Устинья Семеновна с неодобрением поглядывает на стол, забросанный объедками, заставленный полупустыми водочными бутылками, внимательно оглядывает раскрасневшиеся лица Григория и Ванюшки. Сердито спрашивает:
— Где Ольга-то?
— На огороде, мама!.. — поднимается, покачиваясь, Григорий. — Ты проходи, проходи… Не ругайся, что мы тут с Иваном… Возвращение свое отмечаем.
— Возвращение! — зло смотрит Устинья Семеновна. — Горе вином заливаете? Языками, как бабы, чешете…
— Не с топором же нам на улицу выходить, — отзывается Груздев, стараясь поддеть вилкой ускользающий по тарелке огурец. — Обошлось хорошо — ну и ладно! Меня с работы поперли, права забрали, а его, — кивает на Григория, — суд оштрафовал и предупредил на первый раз.
— Довольны, значит? Оно и видно… Так вот и попустительствуете: сегодня — суд, завтра — в рот вам полезут. С Андрюшкой-то хоть виделись?
Григорий с Ванюшкой неохотно и молча переглядываются.
— Ясно, — щурится Устинья Семеновна. — Прижали задницы-то, молокососа испугались.
— Ясно, тетка Устинья, — мотает головой Груздев и тянется к Григорию чокнуться стаканом. — Давай-ка рубанем еще по одному…
Смачно выпивают, двигают челюстями, хрустя огурчиками.
— Ну и куда ты теперь думаешь? — спрашивает Устинья Семеновна, косясь на крепкие, узловатые руки Ванюшки и литую шею его. — Без работы нельзя.
Он, не переставая жевать, кривится:
— Хомут найдется, была бы шея. Жалко, специальности другой не знаю, кроме как шоферить. Хоть в шахту лезь.
— И в шахту, милый, не каждого нонче возьмут, — со странным блеском в глазах говорит она. — Машины там кругом. И заработки подходящие.
— М-да, там отхватывают здорово, — соглашается Григорий и смотрит на Ванюшку. — А чего бы и не пойти тебе туда?
— К тому же самому Андрюшке на участок, и даже в его бригаду просись! — живо подхватывает Устинья Семеновна. — Опасная только там работа. Породиной куском ударит сверху — и вины ни на ком нет.
Взгляд Устиньи Семеновны не спеша, медленно ползет по Ванюшкиному лицу. Глаза их встречаются — Ванюшка смущенно опускает голову: так ясно читается в ее взгляде то, чего она не сказала словами.
— М-да, конечно, — бормочет он. — Можно и в шахту.
— Конечно, конечно, можно, — согласно кивает Устинья Семеновна и вздыхает: — Ладно, сидите. Я на огород пойду, Ольгу надо мне.
Вернулась из огорода она быстро.
— Нету Ольги там. Может, в другое место куда пошла, а ты забыл, Гришка? Ну, ну, ладно, не ищи, ложись-ка, спи. Ты домой-то, Иван, собираешься? Айда, вместе пойдем.
Время близится к полудню; заводские рабочие, которые живут в поселке, идут на обед, и на улице людно.
Устинья Семеновна то и дело покрикивает на пошатывающегося Ванюшку, когда тот напролом лезет на встречных, не посторонившихся с дороги.
— Тьфу! — зло сплевывает наконец Устинья Семеновна. — Шагай, как хочешь, хоть башку разбей, если соображение все растерял.
Она уходит вперед. Напротив дома Татьяны Ивановны Челпановой останавливается, заметив собравшийся во дворе и возле палисадника народ.
«Или что случилось? — любопытно щурится Устинья Семеновна. — Тьфу ты, окаянная! Опять эта секретарша с парнями из комсомола бабам головы морочит. А те и рты разинули… Постой-ка! Это же Ольга, кажись! Ну да, она! Вот ты где, голубушка, ходишь? Мужа за нос водить научилась? В огород-де пошла…»
Она стоит у края дороги — строгая, с поджатыми губами, решив ожидать, когда Ольга оглянется сюда. Стоявшие возле Ольги женщины зашептались и тихо подтолкнули ту: свекровь ждет. Ольга оглядывается испуганно, торопливо выбирается из толпы и, подходя, быстро говорит:
— Воду-то как отпускают? Видела, мама? В час по чайной ложке. Пока очередь подойдет, решила с бабами послушать, что тут шахтовские говорят. Складно брешут, окаянные, как из обезьяны люди получились. Смешно, а складно выходит у них.
— Ты бы поменьше уши-то распускала, — шипит Устинья Семеновна. — Мужик пьяный, она басни бесовские слушает. Айда, нечего тебе тут расслушивать!
А тут и Груздев, увидев Ольгу, приближается к ним.
— О-о, нашей хозяйке — уважение! — слышится его громкий голос. — Плыву, плыву — и берега не видно… А это что за профсоюзное собрание? Эй, кто у вас за председателя?
Люди, сторонясь, отступают от него, и тот медленно идет к шахтовским агитаторам. Они стоят невдалеке от крыльца, с которого говорит Вера.
— Эй, вы! Вы чего здесь?
Груздев бесцеремонно отодвинул в сторону замешкавшуюся старушку и вырос рядом, покачиваясь и грозно посматривая на Леню Кораблева.
Степан, не удержавшись, шагает сбоку к Ванюшке и трогает его за рукав.
— Знаешь что, друг, валяй-ка поживей отсюда! Не видишь, что людям мешаешь?
— Я-а-а?! — вскипает Груздев, с силой отводя руку. — На своей улице я мешаю? А ты, подлюка, зачем сюда ходишь? К этой… вдове… к Таньке, да?
Но ударить Степана не успевает. Он вдруг нелепо взмахивает руками и падает на землю. Лишь секундами позднее все понимают, в чем дело: над лежащим Ванюшкой стоит Татьяна Ивановна.
— Ты еще будешь бабьи сплетни разносить принародно, пьяница несчастный, — приговаривает она, перемежая слова крепкими оплеухами. — Я тебя раз навсегда отучу, не плел чтобы напраслину… Ну-ка, бабы, помогите вытащить его со двора, щенка паршивого.
Теперь на раскрасневшемся лице ее сияет задорная улыбка, и Валентина с Ольгой — крепкие, полнотелые молодухи — подскакивают к приподнимающемуся Груздеву и волокут под взрывы довольного бабьего хохота со двора.
Вскоре они возвращаются.
— Едва оторвала их от Груздева, — смеется Татьяна Ивановна, увидев Веру. — Только станет подыматься, матюкнется, — они ему затрещину. Хмель, видать, повытрясли; выбрал момент, вскочил и — бежать… Сплетник несчастный.
Встретившись взглядом со Степаном, хмурится и торопливо отводит глаза.
Одна за другой уходят к водоразборной колонке женщины. Лишь самые любопытные окружают лектора и с интересом слушают ответы на вопросы какой-нибудь посмелевшей хозяйки. Очень уж занятно обо всем рассказывают ребята с шахты и эта большеглазая красивая девушка в коротенькой юбчонке. Женщины помоложе теснятся возле нее, разглядывая ее модную одежду.
А Вера нет-нет да и оглянется на Татьяну Ивановну. Знает она, почему та притихла, погрустнела. Стоит, задумчивая, невдалеке, ни к одной группе не подходит. Так вот взял и обидел пьяный человек женщину. Вывел ее из колеи. Это ли не безобразие?
— Татьяна Ивановна! — окликает ее Вера. — Идите сюда…
Та встрепенулась, обычная приветливая улыбка светится на лице.
— Что, Верочка? — шагает она навстречу.
Степан Игнашов трогает Веру за локоть.
— На смену готовиться пора, пойду я…
Тут и Вера вспоминает, что полтора часа, на которые в добавление к обеденному перерыву отпросилась она на шахте, близятся к концу.
— Да и мне тоже пора, — говорит она и окликает Леню Кораблева. — Идем, Леня!
— Теперь когда придете? — быстро спрашивает Татьяна Ивановна.
— Послезавтра, как обычно. Вы не устали от нас? — Вера глядит на нее ласково, по-доброму. — Хотя… послезавтра, Татьяна Ивановна, праздник — День шахтера. Стоит ли мешать веселью людей скучными беседами? Да и ребята тоже, наверное, будут праздновать.
— Нет, нет, почему же мешать? — торопливо перебивает Татьяна Ивановна. — Вы приходите, кто может…
«Очень хочется, конечно, ей, чтобы в праздник не одной быть, а с кем-нибудь из хороших знакомых», — понимающе размышляет Вера и неожиданно вспоминает:
— Татьяна Ивановна! Завтра в клубе наш вечер отдыха. Приходите. Все наши там будут.
— Серьезно, приходите, — подхватывает предложение Веры и Степан. — Концерт будет интересный…
— Не знаю, — грустно отводит глаза Татьяна Ивановна. — Дома ребят одних боязно оставить вечером… И так уж болтают невесть что…
— Пусть болтают, — сердито говорит Степан и, поколебавшись, добавляет решительно: — Вере перед вечером много будет забот, по самые уши, знаю. Зайду за вами я, хорошо?
— Не знаю… — тихо засмеявшись, ласково говорит Татьяна Ивановна. — Вы еще не знаете наших поселковых сплетников. Да и нехорошо так будет.
Степан недоуменно смотрит на Веру:
— А что тут нехорошего? Лишь бы человек сам о себе знал, а на болтунов нечего обращать внимания…
Ему и действительно вдруг очень захотелось доставить приятное ребятам и Татьяне Ивановне, побыть в праздничный вечер их заботливым шефом. Мысленно Степан уже представил, как поведет к буфету Мишеньку и Степу, чтобы угостить их конфетами, и, конечно, их сразу же окружат все ребята из бригады. Сердца у них у всех добрые, и когда узнают, что это — дети погибшего шахтера, сумеют сделать так, чтобы мальчишки весь вечер не скучали…
— Не надо, Степан, — отрицательно качает головой Вера. — Не забывай, что в поселке разные люди, а Татьяне Ивановне жить с ними рядом еще долго. Видел, что сегодня начал болтать этот пьяница?
Степан покраснел.
— Ну, если так, то, конечно… А вообще-то, напрасно…
— Но вы, Татьяна Ивановна, на вечер обязательно приходите. Я зайду за вами или из наших девчат кто… И ребят с собой берите, там им веселее будет.
