживились еще больше. — Ведь я теперь счастливая...
— И все еще Маркелос?
— Конечно. Фамилия мужа Горохов. А я, в память об отце, оставила его фамилию. Я еще храню тот журнал, где вы про наших девушек писали, и обо мне тоже.
— Надолго приехали в Пронге?
— Нет, как случится попутный катер — я к себе, в Счастье, поеду. Я тут у подруги гощу. А у меня сын, уже четвертый годик ему пошел. Никос, по дедушке. Помните, портрет моего отца в общежитии висел?
— Помню...
— Так мой сыночек вылитый Никос Маркелос. — Она немного помолчала и, вскинув на меня глаза, опять спросила: — А то, как мы в выходной день на берегу Амура вокруг костра сидели и вы нам «Сердце друга» Казакевича вслух читали, тоже помните?
— Конечно, помню...
— Когда вы читали то место в книжке, где жена Акимова Анечка, обливаясь слезами, провожала свою доченьку в первый класс, мы тоже, не стесняясь вас, плакали... Как будто вчера это было. — И с удивлением прибавила: — Вот не думала, что встречу вас тут...
Да, быстро бегут годы!
Ровно десять лет назад писал я о молодых строителях нового города на Амуре. О каменщице с комсомольской стройки Маше и ее подружках была у меня целая глава.
Как сейчас, вижу в девичьем общежитии над койкой Маши большой, в дубовой рамке портрет ее отца Никоса Маркелоса, греческого коммуниста, бежавшего в начале Тридцатых годов в Советский Союз, где он нашел себе вторую родину.
Маша родилась в 1936 году, когда Никос, боец Интербригады, погиб в Испании под Гвадалахарой.
Когда жена Никоса Калерия Петровна вышла замуж за некоего Федотова, девочку увезли из Москвы в Ярославль и определили в детдом. Там она окончила семилетку. Через несколько лет мать поехала за ней. Федотов встретил приемную дочь холодно, да и Калерия Петровна не слишком пеклась о дочери. Тогда Маша ушла из дома, поступила на ткацкую фабрику и стала жить у знакомых пригороде, снимая угол.
Однажды кто-то из родственников отчима проговорился Маше, что ее отец вовсе не Федотов, а какой-то иностранец — не то грек, не то турок, — и что она, Маша, говорят, обликом вся в него.
Дело было ночью, и девушка, потрясенная, побежала на станцию, села в вагон проходящего поезда и приехала в Москву. Она бежала под проливным дождем через весь город и, ворвавшись в квартиру, тут же потребовала от матери, чтобы она рассказала всю правду.
Потом в Озерске Маша мне говорила: «С той ночи все мои мысли были о моем родном отце. Куда только не обращалась я, куда только не записывалась на прием, чтобы хоть кое-что узнать о Маркелосе. На это ушел, поверите, целый год. И все-таки я своего добилась. Однажды на фабрику явился один товарищ, вызвал меня из цеха, и, когда мы уединились с ним в парткоме, он достал из портфеля зеленую папку и, раскрыв ее, прочитал мне про всю недолгую жизнь отца. Ведь он погиб в Испании, когда ему было всего тридцать два года. Так я узнала, что в Греции Никос работал грузчиком в порту, участвовал в забастовках, сидел в тюрьмах, подвергался пыткам. Когда с группой арестованных коммунистов его перевозили из афинской тюрьмы в какую-то другую, отец бежал. Он долго скрывался под чужим именем, и однажды, по счастливой случайности, ему удалось на пароходе добраться до советского берега.
Этот товарищ подарил мне фотокарточку отца, и в тот же день я заказала с нее большой портрет...»
— И мое выступление в Озерске на митинге в защиту Манолиса Глезоса помните?
— Как же, помню...
— И мое письмо греческому королю?
«Ваше величество, король Греции, — писала тогда Маша. — К Вам обращается дочь греческого патриота Никоса Маркелоса, беззаветно любившего свою родину и во имя ее чести и свободы боровшегося с фашистами в Испании. Я родилась в России, никогда не видела родины моего отца, но, с тех пор как я стала взрослой и узнала о жизни и борьбе отца, в моей душе родилась любовь к Греции, к ее свободолюбивому и гордому народу, чья кровь течет в моих жилах. Вы судите позорным, несправедливым судом героического сына родины, который в страшные годы немецкой оккупации, не думая о собственной жизни, сорвал со священного для греков Акрополя паучью фашистскую свастику и водрузил национальный флаг своей страны. Вы судите национального героя, и этим Вы, Ваше величество, судите всех греческих патриотов, в том числе и отца моего, Никоса Маркелоса, и, вольно или невольно, меня, его дочь. Это дает мне право обратиться к Вам и призвать Вас к благоразумию: остановите позорное судилище, дайте свободу герою Греции Манолису Глезосу, имя и судьба которого дороги всем честным людям на свете!»
Вдруг лицо Маши стало печальным.
— Глезос ведь снова в тюрьме...
Мы еще долго сидели на серых валунах, и под шелест неторопливых волн Маша рассказывала, как она очутилась в северных краях.
— Лучшего места вам не найти, — перебил я. — Недаром залив называется «Счастье».
Она улыбнулась:
— Трудно я шла к нему...
— Зато теперь...
— Теперь? — Она помедлила. — Рассказать вам, как позапрошлой зимой чуть-чуть не погибла в пургу?
— Чуть-чуть не считается, — засмеялся я. — И то, что не погибли, это ведь тоже счастье.
— Конечно, очень жить хочется. У меня и у мужа столько нерешенных дел, столько мечты, что не хватит, видимо, одной жизни, чтобы сбылось все. А Никос мой — ведь перед ним целый мир, целый мир!
— Расскажите, как же это «чуть-чуть» случилось? — попросил я. — Только не спешите, я буду записывать.
— Опять записывать! Ну, ладно, может быть, вам и на этот раз кое-что пригодится из того, что я расскажу.
...Как закрутила пурга с ночи на тринадцатое января, так и не переставала трое суток.
В поселке, раскинутом на узкой песчаной косе, снегу намело вровень с крышами, и круглые сутки в домах горели керосиновые лампы.
Мария Маркелос дежурила на фельдшерском пункте, ожидая звонка из соседнего селения, где со дня на день у Анастасии Лазгун должны были наступить роды. Мария Никосовна обещала по вызову сразу же приехать к роженице.
И вот в первом часу раздался телефонный звонок.
— Худо у нас, мамка, приезжай, — услышала она голос Николая Лазгуна, мужа роженицы. — Думали к тебе Настю везти, да боимся трогать ее.
— Ждите, я выхожу!
Она быстро оделась, перевязала меховую дошку сыромятным ремнем, перекинула через плечо санитарную сумку и, схватив в углу лыжи, подклеенные нерпичьим мехом, выбежала на улицу.
Идти надо было километров десять по льду залива, потом горной тропой перевалить через довольно высокий скалистый мыс. На той стороне бухты селение рыбаков. Мария уже несколько раз ходила туда по вызовам, но в дневное время, и дорога обычно занимала около трех часов. Да и погода всегда была чудесная: ярко сияло солнце и всеми цветами радуги отливали отточенные ветром острые грани торосов.
А нынче ночь, пурга...
Став на лыжи — палок к ним не полагалось, — она с порога побежала прямиком через залив. Резкий ледяной ветер порывами дул навстречу, кидал в лицо мелкий колючий снег и не давал бежать быстро. Сквозь смерзшиеся ресницы она едва различала старую лыжню и несколько минут блуждала в темноте между торосами, местами проваливалась до пояса в сугробы, теряла лыжи. Вытащив их оттуда, она шла дальше и, выбравшись на чистый открытый лед, снова чувствовала себя легко и свободно.
Примерно через час она свернула вправо, где, по ее расчетам, должен был показаться мыс с тремя высокими соснами, росшими на уступе. Но все вокруг до того сузилось белесоватой темнотой, что в пяти шагах ничего не видно.
Она шла и шла, широко размахивая руками и пряча лицо от ветра, почти наугад и не заметила, как оказалась у подножия мыса, ткнувшись концами лыж в острый камень и упав от резкого удара на колени.
Ветер был здесь потише, и Мария решила немного отдохнуть и перевести дыхание. Она села прямо на лед, расстегнула дошку, протерла рукавом смерзшиеся ресницы и закурила. («Это я в медучилище научилась курить. Володя мой ругает меня, говорит, чтобы бросила, но я ничего не могу с собой поделать. Одной на дежурстве бывает скучно, вот и закуришь».)
Пока она отдыхала, подумала о муже, который в эти дни где-то бродит со своими геологами в горах. Прежде он всю зиму жил дома, а нынче в каком-то важном поиске, и в душе она пожалела Володю. Потом она вспомнила о Никосе, которого оставила у соседей. Обычно, уходя ночью на дежурство, она брала его с собой на фельдшерский пункт и укладывала спать на раскладушке. А сегодня, с минуты на минуту ожидая вызова, отнесла его к соседям, старикам Сигановым.
Подъем в гору начинался около первой сосны. Мария связала ремешком лыжи и, пройдя немного по льду, отыскала заветную тропу.
В это время опять подул ветер, он разорвал пелену тумана, и в узкий просвет выглянул краешек луны, осветив наверху каменистый уступ. Мария стала медленно подниматься, но тропа обледенела, намерзшие подошвы торбазов скользили.
(«Лучше бы я ни о чем не думала и шла бы себе потихоньку, а тут почему-то испугалась и решила пробежать опасное место у края обрыва — и сорвалась, конечно...»)
Падая, она ухватилась за мерзлые кусты, запуталась в них, и они-то удержали ее на крутом склоне. Придя немного в себя, нащупала ногами небольшой выступ, встала, не выпуская из рук кустарника. Но он был хрусткий, этот кустарник, ломался и выскальзывал из рук. Тогда она решилась на крайность: достала из санитарной сумки охотничий нож и, втыкая его по рукоять в расщелины, упиралась в складки на склоне и понемногу подтягивалась на руках.
Когда она выбралась на тропу, почувствовала себя слабой и беспомощной и зарыдала как маленькая. Вдруг наверху что-то зашевелилось, посыпались снежинки.
Маша не успела сообразить, что бы это означало, как услышала негромкий собачий лай.
Это бежала сюда лайка Николая Лазгуна.
Под утро Мария Никосовна приняла у Анастасии сына, ее четвертого ребенка...
— Вот так и живем в нашем Счастье, — сказала она и весело засмеялась.
Мы еще долго сидели на берегу. Закат на горизонте понемногу угасал. Остыли и потемнели горы.
В десятом часу прибыл из Николаевска катер. Он шел на мыс Лазарева. Там Мария Никосовна должна была встретиться с мужем, его геологическая партия вышла из тайги.
— Так вы приедете к нам погостить? — спросила она прощанье. — От моего Володи вот уж наслушаетесь всяких разных историй. Кстати, теперь у нас там белые ночи — красота!
Она вбежала по узкой сходне на катер, и он тут же отвалил от пирса.
К сожалению, мне не удалось в этот раз попасть в залив Счастья. То не было оказии, то я забирался на какой-нибудь дальний заездок. Так что белых охотских ночей видеть не пришлось.
На лимане все это время ночи были звездные, но очень темные. С молодым, только народившимся месяцем.
Давно задумал я написать хотя бы краткие воспоминания об Эммануиле Казакевиче. Несколько раз брался я за перо, перечитывал написанное и надолго откладывал рукопись.
Однажды пришли из Москвы два письма — от вдовы писателя Галины Осиповны и друга его Даниила Данина.
Галина Осиповна писала мне:
«Я обращаюсь к Вам с великой просьбой. Вы были знакомы с Эммой, — прошу Вас, напишите о нем все, что вспомнится, серьезное и веселое, радости и печали, все, чем полна жизнь вообще, а в данном случае — жизнь Эммы. Важна каждая подробность, деталь, событие, поступок, фраза, слово — Вам это ясно как писателю, человеку пишущему и понимающему, так что не мне вам объяснять...»
А вот из письма писателя Данина:
«Вы знали Эммануила, если не ошибаюсь, в предвоенные годы его жизни на Дальнем Востоке и встречались с ним позже. Было бы хорошо, если бы Вы написали свои воспоминания о встречах с ним».
И вот, пока мы сидели в Нижнем Пронге и ждали какой-нибудь оказии, чтобы отправиться в Джаоре, я снова вернулся к своим воспоминаниям.
На этот раз я начал их с лета 1933 года, когда судьба впервые свела меня с Генрихом Львовичем Казакевичем, отцом Эммануила.
В то время я уже работал в редакции «Тихоокеанского комсомольца», много путешествовал по Дальнему Востоку, бывал наездами и в Биробиджане, где Генрих Львович редактировал областную газету «Биробиджанер штерн».
Помнится, выдалась темная, с моросящим дождем ночь. Сойдя с поезда, я отправился в редакцию в надежде застать там кого-нибудь из сотрудников и устроиться на ночлег. Гостиницы в городе тогда еще не было, как не было и города, только недавно заложенного между линией железной дороги и холмистым берегом стремительной Биры. С десяток бревенчатых, так называемых «фаршированных» домов стояли вразброс на виду у высоченной сопки Тихонькой, давшей название железнодорожной станции, вернее полустанку, мимо которого мчались скорые поезда.
Приезжавшие в Биробиджан корреспонденты центральных и краевых газет обычно останавливались у местных журналистов.
Я застал в редакции дежурного по номеру.
— Посиди немного, — сказал он, — вот-вот должен прийти редактор подписать полосы. Он их уже читал, внес кое-какие поправки. Так что скоро мы с тобой пойдем домой, выпьешь чаю с дороги и ляжешь спать.
В первом часу ночи явился Генрих Львович. Среднего роста, быстрый в движениях, он сбросил с себя прорезиненный плащ с капюшоном, снял очки и уставился на меня близорукими глазами.
— Так это ты, полуночник! — И протянул мне длинную худую руку. — Видимо, срочно, что среди ночи пожаловал?
— Ничего нет срочного, просто надумал приехать и сел в первый же отходящий поезд.
— Тогда извини, пойду подписывать полосы. — И, схватив со стола сырые оттиски, ушел к себе в кабинет.
— Он уже тебя не отпустит, — сказал дежурный.
И верно, в третьем часу Генрих Львович увел меня к себе.
— Генрих, ты не один? — спросила из спальни жена.
— Со мной товарищ из Хабаровска.
— Так напои его чаем и накорми.
— Спи, все будет в полном порядке, — ответил Генрих Львович и пошел на кухню.
Мы пили чай с сотовым медом, и Казакевич рассказывал о делах молодой области, о переселенцах, которые, что ни день, прибывают эшелонами с Украины.
— Как раз мой Эмма теперь в колхозе «Валдгейм» устраивает людей. На днях должен вернуться с очерками в газету. Он тебе обрисует положение дел. Если будет мало для статьи, подскочим с тобой в «Валдгейм» на попутной подводе, а то мне самому никак не выбраться из редакции. — И, протерев пальцами толстые стекла очков, добавил: — Кстати, мой сын поэт, тебе с ним интересно будет познакомиться.
От города до вновь организованного колхоза «Валдгейм» километров двенадцать. На переселенческом пункте была одна-единственная машина, и ходила она лишь в сухую погоду, а в эти нудные дождливые дни, когда раскисли дороги, ездили на лошадях. Но и подводы частенько застревали в непролазной грязи.
Двое суток мы ждали возвращения Эммануила, а он почему-то не показывался. Правда, он передал несколько корреспонденций по телефону, прямо в руки секретарю редакции, а с очерками не торопился.
Мы решили с редактором съездить в «Валдгейм».
Погода несколько улучшилась. Дождь то переставал, то коротко лил. Ветер гнал по свинцовому небу небольшие темные облака, и в узкие просветы выглядывало солнце. Созвонившись с начальником переселенческого пункта, редактор попросил его учесть два местечка на какой-нибудь попутной подводе.
— Через полчаса идет караван с переселенцами, — ответил начальник, — так что поезжайте с ними.
Мы отправились в дорогу.
Наша телега, запряженная парой гнедых монголок, двигалась впереди целого каравана таких же телег. Люди, сидевшие на них, имели, прямо скажем, унылый вид. Впервые попав из солнечной Украины в суровый таежный край, где было пустынно и где им предстояло строить новую, непривычную жизнь, полную трудностей, они поначалу испытывали страх. Одни угрюмо молчали, другие выражали свой испуг вслух, а третьи со слезами на глазах требовали, чтобы их тут же вернули на станцию и первым же поездом отправили обратно на запад.
Помнится, на пятом или седьмом километре снова полил холодный дождь. Лошади остановились. Люди, сидевшие на телегах, накрылись чем попало. Но дождь быстро прошел, и снова засверкало солнце.
— С попутным солнцем, — сказал Казакевич. — Уверяю вас, дорогие друзья, все будет отлично. На Дальнем Востоке солнечных дней втрое больше, чем дождливых. — И стал рассказывать о богатствах области, которую академик Комаров назвал «жемчужиной Дальнего Востока».
О Генрихе Львовиче хочется сказать особо. Старый коммунист, профессиональный газетчик, широко образованный литератор, переводчик ленинских трудов, человек острого ума и обширных знаний, он пользовался уважением не только в Биробиджане, но и в журналистских кругах края. Его связывала давняя дружба с секретарем дальневосточного крайкома партии Лаврентьевым, редактором «Тихоокеанской звезды» Шацким, крупным военным и писателем Оскаром Эрдбергом и другими видными людьми Дальнего Востока.
Александр Александрович Фадеев, познакомившись с ним на одном из пленумов крайкома, назавтра привел его к себе в номер гостиницы, читал ему главу из романа, которую Генрих Львович собирался перевести для своей газеты.
По предложению Фадеева Генриха Казакевича, как редактора альманаха «Форпост», выходившего на еврейском языке, избрали в состав правления Дальневосточного отделения Союза писателей, куда вошли также Оскар Эрдберг, Борис Кисин, Анатолий Гай, Иван Шабанов и заместитель редактора «Тихоокеанского комсомольца» Василий Ким — кореец, писавший на русском языке.
Позднее Генрих Львович пригласил Фадеева в Биробиджан и сопровождал его в поездке по области.
Они побывали на меловых разработках в Лондоко, на Теплом озере, где организовался завод по искусственному разведению кеты, в переселенческих колхозах «Бирофельд» и «Валдгейм».
В «Валдгейме» встретился впервые с Фадеевым Казакевич-младший. Знакомство это возобновилось и перешло в прочную дружбу после Отечественной войны, когда Эммануил Генрихович опубликовал свою повесть «Звезда» и сразу занял прочное место в ряду лучших наших прозаиков.
...Мы прибыли в колхоз в третьем часу дня, но Эммануила там не застали. Оказалось, он был в лесу на корчевке. Вернулся только к вечеру, усталый, весь до нитки вымокший, с топором, засунутым за пояс, как заправский лесоруб.
— Ну, сын, как успехи? — спросил отец, подходя к нему и протягивая руку. — Вижу, ты тут совсем прижился.
— Ребята подобрались отличные, просят меня остаться с ними на корчевке.
— Раз ребята просят — оставайся, но и газеты не забывай, — сказал отец и тут же представил меня: — Познакомься, тоже поэт.
Думаю, что из-за этих хороших ребят Эммануил прижился в «Валдгейме» и даже недолгое время был во главе колхоза.
— Ты уж меня извини, — обратился он ко мне, — надо привести себя в порядок. А потом заскочу домой, так что не уезжай.
Он приехал в город уже в девятом часу.
Застав меня в редакции, Эммануил предложил пойти прогуляться к Бире.
Вечер выдался чудесный. Небо чистое, звездное. Луна полная, свет от нее сказочный. Неширокая стремительная река шумит на перекатах, и шум ее, несколько приглушенный густыми зарослями краснотала, склоненного над водой, ничуть не нарушает вечернего спокойствия.
Мы перешли деревянный мостик и углубились в негустой лес, где лунный свет наполнил каждую ложбинку.
Помнится, мы слишком долго шли молча, не зная, с чего начать разговор. Наконец я сказал:
— Эммануил, ты бы дал для нашей газеты несколько стихотворений. На той неделе буду готовить литературную страницу. Ведь твои вещи, кажется, еще не появлялись в краевых газетах на русском языке?
— По-моему, я труднопереводимый, — сказал он и засмеялся.
— С корейского, думаю, труднее переводить, однако стихи Цой Хо Рима перевели и напечатали.
— А откуда он, Цой Хо Рим?
— Из Владивостока.
— Так ведь и у меня есть корейский цикл, и, кстати говоря, совершенно свежий. — И стал восторженно рассказывать о поездке в корейское село Благословенное на Амуре. — Недавно я сопровождал в колхоз «Амурзет» партию переселенцев и на обратном пути заехал к корейцам. Чудесное, скажу тебе, местечко в нашем краю. Прямо-таки экзотическое. Слушай, друг, давай как-нибудь созвонимся и отправимся туда пешим порядком из Биробиджана. Всего каких-нибудь двадцать километров сквозь тайгу, по падям и распадкам, по соевым полям. Говорят, что даже в Посьетском районе нет таких красивых корейских сел, как Благословенное. Ну как, согласен?
— Выбрать бы только время...
— Объясни своему редактору, что с пустыми руками оттуда не вернешься.
И с горячностью стал рассказывать о своем давнем заветном желании совершить поход по какому-нибудь из маршрутов Арсеньева, скажем из Хабаровска в Советскую Гавань.
— Если бы удалось сколотить на такое дело дружную ватажку из наших ребят-литераторов, можно было бы не только посылать с дороги очерки в газету, но издать впоследствии отличную книжку. Ах, как мало еще в нас решимости и любознательности! Прости меня, мы — те самые камни, под которые вода не течет...
Его неспокойная, я бы даже сказал мятущаяся натура постоянно требовала движения, перемены мест, нового дела, да чтобы потрудней, порискованней, где можно было по-настоящему проявить себя.
Не этим ли объясняется, что Казакевич переменил множество работ, за которые сперва горячо брался и довольно быстро остывал к ним.
Никто в то время, понятно, не мог предсказать судьбу Эммануила Казакевича, его такой стремительный взлет как художника, однако основы его большого, доброго таланта закладывались уже в тридцатые годы, в пору его бурной юности.
Хотя был он одних лет с дальневосточными литераторами, а иных и помоложе, но по своим литературным знаниям, по начитанности, по общей культуре Эммануил стоял выше любого из них. Он с детства хорошо знал немецкий язык и все время совершенствовался, читая в оригинале немецких классиков (по какому бы делу он ни приезжал в Хабаровск, всегда у него в кармане был томик Гейне или Гете). Вообще суждения его о литературе были оригинальны, свежи, остры, всегда вызывали интерес.
А к тому, что в те годы писал, он относился, помнится, слишком серьезно, о печатных вещах вообще не любил говорить.
— Что за счеты, друг ситный, — иронически отвечал он, когда его начинали хвалить за какие-нибудь только что опубликованные стихи. — Что с возу упало, то пропало! Лучше поговорим о странностях любви.
Это можно было понять и так: все впереди, все в будущем.
Меткое словечко, острая шуточка, смешное сравнение, кажется, никогда не переводились у Эммануила.
Работал в Хабаровске наш общий друг, журналист Шая Липкин, и Казакевич, обычно сообщая по телефону, что на днях приедет, кричал в трубку:
— И не забудь передать Липкину, что будем черпать жизнь полной шайкой!
Или вдруг среди ночи, сидя в редакции, соединится с Хабаровском, попросит дежурную по гостинице срочно разбудить меня, и, когда прибежишь ни жив ни мертв с третьего этажа в вестибюль, где стоял телефон, и схватишь трубку, на другом конце провода услышишь голос Эммануила:
— Как, между прочим, спал?
— Нормально, а что?
— По телефону сказать не могу. Подробности в афишах!
Эти «подробности в афишах» приклеились к нам на долгие годы и стали каким-то паролем в наших дружеских отношениях.
Я еще расскажу об этом ниже.
...Только мы вышли из леса, пестревшего лунными бликами, перед нами выросла сопка Тихонькая. Гигантский, правильной формы конус упирался, казалось, в звездное небо, отбрасывая широченную тень на распадок, сплошь заросший колючим шиповником. Но чтобы выйти к подножию сопки, нужно было пересечь распадок по нехоженой, едва приметной в темноте тропинке, и пока мы прошли ее, исцарапали в кровь лицо и руки.
Бродили с полчаса вокруг Тихонькой. Я сказал, что мне очень нравится эта гигантская сопка утром, когда от подножия до вершины на ней распускаются красные, белые и желтые пионы, и как они чудесно выглядят в обрамлении светло-лилового багульника.
— А ты заметил, что таежные цветы не пахнут? — перебил он. — Даже моя любимая сирень здесь не имеет того запаха, что на Украине. Но цветет буйно. В Благословенном, например, на каждом дворе сирень: белая или лиловая, и такая густая, такая крупная — загляденье, а аромату мало. — И, помолчав, заключил: — Удивительная тут земля, все растет мощно.
— Недаром говорят, что Дальний Восток — край ста чудес...
Эммануил засмеялся.
— Ты что, не согласен? — удивился я.
— Из них девяносто девять чудес сдобрены комаром и гнусом, черт бы их побрал, кровососов этих. Ах, и попили они моей крови на корчевке. Никакие защитные сетки не помогали, в них еще хуже: дышать нечем.
Он посмотрел на большие, переделанные из карманных ручные часы:
— А не пора ли до дому, одиннадцатый час?
— А как же с корейским циклом?
— Разве ты завтра уезжаешь?
— Думаю...
— Так мы посидим ночью, сделаем подстрочники.
Двадцать седьмого августа 1933 года в «Тихоокеанском комсомольце» были напечатаны в моем переводе стихи Эммануила Казакевича «Из корейских мотивов».
— Жди, приеду пятьсот веселым! Как раз он стоит на Тихонькой под парами! — как всегда, повышенным голосом предупредил Эммануил и добавил: — Подробности в афишах!
«Пятьсот веселый» — товаро-пассажирский поезд — ходил в те годы из Иркутска во Владивосток главным образом с завербованными на рыбные промыслы. Из Биробиджана до Хабаровска — расстояние около ста пятидесяти километров — он тащился более шести часов, и Эммануил явился ко мне ни свет ни заря.
— Спать нам уже не придется, — сказал он. — Пойдем на Амур!
Часа два мы бродили по аллеям парка, еще окутанным легким утренним туманом. Было довольно зябко, и Казакевич предложил посидеть в беседке на утесе, откуда открывался вид на разлив реки. Противоположный берег понемногу освобождался от марева, и слева открывались отроги Хехцирских гор.
— Кажется, на этом утесе в тысяча девятьсот восемнадцатом году были расстреляны беляками шестнадцать венгерских музыкантов? — после недолгого молчания спросил Казакевич.
— Да, на этом утесе и на том месте, где мы сидим с тобой.
— Ты не интересовался, как это происходило в точности? — спросил он и признался, что давно собирается покопаться в архиве и выяснить в деталях эту трагическую историю.
— Рассказывают по-разному. Я записал эту историю со слов одного очевидца, метранпажа из нашей типографии, бывшего партизана. Оркестр состоял из пленных венгров, которых война забросила на далекий Амур. Зимой музыканты подрабатывали в кафе «Чашка чая», а летом по вечерам играли в парке. В один из теплых осенних вечеров в город вместе с японцами ворвались калмыковцы. Пьяные беляки носились по улицам, врывались в дома, грабили и избивали людей. Потом шумной ватагой ввалились в парк и приказали музыкантам играть «Боже, царя храни». Венгры в ответ заиграли «Интернационал». И началась дикая расправа. Избитых, окровавленных музыкантов погнали под конвоем на утес и поставили у края обрыва. Прощаясь с городом, который их приютил и никогда не был для них чужбиной, венгры опять заиграли пролетарский гимн. Тогда грянули выстрелы. И все шестнадцать, с трубами, флейтами, скрипками, упали с крутого обрыва в бурные волны Амура. Самый юный из них будто бы еще несколько минут держался над водой, не отнимая от губ флейты, пока набежавшая волна не захлестнула и его.