— Ладно, Верочка, — признательно смотрит на нее женщина. — Счастливого пути вам…
— Вам счастливо, — отвечает Вера и, шагая рядом с ребятами, уже размышляет о том, что надо сделать для Татьяны Ивановны что-нибудь приятное на вечере. Подарок, скажем, какой-то ей и детишкам пусть выделит шахтком профсоюза. Да и вообще надо будет разузнать, не нуждается ли в чем эта добрая женщина, с такой охотой помогающая комсомольцам.
«Сегодня переговорю в шахткоме и с Василием потолкую, вместе подумаем, что для нее можно сделать силами молодежи…»
Филарет отводит глаза от пронизывающего взгляда старшего брата Василия. Тот, все так же пристально поглядывая на Филарета, произносит:
— Господь бог дает спасение всем, кто душой стремится к нему. Не по случаю и возросла наша община численно за последние годы. Устали люди от мирской суеты. Покоя и тишины хочется их слабеньким сердцам. Вот и приходят к нам в надежде, что найдут прибежище для духа своего, смятенного земной юдолью. И лепту свою несут: копеечку, рубль, два — кто сколько сможет… Не корысти ради — нашей с тобой, брат Филарет, а для помощи тем, кто нуждается, для укрепления дела нашего. Только для этого…
Слегка вздрагивает Филарет. Никогда прежде не заводил об этом разговора старший брат Василий. Безмолвно принимал деньги — сколько бы ни привез Филарет, даже не пересчитывал на глазах. А сегодня… Неужели догадывается о «займах», которые частенько делает Филарет из общинной кассы?
— Понимаю, брат Василий, — щурится он, слегка хмурясь и этим скрадывая волнение.
За все прошлые встречи никак не мог разгадать брата Василия, сосредоточившего в своих руках главенство над сектантскими общинами двух-трех городов и полусотней сел поблизости. У многих братьев и сестер брат Василий вызывал такое же сложное ощущение непонятного благоговения и вины перед ним. Бесподобный знаток святых писаний, этот седой могучий старик обращался с проповедниками из общин как учитель с учениками — с этакой снисходительной лаской. Он блестяще расшифровывает при случае сложнейшие догматы веры, чем приводит их в молчаливое восхищение. Неужели бескорыстно руководит движением огромных денежных средств, проходящих через его руки, этот умудренный жизнью человек?
«Соблазн велик», — мельком думает Филарет, тяготясь напряженным молчанием, повисшим в комнате.
— Так вот, брат Филарет, — прерывает, наконец, затянувшуюся паузу Василий. — Община наша растет численно, а ты и еще кое-кто из братьев привозите сборов все столько же. Не обижайся, каждому это говорю из пресвитеров, не только тебе. Понял, брат мой?
Филарет понял, что на хитрость пустился отец Василий.
— Редеют наши ряды, а не растут, — произносит он. — Брат Тимофей учет ведет. Меня обмануть, однако, он не посмеет.
Живо поблескивают глаза брата Василия.
— Не посмеет? Знаю, знаю, брат мой… Только потому и говорю: проследи, где втерлась блудливая овца, вред приносящая всем нам.
Лицо Филарета словно жаром полыхает.
Он возвращается от старшего брата Василия озадаченным. Опять неприятность… Как мог старик пронюхать о займах? Ведь в секте ни один человек не знает, куда и сколько идет денег. Ради того и пресек сплетни Валентины, когда та потребовала контроля над общинной кассой. Неужели донеслось это до старшего брата?
«Возможно и так, — думает Филарет, оглядываясь на дом брата Василия. — Гадать нечего… За нами, выходит, слежка. Всюду она есть».
От этих мыслей почему-то нехорошо на сердце. Филарет старается избавиться от них, решив, однако, что надо крепко учесть: случись с ним крупная неприятность, брат Василий и иже с ним постараются отгородиться от него, предадут огласке все его грехи. Вот-де какой он.
«Черт с ним, сам о себе как-нибудь позабочусь…» — решает Филарет и тут вспоминает, что не предупредил брата Василия: в случае срочной надобности искать его лучше через сестру Ирину.
Он возвращается, без стука входит в дом, открывает дверь в горницу и замирает: брат Василий сидит возле стола и считает привезенные Филаретом деньги. Но не это удивляет Филарета. Деньги брат Василий сразу же разбрасывает на три кучки. Точно так делал и Филарет, когда ему требовалось сделать очередной «заем» из общинных сборов.
Вечер пасмурен, и Любаша зябко поводит плечами, сожалея, что не оделась теплей. На ней легкое белое платье. Задерживаться с переодеванием не было времени: Андрей вернулся со смены в половине девятого. С Любашей ему удалось коротко переговорить о вечере отдыха в ее обеденный перерыв на шахте. К его удивлению, она согласилась сразу же, правда, предупредив, чтобы матери о том, куда идут, он не говорил. Видно, и у них на работе было много разговоров о заманчивой прелести таких вечеров, и Любаша не осталась равнодушной к ним.
Сейчас идут оба молча, словно боясь неосторожными словами спугнуть призрачное, некрепкое ощущение примирения. С некоторой тревогой Андрей раздумывает о том, что в клубе их ждет Вера. Так договорились днем. Не одна, конечно, с Василием Вяхиревым. Как отнесется к этому Любаша? Первая попытка Веры — там, у эстакады, — окончилась довольно сомнительным результатом, Вера коротко рассказала Андрею о ней.
В фойе, куда Андрей и Любаша входят торопливо, многолюдно, танцы окончились. Резко трезвонит над входом в зал электрический звонок. Раз… Два…
— Идем, сейчас концерт начнется, — с беспокойством оглядывается Андрей.
Где же Вера?
Но та уже торопливо бежит им навстречу.
— Быстрей, быстрей! Василий занял на вас места, ждет в зале, а я здесь…
Она удивительно хороша сейчас, с сияющими от возбуждения большими глазами и румянцем, проступающим на чистых щеках. Андрею вдруг думается, что такой красивой Веру он еще ни разу не видел.
А Любаша хмурится, пристально поглядывая на Андрея, потом на Веру, но молчит.
Едва дошли до мест в передних рядах, свет в зале гаснет. Любаша лишь позднее замечает, что ее место оказывается рядом с Вериным, и слабо усмехается.
Зал окутывают мелодии песен, люди аплодируют участникам художественной самодеятельности, а Андрей все еще чувствует себя неспокойно.
— У тебя такое каменное лицо…
— Лицо?
— Ну да, — кивает Любаша. — Это не я спрашиваю, а вон она, Вера.
Андрей недоуменно пожимает плечами, но смотрит теперь на сцену с осмысленным вниманием. Там появляется все тот же юноша в отлично проутюженном костюме с блестящими атласными отворотами и объявляет, стараясь отделить слово от слова:
— Одноактная пьеса «Консультация». Роль Алексея Старовойта, священника двадцати девяти лет, исполняет Степан Игнашов. Роль Коли Жиздрина, молодого паренька, готовящегося в семинарию после десятилетки, исполняет…
Андрей однажды был на репетиции этой пьесы и теперь с любопытством наблюдает украдкой за Любашей. Речь в пьесе должна пойти о развенчании самим священником служителей церкви. Как это воспримет Люба?
А она безо всякого интереса следит за началом пьесы, где молодой паренек разговаривает с монашкой-алтарницей Минодорой. Но вот одна фраза Минодоры настораживает Любашу.
— …Не было б грехов, Колечка, и каяться не в чем было бы. Не нами, милый, грех начат, не нами и кончится. Все во грехе зачаты…
«Зачем же она так? — хмурится Любаша. — А еще монашка…»
Минодора между тем не унимается:
— …К примеру, комнату после ремонта освятить — четвертная. Крещение — сотня… Похороны — две, три сотенных. Венчание пятьсот, а то и поболе, по человеку смотря. На радостях кто станет скупиться?
Молодой паренек сокрушенно качает головой:
— Нехорошо, все-таки.
— А что сделаешь? — разводит руками Минодора. — У того семья большая. У этого матушка с прихотями: то ей телевизор подай, то лакирочки новые, то на курорт снаряди. А иной на черный день копит. Мало ль?
— И что ж, лишают их за это сана?
— Больно много пришлось бы лишать, — усмехается Минодора. — Иереев бы не осталось.
«Ну, к чему она это? — покусывает губы Любаша. — Конечно, не бесплатно же службу ведет священник. Все же люди…»
Но тут же вздрагивает. Это Минодора сообщает:
— …В Москве, в богатых храмах, настоятели по двадцать пять огребают.
— Тысяч? В месяц?! — ошеломлен паренек. — Шутите.
— Шут шутит, а я правду говорю…
«Куда же ему в месяц двадцать пять тысяч? — морщится Любаша. — Нехорошо это…»
Но на сцену уже выходит священник Алексий, и Любаша начинает внимательно следить за развитием действия. Она бессознательно верит священнику, понимая, что даже и на сцене — выдуманный — он должен защищать бога и священное писание.
— …Больше всего, я тебе скажу, на меня действовало звездное небо, — рассказывает пареньку отец Алексий о том, как он стал священником. — То, что еще никому, ни одному ученому на свете не удалось ясно и точно ответить на вопрос, как возник мир, когда, из чего, как понять бесконечность пространства, времени…
«Как он верно говорит, — взволнованно думает Любаша. — Будто мои слова разгадал, которые я никак найти не могла. Ведь и я сейчас, если остаюсь одна вечером на огороде да взгляну в темное звездастое небо — аж голова закружится. И чувствую, будто в мире только и есть, что я да незримые небесные силы, которые знают, что я всем сердцем обращена к ним…»
— …У религии на все готов ответ, — слышит она голос Алексия. — Есть Первопричина всего, Создатель, Вседержитель, Предвечный дух, и не так уж важно, как он называется — Господом или Аллахом, Иеговой или Буддой… Для меня главное было в том, что мне открылся бог и я начал с ним общаться, молиться. Это удивительное, поражающее чувство — общение с каким-то незримым разумом вне тебя. Немудрено, что он кажется вездесущим и всемогущим. К сожалению, Коля, все это самообман, и я только недавно это понял.
«Как?! Почему самообман? — едва не вскрикнула вместе с пареньком Любаша. — Ведь все это так и есть, как он только что рассказывал, но почему — самообман?!»