— И ты ничего не написал о музыкантах? — взволнованный рассказом, спросил Казакевич.
— Честно говоря, пробовал, пока не выходит...
— Не беда, что пока не выходит. Не торопись, непременно выйдет. Великолепная тема интернационального братства революционеров. Какая сила души, какое геройство! И как эти чувства раскрылись у них! Ведь будь они послабей духом, что им стоило сыграть «Боже, царя храни» и сохранить свои жизни. Ничего не стоило, сыграли бы — и все тут. Ведь играли же чардаш и польку-бабочку... Но это бы шло против их убеждений. Несомненно, венгры в душе давно сочувствовали нашей борьбе, нашей Советской власти, красным партизанам, воевавшим неподалеку от города, в тайге, где-то на берегах Тунгуски или Урми... И когда представился случай сделать свой выбор, венгры — все шестнадцать, как один, — бросили открыто свой вызов в лицо врагу. И о том, как прекрасно умерли они за революцию, веселые венгерские солдаты, нужно написать непременно.
— Напиши, Эмма!
— А ты как же?
— Я же говорю, что не выходит у меня. Начал поэму белым стихом и на середине застрял...
— Чудак человек! — громко прервал он меня. — Нет, не белым стихом надо писать про это, а красным, понял? Красным, кровью сердца своего! — И поспокойнее добавил: — А вообще-то дело не в том, каким стихом написать, а в том именно, что нам еще не под силу такие великие темы.
О том, что героическая смерть венгерских музыкантов волновала писателя долгие годы, я убедился спустя уже много лет, когда Казакевич жил в Москве. Как-то заглянул к нему на Лаврушинский вскоре после его возвращения из Венгрии, и он спросил меня:
— А ты помнишь, друже, как мы с тобой сидели на Амурском утесе?
— Помню. А что?
— Там еще нет мемориальной доски?
— Как же, установили.
— Вот и отлично. Когда я был в Будапеште, то рассказывал своим венгерским друзьям, что есть на далеком Амуре утес, одинаково священный для нас и для них. И пригласил их когда-нибудь приехать на Дальний Восток.
(Несколько лет тому назад на Амурском утесе установили мемориальную доску с надписью: «На этом месте 5 сентября 1918 года белогвардейцами были расстреляны 16 военных австро-венгерских музыкантов, сочувствовавших Советской власти».)
Мы провели в парке над Амуром часа полтора, потом пошли в кафе завтракать.
Следующий приезд Эммануила в Хабаровск был связан с хлопотами по открытию в Биробиджане Областного драматического театра. Казакевича назначили директором театра, и он горячо взялся за новое для него дело.
В краевых организациях нужно было утвердить смету, получить субсидию, согласовать репертуар — словом, забот хватало.
Эти несколько дней мы виделись только по вечерам, когда Эммануил, набегавшись за день, вваливался ко мне в номер, где уже поджидали его наши общие друзья.
С ним всегда было хорошо и весело, и мы засиживались обычно за полночь.
Хотя работа в театре отнимала у него порядочно времени, Эммануил успевал много писать. За год с небольшим он опубликовал в альманахе «Форпост» большой цикл стихов. Перевел на еврейский лирику Маяковского, издав переводы в Москве отдельным сборником. Позднее перевел для Областного театра «Уриэля Акосту» К. Гуцкова и «Профессора Полежаева» Л. Рахманова.
Постоянное общение с театром, дружба с его талантливыми актерами побудили Казакевича испробовать свои силы и в трудном жанре драматургии. Он написал две или три оригинальные пьесы, и одна из них — «Молоко и мед» — была, кажется, поставлена в Москве у Михоэлса.
И еще вспоминается его приезд в Хабаровск с пачкой рецептов для матери.
Евгения Борисовна очень долго болела. Я помню ее, невысокую, худенькую, с заостренными чертами бледного лица. Она медленно двигалась по квартире. Почти не покидала ее. Лишь в солнечную и сухую погоду сын выводил ее на улицу, и они недолго гуляли вблизи дома в тени деревьев.
Он тепло и нежно относился к матери и, когда ей делалось особенно худо, не отходил от ее постели, читал ей книжки и в назначенные часы давал порошки и микстуры.
— Видимо, лекарства сразу не приготовят, — сказал он, забежав ко мне на несколько минут. — Придется ждать до завтра. Где же мы встретимся?
Как раз в этот день я был свободен от газеты, и мы пошли в аптеку вместе.
Сдали рецепты и отправились в «Тихоокеанскую звезду» повидаться с Титовым и Кулыгиным. Они недавно закончили пьесу о Сергее Лазо, и Ельпидифор Иннокентьевич, увидев Казакевича, обрадовался:
— Эммануил Генрихович, приходите к нам вечерком послушать «Лазо».
Казакевич объяснил, зачем приехал в Хабаровск.
— Ну, тогда в другой раз, — уступил Титов и добавил: — Нам с Петром Гавриловичем очень бы хотелось узнать ваше мнение о пьесе.
— Если маме станет лучше, я через недельку снова приеду, — пообещал Эммануил.
Но он не приехал ни через недельку, ни через месяц.
Двадцать третьего декабря 1935 года умер Генрих Львович Казакевич.
Эта скорбная весть застала меня на амурской границе. Вестовой принес на заставу пачку газет сразу за несколько дней. Сверху лежали номера «Биробиджанской звезды». Взял газету, развернул и, увидав портрет Генриха Львовича в траурной рамке, ужаснулся.
Не так давно приезжал он на краевое совещание ректоров, выступал с обстоятельной и, как всегда, остроумной речью. Вечером забежал в «Тихоокеанскую звезду», попросил машину, чтобы ехать на вокзал. Поймав меня в коридоре, пожурил, что давно не показываюсь в Биробиджане.
— Эмма в Кульдур собирается, поезжай с ним. Это чудо место! Самый знаменитый на весь Дальний Восток курорт. Источники молодости! Приезжают на костылях убогие калеки — смотреть жалко, а через месяц-полтора бегом бегут к поезду с чемоданом на плече. А пейзаж! Специально для поэтов!
Один из активнейших строителей молодой области, он всегда говорил о ней с восхищением, мечтал о том времени, когда люди раскроют тайны ее богатейших недр.
— Кладезь, кладезь у нас. Надо только копнуть поглубже эту землю-матушку! — постоянно говорил Генрих Львович приезжающим в Биробиджан корреспондентам. — Когда окрепнут колхозы, область начнет развиваться главным образом как промышленная. По данным геологии, долина между Бирой и Биджаном богата полезными ископаемыми, особенно оловом. А Лондоковские меловые горы могут обеспечить стройматериалом весь Дальний Восток. А какая тайга у нас! Корабельные сосны, ясень, бархат, тис! Так что, пожалуйста, ставь в своей статье вопросы поконкретнее, поострее...
Таким был Генрих Львович, неутомимый труженик, жизнелюб, немного даже романтик.
Вот о ком можно сказать, что сгорел на работе, ради которой он, человек уже в летах, не жалел ни времени, ни сил...
«Крайком ВКП(б) с прискорбием извещает о преждевременной кончине товарища Генриха Львовича Казакевича, редактора газеты «Биробиджанер штерн», члена партии с 1919 года, активного строителя Еврейской автономной области».
«Редакции газет «Тихоокеанская звезда», «Тревога», «Тихоокеанский комсомолец», «Пограничный транспортник», «Рабочий путь» и «Знамя пионера» с прискорбием извещают о смерти большевика-журналиста, редактора газеты «Биробиджанер штерн» товарища Казакевича Генриха Львовича, последовавшей после непродолжительной тяжелой болезни 23 декабря 1935 года в 5 часов 20 минут в гор. Биробиджане».
«Для увековечения памяти одного из первых активных строителей Еврейской автономной области, редактора областной газеты «Биробиджанер штерн», члена Бюро обкома ВКП(б) и Облисполкома Казакевича Генриха Львовича, Президиум Облисполкома постановляет:
1. Присвоить строящемуся в г. Биробиджане звуковому кино имя товарища Казакевича.
2. Переименовать Валдгеймскую улицу в г. Биробиджане в улицу Казакевича.
3. Принять похороны тов. Казакевича на счет Облисполкома.
4. Выдать семье покойного единовременное пособие в размере 3000 рублей.
5. Установить ежемесячную пенсию жене покойного Евгении Борисовне Казакевич в размере 400 рублей...»
И первое, о чем я подумал, застыв над газетой: «А как же теперь будет без Генриха Львовича Эммануил?» Он был для него больше чем отец. Он был ему друг, советчик, наставник, с ним сын делился своими творческими замыслами, ему первому читал все, что выходило у него из-под пера.
Спустя много лет, когда Эммануил Казакевич был, что называется, в зените славы, дважды лауреат Государственной премии, мы как-то во время одной из наших встреч заговорили о Генрихе Львовиче. И Эммануил с печалью в голосе сказал:
— Теперь мой отец был бы мне особенно нужен. — И, помолчав, добавил: — Да ты сам это отлично знаешь.
А 6 февраля 1936 года Липкин прибежал ко мне с только что присланной из Биробиджана газетой.
— Читай, какое новое горе свалилось на нашего товарища.
И вот что я прочел:
«Обком ВКП(б) Евр. А. О. и Облисполком выражают свое глубокое сочувствие тов. Казакевичу Эмме по поводу смерти его матери Евгении Борисовны Казакевич, последовавшей после тяжелой и продолжительной болезни 5 февраля в 1 час. 45 м. дня».
Евгения Борисовна пережила своего мужа на полтора месяца.
Так один за другим два тяжелых удара обрушились на Эммануила.
Несколько месяцев он не приезжал в Хабаровск.
— Лед тронулся, господа присяжные заседатели! — распахнув дверь, прямо с порога закричал Эммануил. — Пошли смотреть! Ведь это пограндиозней, чем у Льва Николаевича Толстого!
Я не сразу сообразил, что он имеет в виду, и, обрадовавшись, что Эмма после столь долгого отсутствия наконец приехал в Хабаровск, принял его слова за шутку.
— Садись, буду тебя угощать жареным гусем. Таких у нас продают гусей в гастрономе — мечта поэта!
— Пошли, увидишь настоящую мечту поэта, — горячо возразил он. — Амур тронулся!
— Что же это ты — прямо с поезда сбегал на Амур?
Он снял очки, протер их концом шерстяного шарфа и водворил на место.
— Понимаешь, только свернул с Волочаевской на улицу Карла Маркса, вижу — толпы людей бегут в сторону Амура. Спрашиваю одну гражданку, что случилось, а она, глянув на меня с презрением и жалостью одновременно, говорит: «Вы что, молодой, человек, нездешний? Амур тронулся!» Тут уж я волей-неволей, что называется, влился в поток и тоже побежал. Картина, скажу тебе, захватывающая. И тут я подумал о тебе. И так мне тебя жалко стало, что пропускаешь этакое зрелище, что решил сходить за тобой. Так что пошли!
Конечно, все это он придумал. Но я охотно согласился полюбоваться ледоходом.
На улице Карла Маркса, кстати, было, как всегда в этот час, не так уж и много людей. А в парке стояли с десяток любопытствующих, и интересовала их не сама картина грандиозного ледохода. Они смотрели, как с самолетов, летящих на бреющем, сбрасывали небольшие бомбы в реку, чтобы льдины не повредили железнодорожный мост.
Прошедшей ночью Амур тронулся. Почерневший лед кое-где еще лежал большими полями, а местами уже трещал, ломался, образуя целые горы.
Эммануил был весь внимание. Он то и дело протирал пальцами стекла очков, провожал глазами плывущие вниз высокие ледяные горы.
Поначалу было туманно и очень ветрено. Потом небо очистилось, стало выше, брызнуло яркими, хотя и нетеплыми лучами солнце.
— Ну, что я тебе говорил! — глянув на меня сбоку поверх очков, произнес Эммануил. — Разве не мечта поэта? — И добавил с иронией: — А ты говорил, жареный гусь. — И негромко, прерывисто засмеялся.
Когда мы часу в одиннадцатом, позавтракав гусем, пошли в редакцию, нас встретил бывший секретарь Биробиджанского горкома партии Яков Левин. Теперь он заведовал в крайкоме промышленным отделом и возглавлял соцбытсектор.
Начало апреля — время неотпускное, и путевки, присланные из Москвы, «горели». И Яков Левин, как говорится, с ходу предложил нам поехать в Кисловодск.
— Ну, босяки, решайте, — торопил он. — Сегодня я говорю «да», а завтра, быть может, скажу «нет».
— Если дадите и на проезд, то и мы скажем «да», — в тон произнес Эммануил и посмотрел на меня вопросительно.
— Да! — сказал я.
— Через час чтобы пришли с заявлениями, — сказал Левин. — А я в это время согласую вопрос с Лаврентьевым.
В редакции мы продиктовали машинистке заявления и ровно через час были в крайкоме. Но к путевкам еще требовались курортные карты, и никто бы их нам, здоровым людям, не дал. Но и тут помог Левин. Он позвонил в клинику, помещавшуюся в первом этаже, и, когда мы с Эммануилом пришли туда, молодая женщина-врач прослушала стетоскопом наши грудные клетки, обнаружив и у меня и у Казакевича по неврозу сердца.
— Доктор, а достаточно ли одного невроза для Кисловодска? — стараясь быть серьезным, почти страдальческим голосом спросил Казакевич, ввергнув в смущение врачиху, уже заполнявшую карты.
Она строго, с явным недовольством посмотрела на его:
— Достаточно, если бы он только был.
— Так ведь хорошо, что его нет! — теперь уже весело сказал Эммануил, рассмешив и ее.
Словом, в тот же день, получив путевки и дорожные деньги, сговорились о дне выезда и на какой поезд взять билеты.
— Понятно, что не на «пятьсот веселый», — шутливо сказал Эмма. — На курьерский Владивосток — Москва, и в купейном вагоне!
Решили, что Эммануил поедет домой «собирать шмутки», как он выразился, и сядет в вагон в Биробиджане.
Нашим попутчиком и соседом по купе оказался Владимир Вознесенский, завлит драмтеатра ОКДВА. Он охал в Ленинград устраивать свою новую пьесу.
Путь в десять суток из Хабаровска в Москву останется в памяти на всю жизнь.
Уже после войны, встречаясь с Казакевичем, мы вспоминали нашу поездку на курорт. Кстати, и Галина Осиповна, жена Эммануила, помнит ее, потому что почти с каждой станции он посылал ей, тогда еще своей невесте, телеграммы с одним и тем же текстом: «Подробности в афишах».
Когда я однажды спросил Эммануила, что все-таки означают эти «подробности в афишах», он посмотрел на меня поверх очков, помолчал и вдруг разразился громим смехом.
Дорога наша на курорт не обошлась без приключений.
В соседнем купе ехали северяне то ли с Чукотки, то ли с Камчатки, теперь уже не помню. Денег везли они с собой порядочно и целыми днями с коротким перерывом на обед играли в очко.
Сперва Эммануил приглядывался, как это у них полу чается, потом решил попытать счастье и стал пропадать у северян.
Когда мы подъезжали к Иркутску, от курортных денег у него остались одни медяки. Пришлось мне выручать его. Но и мои деньги не принесли удачи.
Видя такое дело, Вознесенский предупредил, чтобы на него не рассчитывали. Самое большое, что он может сделать для нас, — выдавать два рубля в день на питание.
В вагон-ресторан мы уже не ходили. Покупали на остановках разную дешевую снедь, главным образом картошку и варенец.
Однако телеграммы Галине стоимостью сорок копеек все с тем же текстом «подробности в афишах» Эммануил посылал чуть ли не с каждой большой остановки.
На станции Еланская он что-то слишком долго приценивался к продуктам питания, и, пока ему накладывали в тарелку каких-то дешевых шанежек, поезд тронулся. Нужно было только видеть, как он бежал вдогонку за вагоном с горшочком варенца в одной руке и с тарелкой шанежек в другой и дико орал:
— Сенька, спасай продовольствие!
Он бросил мне в тамбур тарелку и горшочек и, ухватившись за поручни, вскочил на ступеньку.
Проводник ругался:
— Порядочные люди в вагон-ресторан ходят, а вы по базарам шляетесь. Потом за вас отвечай.
— Люблю домашний стол, папаша, — серьезно сказал Эммануил. — А в вагоне-ресторане, сами знаете, директивный соус...
Через много лет, когда Казакевичи жили в Москве и я зашел к ним, Галина Осиповна, открыв мне дверь, крикнула мужу:
— Ты знаешь, кто пришел?
— Кто?
— «Подробности в афишах»!
И пошли воспоминания о нашей веселой поездке на курорт.
Осенью 1945 года, вскоре после демобилизации, я встретил Эммануила в Москве. Он был в военной форме без погон, с тремя рядами орденских колодок на кителе и нашивками о ранениях.
Он сидел за баранкой заграничного автомобиля, кажется «оппель-адмирала», который привез из Германии. Завидев меня, просигналил клаксоном. Я обернулся и, увидев Эммануила, подбежал к нему. Он обнял меня, и мы дружески поцеловались.
— Сенька, ты хорошо знаешь Самуила Галкина. Он, кажется, даже твой земляк...
— Да, мы из Рогачева!
— Галкин секретарствует в антифашистском комитете. Давай садись в машину, и поедем в комитет. Понимаешь, мне очень нужны деньги, чтобы привезти Галю с дочурками в Москву, а то они до сих пор мытарятся в эвакуации.
— Разве Галкин откажет тебе, ведь ты фронтовик?
— Все-таки съездим к нему...
— Милый друг, если мое присутствие поможет, я готов.
Я сел рядом с Эммануилом, и он довольно долго кружил по московским улицам, рассказывал о своих фронтовых делах и о том, как он думает жить дальше.
— Главный вопрос с жильем, остальное приложится, — рассуждал он. — Если не удастся прожить на литературном гонораре, устроюсь куда-нибудь на работу. Когда нужно кормить семью — любой труд почетен. Маленько окрепну, обживусь, начну что-нибудь писать серьезное о войне. Кое-что я уже задумал...
Понятно, я не мог догадаться, что это серьезное о войне будет «Звезда».
Когда мы пришли к Галкину, выяснилось, зачем Эммануил просил меня поехать с ним. Он уже, оказывается, получил какие-то деньги в комитете и часть из них отправил семье на жизнь, а на ее приезд в Москву нужна была гораздо бо́льшая сумма. Как ни трудно было уговорить Галкина, но он в конце концов выдал Казакевичу какую-то сумму дополнительно.
Эммануил был счастлив.
— Ну, теперь мои девочки скоро будут со мной!
Он опять довольно долго кружил по Москве и неожиданно для меня то ли с Петровки, то ли со Столешникова свернул в тесный переулочек и остановил машину против ресторана «Астория».
— Пора и похарчевать! — сказал он, запирая дверцу кабины на ключ.
За обедом мы больше говорили о Дальнем Востоке, вспомнили молодые годы, товарищей своих — тех, кого уже нет, и тех, кто остался на Амуре.
После обеда он довез меня до Петровки, а сам уехал, кажется, к сестре.
И очень явственно вспоминается встреча вскоре после опубликования «Звезды» в журнале «Знамя» и почти одновременно в библиотечке «Огонька».
Приехав в Ленинград, Казакевич в тот же день позвонил из гостиницы:
— Завтра приду обедать! Подробности в афишах!
Когда он назавтра пришел, на столе уже стояли разные закуски из дальневосточных рыб — семужного посола чавыча, копченые кетовые спинки.
— Откуда все это? — спросил он.
— Недавно привез с Камчатки.
— Молодец! Теперь я воочию вижу, что ты верен дальневосточной теме. Храни и дальше славные традиции Амура-батюшки!
Он тут же достал из кармана «огоньковскую» книжку со «Звездой» и прямо на обложке написал: «Моим дорогим дальневосточным друзьям Семену и Любови Павловне на добрую память о встрече в Ленинграде».
Потом он стал расспрашивать меня о поездке, о местах, где я побывал. Когда я ему сказал, что мне удалось съездить и в Советскую Гавань, он спросил:
— По железной дороге?
— Прямым сообщением — из Комсомольска.
Он задумался, затем напомнил, что в тридцатые годы, когда еще не были разбужены предгорья Сихотэ-Алиня, он мечтал пройти этим арсеньевским маршрутом.
Хотя творческие замыслы определились у Казакевича на много лет вперед — повесть, два романа, и все о минувшей войне, — в глубине души он хранил желание когда-нибудь написать роман о Дальнем Востоке, о судьбах людей, связавших с краем свою жизнь.
Даже в таком, чисто «западном» романе, как «Весна на Одере», родословная главного героя Лубенцова начиналась в Приамурье, и как раз в тех местах, которые хорошо были знакомы Казакевичу.
— И еще у меня в наметках небольшая трагедийная повесть, — рассказывал он. — Я буду писать ее или очень долго, или она выльется у меня сразу.
Тогда я еще не знал, что речь идет о повести «Двое в степи», написанной, по словам Казакевича, чуть ли не в две недели.
«Двое в степи», мне кажется, одна из вершин творчества Эммануила Генриховича. Правда, повесть доставила автору немало тревог, но он имел достаточно мужества, чтобы остаться самим собой.
Как раз вскоре после выхода этой повести в свет Эммануил снова приехал в Ленинград.
Было это, если память не изменяет, в июле, очень солнечным утром, часу в десятом. Устроившись в «Европейской» гостинице, он позвонил и попросил приехать. Я жил тогда на Невском и через пятнадцать минут был уже у него.
Мы провели вдвоем в номере почти весь день. Эммануил ждал телефонных звонков из Москвы и, не дождавшись, сам позвонил туда.
Разговор шел о повести «Двое в степи». В Москве носились слухи, что где-то вот-вот должна появиться «разносная» статья, и он спрашивал, какую позицию займет редакция. Кажется, ему ответили, что позиция редакции остается неизменной, что редакция будет отстаивать повесть, и Казакевич несколько оживился.
Потом он позвонил домой, справился о здоровье Галины Осиповны, о детях.
— Ну, а теперь пошляемся по Невскому, — предложил он.
Вечер выдался замечательный. Солнце уже село, и небо над городом было очень синее, с темно-сиреневым отливом. Мы свернули на Дворцовую площадь, потом с четверть часа постояли у Ростральных колонн на виду у Петропавловской крепости. Эммануил задумался, и я не мешал ему.
В эти минуты память вернула меня к берегам говорливой Биры, к величавой сопке Тихонькой, на которой в эту пору буйно цветут пионы. Сколько раз мы гуляли с моим другом у ее зеленого подножия, делились своими думами, заглядывали в будущее, и в мыслях моих не было, что когда-нибудь мы будем бродить вдоль Невы и что Эммануил, сын Генриха, станет известным писателем.
Обычно веселый, неунывающий, сыпавший острыми словечками, Эммануил на этот раз был молчалив и грустен. Его душевная тревога передалась и мне, и я тоже молчал.
Вдруг он сказал:
— Я не против критики, даже самой суровой, будь она только справедливой.
— Стоит ли заранее волноваться? Может быть, повесть и не будут ругать?
Он перебил:
— Они всегда найдут повод.
Теперь известно, чем это кончилось. Повесть «Двое в степи» выдержала испытание временем.
Мы вернулись в гостиницу уже под вечер. Я не стал заходить в номер, решив, что Эммануилу захочется поработать. Время было у него напряженное — одна вещь завершалась, другая обдумывалась.
Перед отъездом в Москву он позвонил, просил прийти к поезду. У вагона «Красной стрелы» я застал старых друзей Казакевича, известных актеров супругов Колиных. Я знал их по Дальнему Востоку и рад был встретиться с ними через столько лет.
Эммануил рассказывал не то фронтовой эпизод, не то сюжет новой повести, точно уже не помню. Рассказывал он горячо, взволнованно, и друзья с вниманием слушали...
— Так ты, старик, приезжай в Москву! — крикнул мне Эммануил с подножки вагона, когда поезд тронулся.
— Привет Гале!
— Спасибо! Подробности в афишах!
И оттого, что он едет домой — к жене, к детям, к нему вернулось хорошее настроение.
Вспоминается короткая встреча с Казакевичем в Москве, на одном из съездов писателей.
Он пришел в Колонный зал прямо из Воениздата, где только что вышла повесть «Сердце друга». Первую пачку книг принесли в киоск прямо из типографии, и я уже успел купить себе экземпляр.
— Эмма, автограф!
— А ты читал повесть?
— Как же, в журнале.
— Ну и что ты хочешь сказать?
— Как всегда, нравится…
— Спасибо, друг, я верю тебе!
Печальную весть о смерти писателя я услышал в Карловых Варах. Я знал, что Казакевич тяжко болен, что на его выздоровление нет уже никаких надежд, но что так скоро наступит развязка — не допускал мысли.
Незадолго до его кончины в печати появились повесть «При свете дня», затем рассказ «Приезд отца в гости к сыну», отрывки из большого романа, над которым он много трудился («Это будет роман о России, может быть даже многотомный роман», — как-то говорил он мне), и восхищение его крепнущим талантом отодвигало тревогу.
И вот тихим осенним вечером на аллее Бетховена я подсел на скамейку к одному болгарскому товарищу, тоже лечившемуся в санатории «Империал». У болгарина был транзисторный приемник. Из Москвы сообщили скорбное известие о смерти писателя.
Мой болгарский знакомый, оказалось, читал почти все, что написал Казакевич, и тоже был потрясен печальным известием.
Вдруг он сказал с акцентом, но твердо:
— Он, я слышал, был еще и очень храбрый солдат...
И я рассказал болгарскому товарищу, что дружил с Эммануилом Казакевичем еще на берегах Амура, с далеких дней нашей юности, и что, как ни горестна для меня весть о его кончине, я счастлив, что столько лет знал его, любил и был в числе верных, душевно преданных ему людей...
Утром был туман, и такой плотный, и так он лежал неподвижно над заливом, что, казалось, это надолго. Даже маяк на вершине сопки оставили гореть, хотя его красные и зеленые проблески едва-едва пробивались.
Валерий Владимирович ушел на комбинат собирать для газеты материалы, а я сел перечитывать свои путевые заметки. Кое-что лишнее вымарал, а кое-что записал.
И пока сидел у раскрытого окна, с моря подул ветер, и сразу открылся кусок берега с разбросанными по нему ноздреватыми валунами и часть бухты с тихой, почти застоявшейся водой.
Над мысом Пронге показалось солнце.
Вот что вспомнилось и что записал я в блокнот...
Из писем А. П. Чехова к родным:
«Я в Амур влюблен. Проплыл я по Амуру больше тысячи верст и видел миллионы пейзажей, а ведь до Амура были Байкал и Забайкалье. Право, столько видел богатств и столько получил наслаждений, что и помереть теперь не страшно...
Описывать такие красоты, как амурские берега, я совсем не умею: пасую перед ними и признаю себя нищим. Ну как их опишешь? Представьте себе Сурамский перевал, который заставили быть берегом реки, — вот вам и Амур...»
А как же нам описать все это?
С годами это вошло в привычку или стало каким-то суеверием, не знаю, но всякий раз перед большой дорогой иду на Амурский утес — место, почти священное для меня с юношеской поры.