Она зачем-то оглядывается на Андрея, но тот неотрывно смотрит на сцену, подавшись вперед.
— …И знаешь, что мне открыло глаза? — говорит на сцене Алексий. — Кибернетика. Та самая, которую недавно предал анафеме папа римский. Он не дурак, этот папа, знает, что проклинать.
О кибернетике Любаша не имела ни малейшего понятия, и рассуждения Алексия об этом слушала плохо. Ей было понятно одно: Алексий уже не верит в бога. Но почему? Что это за таинственная кибернетика, которую проклял папа римский?
— …Общее в работе мозга и электронных машин все-таки есть, — слышит она рассуждения Алексия и старается вникнуть в них. Не потому, что ей это интересно, а просто мучительно хочется узнать: зачем он, этот так ясно раньше рассуждавший человек, отступил в душе от бога?
— В чем оно, общее? В том, что и машины и мозг работают по одинаковым логическим схемам. Счетно-логические машины — ты, наверное, слышал — работают по так называемой двоичной системе счета, или смешанной, десятично-двоичной. Это что значит? Все самые сложные подсчеты они приводят для простоты и удобства к двум цифровым рядам, а все логические рассуждения тоже как бы к простейшим «парам», но уже логическим, к этим самым основным схемам, о которых я говорил: «да» — «нет», «или» — «или», «и» — «и». Только так, в конечном счете, и никак не иначе работает и наш мозг, и машина. Ты замечал, когда молишься, что как бы раздваиваешься внутри себя, на два «я» делишься? — Ну, ну…
— Вдумайся: что значит «молиться»? Это значит разговаривать самому с собой, как разговаривает вслух помешанный. Не так ли? Но ты, наверное, замечал, что и нормальный человек непрерывно разговаривает сам с собой, только не вслух и не сумбурно, как помешанный, а логически правильно. Когда мыслишь — непрерывно как бы раздваиваешься. То думаешь в нервом лице, то во втором, к самому себе на «ты» обращаешься. Замечал?
Странно, но Любаша ясно осознала, что и она это поняла: то, что часто мысли ее словно раздваиваются. Иногда ловила себя на том, что словно со стороны за собой наблюдает. И даже оценку какому-либо своему поступку давала: плохо или хорошо… Оказывается, и другим людям все это известно? Значит, и у них так же получается?
— Все дело в кибернетике, — продолжает Алексий. — В мозгу происходит нечто подобное тому, что и в электронных счетно-решающих машинах. Мы не замечаем этих процессов, потому что они протекают мгновенно, на огромных скоростях. А в молитве эта самая двоичность мышления, непрерывный внутренний разговор человека с самим собой как бы всплывает на поверхность, и мы его осознаем.
— Вы хотите сказать, что за голос бога мы принимаем свой собственный? То, что сами думаем? — Именно…
Любаша снова хмурится. Конечно, она согласна с рассуждениями Алексия о том, что душа иногда словно раздваивается, о мозге тоже кое-что поняла, но как же так, очень уж просто, отметать бога? Нет, нет, это сложнее, глубже, таинственнее, чем только что рассказывал Алексий.
«Сама с собой вместо бога, — машинально вспоминает она слова Алексия, и снова сознание ее бунтует: — Не верно все это! Специально все придумали! Им-то что?»
Но в голову вновь и вновь вползали предательски-ясные слова Алексия о молитвах, о звездном небе, и Любаше вдруг захотелось уйти из этого зала, остаться одной, чтобы избавиться от странно беспокоящего ощущения.
Едва раздались шумные аплодисменты, она словно очнулась и тихо сказала:
— Идем, Андрей, домой… Я… не хочу больше смотреть…
— Домой?!
— Я очень устала и… нехорошо как-то мне, — морщит лоб Любаша. — Мама уже, наверное, потеряла нас…
Он удивленно смотрит на нее, потом хмурится. Вот она — эта не приметная для других пропасть, разделяющая интересы Любы и тех, кто сейчас сидит в зале. Вероятно, ей не понравилось то, о чем шел сейчас разговор со сцены.
— Идем, — сухо кивает Андрей, не глядя на нее, но стараясь сдержать неприязненное чувство оправдывающей Любашу мыслью: «Может быть, ей действительно трудно… Душно очень тут…»
Он слегка краснеет, вспомнив: Любаша еще до ссоры говорила: кажется, он уже есть у них — их ребенок…
— Люба! Андрей…
Вера шепчет им вслед, а они уходят все дальше между рядов. Но она нагоняет их возле дверей.
— Не понравилась пьеса? Или дома что-нибудь? Почему уходите?
Андрей пробует улыбнуться, но сам чувствует, какая жалкая, беспомощная получается улыбка.
— Так… Домой захотелось, — отвечает он.
— Люба! Ну почему? — смотрит на Любашу Вера. — Разве у нас не весело?
— Весело, — сухо роняет Любаша. — Чересчур весело… Но нам надо идти домой.
И направляется к двери, даже не оглядываясь, идет ли за ней Андрей.
По слабо освещенной аллее медленно идут они все дальше от клуба. Каждый шаг таит молчаливую напряженность, оба чувствуют, что и тот, и другой думают об одном и том же: об их уходе из клуба. Темнота и молчание позволяют скрывать эту отчужденность, но ведь нельзя идти все время молча…
— Понимаешь, Люба, — тихо говорит Андрей. — Если тебе и впрямь нехорошо стало, то неважно, что подумают о нашем уходе. Тебе точно нехорошо?
Люба несколько шагов идет молча.
— Как тебе сказать, — произносит наконец Любаша, — Не люблю я этих веселий. Одной лучше…
— Одной?
— Ну, или с тобой… Для чего они нам — эти люди? Нехорошо мне, когда кругом много народу. Всегда от них какую-нибудь неприятность ожидай.
— С чужих слов это ты говоришь, с мамашиных, — морщится Андрей. — К чему нам сторониться людей? С ними жить и работать рядом не один год.
— И все-таки спокойнее, когда только свои рядом.
— Так это что — чужие? Ты на шахте работаешь, я тоже. У обоих друзья — товарищи и подружки, а у них — тоже друзья. Вот и получается, что все знакомые. И потом… Напрасно ты с такой неприязнью относишься к Вере…
— С неприязнью? — говорит Люба, и в голосе ее Андрею чудится усмешка. — Слово-то какое нашел… Просто не нравится она мне и — все! Было у нас в поселке так-то: ссорились муж и жена, а ее подружка все ходила мирить их. То к нему идет, то к ней… А потом, слышим, поженились они — подружка-то с мужем. Осталась жена из-за своей подружки на бобах…
— Ну, слушай, о Вере такого даже подумать нельзя. Знаешь, как она переживает, когда видит, что мы в ссоре? Девушка, а дружить с ней лучше, чем с иным парнем.
— Вот, вот… Уже и о дружбе заговорил. А дальше что будет? Знаю, не маленькая…
— Эх, Люба, Люба, — вздыхает Андрей. — Какой ты наивный человек. Многого еще не понимаешь в жизни…
— Где уж нам! — невесело отзывается Любаша, и в этом звучит такой ясный намек на Веру, что оба невольно замолкают, не пытаясь продолжать разговор.
В темноте слышится хруст гравия под ногами. Волнами плывут неясные ночные звуки. Пустынно на улицах. Предосенняя свежесть загнала гуляющих или в кино, или в квартирную теплынь; редкие прохожие шагают поспешно, еще не свыкнувшись с внезапным похолоданием.
Андрей и Любаша подходят к дому. Во дворе Андрей останавливается.
— Схожу к озеру, — роняет он, направляясь к огородной калитке.
Любаша, ничего не ответив, осторожно, стараясь не стукнуть, входит в темные сенцы, ощупью идет к двери. Тихо раскрывает ее и видит мать. Устинья Семеновна стоит на коленках и молится. Свет лампадки колеблется от притока воздуха, когда Любаша прикрывает за собою дверь. Бормоча молитву, Устинья Семеновна оглядывается.
— Одна, что ли, прикатила? Где твой-то… муженек-то?
Любаша, проходя вперед, молча пожимает плечами, и это настораживает Устинью Семеновну.
— Что же, на гулянку вместе, а с гулянья — врозь? Чего молчишь? Где Андрюшка-то?
Резкий голос матери в какое-то мгновение будит в сердце Любаши протест: она всячески защищает мать перед Андреем, а что получает взамен этого? Окрики? Но Любаша глушит в себе этот протест ясной мыслью: не из худых побуждений ругает ее мать. О ее же, Любашиной, жизни заботится.
— На озеро пошел, — тихо говорит Любаша.
Теперь Устинье Семеновне уже не нравится, что зять, вернувшись с гулянки вместе с дочерью, пошел зачем-то бродить у озера.
— Все не как у добрых людей, — ворчит она, подымая глаза к печальному лику Иисуса Христа и складывая троеперстие. Но начать новую молитву не успевает: громко лает во дворе Рекс. Кто-то торопливо стучит в окно.
Устинья Семеновна застывает неподвижно, оглядывается зачем-то на дочь, но тут же идет к окну и осторожно приоткрывает штору.
— Кого надо? Ты, что ли, Ксеня?
— Выдь на минутку, Устиньюшка, — доносится торопливая скороговорка Ксени. — Там собака у вас, не пройти.
Устинья Семеновна молча накидывает на плечи шаль, идет в сенцы. Во дворе цыкает на беснующегося Рекса, выходит за ворота. От палисадника к ней бросается женщина.
— Спаси его, Устиньюшка, на тебя вся надежда, — со слезами в голосе говорит она. — Третий день в рот маковой росинки не взял, мечется и весь пламенем горит… Врач был, корь признает, а какая там корь, когда и сыпи нет?
— Большой ребенок-то? — прерывает ее Устинья Семеновна.
— Второй годик ему с недельку как минул… Идем, Устиньюшка! На тебя, родимая, вся надежда теперь…
— На господа бога уповай, Ксеня, все в руках всевышнего, — мелко крестится в темноте Устинья Семеновна. — Ладно, пойдем нето, погляжу я его…
Они долго идут по притихшим темным улицам поселка, сворачивают в глухие закоулки. Изредка Ксеня всхлипывает, трубно сморкается, но послушно замолкает на сердитые окрики Устиньи Семеновны, которая зябко кутается в шаль, поругивая себя за то, что не набросила на плечи пальто или фуфайку: холодная осенняя стынь начинает пробирать до костей.