Так, наверно, в старину охотники-орочи приходили на могилу тигра просить удачи на соболиной охоте...
Вчера забыл выключить радио и проснулся в семь утра от звона курантов на Спасской башне, отбивавших в Москве полночь.
В прежние годы, когда поезда ходили из Москвы в Хабаровск неполные две недели, мы переводили вперед часовые стрелки постепенно, сперва на три часа на Урале, потом на четыре и пять в Сибири, а на станции Ерофей Павлович, кажется, твердо на семь, и начинали жить по местному, дальневосточному времени.
Нынче все переменилось. Самолет ИЛ‑62 покрывает это расстояние ровно за семь часов, и так незаметно одна заря сменяет другую, что не успеваешь следить за временем.
Впервые я пересел с поезда на самолет в 1950 году. Тогда это был ИЛ‑12. Он летел около трех суток и делал на трассе почти десять посадок. А если случалась непогода, особенно гроза, самолет выбивался из графика, и дальше выпускали его как бы из милости.
Года через три его сменил ИЛ‑14, обладавший большей скоростью и кое-какими удобствами, хотя остановок, помнится, было не меньше.
Только с выходом на воздушную трассу ТУ‑104 разница во времени потеряла свое значение.
Но вот уже более десяти лет главенствует в воздухе ТУ‑114 — летающий салон на сто восемьдесят пассажиров. Ему, как и новому флагману ИЛ‑62, не страшны непогоды. Поднявшись в Москве, он садится в Хабаровске точно по расписанию.
Но больше всего люблю воздушных «таксеров», этих безотказных тружеников малой авиации, бороздящих дальневосточное небо. В какие только не летят они таежные глубинки, куда иначе как самолетом и не попадешь!
Кто в наши дни решится идти вверх по Амгуни или Бикину на долбленой из старого тополя уламагде, толкая ее дедовским способом — длинным шестом? Нынче ведь и на охоту летают, и на дальнюю рыбалку, например на озеро Чукчагир.
А летчики скорой медицинской помощи! Они-то летают в погоду и в непогоду, лишь бы вовремя доставить к больному врача. Что только порой не подстерегает их над горным хребтом или над штормовым морем, когда другим, более мощным, машинам не дают подняться земли!
Мой знакомый пилот, с которым я однажды летал на «санитарной карете» — так именуют ПО‑2 с красным крестом на фюзеляже, — рассказал, как был атакован над отрогами Сихотэ-Алиня горным орлом.
Он летел по срочному вызову с молодым хирургом Искрой Игнатовой в бухту Ванино, где произошло несчастье с портовым рабочим.
Погода выдалась пасмурная. Ветер с моря гнал темные облака. Они прижимали самолет к горным вершинам, и пилоту стоило больших усилий держаться на курсе.
Вглядываясь в приборы, он вдруг заметил далеко впереди темную колеблющуюся точку. Сперва летчик не придал этому значения. А когда точка стала приближаться и расти, он быстро перевел машину в пике. В эту минуту над ней пронесся орел. Огромная черная птица стала заходить сперва слева, потом справа, словно примеряясь, с какой стороны удобнее атаковать.
«Только бы не ударил в лоб по винту», — с тревогой подумал летчик, то забирая штурвал на себя, то отдавая обратно.
Неожиданно орел пристроился к крылу самолета и несколько минут летел с ним рядом.
Пришлось идти на посадку. Едва пилот успел посадить машину и вырулить вдоль зеленой опушки леса, как следом за ней сел и орел.
Хорошо, что у летчика была с собой охотничья берданка, и он прямо из машины, почти не целясь, уложил крылатого хищника.
Это оказался старый горный орел с желтым изогнутым книзу клювом, длинными когтями на высоких черных ногах и с полутораметровым размахом крыльев.
— Вот какие чудеса случаются у нас на местных трассах! — просто, как о самом обыкновенном, сказал мой знакомый пилот.
В другой раз я летел с ним из Богородска в Комсомольск. Дул встречный ветер, и сверху давили облака, и он вел машину все время над Амуром.
Позади сидели два парня, изрядно подвыпившие и не успевшие, видимо, закусить. Они доставали из рюкзака вяленую корюшку, жевали ее и, стараясь перекричать мотор, о чем-то спорили.
Тут самолет вошел в очень плотное облако и началась болтанка.
Я смотрел сбоку на пилота и видел, как ему нелегко планировать. Он был до крайности напряжен, и громкий спор подвыпивших пассажиров раздражал его. Он глянул на них через плечо:
— Чтоб тихо было! А то ссажу!
Когда облака кончились и в глаза ударило солнце, он откинулся на спинку сиденья и спокойно, без напряжения, едва касаясь рулей; повел самолет над горным хребтом, несколько сокращая путь.
Через час мы сели в Комсомольске.
Наши задние пассажиры, перед тем как покинуть самолет, высыпали пилоту в кабину всю корюшку из рюкзака.
— Прости за шум, дорогой! — сказал один из них. — Мы трактористы-трелевщики из леспромхоза. Были на курсах усовершенствования. Сдали все экзамены на пять! Вот и выпили на радостях «столичной». Ведь к нам в дремучую тайгу кооперация завозит один только «сучок» да шампанское...
— Полусухое! — прибавил его товарищ.
— Ладно, хлопцы, забудем, — сказал пилот. — А куда путь держите?
— На Амгунь!
— Ха, со мной и полетите! Только заправлю машину — и прямым курсом на Амгунь.
Парни посмотрели друг на друга, потом один из них сказал:
— Что ж, Костя, по сему поводу...
Они взяли из пилотской кабины по корюшке и бодрым шагом пошли в буфет...
На пароход «Шторм», который ходит по амурским протокам, шлепая по малой воде короткими плицамн, я опоздал, и пришлось попроситься на глиссер.
Он выходит обычно из Хабаровска с почтой на раннем рассвете, и через час-другой жители глубинок уже читают свежие номера центральных и краевых газет.
Нынче глиссер спешил по-аварийному — что-то случилось на линии связи, — и он отправился ночью.
Помню, было светло и тихо. Над Амуром стояла небольшая, не успевшая округлиться луна, но свет от нее был яркий, почти что дневной.
Не успел я оглянуться, как позади остались городские огни, раскинутые на холмах, потом устье Тунгуски с очень отвесными скалами, облитыми лунным сиянием.
Несмотря на ночное время, на остановках нас выходили встречать. В нанайском селении Улика к нам вышла старая женщина в расшитом халате и с трубкой в зубах. Она попросила моториста передать двадцать рублей ее сыну Батами.
— Если не пропью, передам, — пошутил моторист, засовывая деньги в карман.
— Ты, Ваня, целовек хоросий, не пропьесь! — И объяснила, что Батами со дня на день должен идти в тайгу на пантовку, а денег, которые он захватил с собой, чтобы купить продукты, может ему не хватить. — А я тапоцьки продала, — добавила старушка, — пароход вцерясь проходил — я тапоцьки вынесла.
В Ново-Каменке, где работали связисты-ремонтники, мы остановились надолго. Накануне здесь прошла буря с грозой и ливнем, и на сопках порвало телефонные провода.
Когда стало светать, из глинобитной мазанки, что напротив почтовой конторы, вышел старик китаец. Ему, наверно, лет сто, так он сед и немощен. Он присел на корточки спиной к стене, закурил маленькую медную трубку величиной с наперсток, закивал головой нашему мотористу, которого хорошо знал — глиссер частый гость в Ново-Каменке.
У китайца реденькая клиновидная бородка и очень длинные усы, которые он закладывает за оба уха. Старик заинтересовал меня, и я попробовал заговорить с ним, но ничего толком не добился: он, оказывается, был туговат на ухо и плохо говорил по-русски.
От начальника почты я узнал, что Ли Бен-кунь живет здесь без малого сорок лет, со времени гражданской войны на Амуре. Он родился и вырос в большой бедной семье огородника на окраине Харбина. В молодые годы исколесил в поисках работы половину Китая — был батраком у помещика, грузчиком на речной пристани в устье Сунгари, садовником у мандарина, рикшей в Пекине — словом, перебрал десятки профессий и никак не мог устроить свою жизнь. Ли Бен-куню уже было за тридцать, когда он задумал жениться, но денег, чтобы уплатить за невесту, у него не было. Тогда он увязался за искателями женьшеня и пошел с ними на русский берег Уссури, в Иман, откуда обычно начинали свой путь в тайгу корневщики.
В Имане и застала Ли Бен-куня гражданская война. Он не ушел, как другие, обратно в Маньчжурию, а остался с русскими воевать против японцев.
В отряде, куда вступил Ли Бен-кунь, было еще трое китайцев — шахтер из Сучана, кочегар с торгового судна «Сима» и рогульщик из владивостокского порта.
Однажды партизаны наткнулись в тайге на японскую засаду. Завязался короткий бой. Ли Бен-кунь был ранен в ногу и в грудь. Всю ночь товарищи несли его на самодельных носилках через зимний лес до ближайшего села. Там они оставили его в семье партизана Игната Саранкина. Мать Игната всю зиму выхаживала китайца, а когда к весне Ли Бен-кунь встал на ноги, он опять пошел воевать. Земля, где он пролил свою кровь, стала ему второй родиной, и он решил никогда с ней не расставаться.
После гражданской войны Ли Бен-кунь уехал в Хабаровск, поступил в ресторан поваром, но вскоре опять потянуло его в тайгу за корнем жизни, секреты которого хорошо знал.
А когда подошла старость, перебрался в Ново-Каменку, где были знакомые партизаны, там и доживает свой век.
Ли Бен-кунь поднялся с корточек, с минуту постоял неподвижно и жестом обеих рук пригласил меня в свою глинобитную фанзочку. Хотя уже давно рассвело, в фанзочке было сумрачно: через вощеную бумагу, которой было затянуто оконце, плохо проникал свет.
В крохотной комнатке у одной стены стоял топчан, покрытый вытертой медвежьей шкурой, в другую — вмазан кан в виде лежанки. Старик топил его и летом. Над сколоченным из неотесанных досок столом висела фотография Ленина в круглой самодельной рамочке из перламутровой ракушки-жемчужницы. Под рамкой — букетик лиловых бессмертников.
Ли Бен-кунь пошарил за каном и достал оттуда небольшой, в виде кисета, мешочек с сушеными ягодами лимонника.
— Бери, капитан, — сказал он, передавая мне мешочек. — Тайгу ходи, кушай-кушай мало-мало.
Я поблагодарил. Мне давно было известно, что сушеные ягоды китайского лимонника — «плода с пятью вкусами» — таежники берут с собой на охоту: даже малая горсть этих ягод снимает усталость.
Наверно, уже нет в живых Ли Бен-куня. Но всякий раз, когда приезжаю на Амур, вспоминаю этого старого доброго человека, нашедшего приют у друзей на русской земле...
Я ушел на глиссере, если помните, светлой ночью и через неделю в такую же ночь вернулся в Хабаровск. Лунный ковер пролег через Амур от берега к берегу. Небо в больших, ярких звездах. Все до единой отражались они в мглистом зеркале реки, и, когда какая-нибудь оторвется и полетит вниз, отчетливо видишь в воде, как она чертит огненную дорожку.
Пожалуйста, загадывай что хочешь, может быть, сбудется...
— Серебряная протока, — сказал стоявший рядом со мной на палубе старик. — По ней, между прочим, прямиком на Болонь-озеро. Нигде так не порыбалишь, как там.
— А на Эворон-озере? — спросил я.
Он заулыбался.
— Значит, знаете...
— Отчего же не знать?
— Местный вы человек?
— Почти. А вы сами откуда будете?
— Из Малмыжа, в лесничестве служу. — И показал на высоченную зеленую сопку, стоявшую отвесно над Амуром.
Ее широкая усеченная вершина уперлась в небо, закрыла солнце, а тень от нее достигала чуть ли не середины реки. Но самое удивительное — как держались на отвесном каменистом склоне вековые лиственницы; казалось, стоит подуть ветру, и они рухнут с головокружительной высоты в воду. Однако деревья, вросшие своими корнями в расщелины меж камней, держались.
Мой новый знакомый оказался старожителем-дальневосточником, из тех, кто, как эти деревья на сопках, глубоко пустил свои корни на амурской земле.
Разговорившись с ним, я узнал, что Иван Иванович — так звали его — когда-то жил в селе Пермском, на месте его теперь возведен Комсомольск, и вот, дожив до старости, едет в другой город молодых — Амурск, где живут два его внука Алексей и Павел.
Как раз сегодня Амурску исполняется десять лет, и Иван Иванович собрался на юбилей — город посмотреть и внуков своих проведать.
— Не знаю, доживу ли еще, когда третий такой город на Амуре поставят, ведь уж восьмой десяток разменял, — сказал он, слегка улыбнувшись в свои пышные, по-украински приспущенные усы с негустой сединой. — А не доживу — бог с ним! Зато утешаюсь и тем, что правнукам непременно жить в том третьем городе. У Алексея — сынишка, а у Павла — дочурка. Еще не видал, какие они, в прошлом годе только народились. — И прибавил с лукавой улыбкой в небольших серых глазах: — С одного ствола веточки.
— Куда же вы после Пермского перебрались? — спросил я, еще больше заинтересовавшись жизнью Ивана Ивановича.
— На Кур, — может, слышали? Там у меня свояк жил.
— Как же, не только слышал, но и бывал и на Куре, и на Урми...
— Вот, вот... Значит, на Кур переехал ракушку перловую добывать. Ничего было, довольно преуспевал на том промысле. А как затишало дело, некуда стало перламутру сдавать, я в артель к охотникам-пантоварам вступил. Две-три пары рожков, бывало, за лето добудешь да сдашь наивысшим сортом, денег на всю зиму хватало. А с годами трудненько стало за изюбром гнаться. Он — зверь чуткий да прыткий, настигнуть его нелегко. А ноги у меня от ревматизма малость ослабли. Приходилось свои солонцы готовить, на соль зверя заманивать. Он за зиму истощится, соли в организме у него не хватает, вот он по весне и идет слепо на солонцы. Однако и на солонцах ограничение ввели: более одного изюбра бить не решали. А с одной пары пантов выгода невелика. А тут война подоспела, сыны мои — все четверо — на фронт ушли. Мы вдвоем со старухой и надумали вновь на Амур податься. С тех пор в лесничестве и служу.
— А нынче ваши сыновья тоже на Дальнем Востоке?
— Которые живые — тут, в родном крае. А двое старших — на войне погибли, где-то на чужбине остались. — Он достал из кармана короткую, видимо, своей работы трубку, торопливо закурил. — Алексей и Павел как раз моих погибших сыновей дети. Вдвоем со старухой и ростили их, на ноги ставили. А позапрошлым летом схоронил я свою Марфу Петровну, царствие ей небесное. Отмучилась, бедная...
— Надо вам к внукам переехать, — посоветовал я Ивану Ивановичу. — Будете жить в свое удовольствие в новом большом городе со всеми удобствами. Вы внуков своих вырастили, теперь и они приютят вас в старости.
— Зовут ребята, приглашают. Алешка недавно писал, что, мол, хватит мне в своей берложке жить, чтобы приехал. Это он мое лесничество берложкой зовет. Ну и паря!
— Вот видите, значит, я правду сказал...
— Так ведь я, мил человек, неудобств пока никаких не испытываю. Чтобы на своей родной земле человеку неудобно было — не поверю. Да и, по правде сказать, не устал я еще за тайгой смотреть.
— Все-таки ходить приходится.
— А у меня конь, на нем и езжу по своим владениям. Ох, и глаз да глаз за тайгой еще нужен. Города строить — без лесу не обойтись. А лес-то, скажу я вам, тоже свой век жизни имеет. Недавно я тут с одним уполномоченным, вроде вас, схлестнулся в споре. Я ему говорю, что лес нужно разумно рубить, с самой глыбины начинать, где перестоя больше. А он свое: «Ничего, батя, зачем же в глыбину забираться, когда ее поблизости вполне разрабатывать можно. Ведь у нас план годовой, а его в свой срок надо дать!» — «Вот и худо, говорю, что на годовой тайгу планируете. Ее нужно на вековой планировать!»
— Почему же, планируют и на вековой, — сказал я. — Недавно читал я в газете, что амурскому комбинату лесохимии потребуется ежегодно около двух миллионов кубометров древесины для переработки и что существующей сырьевой базы будто бы хватит на целых восемьдесят лет. А за это время на месте вырубок зашумит во всей своей красе новая зеленая тайга. Что вы на это скажете?
Иван Иванович нахмурился, покурил.
— Хорошо, коли все точно подсчитали. Лес рубить непременно нужно. Не рубить — значит погубить! В местах, где ни разу топор да пила не звенели, — сплошь один перестой. Через пять-десять лет, ежели к нему не прикоснемся, он трухой рассыплется. Вот и нужно, по моим наблюдениям, так распланировать, чтобы одни дерева раньше рубить, другие — позже. Кроме того, нужно учесть и палы, они каждое лето сильно тайгу сжигают. Позапрошлым летом так тайга горела, что дым по небу стлался целую неделю, аж солнца не видать было. — И, помолчав немного, уже не так сердито прибавил: — В природе все так разумно устроено, что одно за другое цепляет. Скажем, лес рубят — щепки летят! А от чрезмерных и неразумных порубок — реки пересыхают. А в реках-то, как известно, рыба нерестится. Нет, мил человек, на вековой планировать нужно. На вековой!
За разговором мы даже не заметили, как теплоход обогнул широкий, сильно выступивший в Амур кривун и стал медленно подходить к пристани.
С берега навстречу теплоходу грянула музыка духового оркестра.
Это амурцы встречали своих гостей, приехавших на праздник.
На огромном, из алого кумача полотнище было написано золотом: «Добро пожаловать! Сегодня Амурску десять лет!»
И тут я заметил, что Иван Иванович, прищурившись от солнца, радостно улыбается и торопливо вытирает платком бегущие по щекам слезы.
— Деда, деда! — кричали ему с пристани двое молодых людей, подняв высоко над собою годовалых детишек.
Я сразу догадался, что это внуки и правнуки Ивана Ивановича.
— Ну, счастливо вам попраздновать! — сказал я, пожимая ему руку. — Может, еще когда-нибудь встретимся.
— Давайте и вы с нами...
— Спасибо, не могу, к сожалению, спешу в Николаевск...
В моих записях лета 1958 года сохранились и те, что я вел в самом начале строительства Амурска. На моих глазах, помню, город только закладывали. В палаточном городке, где я жил вместе с первостроителями, наслышался всяких разных историй, веселых и грустных, героических и просто будничных, как это обычно бывает в жизни.
А начинался Амурск на месте старинного нанайского селения Падали со смешной, казалось, истории с шаманом Заксором Бельды, который давно ушел от людей и жил где-то на Хунгари в лесном шалаше из древесного корья.
Когда только разнесся слух, что на месте рыбацкого поселка в скором времени начнут строить большой город, жители Падали по-разному восприняли эту весть. Одн обрадовались, что покинут старые, ветхие жилища и переедут в новый поселок, а другие, особенно старики, встревожились.
Тогда-то и вспомнили старые люди о шамане Заксоре Бельды и послали за ним нарочных. Они привезли его ночью в Падали и попросили, пока с неба не ушла луна и не погасли звезды, устроить камлание и поговорить с духами.
Шаман, понятно, не заставил себя ждать. Пока над огнем подогревали бубен и жгли багульник, Бельды напялил на себя короткую юбочку из рыбьих кож, отороченную колонковым мехом, приладил на бедрах широкий пояс с множеством побрякушек из костей и жести. И вот ему подали бубен. Шаман постоял с минуту в задумчивости на барсучьей шкурке и вдруг дернулся всем своим тщедушным телом, будто его ткнули снизу шилом, и пошел плясать вкруговую, постукивая в бубен высушенной лисьей лапкой.
Старики с замиранием сердца следили за каждым его движением, боялись пропустить миг, когда к шаману спустятся духи и он начнет говорить с ними. Но они так ничего и не заметили. Вдруг Заксор остановился, приложил к животу бубен и, окинув своими подслеповатыми глазами присутствующих, заявил твердо:
— Духи сказали, что не будет тут города!
И кажется, они угадали...
Пока в Москве утверждали и уточняли проекты будущего города Амурска и лесохимического комбината, прошло около двух лет. Заглохли слухи, что будут сносить старое Падали, зато из уст в уста старики передавали молву о всесильном шамане, и многие в душе пожалели, что когда-то обидели его и заставили уйти от людей на Хунгари.
Однако сам шаман, оказывается, думал иначе.
Частенько тайком, под покровом ночи, он приходил в Падали, смотрел, все ли там еще по-старому, не появились ли новые люди.
Однажды, январской ночью 1958 года, едва только улеглась пурга, Заксор Бельды стал на широкие лыжи, подклеенные мехом, и по льду Амура снова отправился на разведку. Дошел до середины реки и от неожиданности остановился. На холмистом берегу, среди высоких, белых от снега сосен, горели большие костры. Вокруг них бодрствовали люди. В стороне стояли крытые брезентом машины и возле них целые штабеля каких-то ящиков.
И Заксор Бельды понял: эти люди пришли строить город!
Так начало Амурска стало концом последнего шамана.
С это ночи, говорил мне, он уже не выходил из шалаша.
Поднимался Амурск, и одновременно по желанию нанайцев на живописной протоке Омми строился новый поселок для рыбаков.
Но не все жители Падали пожелали переехать на новое место. Многие, особенно молодежь, решили остаться на стройке, на древней земле своих отцов и дедов.
Среди молодых строителей летом 1958 года я встречал каменщиков и крановщиков по фамилии Бельды.
И, помнится, я подумал:
«Не сородичи ли они старого Заксора?»
А день выдался светлый и свежий, и над лиманом небольшими стаями закружились чайки. По тому, как они торопливо садились на белые гребни волн, суетились, тревожно и жадно покрикивали, можно было догадаться, что двинулись вверх против течения косяки горбуши.
Пора было и нам с Валерием Владимировичем выбираться на какой-нибудь заездок.
Думали-гадали и решили отправиться в Алеевку — большое рыбацкое селение, где живут нивхи и русские.
Туда можно добраться и катером, но в Алеевке из-за больших отмелей катер не всегда пристает, нужно вызывать с берега лодку, а ее может и не оказаться.
Договорились идти пешком.
Пока мы шли через поселок с его разбросанными бревенчатыми домами и бараками, глазу решительно не на чем было остановиться. Тут еще остались постройки времен первых русских рыбопромышленников и похожие на шалаши, приземистые, с плоскими земляными крышами старые жилища нивхов. Стояли вразброс и новые кирпичные дома, но и они не вписывались в ландшафт побережья и выглядели слишком буднично.
Только миновали поселок и вышли на просеку, в раме из зеленых кленов и белых каменных берез открылся лиман, тихий у берега и волнистый вдали.
Идем, не торопимся, и я по привычке часто останавливаюсь и оглядываюсь вокруг. Вот высится на скале старая одинокая сосна. Крона у нее от постоянных суровых ветров резко откинута назад и походит на орлиное крыло в полете. А ствол — кривой, местами без коры, голый, с глубокими сквозными трещинами, а в одном месте большой безобразный нарост затвердевшей, как камень, бурой смолы.
А ведь дереву этому по меньшей мере лет двести, и просто диву даешься, как оно приспособилось на дикой скале и растет, отливая на солнце негустой рыжеватой хвоей.
И я почему-то подумал: «Что же лучше — рухнуть во время бури с высоты в пропасть или так всю жизнь сгибаться на ветру и расти уродливо?» — и не мог себе ответить.
— Валерий, сфотографируй это дерево, — предложил я Благодатскому, который держал наготове «Зоркий» и искал, что бы такое интересное заснять.
— А верно здорово, — спохватился он и, взобравшись на сопку, защелкал аппаратом.
Дорога через просеку длилась побольше часа, и, когда мы вышли на отлогий берег, где врассыпную лежат серые валуны, мне вспомнился бомбовый пляж на курильском острове Итуруп. Правда, там валунов побольше и море отшлифовало их так, что они в самом деле похожи на старинные пушечные ядра. Но и здесь попадались совершенно гладкие, круглые камни, от тяжести наполовину ушедшие в дресву.
И хотя кругом тишь да гладь, мы нет-нет и поглядываем на вершину Маркрама: не набежало ли на нее облачко, — и продолжаем бродить среди валунов, потом сворачиваем на тропу, ведущую круто в гору.
При свете дня идти по этой тропе удовольствие — внизу лиман, вверху смолистые сосны, но каково на этой головокружительной высоте ночью — ведь другой пешей дороги тут нет!
...Лет пять тому назад как-то познакомился я со старым амурским бакенщиком, прожившим всю свою жизнь, как птица, на природе. Его прилепившаяся к подножию сопки избушка, сплетенная из веток белотала и краснотала и обмазанная голубой глиной, в точности походила на птичье гнездо. Старику уже тогда было за семьдесят, но выглядел он гораздо моложе. В рыжеватой боцманской бороде его было слишком мало седины, а небольшие, узко поставленные глаза смотрели совсем по-молодому. Ни разу не видел я, чтобы Архип Данилыч — так звали его — надевал очки, когда вел свой вахтенный журнальчик, куда ежедневно что-то старательно записывал химическим карандашом.
Попали мы к нему с кинооператором Синцовым чисто случайно — во время грозы, заставшей нашу моторку на середине реки. Когда с вечера небо затянуло тучами, мы не придали этому значения, а часу в девятом началась гроза. Несколько коротких молний блеснули над рекой и, дольше обычного продержавшись в воздухе, врезались в воду перед самым носом нашей моторки. Потом оглушительно, сотрясая прибрежные горы, загрохотал гром. Река еще не пошла волнами, не было пока и дождя. Вначале казалось, что это сухая гроза, какая нередко бывает на Амуре, но не успели мы добраться до берега, как хлынул дождь.
В это время около погасшей створы возился старик бакенщик. Заметив нас, он побежал навстречу и помог втащить моторку на откос.
Архип Данилыч принял нас по всем законам таежного гостеприимства. Накормил копчеными кетовыми брюшками, напоил брусничным квасом и уложил спать на пушистой медвежьей шкуре. Сперва я подумал, что это временное, так сказать служебное, жилище бакенщика, что живет он постоянно в селении, где у него семья.
— Не, паря, — возразил он, — одинок я, тут и живу.
— И никого нет у вас родных на Амуре?
— А разве я ему, Амуру-батюшке, чужой буду? — произнес он шутливо, затягиваясь в темноте цигаркой. — Живем, не ссоримся...
— И давно тут живете?
— Давненько, паря, а чо?
Мой друг Синцов уже спал, посвистывая носом, а мы с Данилычем продолжали беседу. За избушкой, затихая, гремела гроза, по крыше бил дождь.
— А как же иначе мне жить, — сказал Данилыч, ежели служба моя — фонари зажигать на створках вдоль фарвахтера? Кому-нибудь нужно за фарвахтером глядеть, ведь парохода́ от шуги до шуги по Амуру ходят.
— Я понимаю, что служба, но не все же бакенщики так живут.
— Ах, вот ты, паря, про чо!
Было уже за полночь, и я не стал расспрашивать Данилыча про его жизнь — успею и завтра, хотя догадывался, что встретился и на этот раз с человеком интересным.
Назавтра, когда Данилыч чуть свет вышел на протоку чуток порыбалить, мы с Синцовым поняли, что старик не так уж оторван от мира, как показалось вначале. В темном углу «гнезда» лежали большой стопкой газеты, причем сложены они были аккуратно по числам. Самые свежие номера были десяти-двенадцатидневной давности — срок не столь уж большой, если учесть, что Данилыч живет на таком отшибе. Было тут и с десяток книг народной библиотечки, дешевенькие, в бумажных переплетах, и среди них «Казаки» Л. Толстого, «Мертвые души» Н. Гоголя, «Чудная» В. Короленко, «Рассказы» А. Чехова, а из современных «Разгром» А. Фадеева с дарственной надписью от туристов-школьников.