Теплота избы Ксени радует Устинью Семеновну. Она зорко оглядывает неубранную комнату, освещенную слабой электрической лампочкой, шагает к кроватке, возле которой сидит девочка лет двенадцати. Тяжело дыша, спит на подушке в кроватке ребенок. Тревожно подрагивают во сне его ресницы. Кажется, один неосторожный стук — и вздрогнет, вскинется малыш, зальется испуганным плачем.
— Давно уснул-то? — спрашивает Устинья Семеновна у вскочившей девочки.
— Как мама ушла — вскоре же…
Устинья Семеновна с минуту смотрит на спящего ребенка, потом уходит к печи, гремит заслонкой, выгребая из загнеты уголек. Отколупывает от стены кусочек извести, набирает в кружку воды, тихо что-то шепчет над нею.
— Отойдите-ка, — кивает застывшим у кровати Ксене и девочке. Шепнув пару слов, набирает в рот воды и внезапно шумно сбрызгивает спящего ребенка. Тот вскрикивает, испуганно смотрит на незнакомую женщину. Надрывный плач срывает с места Ксеню.
— Не тронь! — властно кричит ей Устинья Семеновна, поглядывая на мечущегося ребенка. — С криком порча-то и изойдет из него.
Ксеня застывает на мгновение, но не выдерживает судорожных всхлипов малыша, забирает его из кроватки.
— Н-да, видно, не только сглаз, еще какая-то болесть есть в нем, вишь как корежит-то, — замечает Устинья Семеновна. — Можно бы еще одно средствие попробовать, да… Дороговато, небось, тебе покажется? Помогало многим ребятенкам в таком-то вот виде…
— Не постою за плату, Устиньюшка, — шепчет плачущая Ксеня, укачивая малыша, и кивает дочери. — Люсенька, достань-ка там в шкафу две пятерки. Мой вчера получку получил на шахте, а зачем они, деньги-то, если… если… Сыночка б сберечь! Век не забуду, Устиньюшка, вот перед богом клянусь…
— Ладно, ладно, — отмахивается Устинья Семеновна от слезных обещаний Ксени, но хрустящие бумажки принимает, потеплев лицом. — Давай-ка пойло, что корове на утро сготовила? Где ведро-то?
Она зажигает фонарь, командует Ксене, державшей затихшего малыша.
— Айда! И его, его с собой бери!
Они выходят во двор, идут к темнеющему сараю. В нос ударяет резкий аммиачный запах, но Устинья Семеновна, посвечивая фонарем, наливает в корыто из принесенного ведра пойла и, склонившись над ним, ясно шепчет:
— …от встрешного, поперешного, от лихого человека помилуй, господи, раба твоего Ляксандра. От притки, от приткиной матери, от черного человека, от рыжего, от черемного, завидливого, урочливого, прикошливого…
Мрачно плавают в полутьме по стенам сарая вздрагивающие тени от жиденького фонарного света. И течет сухой, колкий шепот Устиньи Семеновны.
— …Запираю приговор тридевятью тремя замками, тридевятью тремя ключами. Слово мое крепко! Аминь.
Она машет рукой Ксене.
— Давай ребятенка-то сюда. Да разверни его, рубашонку-то сними.
— Холодно ведь, Устиньюшка, осень на дворе-то, — слабо сопротивляется Ксеня. Но ребенка разворачивает.
В глазах ее вспыхивают безумные блики, когда Пименова цепкими пальцами подхватывает голое тельце надрывающегося в плаче малыша.
— Бойся голоду, а не холоду, — приговаривает Устинья Семеновна, обливая ребенка пойлом. — На-ка, заверни его!
Сама идет к лежащей корове, равнодушно жующей жвачку.
— Вставай, вставай, милая! — пинает ее ногой. — Пусть она это пойло, а вместе с ним — и болесть всю — изопьет… Но, но, пошевеливайся…
От пойла, которое пьет корова, идет легкий парок.
— Даст бог — выздоровеет малец, а не поможет ежели… — Устинья Семеновна морщится. — Все в руках спасителя нашего. Ему теперь в сердце обращай молитву, Ксеня! Спаси, господи, раба твоего Ляксандра, спаси и помилуй безвинного за грехи наши тяжкие…
Колышутся и резко вздрагивают тени на стенах захламленного сарая — Устинья Семеновна забирает с пола фонарь. От дома, куда торопливо пробегает Ксеня, слышится громкий плач малыша.
Давно уже не стояла так подолгу перед зеркалом Татьяна Ивановна. Примеряла ярко-синее шерстяное платье — сняла. Очень уж тесно оно стало, того и гляди — лопнет по шву на располневших бедрах. Два года, пожалуй, не одевала это веселое платье, а раньше как оно ей нравилось.
Татьяна Ивановна вспомнила, что раньше на праздники одевала обычно не это, ярко-синее, а другое — густо-красное, удачно оттенявшее ее волнистые темные волосы. Чуть приталенное, оно подчеркивало удивительную женственность ее фигуры. Очень любил ее Николай в этом платье. Когда станут собираться в гости, едва оденет она это платье, пройдется перед мужем, смущенная, разрумянившаяся, не выдерживал он: вскакивал, но тут же замирал изумленно и разглядывал ее, молчаливый, притихший; а в глазах его она ясно видела вспыхнувшую нежность и горделивый блеск: вот она какова, моя дорогая женушка! Подходил к ней Николай, ласковый, улыбающийся, осторожно привлекал к себе и говорил, не стесняясь детишек:
— Видишь, какая ты у меня, горнячка? Люблю и налюбиться не могу…
Но сейчас Татьяна Ивановна, вспомнив Николая — живого, с этой нежной, любящей улыбкой — застывает над сундуком с густо-красным платьем в руках… Да, да, Николай, ты очень любил меня. А я вот хочу сейчас это платье надеть, чтобы пойти в клуб, где веселятся люди. Зачем? Не знаю… Может быть, просто потому хочется пойти, что грустно коротать эти длинные вечера одной. Все праздники так: за окном поют, смеются веселые люди, словно забот у них нет, а я — одна, сижу у окошка, смотрю на чужое счастье и с такой щемящей болью думаю о тебе! И злюсь, даже готова отшлепать ребятишек, если меня чем-нибудь растревожат… Ты думаешь, я могу изменить тебе в сердце, если пойду в клуб? Так думаешь? Что ж, я не пойду… Конечно, я не пойду туда, мне уже просто не хочется.
Татьяна Ивановна кладет памятное платье поверх других, захлопывает сундук и встает, задумчиво посматривая в окно.
— Мама, ну что он мешает? — доносится плаксивый голос одной из дочерей-близнецов, Зои.
Татьяна Ивановна оборачивается. Ее любимец, Мишенька, замер в воинственной позе перед девочками, разложившими в углу свое кукольное хозяйство.
— Миша, перестань, — устало говорит Татьяна Ивановна, потом переводит взгляд на настенные часы и вздрагивает: без пятнадцати минут девять…
«Надо собираться! — торопливо решает она, стараясь не думать о своем недавнем мысленном разговоре с Николаем. — Нехорошо получится, если не пойду».
Она бросается к сундуку, выхватывает оттуда платье, берет уже изрядно перегревшийся утюг и начинает спешно разглаживать слежавшийся материал.
— Мама! Опять он…
— Отстаньте вы от меня! — сердито отмахивается Татьяна Ивановна. — Миша, перестань! Иначе пойдешь в угол…
Мишенька скучающе проходит по комнате, стоит с минуту возле матери, наблюдая за ее торопливыми движениями и снова направляется к сестрам. Но тут же оборачивается, восхищенно смотрит на мать, которая уже оделась и стоит перед зеркалом. И она с мгновенной гордостью воспринимает этот взгляд сына, зная: да, в этом платье она кажется Мишеньке необычно нарядной. Он ведь ни разу не видел ее в нем.
— Мама! А с кем ты пойдешь в клуб? — неожиданно спрашивает он.
Татьяна Ивановна изумленно смотрит на сына. Откуда ему известно, что она идет в клуб? И почему он задал ей такой вопрос? С кем?
— А что, Мишенька?
— Так…
Глазенки скучные, строгие.
— А тебе не хочется, чтобы я уходила? — ласково спрашивает мать.
Миша кивает головой, но, подумав, заявляет:
— Если дядя Степан… То с ним можно. Он у нас вместо папы будет…
Испуганно застывают девочки-близнецы, метнув на мать быстрые взгляды. Татьяна Ивановна устало опускается на стул. Опять тень Николая мелькает у нее перед глазами, и она окликает малыша:
— Иди сюда.
Поглаживая волнистые мягкие волосы доверчиво прильнувшего к коленке сына, тихо говорит:
— Значит, хочешь, чтобы я в клуб пошла с дядей Степой?
Миша коротко кивает головой: хочу…
— А вместо папы… Нет, Мишенька, вместо папы никто у нас не может быть. Папа сам по себе, а дядя Степа — это дядя Степа, понял?
— А вместо кого будет дядя Степа?
— Глупый ты, — грустно смеется Татьяна Ивановна. — Он просто человек: как же он будет вместо кого-то? Он будет сам за себя…
И быстро поглядывает на часы: десятый час, восемь минут… Устало усмехается — торопиться теперь некуда. Значит, так и нужно было…
Татьяна Ивановна отводит голову сына, встает и начинает снимать с себя платье.
— Ты другое наденешь? — спрашивает Миша.
— Я не пойду никуда, сынок, — говорит она.
— А как же дядя Степа? Он один будет в клубе, да?
Татьяна Ивановна невесело улыбается.
— Один, конечно… Или еще с кем-то… Все равно, сынок, это для нас.
Степану даже в общежитие не пришлось зайти. Прямо с шахты он заторопился в клуб. Опоздать можно было бы, если бы их сатирическая сценка не шла б первом отделении.
И тут Степан вспомнил о Татьяне Ивановне, о ее малышах. Пришла ли она? Надо сказать Кузьме Мякишеву или Лене Кораблеву, чтобы позаботились о ребятах и женщине, пока он будет занят на сцене.
Степан бросается в фойе, разыскивает Веру.