Часа через полтора Данилыч вернулся с полным ведерком рыбы.
Чтобы дождь не забивал костерок, он приладил над ним немного соснового лапника, повесил на перекладине котелок с пшеном и сухим картофелем, а через некоторое время положил туда и рыбу. Словом, уха получилась настоящая, таежная, со смолистым дымком. После ухи и чая, когда мы, развалясь на медвежьей шкуре, курили, я все пытался узнать у Архипа Данилыча, как случилось, что остался он на старости лет одинок, ведь еще пяток, самое большее десяток лет — и за ним потребуется уход.
Но Данилыч уклонялся от прямого ответа и даже пошутил насчет того, что свет не без добрых людей — не обойдут и его. Он рассказал, что почти круглый год его избушку посещают: летом — геологи, таксаторы, туристы, которые пробираются сквозь тайгу к горным отрогам Чаятына, где находятся так называемые «амурские столбы», высоченные, изваянные природой гранитные скульптуры человека, медведя и собаки; зимой заходят погреться соболевщики и лесники.
— Вот и вы тоже, паря, на мой огонек, спасибо вам, зашли.
— Это вам спасибо, Архип Данилыч, что приютили нас, а то куда бы мы делись в этакую грозу.
Он докурил папиросу, бросил через приоткрытую берестяную дверку горящий окурок и сказал тихим, немного печальным голосом:
— Где-то живет дочь у меня, неро́дная правда, но до семнадцати годков ростил ее, потом в город проводил и, пока в техникуме училась, каждый месяц деньги ей посылал. А как на ноги стала, определилась, свою се́мью завела — будто в воду канула. Может, кто из родичей жены-покойницы проболтался, что не отец я ей, а так, воспитатель, она и обиделась, раз воспитатель. С тех пор, вот уже седьмой годок, никакой о себе весточки не подает. А жил я в то время в Керби, на старательском прииске золотишко мыл. Словом, до того мне, паря, обидно стало, что чуть руки на себя не наложил. Потом подумал, подумал — и решил от людей уйти. Тут и подвернулась мне в пароходстве служба бакенщика, я и остался. Хоть к какому ни есть делу пристану — и то, паря, полегче. А с годами пообвык. — И, наклонившись ко мне, полушепотом добавил: — Деньжонок подкопил на сберкнижке за се годы порядочно и все думал, кому бы оставить их после себя. И вот что, паря, надумал. — Он достал из бокового кармана матросского бушлата сложенную вчетверо бумажку, развернул ее и прочитал: — «Я, Архип Данилович Перфентьев, настояще завещаю Глафире Ивановне Колесовой, рождения 1923 года, в поселке Керби, местонахождение установить по розыску, всю наличную сумму денег, коя будет на моей сберкнижке по день моей смерти».
— А кто она вам, Глафира Ивановна? — спросил Синцов.
Данилыч ответил не сразу. Достал из пачки папиросу, довольно долго обминал ее и, закурив, сказал скорбным, надломившимся голосом:
— Она самая, Глаша, дочь...
Мы не стали утешать старика, просто подумали: какой чистой, светлой, благородной души человек Архип Данилович, и никакими деньгами ничего этого не купишь.
На второй день немного распогодилось, но Данилыч не дал нам уехать.
— Тайга пообсохнет, сходим в сопки, кое-какие места покажу. Она ведь, природа, тоже за добро добром человеку платит. Ты ее бережешь, а она тебя, паря. А коли оголим ее, уж на голом месте, сам знаешь, ничего не вырастет.
В какой изумительный распадок привел нас Архип Данилыч! Распадок весь был устлан красным ковром из алых саранок и белых одуванчиков по краям. Сверху нависали горные вершины, то совершенно голые, то покрытые курчавым леском. Но самое замечательное здесь — родник. Он бил из-под груды камней, то всплескивая, то притихая. Вода — чистый хрусталь и холодна, словом, настоящая живая вода.
— Одно время я тут жил, паря, — сказал Данилыч. — Царственно здесь, нигде, думаю, нет лучше. Тем и утешаюсь, что на природе все время, а то бы, наверно, не смог.
Мы пробыли в распадке несколько часов и в полдень, простившись с Архипом Данилычем, ушли на своей моторке в Софийск, где Синцову нужно было снимать сюжет для киножурнала...
Алеевка, как и другие рыбацкие села, расположена на берегу. На влажном песке лежат опрокинутые вверх дном лодки, валяются разные рыбачьи снасти, горы битой ракушки и другой всякой морской всячины, вынесенной прибоем.
Здесь вместе с русскими живут и нивхи, чьи дома сразу можно узнать по гирляндам мелкой рыбешки, развешанной вялиться и вдоль стены, и над входной дверью, и на дворе на специальных вешалах.
В отличие от нивхов русские начинают вялить и коптить рыбу в октябре, когда совершенно исчезают мухи и устанавливаются солнечные дни со сквозным ветерком.
Зайдите в это время в любой дом, и вас усадят за стол и начнут потчевать копчеными кетовыми балыками, брюшками, домашнего посола красной икрой. А про медовушку и говорить не приходится, где-где, а на лимане рыба никогда «посуху не ходит». Жаль, что нельзя нам остаться до октября.
А в доме старого калужатника Тимофея Ивановича, куда нас пригласили отдохнуть с дороги, хозяйка подала на стол чугунок рассыпчатой картошки и вяленых амурских сигов, которые светились от жира.
— Кушайте, пожалуйста, чем богаты, тем и рады, — ласково, напевным голосом говорила Марфа Николаевна. — Таких сижков нигде не отведаете. Мой-то знаток их вялить.
Я много слышал о калужатниках, этих отважных мастерах добывать амурскую калугу, гигантскую рыбу осетровой породы, которая бывает так велика, что иной раз приходится ее вытаскивать из воды добрым конем. Скоро истечет десятилетний срок запрета на лов калуги, и, по словам Тимофея Ивановича, снова порядочно развелось ее в устье Амура.
Он выбрал вяленого сига покрупней, помял его, потом стал колотить им по ребру стола, и, когда у сижка «жирок тронулся» и он слегка потускнел, Тимофей Иванович ловко содрал с него «скурку» и отдал сига мне.
— Вот так оно повкуснее будет, — сказал хозяин и, вернувшись к разговору о ловле калуги, прибавил: — Как разрешение придет, начнем снасть готовить.
Амурская калуга нередко достигает трех-четырех метров длины, а весом до двух центнеров. Когда в возрасте 18—20 лет она впервые идет на нерест, то выметывает более четырех с половиной миллионов икринок.
Не каждый рыбак решится промышлять калугу, ловят ее бригадами из трех-пяти человек со специальными снастями.
— Расскажите, Тимофей Иванович, как вы в последний раз перед запретом охотились на калугу? — попросил я старого рыбака.
Он отпил из стакана янтарной медовухи, отер тыльной стороной ладони седые усы.
— Давно уж дело-то было. Кое-чего, наверно, запамятовал.
— Вот и вспомните, ведь не за горами время, когда снова на промысел.
— Нынче надо уж мо́лодежь приучать на калугу охотиться. А нам, старикам, с этакими гигантами не управиться.
Тут вмешалась Марфа Николаевна:
— Верно мой-то говорит. Да и не пущу я его на калужку-то, не по силам ему.
— Ладно тебе, бабка, как-нибудь с мужиками дело уладим-то. Мо́лодежь ведь напервах одних не пустишь, надо ж им показать, что к чему.
— Против показу я и не говорю, — уступает Марфа Николаевна, которая, как видно, имеет власть над своим стариком.
И вот что Тимофей Иванович рассказал...
Стояли тихие осенние дни. Воздух был чист и прозрачен. На деревьях только слегка пожелтела листва, но еще держалась крепко. В отличие от прошлых лет лиман не штормил, а лежал ровный до самого горизонта. Лишь в конце октября погода стала меняться. По ночам выпадал иней и лужицы схватывало ледяной корочкой.
Осенняя кета, хоть помаленьку, а все же шла, но ее уже не ловили, и с заездков рыбаки перебирались на берег.
Должно быть, зима нынче припозднилась и, значит, будет не такой долгой, как в прошлые годы, однако старики, прожившие свою жизнь на лимане, помнили и такие осени и потихоньку готовили крючки, прилаживали их по целой сотне на каждую хребтину.
В ту ночь, когда народился новый месяц, иней выпал особенно густо, да и ветки на каменных березках сильно украсило серебристым куржаком — верная примета, что природа берет свое.
И вправду, в первых числах ноября приморозило, а в десятых уже сковало лиман, и по еще некрепкому льду стали выходить на промысел калужатники.
Тимофей Иванович, как и в прежние годы, отправился в паре со своим соседом Игнатием Петровичем. Они были одних лет, в один и тот же 1912 год завербовались на путину к рыбопромышленнику и с тех пор, вот уже более полувека, живут и трудятся на берегу лимана.
И Тимофею Ивановичу, и Игнатию Петровичу, когда они в последний раз шли на промысел, уже было за шестьдесят. Но годы, казалось, не старили их. Летом ловили горбушу, осенью — кету. А на калугу идти всегда готовы.
— Бывало, в старое-то время, — рассказывал Тимофей Иванович, — калужку добудешь, так ее на всю зиму хватало. После, когда государству стали продукт сдавать, все равно выгодно. — И, пряча в усы усмешку: — Игнатий Петрович любит калужку со слоном сравнивать, будто видел он того слона-то. Ну и чудак-рыбак соседушко!
— А где он теперь, Игнатий Петрович? — поинтересовался я.
Вместо мужа поспешила ответить Марфа Николаевна:
— На заездке он, бригадиром.
Хотя ветер с залива дул резко, поднимал снежные вихри, калужатники чуть свет вышли на промысел. Идти по еще некрепкому льду было опасно, и они, только сойдя с берега, начали выкладывать впереди дюймовые доски-тесины и по ним осторожно, стараясь не слишком надавливать, пробирались к глубокому каналу. Пройдут по одной-двум тесинам, переложат их и идут дальше, таща за собой легкие нарты. А на них — хребтины, каждая длиной в 50—60 метров, с белберками и крючками, потом пешни для продалбливания лунок, багорик, топор, кожаный мешок с продуктами — словом, все, что требуется на промысле. Так, не спеша, потихонечку, с оглядкой да с опаской, по тесинам пробираются к фарватеру.
— А бывало, что лед под вами проламывался?
— Ежели умеючи перекладывать тесины, то не должон. А ежели чуешь, что начинает под тобой скрипеть, ложись вдоль тесины, чтобы, как говорится, площадь давления была поширше, и ползком, помаленечку — вперед да вперед.
Вот наконец дошли до канала. Здесь ветер дует еще резче, до костей пронизывает. А начнешь продалбливать пешней лунки — сразу согреешься. Ведь долбят их часа четыре, не меньше, с коротким отдыхом на перекур. Когда лунки готовы, чтобы снова их не затянуло, быстро погружаешь в них «нырило» — веревку с крючьями для протаскивания подо льдом снасти. Пока поставишь выше и ниже течения трое снастей, весь день и уходит. А в сумерках по тем же тесинам, выкладывая их перед собой, возвращаются калужатники на берег.
Сутки или двое отдыхают дома, однако мысли промысловиков там, на лимане, где в лунки подо льдом поставлены сложные сети со стальными крючками.
Может, уже зацепила калуга какой-нибудь крючок своим острым плавником или чешуей, остановилась и, пытаясь освободиться, заворочалась, заметалась, а в это время все больше крючков впивается ей в тело и она уже не в силах сдвинуться с места.
Когда на вторые сутки Тимофей Иванович и Игнатий Петрович пришли на лиман, они первым делом взялись за «послушку» — конец веревки от снасти, выпущенный наружу, — попробовали приподнять. Нет — не слушается, даже с места не стронешь. Так и есть — калуга! Стали выбирать снасти — тоже не поддаются. Видно, здоровая рыба попалась. Потоптались-потоптались и решили идти в деревню звать на помощь людей. Игнатий Петрович пошел, а Тимофей Иванович остался выдалбливать майну. Часа через полтора привел Петрович пятерых мужиков. Стало семеро. И то часа три повозились, пока выбрали снасть. Тут оказалось, что для такой калуги — три с лишним метра — майна мала. Опять взялись за пешни.
Словом, уже стемнело, когда уложили калугу — голову на сани, хвост на подсанок — и повезли в село.
— Добрая калужка была, — вспоминает Тимофей Иванович. — Когда привез на приемную базу сдавать и кинули ее на весы, аж ахнули, честное мое слово, — и лукаво посмотрел на свою старушку. — Вот не даст бабка моя соврать — четыреста пятнадцать кило, поверишь, нет ли? Одной икры зернистой взяли у нее более двух пудов. — И, прищурив глаза от дыма, прибавил: — Икра — фарт рыбака! А вдругорядь мы с Игнашей поймали сразу двух калуг — самца и самку. Вместе, видать, шли они вверх кормиться, да им крючки под самое перо попали. Ну, а коли зацепились — все тут.
За окном понемногу садилось солнце. Далекий край лимана побагровел, отделился и ушел за горизонт. Приливала вода. Небольшие волны накатывались на дресвяную отмель, но не дальше своей обычной отметки...
— Тимося есть, нет ли? — послышался в сенях чей-то хриплый голос, и на пороге показался маленький, сухонький старичок без шапки и в меховых тапочках на босу ногу.
— Проходи, соседушко, проходи, Сегмер Макарыч, — пригласила хозяйка. — Медовушки выпей.
Старик вынул изо рта трубку, зажал ее в руке и короткими, осторожными шагами приблизился к столу, сел на краешек табуретки.
— Ну, что скажешь? — спросил его Тимофей Иванович, наливая ему в стакан медовухи.
Но старичок, казалось, не слышал, что ему говорят, отправил в рот свою черную, прокуренную кривую трубочку.
— Изгун твой с заездка не приходил? — спросил Тимофей Иванович.
— Изгун? Однако, не приходил, — ответил старичок курлыкающим из-за трубки голосом. — Мне, Тимося, табацьку мало-мало отсыпь, весь мой концался.
— Покрепче который или махорочки?
— Покрепце. — И его маленькие, спрятанные в пухлых веках бесцветные глаза выразили что-то вроде улыбки. — Покрепце дай, — повторил он, пожевав губами.
Тимофей Иванович дал ему листового табаку-самосаду.
— Что, на севере у вас табак растет? — удивился я.
— Где там, это мне своячок из Имана посылает. Так я его почти не курю, крепок очень, а вот Сегмер Макарыч — пожалуйста.
Бесцветные глаза старого нивха оживились еще больше.
Марфа Николаевна шепнула мне:
— Поверите, Сегмеру Макарычу за сотню перевалило.
Заостренное книзу и широкое в скулах лицо нивха сплошь изрыто темными морщинами. Волосы на голове нечесаны, взгляд безучастен. Пересчитав табачные листья, он берет один лист, ловко скручивает его на колене, запихивает в неостывшую трубку, потом торопливо и жадно раскуривает свежий табак.
— В тот раз, Тимося, табацок крепце был.
— Да из одного же кулька, Макарыч!
Хотелось нам поговорить с Сегмером Макарычем, но это оказалось нелегким делом. Говорил он по-русски слабо, не все понимал, что мы его спрашивали. Видя наши трудности, на помощь поспешила Марфа Николаевна.
— Схожу-ка я к Насте, внучке Макарыча, пусть придет, поможет ему.
Минут через десять она вернулась с пожилой нивхкой, тоже небольшого роста, очень живой, подвижной.
Она, как и дед, держала в зубах трубку. Завидя в руках у Сегмера пачку листового табака, ничего не говоря, вытащила листок, свернула его и набила туго свою трубочку.
При помощи Анастасии Азмуновны — она переводила деду наши вопросы и передавала по-русски его ответы — удалось выяснить, что Сегмер Макарович — почему «Макарович», и сам не знает — все свои сто с лишним лет прожил на одном месте.
Когда-то здесь было небольшое родовое стойбище: с десяток ветхих избушек, крытых дерном. Вдоль всего побережья стояла нетронутая тайга, и медведи жили рядом с людьми. Поэтому здесь и устраивали «медвежьи праздники», на которые съезжались нивхи с соседних стойбищ.
Потом Сегмер Макарович вспомнил хорошие годы, когда всего было вдоволь — и рыбы, и мяса, — и годы худые, когда ничего не было и люди умирали от голода и болезней.
— Как же так, — удивился я, — чтобы в Амуре никакой рыбы не было?
— Не всякая рыба нивха от голода спасала, — перевела слова деда Сегмера Анастасия. — Только кета да горбушка. А ведь бывало, помню, хозяин моря — Тол Ыс — разгневается, шторм да шторм пошлет, и рыба, веришь, к своему дому не идет. Очень худо было, я помню...
— А калуга?
— То же самое — не главная рыба, — сказала уже от себя Анастасия. — Калуга ничего себе, конечно, однако, на юколу не идет.
— Разве и теперь юколу готовите?
— Без нее, однако, нельзя, себе надо и собачкам то же самое.
— Говорят, что нартовых собак с каждым годом все меньше у нивхов?
— Почему, есть и собачки. Зимой мало где на машине проедешь, а собачки везде, где надо, побегут. — И посмотрела на дедушку, тот закивал головой.
— Нивхи без собацек не могут...
Тут вмешалась Марфа Николаевна. Она, как я заметил, хотя больше молчит, но уж когда встревает в разговор, так сразу поймает на слове.
— Говоришь, нивхи без собачек не могут, да? А внуки да правнуки твои, Сегмер Макарыч, мотоциклы накупили и шастают под окнами как скаженные до самой ночи, аж в ушах трещит, — и залилась смехом.
Садилось солнце. Мы решили сходить на заездок. Но Тимофей Иванович отговаривал, предложив нам заночевать у него, мол, места хватит, а рано утром по отливу и отправиться.
— Тут у нас мелко, — сказал он, — катер на рейде стоит, до него только на лодке доберешься.
Мы было уже согласились, но тут выяснилось, что бригадир лова Игнатий Петрович как раз собирается на заездок, и попросили его взять нас с собой.
На лодке нас оказалось шестеро. Старая развалюха, из которой давно не вычерпывали воду, погрузилась под тяжестью по самые бортики. Но рыбаки — как ни в чем не бывало — дружно гребли в два весла, медленно приближаясь к неблизкому рейду, где стоял на якоре колхозный катер. Честно говоря, такая переправа казалась довольно рискованной и опасной, и я не без страха ждал, когда она кончится.
— Давай, давай, мо́лодежь! — подбадривал их Игна тий Петрович.
Кто-то из рыбаков сказал, что хватит ему держать «на балансе» этакую развалюху, ей столько же лет, сколько деду Сегмеру Макарычу.
— На моторке и горный козел пойдет, — в свою очередь отшучивался бригадир, — а тут, браток, думать надо...
— Думай не думай, а когда-нибудь к древнему богу воды в гости отправимся, — сказал молодой нивх с украинской фамилией Шевченко.
— Правь лево борта, лево борта! — вдруг закричал бригадир и, вырвав у парня, сидевшего на корме, весло, поднялся во весь рост и сам энергично заработал им, но уйти от бегущей навстречу большой волны не успел. Лодка взлетела на высокий пенистый гребень и тут же шлепнулась, зачерпнув носом воду.
До катера уже, казалось, рукой подать, но лодка так отяжелела, что плохо слушалась гребцов и буквально ползком добралась до рейда.
Здешний заездок ничем не отличается по конструкции от других, только бердо у него покороче и поставлен он в более выгодном месте, поближе, как тут говорят, к горбуше, то есть почти у самого входа в лиман. Поэтому и берут здесь рыбы побольше.
Днем отсюда уже отправили в Нижнее Пронге на комбинат несколько сот центнеров, и теперь, при нас, рыбаки опять черпают из садков и «льют» в плашкоут серебристых лососей.
Лиман по приливу штормит, дощатый настил потряхивает так, что стоять и ворочать тяжелым черпаком не так-то просто, но за какой-нибудь час уже «налит» полный плашкоут. Буксирный катер медленно отводит его в сторону и подает порожняк.
По словам бригадира, день сегодня удачный. Как начали с самого утра переборки, так и не прекращали до самого вечера. Горбуша шла то очень густо, то чуть пореже, в итоге — около тысячи центнеров.
Вот он — один из дней, что год кормит, а что сулят рыбакам остальные, предсказать трудно. Много зависит, как говорили в старину нивхи, от доброго бога воды и гор, то есть от погоды, а она, как известно, меняется в Охотском море по нескольку раз в сутки.
Я уже говорил, что на закате горбуша не идет, останавливается на отдых.
Затихает работа на заездке.
В ожидании ужина рыбаки рассаживаются возле дощатого домика, курят, обсуждают с бригадиром хозяйственные дела. Рыбачки, собравшись в кружок, поют «Шуми, Амур, наш батюшка», а он и так шумит, мечется быстрыми, розовыми от заката волнами, сотрясая заездок.
Из домика выходит рослый, чубатый, цыганского облика парень с гармонью и садится среди женщин.
— А ну-ка, девушки-подружки, споем азовскую!
Я — простая девка на баштане,
Он — рыбак, веселый человек.
Тонет белый парус на лимане,
Много видел он морей и рек.
Но никто не помогает ему. Видимо, азовскую, которую он привез на Амур, еще не успели разучить, и парень поет ее сам до конца:
Буду ждать в погоду, в непогоду...
Не дождусь — с баштана разочтусь,
Выйду к морю, брошу перстень в воду
И косою черной удавлюсь.
— Вот это, девочки, любовь, — вздыхает красивая молодая рыбачка.
После азовской гармонисту заказывают вальс «Амурские волны», потом танго-блюз, но танцевать на зыбком, из трех шершавых досок помосте невозможно, и парень, сдвинув мехи, встает и переходит к рыбакам послушать мужской разговор.
Узнаю, что Костя Греков — так зовут гармониста — приехал на лиман еще прошлым летом и продлил договор еще на сезон.
— На Азове рыбы нет, неинтересно стало, — рассказывает он. — А тут еще ловится. — И, закурив, объясняет: — Пока холостой, неженатый, решил страну посмотреть, а то век свой проживешь — ничего не увидишь. После осенней путины, возможно, подамся на Камчатку или на остров Шикотан. Там и наши, азовские, сайру ловят. Ребята пишут — живописный промысел. Да и заработки хороши. Поеду, подработаю сумму и брошу где-нибудь якорь. Как по-вашему, правильный я себе курс прокладываю?
— Если не собьешься, то...
Он поспешно перебивает:
— Непьющий я, не собьюсь...
— А учиться не думаешь?
— Это пять-шесть годов мозги мозолить, потом на сто пять рубликов садиться?
— А почет, Костя? — замечает со стороны пожилой усатый рыбак.
— Какой почет, Владимир Иванович? У кого деньги — тому и почет...
— Эх ты, чебак несознательный, — сердится усатый.
— Разве я про чужие деньги говорю? Мне их, чужих, не надо. — И показал руки. — Я через них свои зарабатываю, сами видели...
— Что твои руки, — возражает Игнатий Петрович, — к ним еще и ума надо, мысли, понял?
Греков, несколько смущенный и сбитый с толку, быстро закуривает сигарету, смотрит то на бригадира, то на усатого.
— Да мне еще неро́дная мама моя говорила: «Не так, сынок, живи, как хочется». Выходит, после моей мачехи никакого не произошло развития...
Рыбаки добродушно смеются.
— Нет, давайте по-серьезному, — распаляется Костя. — Разве я через свой труд не могу добиться почета? Разве мало простых трудящих людей звезду Героя заслужили? Вот у нас, на Азове, например, их несколько. Так уж обязательно всем через медицинскую академию проходить! А вы, товарищ бригадир, говорите, что мыслей у меня вроде нет...
— Может, и есть, да не причесаны, — говорит бригадир. — Эх, молодо-зелено.
— Пожилые люди, а пристали-то к мальчонке, и не стыдно, честное слово, — сердито говорит старая рыбачка-нивхка Мария Изгуновна Канзи.
Она до этого молчаливо сидела на корточках, задумчиво курила трубочку и, щурясь от дыма, казалось, безучастно поглядывала на рыбаков.
— В его годочки-то, наверно, и в ваших бочатах ветры́ гуляли. — И обращается к Косте: — А ты, сынок, не печалься, только захоти — достигнешь...
— Спасибо, тетя Мария, — благодарит ее Костя и протягивает старушке пачку сигарет: — Угощайся!
Она выуживает кривыми пальцами две сигареты, медленно мнет их на ладони и, не вынимая изо рта трубки, запихивает в нее комочек табака.
Мария Изгуновна хочет встать, но от долгого сидения на корточках у нее затекли ноги. Она упирается кулаками в дощатый помост и, морщась от боли, медленно, с натугой поднимается.
— Опять, наверно, погода расхудится, — говорит она, слегка растирая ладонями колени.
Запахнув бушлат и сунув руки в тесные рукава, она подходит к перильцам и сквозь легкий дымок от трубки задумчиво смотрит на лиман.
Признаться, меня несколько удивило, зачем это ее, старенькую, с виду болезненную, берут на заездок, и я при случае спросил бригадира.
— Да что вы, шутите! — чуть ли не с обидой сказал Игнатий Петрович. — Наша Мария Изгуновна любую молодуху за пояс заткнет. На ней и теперь все звено держится. Мастер! Это она оттого так выглядит, что очень уж исстрадалась душевно. — И доверительно рассказал о судьбе нивхской рыбачки, которая вырастила и воспитала пятерых сыновей — двух родных и троих приемных, — а когда встали парни на ноги и разбрелись по белу свету, то и забыли ее, одинокую. — Только меньшой, кажется, нет-нет да и забросит иногда весточку — как бы из милости. Советовали мы ей, чтобы в суд на ребят подала или розыск через газету объявила. — Бригадир махнул рукой: — И слушать ничего не хочет. «Ежели подам в суд, рассуждает она, совсем перестану надеяться. А так какая ни есть, а надежда. А без нее как жить буду?» И вот ждет она каждый вечер почтовый катер. Думает, не сегодня, так завтра доставит он ей весточку от кого-нибудь из сыновей. Только, видать, не судьба у нашей Изгуновны...
Лиман заметно темнеет, хотя на дальнем горизонте ярко пылает закат. Там ветер надул над горным хребтом облака и оставил их висеть над щербатыми вершинами. Недаром Изгуновна говорила: «Расхудится погода».
Чуют скорую перемену и белые чайки. Обычно в этот час они уже садятся на прибрежные камни и низкие выступы гор, а сегодня все летят и летят к закатному солнцу и, словно испугавшись небесного пожара, быстро возвращаются, оглашая воздух суматошными криками.
Проходит с полчаса, пока из-за мыса показывается быстроходный катер «Янтарь». Он еще не виден во всю длину округлого борта, а сердце у Марии Изгуновны уже начинает биться сильнее и чаще, потом вдруг замирает, и, когда «Янтарь», не сбавляя хода, стремительно проносится мимо заездка — даже газет сегодня не сбросил, — у Изгуновны перехватывает дыхание, и она покрепче стискивает руками перильце, приваливается к нему грудью.
Едва катер скрывается за кривуном и вдали примолкает стук мотора, Мария Изгуновна медленно стягивает с головы платочек, причесывает гребнем редкие седые волосы и устало бредет в столовку, где ожидает повариха.