— Послали кого-нибудь за Татьяной Ивановной? — спрашивает он.
— Ну просто некому сходить, — отвечает Вера. — Мне надо Андрея вашего ждать, девчат послать — уже второй звонок был… И нам она нужна, Татьяна-то Ивановна. Шахтком подарок ей праздничный подготовил, неплохо бы здесь и вручить. Подождем, может быть, сама надумает прийти?
Загримировавшись, Степан бросается к кулисам, ищет дырочку в плотной, тяжелой материи и разглядывает зал.
Татьяна Ивановна, конечно, не пришла. Не видит ее Степан, сколько ни смотрит в зал. Нехорошо. Жаль, что нет ее. Отдохнула бы здесь от забот повседневных.
«А-а! Пусть в поселке говорят, что хотят, а кончится выступление — сразу же к ней. Хоть на второе отделение успеет».
И еще гремят аплодисменты, требуя выхода Игнашова — попа, а он уже торопливо сбрасывает с себя шуршащие поповские одежды, срывает бороду, усы, на ходу стирая краски грима полотенцем. Выбегая из гримерской, чуть не сталкивается с Сойченко, тот окликает его, но Степан, обычно такой уравновешенный, машет рукой:
— Я сейчас, сейчас…
Сам знает, что вернется, вероятно, не скоро: от клуба до дома Татьяны Ивановны — расстояние не близкое.
Холодные ветерки, пробегающие порывами по темной, в желтых спелых яблоках плафонов улице, постепенно отрезвляют Степана. Медленней, неуверенней делаются его шаги. В самом деле, зачем тревожить Татьяну Ивановну?.. Явиться к ней в дом в такой поздний час? Не могла — стало быть, и не пошла.
Степан усмехается, останавливаясь.
«Но так ли это? Потому не пошла, что не смогла? Пожалуй, и любой на ее месте поступил бы точно так же. Обещали ей, что зайдут, позовут, а оказалось… Права она: как это появишься с грудой ребятишек в клубе, а там — никто и не ждет ее. Скажут: вот человеку погулять как сильно захотелось, даже ребят не постеснялась с собой привести…»
Удивительно ясно раздумывает обо всем этом Степан. За эти дни после исчезновения Лушки он стал какой-то другой: всем сочувствует, всех жалеет. Словно растерял, сжег в раздумьях веселую эгоистичность, присущую всем, впервые влюбленным. А Татьяна Ивановна… Удивительно понятно сейчас ему тщательно скрываемое этой женщиной горе многодетной вдовы — молодой, красивой и честной в своем долге перед детьми.
«Как бездушно мы поступили! — возмущенно размышляет он, вглядываясь в темные очертания домов: где-то здесь должна жить и Челпанова. — И Вера… Неужели не могла оставить Андрея и Любу одних? Он же все-таки мужчина, а рядом с ним — его жена. А тут… Конечно, обиделась Татьяна Ивановна…»
Он останавливается в темноте у ее дома. Там, в комнатах, горит свет. И на какое-то мгновение Степан вновь ощущает холодок нерешительности: надо ли идти туда, к обиженной ими всеми женщине? И он стоит, подставив ветру разгоряченное лицо, шею, голову…
В доме гаснет свет. Там легли спать. И только сейчас Степан слышит, как покрикивают где-то вдали, в стороне станции, паровозы, наплывает, то удаляясь, то нарастая, неясная музыка радио, взрезают холодную стынь глухие сигналы автомашин. И чутко улавливает, дрогнув сердцем, легкий стук двери. И шуршащие шаги по двору — сюда, к воротам… А резкий щелчок щеколды и скрип калитки снова воспринимает приглушенно.
— Степа, ты?
В темноте он замечает лишь близко блеснувшие глаза Татьяны Ивановны.
— Да, я, — отвечает Игнашов. — Почему вы не пришли? Ведь в клубе так хорошо, весело. Вы бы отдохнули. Пойдемте. Я пришел за вами.
— Ох, Степан, Степан… Нельзя так, — тяжело вздыхает Татьяна Ивановна, поправляя накинутую на плечи фуфайку.
— Почему нельзя? В клуб нельзя? — удивляется Степан.
— Смотри-ка, дождь?! — уходит от прямого ответа Татьяна Ивановна.
В самом деле, начинает буситься мелкий-мелкий дождь. Степан чувствует холодящее прикосновение капель к щеке.
— Спасибо, Степан, что пришел, но… Иди-ка лучше в клуб без меня. Сам знаешь, не до праздников мне с ребятами.
— Но там же подарок вам есть, Вера говорила. Неудобно, если не получите, — делает еще одну попытку забрать Татьяну Ивановну с собой Степан.
— Не надо, Степа… И за подарок благодарна, да только… Вдовьи-то подарки не на праздниках вручаются.
Голос ее дрогнул, и Степан шагнул к женщине.
— Зачем вы так, Татьяна Ивановна? Ведь все делается от чистого сердца!
Резкая жалость кольнула грудь: очень хорошо понимал он женщину. Действительно, в чем виновата она, что муж ее погиб?
— Иди, Степа… Хороший ты человек, но никуда я не пойду.
В клуб Степан возвращается один. Идет он медленно, раздумывая о трудной судьбе Татьяны Ивановны, и предстоящее веселье в клубе почему-то не радует его.
Филарета нет больше недели. Что с ним, каковы его дела — Лушка не знает. Сестра Ирина все так же приветлива, ласкова, но иногда Лушка замечает ее холодные, неприятные глаза, и на сердце становится тревожно. В самом деле, что будет с нею, если Филарет вообще не вернется? Только сейчас она начинает понимать, насколько опрометчив, смел был этот ее решительный шаг — бегство из дома. Тогда все казалось заманчиво-загадочным, она с интересом отдавалась мысли — увидеть незнакомых людей на новом месте. В глубине сознания чувствовала, что не только Филарет и опасения оказаться в милиции толкнули ее на быстрый тайный отъезд. Она ждала от этого переезда чего-то необыкновенного, которое ворвется в ее жизнь там, куда увозил ее Филарет.
Но все обстоит проще и грубее… А теперь, что ей делать дальше? Поступить на работу? Ведь не из бездонного же кармана черпает средства на пропитание сестра Ирина.
Интересно Лушке знать: что передал сестре Ирине Филарет после того, как скрылся, относительно ее, Лушки? О том, что сестра Ирина получает все сведения о Филарете, Лушка догадывается, но на любопытные вопросы девушки та отвечает с кроткой, замкнутой улыбкой:
— Жив-здоров… Ты не любопытствуй много-то, все будет так, как того захочет всевышний.
Что ж, всевышний решил, вероятно, серьезным образом испытать долготерпение рабы своей Лукерьи: Филарета все нет, и она не знает, как ей быть дальше. И о Васильке нет-нет да и вспомнит временами она, и на сердце тяжесть налегает. Не хочется верить, что его нет в живых, но когда ясно ворвется эта мысль в сознание, ничего Лушке не мило. Как дико все случилось. И ей хочется бежать, бежать отсюда, бежать — неизвестно куда…
Сегодня сестра Ирина ушла куда-то еще с утра. Оставшись одна, Лушка долго смотрит в окно на клочок улицы, видневшейся сквозь пышные акации в палисаднике: на девушку опять навалилась хандра. Кое-где зелень уже подернулась желтизной: подкралась осень. Проходящие мимо окон шагают спешно, кутая от ветра руки. Плохо очутиться на улице надолго в такой легкой одежде, как у Лушки. И она вдруг ежится, подумав, что, не вернись в скором времени Филарет, в один из неожиданных моментов сестра Ирина спокойненько так, как совершенно чужому, незнакомому человеку, скажет с легким вздохом, кивая на дверь:
— Ну, сестра Лукерья, погостила, побездельничала — теперь и совесть надо иметь. Обстоятельства складываются так, что нам друг друга знать необязательно… Иди, милая, иди!
Словно в подтверждение ее мыслей, скрипит дверь. Лушка испуганно оглядывается. Зябко потирая покрасневшие пальцы рук, входит сестра Ирина и следом за нею — пожилой рыжеватый мужчина с быстрыми глазами, вмиг обежавшими комнату и впившимися в Лушку. Он даже не здоровается, а шагает навстречу вскочившей девушке, прилипчиво оглядывая ее фигуру. Потом также внезапно отворачивается и что-то тихо говорит сестре Ирине. Та пожимает плечами и кивает на вешалку:
— Раздевайся, — и устало замечает Лушке: — Гость у нас сегодня. Брат Иван из Шумихи… Собери-ка на стол, а я в магазин схожу. Торопились сюда добраться — не зашли…
Она уходит, оставив Лушку с этим быстроглазым, незнакомым мужчиной, к которому та сразу почувствовала инстинктивную неприязнь. Расставляя на столе тарелки, нарезая хлеб, все время ловит на себе его острый, жадный взгляд.
— Филаретова подружка? — неожиданно спрашивает он.
Лушка вспыхивает, пораженная его циничной бесцеремонностью.
— Хотя бы! — зло бросает она, избегая смотреть в скуластое толстогубое лицо брата Ивана.
— Так, так, осиротела, значит, — быстро говорит тот. — Скучаешь, небось, без него? Да ты не стесняйся, мне сестра Ирина все пересказала про вас…
Лушка изумленно замирает. Значит, сестра Ирина обо всем знает, но просто виду не подает? Нет, нет, тут что-то не так! Просто этот нахальный человек все перепутал…
— А о чем рассказывать-то? — с неприязнью смотрит Лушка в улыбающееся губастое лицо брата Ивана. — Вы просто ошиблись адресом.
— Ладно, ладно, — машет тот рукой. — Дружки мы с Филаретом. Да и с сестрой Ириной почти родня. Не резон скрывать нам друг от друга свои дела. Не бойся: чужой ли, свой ли кто другой — об этом не дознается под пытками.
Он умолкает, задумавшись о чем-то. Потом шумно зевает, сидит, пристально наблюдая за движениями Лушки, которая молча расщепляет на растопку лучину. Быстро и воровато глянув в окно на двор, брат Иван встает, но шагнуть к Лушке не успевает: дверь стукает, на пороге мелькает фигура сестры Ирины.
— Вовремя, — смеется брат Иван, ничуть не смутившись появления сестры Ирины. Та спокойно проходит к столу, выкладывает из сумки свертки.
За ужином брат Иван рассказывает скучные для Лушки истории из жизни своей общины, и она, не слушая его, думает о своем. Потом уходит, буркнув, что хочет спать. Сестра Ирина смотрит на нее неодобрительно, но ничего не говорит.
Они сидят за столом долго. Лушка сначала пытается уловить приглушенный разговор, но слышатся лишь обрывки фраз, и ей это надоедает. Она задремывает.
Просыпается Лушка в темноте от чьего-то легкого прикосновения к ноге. И вздрагивает: ей уже знакомо это ищущее, лихорадочное прикосновение ладоней к коленкам в тот памятный вечер в шалаше на огороде, когда она отдалась Филарету… Она рванулась, поняв, что на полати пробует взобраться брат Иван, и больно ударяется головой о потолок.
— Тише, — слышит хриплый голос у самого лица и со всей силы ударяет кулаком в темноте туда, где по ее расчетам голова брата Ивана.
— Я тебе дам — тише! — возмущается она, слушая, как с грохотом что-то падает. — Ишь, кобель брыластый, чего захотел… Вот позову сейчас сестру Ирину, она тебе покажет, как привязываться к людям.
Вспыхивает свет. В дверях спальной комнаты в одной рубашке стоит сестра Ирина. Встревоженный взгляд ее сменяется презрительной усмешкой, едва она видит приподнимающегося с пола брата Ивана. Тот улыбается, потирая ушибленную ногу.
— Понимаешь, хотел на голбце, рядом с полатями, устроиться, да в темноте ошибся малость, — виновато поясняет он. — Прохладно показалось на полу-то…
— Еще раз перепутаешь — не то получишь, — отзывается с полатей Лушка. — Распутству, что ли, тебя в секте-то учат? Я вот, кому следует, расскажу…
Эта мысль приходит в голову случайно. Слышала Лушка, что вроде бы у сектантов блуд под запретом находится. Остро блеснул взгляд сестры Ирины, устремленный на улыбающегося брата во Христе.
— Так, — хмуро кивает она и поднимает глаза к полатям: — Спи, Лукерья, сами разберемся. Идем, брат, откроем друг другу души, очистимся молитвой от помыслов греховных, бесовских… Идем, идем!
Пропустив в спальню брата Ивана, щелкает выключателем и плотно прикрывает за собою дверь. Там сразу же слышатся громкие голоса, но слов Лушка, как ни прислушивается, не может понять.
«И вправду у них за это строго, — с удовлетворением размышляет она. — Не зря и Филарет скрывает, что я ему уже почти что жена. Ждет, когда можно будет с этой монголкой своей разделаться, чтоб шуму не было».
Голоса в спальной комнате делаются тише, там гаснет полоска яркого света, и Лушка догадывается, что теперь сестра Ирина зажгла ночной свет, как иногда она делает, когда молится одна или с Филаретом.
Лушку охватывает любопытство: как и в чем будет каяться этот вислогубый брат Иван? И как станет открывать душу сестра Ирина? Прислушавшись, Лушка осторожно сползает с полатей на голбец, оттуда — на пол. Дверь в спальную не скрипит. Это Лушке известно. Можно чуточку приоткрыть ее и послушать покаяния брата и сестры во Христе.
Лушка тихо нажимает на дверь, ощупью проверяет, много ли она приоткрылась… Странно: свет в комнате вообще не горит. До слуха доносится прерывистый шепот, шумное дыхание.
— С молодой-то что — интересней? — с расстановкой шепчет сестра Ирина.
— Ладно тебе… — слышится в ответ недовольный торопливый шепот брата во Христе.
И Лушка все понимает.
Утром сестра Ирина выходит из спальни осунувшаяся, но с прежним ласковым взглядом. Она приветливо кивает занятой у печи Лушке:
— Здравствуй, сестра…
«Ишь ты, уже и сестрой я стала, — неприязненно косится Лушка, молчаливым кивком ответив на душевное приветствие сестры Ирины. — Этот вислогубый-то братец так всю ночь и спал в твоей комнате. Сейчас начнет глаза замазывать, почему он там остался…»
И действительно, сестра Ирина со вздохом говорит:
— Замерз, видно, наш брат Иван здесь на полу. Проснулась я с рассветом, а он сжался, лежит, ноги к голове подтянул. Да оно и ясно: осень на дворе, а истопили вчера плохо. Разбудила я его, отдала койку свою, а сама на полу в спаленке прикорнула.
Лушка, не удержавшись, дерзко смотрит в глаза сестры Ирины: зачем мне-то врешь? И та невольно отводит взгляд.
— Что же я стою, руки сложила? — встревоженно говорит она. — Воды-то ты еще не принесла? Давай, я схожу…
Она дважды сходила к водоразборной колонке за водой, вынесла корм свиньям, набросала курам зерна. Лицо ее, раскрасневшееся от легкого морозца, было однако по-прежнему пасмурным и задумчивым.
Наконец сестра Ирина на что-то решается. Она пристально смотрит на Лушку, занятую чисткой картофеля, и тихо окликает ее:
— Идем-ка на крылечко, сказать тебе кое-что надо…
В сенцах оборачивается, лицо ее оказывается в тени, и Лушка слышит негромкий подрагивающий голос:
— Ты, Лушенька… на брата-то Ивана не таи зла в сердце, один-одинешенек он, без бабы живет, ну и подговорил его бес-то к тебе сунуться. Ты уж молчи об этом, да и… обо всем другом молчи, что видела и знаешь, лучше будет так-то. Пользы от того, что расскажешь, ни тебе, ни другим…
Лушка молчит, поглядывая поверх головы сестры Ирины в раскрытую дверь сеней на чмокающих у корыта свиней.
— Слышишь, Лушенька? — спрашивает сестра Ирина.
— Слышу, — буркает Лушка. — Но пусть этот вислогубый наперед знает: полезет еще — что под руку подвернется, тем и хряпну. В ваши дела я не лезу, за них вы сами отвечаете, а за себя всегда постою…
— Ох-хо-хо, доченька, — коротко смеется сестра Ирина. — Не будь строга к людям, будь к себе безжалостна! Мужицкая-то ласка проходчива. Нам, женщинам, большого вреда от нее нет. А ему, мужику, — это в радость в горестные минуты. Памятуй всегда, что заботиться не о теле надо, а о душе, которая одна и нужна от нас, странников грешных, всевышнему…
— Не так сказано в священном писании, сами же читали, — сжимает в усмешке полные губы Лушка. — И Филарет не так говорил…
— Святой он, что ли, твой Филарет? — взрывается сестра Ирина. — Небось, не о душе твоей помышлял, когда за тебя цапался! Или я его хуже тебя знаю? Ладно, — уже спокойнее говорит она. — Слова и дела твои — в твоей воле… Но не забудь и о том, что нет иных путей у тебя, как жить в ладу с братьями и сестрами нашей общины. Мне злоязычного человека в доме не надо. Вот и выбирай…
Она кивает головой, проходит в дверь мимо Лушки, спокойная, уверенная в себе. Да, она здесь хозяйка. А Лушка живет на птичьих правах. Возвращаться домой? Нет, об этом нечего и думать. Филарет вернулся — снова пришлось скрываться. Ждут, конечно, и ее.
Лушка выходит на крыльцо и, поеживаясь, стоит там, наблюдая за кудахтающим и повизгивающим хозяйством сестры Ирины. Холодно… В такую пору даже зверье устраивает себе разные берлоги, норы и зимовья, а человеку и подавно нужно подумать о надвигающейся зиме. Видно, надо покориться сестре Ирине, не так уж многого она и требует.
Сестра Ирина выходит на крыльцо, неся ведро с помоями.
— Давайте, унесу, — говорит Лушка и, принимая ведро, буркает: — Ладно, ни о чем я никому не скажу, не мое это дело.
— Ну вот, я же знала, что ты поймешь! — ласково кивает сестра Ирина и бросает вдогонку: — Я в магазин! Ты разбуди брата Ивана, пусть встает, день уже на дворе-то.
Лушку передергивает, едва она мгновенно представляет, как станет будить того брыластого, но, помедлив, хмуро кивает сестре Ирине:
— Ладно, разбужу.
Сестра Ирина уходит. Лушка задумчиво стоит на крыльце, смотрит бессмысленно на захлопнувшиеся за сестрой Ириной ворота. Первая крупная неприятность здесь, в Корпино, действует на нее очень болезненно. Неожиданно в сознание вползает раскаянная мысль: зачем она здесь, к чему ей все эти люди — сестра Ирина, брат из Шумихи, другие сектанты? А Филарет… Да, только от него ждет она чего-то необычного, успокаивающего, но сейчас и это ожидание притупилось: не приходит Филарет, занятый только своими делами.
И вдруг возникло резкое желание — не медля ни минуты, сейчас же убежать из этого негостеприимного теперь дома, сесть на автобус и — к своим! К маме, к ребятам, к привычному домашнему окружению… Неужели не ждут ее они? И Вера с Кораблевым вспомнились. Интересно, что они там, в Корпино, рассказали, когда вернулись? Да, а Василька нет…
И опять горестно сдавливает сердце, и Лушка безвольно опускается на ступеньку, склонив голову и закрыв глаза.
Она слышит за спиной сухой кашель и вздрагивает. В дверях стоит в майке и трусах опухший после сна брат из Шумихи. Он почесывает волосатую грудь, широко и сладко зевает.
— Где Ирина-то?
— В магазин ушла, — вскакивает Лушка. — Вы умывайтесь, я сейчас на стол буду готовить.
Брат Иван подозрительно и остро смотрит на нее, потом усмехается:
— Ну, ну, давай… — помедлив, добавляет: — Дура ты была ночью-то, поняла?
Она не отвечает, молча проходит мимо него, сдерживая в себе желание надерзить ему.
«Не надо, не надо! — успокаивает себя. — Он же сегодня или завтра уедет, и все пойдет у нас в доме снова тихо и спокойно…»
И сквозь пофыркивание брата Ивана у умывальника улавливает, как стучит калитка. Это, наверное, возвращается сестра Ирина. Почему-то именно в этот момент Лушка вдруг думает:
«Может, все уже тихо у нас, закончили следствие? Ведь если бы обвинили меня, то все равно нашли бы. Хотя… Найти трудно. После приезда тех, агитаторов с шахты, с неделю дневала и ночевала в темной каморке у какого-то подслеповатого старичка. Лишь потом разрешили сюда вернуться…»
И когда сестра Ирина окликает ее, она смиренно подходит к хозяйке.
— Слушаю…
— Давай-ка, собирай на стол. Проводим брата Ивана да примемся-ка опять за евангелие…
У этого же подслеповатого старичка Власа жил и Апполинарий Ястребов. Они сразу же понравились друг другу, по каким-то неуловимым признакам поняв, что их объединяет что-то общее. При Филарете оба мужчины вели степенные целомудренные разговоры о священном писании, стараясь блеснуть перед пресвитером своими познаниями.
Но вот Филарет ушел. Апполинарий, словно сразу сбросив груз с себя, встал и легко, свободно заходил по комнате, разглядывая немудрую обстановку холостяцкого жилья Власа.
— Эх, а скучно у вас, наверное, вечерами, когда вместе на моления не собираетесь, а? — вприщур глядя на улыбающегося Власа, говорит Апполинарий.
— А это — как понимать, — все так же улыбаясь, отвечает тот. — Народ у нас разный, каждому занятие находится по душе. Иной считает, что не грех в такую слякотную погодку и стаканчик доброго вина опрокинуть, иной принимается за священное писание, а кое-кто…
— Минуточку внимания! — торопливо прерывает Апполинарий. — А разве это… стаканчики-то… Вроде не дозволяется в секте?
— Эх-хе-хе! — кривится Влас. — Грехов у нас у всех предостаточно, и если добавится еще один — не велик убыток будет для души.
— Оно верно, — охотно соглашается Ястребов. — Да только…
— Чего в прятки-то играть? — перебивает Влас и встает. — Все надо делать умеючи. Шум-то в любом таком деле вреден.
Он подходит к двери, закрывает ее на крючок, опускает на окнах плотные занавески, идет в чуланчик и возвращается оттуда с бутылкой вина.
— Ай да Влас! — бросается к нему Ястребов, но тот строго останавливает:
— Не шуми… За ради встречи и знакомства нашего только и позволяю…
В следующие дни этот тост неизменно возобновлялся, и через неделю Влас и Апполинарий настолько крепко сжились, что даже в магазин ходили всегда вместе.
В один из вечеров подвыпивший Влас с укором сказал Ястребову:
— Думаешь, наш пресвитер Филарет безгрешен? Все мы знаем… Любовниц содержит у Иринки. Прежде-то к той благоволил, к Иринке, домину ей отгрохал, а теперь… Болтают, что ваша, копринская, девка-то… Знать-то, натворила что-то там, из дому от Ирины запрещено ей выходить, чтоб лишние глаза не увидели…
— А-а! — машет рукой Ястребов. — Долго-то не скроется. Все едино милиция разыщет. Теперь, брат, это дело поставлено на высший уровень. У нас вот, в Копринске…
Ястребов рассказывает одну из бесчисленных историй, услышанных им во время пьяных похождений по чайным.
— Найдут! — изрек он, заканчивая рассказ и подымая стакан.
— Найдут! — подтвердил Влас, повторяя жест Апполинария.
И капитан Лизунов был уверен в этом, выслушав доклад Каминского о ходе следствия.
— Только вот что, — сказал он. — Ты пока это дело прекрати на время.
— Как прекрати?!
— На время! — отрубил Лизунов и усмехнулся: — Знаешь, как действует паук? Выставит свои сети и ждет, затаившись… Обнаружится Лыжина, точно говорю. Надо только изредка наблюдать за их домом.
— Но со старухой Пименовой что делать? Чувствую я, что она замешана в это грязное дело.
— Чувствуешь? Ну, ну… Так вот, Каминский: старуха здесь ни при чем. Не можем мы ее привлекать к ответственности, нет состава преступления. Ты законы-то хорошо знаешь? Нам важен преступник! Пойми — преступник!
— Но преступления-то здесь как раз и нет! — вскипел Каминский. — Чем больше я разбираюсь в деле, тем яснее, что это обычное несчастье. И действовать надо здесь совсем по-иному: через общественность! Устроить всем этим Лыжиным, Пименовым своеобразный суд нравов. Вы представляете, сколько вреда они принесли людям, нервируя их ежечасно, ежедневно.
— Кого же они нервируют, осмелюсь спросить?
— А того же Макурина! По всем отзывам — это неплохой парень…
— И, однако, для нас он — пока преступник! Отзывы — одно, а человека-то нет, так ведь? Или Макурин, или Лыжина — один из них будет отвечать… Найдем Лыжину — все выяснится. А пока — лишь временно прикройте дело. Лишь временно! Уверен, что она появится у мамаши — через неделю, через месяц, через полгода…
— И все это время Макурин должен чувствовать себя под следствием? Но вы представляете, каково ему будет?
— Ни ты, ни я в этом не виноваты. Не надо было хахоньки разводить со всякими девицами. Собственно, чего вы так пристрастно относитесь к этому парню? Смотрите, Каминский, если замечу что-нибудь вроде этого, — он пошевелил большим и указательным пальцами: так обычно считают деньги. — Смотрите…
Каминский ошеломленно смотрит на капитана.
— Я?! Но как вы?..
— Спокойнее, Володя… Я это просто к примеру привел. Следствие пока разрешаю прекратить.
И выходит из кабинета.
Успокоившись, Каминский долго раздумывает: как быть дальше?
«Нет, уж если прекращать следствие, то — навсегда, — наконец решает он. — Соберу здесь, в этой комнате всех, кто имеет хоть малейшее отношение к этому делу. Пусть поговорят сами, разберутся. Неважно, что Лыжиной не будет. Ее позиция все равно выяснится…»
Он тут же выписывает повестки старухе Пименовой, Любаше, Андрею, Аграфене Лыжиной, Вяхиреву, Вере Копыловой и, подумав, Сойченко. Потом, вспомнив, пишет повестку и Степану Игнашову.
Филарет снова появился в поселке. Он привез Лыжиным привет от дочери, которая жива-здорова, ни в чем недостатка не чувствует. При этом он сует в руки Аграфены несколько хрустящих бумажек. И она, готовая обрушиться на него с градом неласковых вопросов, растерянно моргает глазами и тихо говорит:
— Что ж… Взрослая уж, пусть живет, как знает. Неволить мы ее не желаем.
Сам Федор Лыжин, слышавший до этого от жены гневную ругань в адрес Филарета и сбежавшей дочери, недоуменно смотрит на Аграфену и бормочет:
— Конечно, не желаем… Взрослая уж.
В душе глава семейства удивляется тому, как быстро умеет ладить Филарет даже с такими занудливыми женщинами, как супруга Аграфена, и с уважением окидывает взглядом статную фигуру своего земляка.
— Все у вас там тихо, спокойно? — робко спрашивает он, придвигая стул Филарету. — Разное у нас болтают в городе об этом вашем… парнишке-то, и руководителей секты сплетники не жалуют. Говорят, суд будет.
— Да, говорят, — спокойно кивает Филарет. — Меня антихристы тоже хотят подержать взаперти, да воля божья — обходится пока без этого. На одной неделе по пять хозяев приходится менять. Ну, ладно, в город мне надо по делам божеским, — встает он. — Вы уж не обессудьте, снова у вас остановлюсь я денечка на три-четыре или недельку… Беспокою вас…
— Да что за беспокойство? — вскакивает Аграфена, зажав хрустящие бумажки в кулаке. — Нам в радость такие гости!
Выйдя за ворота, Филарет останавливается, кутая от ветра шарфом шею и низко на лоб надвигая шляпу, окидывает спокойным взглядом уходящую вдаль, к шахтному терриконику, дорогу. Потом с любопытством посматривает в противоположную сторону, куда лежит его путь. От недавнего дождя сыро, неприветливо выглядит земля. Белеют лужицы, рябые от порывов ветра. На асфальте тротуара темнеют комья грязи, оставленной ногами прохожих, видны налипшие мокрые бурые листья, бумажные обрывки, невесть откуда принесенные ветром.
«Неуютна землица, — удовлетворенно посматривает вокруг Филарет. — От такой погодки тоскливо на душе у людей, и это неплохо. Бесполезность мирской суеты полнее всего осенью дано человеку почувствовать. Двумя-тремя умными фразами в такую пору можно лишить человека покоя, напомнив о тщетности его усилий — противоборствовать природе и той могучей силе, которая одна управляет миром».
Он медленно идет по тротуару вдоль улицы. Яркий, писанный броскими буквами, лист бумаги на дощатом заборе привлекает внимание Филарета.
— Лекция о строении Вселенной, — вслух читает он и усмехается: «Старо, как сама Вселенная… Такие лекции слушают, подавляя зевоту, два-три десятка людей, из коих половина обязана быть на лекции по долгу службы… Постой-ка! Читается на улице… Возле дома Челпановой. Где это? Глупые устроители, номер дома не догадались поставить. А это не мелочь… Все надо учитывать, дорогие лекторы!»
Он шагает дальше, довольный тем, что сумел мысленно подковырнуть своих противников из атеистического лагеря, и вскоре опять видит такое же объявление, но уже более крупного формата, прикрепленное к специальному рекламному щитку.
— Эге, прогресс, — присвистывает он, заметив в конце этого объявления адрес: дом 32. Филарет поглядывает на номер дома, у которого стоит: 21. — Значит, тот дом — наискосок через дорогу, там вон, кажется, где женщины собрались. Но они же — с коромыслами? Хитры, устроители! Напротив водоразборной колонки место для бесед выбрали. Разумно, ничего не скажешь…
Филарет замедляет шаги напротив дома Челпановой. Но не переходит на ту сторону улицы, вовремя заметив у палисадника парня, который приходил к Лушке. Бывший ее кавалер… Странны все же судьбы людские. Еще недавно этот парень и Лукерья Лыжина дружили, были вместе. А теперь — они по разные стороны невидимого барьера, условно называемого религией. И, чего доброго, еще и открытыми врагами станут. Суметь бы вдохнуть в Лушку горячую приверженность к вере и обычаям сектантским. На это сейчас и поручено сестре Ирине направить все усилия. Строго спросил с нее Филарет за потерянные дни во время его отсутствия.
«На улице-то скоро вам несладко придется, — щурится Филарет, отворачивая лицо от хлесткого порыва ветра, и косит глаза на собравшихся у дома женщин. — И получится так, что кое-кто из этих, сейчас выслушивающих лекцию, окажется через полгода-год в нашей общине. Мы уличные собрания под дождичком да ветерком устраивать не станем. Теплом и лаской, разумной заботой оплетем души».
Филарет мельком поглядывает на часы: пора, скоро надо к старшему брату Василию на беседу ехать, и еще раз смотрит на собравшихся у палисадника женщин. Интересно, кто такая Челпанова? Надо разузнать у Аграфены. Любые мелочи в жизни каждого человека в этом поселке должны интересовать общину.
«Имей кротость овцы и хитрость змеи — правильно сказано, — спокойно размышляет Филарет, приближаясь к автобусной остановке. — С этой мыслью должны сверять каждый свой шаг наши братья и сестры».
Проводив Филарета в Копринск, Лушка до полдня сидела над евангелием. Но жизнеописания Иисуса Христа сегодня плохо укладываются в ее голове, и глаза Лушки подолгу останавливаются на окне, пока сестра Ирина мимоходом не окликает:
— Уснула, милая? Забывай, забывай мирские-то оглядки. Истинному ревнителю веры они что есть, что нет.
— Какие оглядки? — оборачивается к ней Лушка.
— Плоть в тебе это бродит, окаянная, — серьезно замечает сестра Ирина, и Лушка краснеет: в этом слове ей чудится намек на что-то постыдное, запретное, скрываемое людьми друг от друга.
— Умертвлять, изгонять ее должен человек из себя, — доносится строгий голос сестры Ирины. — Как червь могильный, точит она людские души и в искушение вводит.
Но Лушке уже надоело сидеть дома. Пока не было Филарета, она еще мирилась с этим. Обласканная им, чувствует себя свободнее, вольнее, и теперь даже додумывается до мысли, что, в сущности, имеет право пройтись по улице — просто так, бесцельно — на людей посмотреть да и самой себя снова почувствовать молодой, интересной, на которую мужчины заглядываются с любопытством. Может же Филарет ехать, куда ему вздумается, сестра Ирина — идти из дому, когда захочет.
Она встает, захлопнув евангелие, мельком поглядывает на сестру Ирину, занятую штопкой, и начинает крутиться возле небольшого зеркальца, оправляя блузку.
— Пойду я… По улице пройдусь, — глухо произносит она, не глядя на сестру Ирину, и шагает к двери.
— Постой-ка, — останавливает ее та. — Нужно ли тебе это? Что там хорошего найдешь? Ты вдумайся, вдумайся! Не я тебе советую — твой голос души должен подсказать, что затея твоя — не из добрых побуждений…
— А-а, ладно! — машет рукой Лушка, внезапно возмущаясь прилипчивой опекой сестры Ирины. — Уже и шагу ступить я не могу сама?
— Не можешь! — твердо произносит сестра Ирина и встает. — За душу твою кто ответит перед господом? Удержать от греха тебя — разве это не добро? Не забывай, что брат Филарет строго спросит и с тебя, и с меня, что попустительствую греху твоему.
— Сама отчитаюсь, — буркает обозленная Лушка и торопливо выскакивает на крыльцо, подумав: «Тоже мне — охранница… Надо сказать Филарету, чтобы не привязывалась ко мне».
Она долго ходит по улицам, ласково отвечая на улыбки встречных, останавливаясь, разглядывая афиши, и уже шагает было в фойе кинотеатра, но вспоминает, что денег нет ни копейки. Пришлось возвращаться, досадуя на свое безденежье и скупость Филарета, к чистенькому домику сестры Ирины. Да и холод начинает пробирать одетую в легкий пиджачок Лушку.
Легко взбегает она на крыльцо и замирает: на двери висит замок. Лушка чувствует себя сейчас, после этой вольной прогулки, несколько виновато перед сестрой Ириной. Раскаиваясь в своей горячности, терпеливо ожидает хозяйку, сидя на крыльце и зябко кутая полами пиджачка руки. Так сидит она долго, но сестры Ирины все нет. Вскоре холод выводит девушку из терпения, и она пытается согреться, быстро прохаживаясь от ворот до крыльца. Приятная теплота, разливаясь по телу, успокаивает ее, и Лушка снова усаживается на ступеньку крыльца, ожидая, что хозяйка придет вот-вот, и будет стыдно, если она застанет Лушку за разминкой.
Темнеет по-осеннему быстро. Присидевшись, Лушка начинает мерзнуть еще сильнее, чем до разминки, и, озлившись, решает не сходить с места до тех пор, пока не вернется сестра Ирина. Она уже догадывается, что хозяйка исчезла неизвестно куда совсем не случайно, и решает, что обязательно расскажет обо всем Филарету, которого, как видела Лушка, сестра Ирина побаивается.
Чувствуя подступающий озноб, Лушка идет в полутьме к сараю. Но он оказывается закрытым на замок.
Все предусмотрела ласковая сестра Ирина, и теперь остается только терпеливо ждать ее, когда бы она ни пришла.
Ворота стукают в полной темноте, когда Лушка, окоченев совершенно, уже и холода, казалось, не ощущает. Но едва пытается вскочить — ноги не слушаются ее.
— Давно пришла? — окликает сестра Ирина в темноте ровным, спокойным голосом. — Ключ, наверное, не нашла? Вот он лежит, за ставнем…
От обиды Лушка едва не плачет, но лишь молча проскальзывает в дверь, скидывает у порога туфли и, не раздеваясь, лезет на полати.
— Кушать-то будешь? — спрашивает сестра Ирина.
— Нет, — тихо откликается Лушка, стиснув зубы оттого, что в тепле ноги покалывает от прилива крови.
К утру у нее поднимается жар, но Лушка ни словом не говорит об этом рано поднявшейся сестре Ирине. Она лежит, временами засыпая или впадая в смутное забытье, улавливая изредка, как бренчит где-то внизу тазами, тарелками, чашками сестра Ирина, и даже не зная, окликала та ее завтракать или обедать…
Ей было все равно, когда с краю полатей появляется голова встревоженной сестры Ирины. Хозяйка дотрагивается ледяной рукой до ее головы, исчезает, потом появляется снова с таблетками и кружкой воды.
— Вот наказанье-то господне, — сокрушается она, впихивая в рот Лушке сразу несколько таблеток и поднося к ее губам кружку с водой. — Не послушалась меня, пошла бродить, вот и схватила где-то простуду. За упрямство господь наказывает тебя, милая, не иначе.
Лушке безразлично, что делает и говорит около нее хозяйка. Она снова дремлет, просыпается, видит какие-то причудливые сны, смешивая их с теми мгновениями, когда не спит, и оттого ей кажется, что вокруг нее наяву идет странная, полная невероятных событий, жизнь. Изредка в этой жизни появляется с таблетками сестра Ирина.
Потом наступает долгая тишина, и Лушка, уже в перелом болезни, вяло и лениво решает, что теперь ночь. Она лежит с закрытыми глазами, потом снова задремывает, и теперь уже надолго.
Стоит светлый день, когда она просыпается. По тишине в комнатах понимает, что сестры Ирины дома нет. Лушка слезает с полатей, чувствуя легкое головокружение, подходит к окну. Часто-часто облетает мертвый лист с деревьев, и ветер подхватывает его, несет над землей далеко-далеко и потом, когда он падает на мерзлую грязь, долго гонит охапками в низины и рытвины. Оголились деревья, темная мокрота расплылась на штакетнике, проглядывавшем сквозь стылые плети покачивающихся акаций.
Неуютно, сыро, мозгло на улице. Лушка безо всякого интереса смотрит в окно, и в душе нет никаких желаний — так устала она от болезни. Взгляд падает на библию, и она листает ее, без большого любопытства читая грустные строки, повествующие о мученическом конце на кресте на горе Сионской Иисуса Христа… «…и воины, сплетши венец из терна, возложили ему на голову, и одели его в багряницу… И били его то ланитам…»
Лушка опять задумчиво смотрит в окно. Мучения Иисуса Христа сейчас почему-то очень понятны ей. Она с содроганием представляет себе, как врезаются в человеческий лоб Иисуса Христа острые шипы, и даже сама чувствует тихую боль на своих висках. Она читает дальше, улавливая в страданиях сына божия совсем человеческие, понятные ей, страдания, и от этого становится больно за безропотного мученика, принесшего себя в жертву неблагодарным людям.
В голову врываются слова псалмов и молитв, слышанных на молении и от сестры Ирины, мелькает искаженное судорогой лицо той молодой женщины, и Лушка вдруг решает, что во всем этом есть какая-то своя, особая правда, открывающаяся тем, кто, подобно истерически подергивающейся молодой женщине, истязает себя, ведя страстный открытый разговор с сыном человеческим, сыном божиим Иисусом Христом.
Слабость охватывает ее, и Лушка торопливо захлопывает книгу. В сером окне виден все тот же безрадостный листопад, а в комнате — тихо и тепло. Кажется, в мире только это и осталось — мелькание облетающих листьев с подрагивающих от ветра кустов, тишина в мертвенно безмолвной комнате со странным дневным освещением и она, Лушка, с равнодушными мыслями о бесполезности своих прежних метаний. В самом деле, зачем ссориться и злиться на сестру Ирину, если все идет в ее, Лушкиной, жизни так, как заранее предопределено?
«Как там дома сейчас?» — вздыхает Лушка, стараясь уйти от этого странно тоскливого ощущения. Сердце бьется живее: снова вспоминает она о Степане. Последнее время мысли о нем почему-то нет-нет да и всколыхнутся. Она устало гонит их — так далеко Степан ушел в прошлое. Но в сердце теплится надежда: не должен он забыть ее…
Лушка тихо бредет к полатям, устало опускается на лежанку, закрывает глаза, ощущая, как волнами ходят доски полатей, на которых лежит она, и, засыпая, чутко слушает все ту же настороженную тишину.
В следующие дни, чувствуя, что вот-вот должен приехать Филарет, они с сестрой Ириной разговаривают настороженно-вежливо. У каждого свой особый разговор к нему, и этот будущий разговор обе обдумывают сосредоточенно и молча.
Филарет появляется в полдень вместе с сестрой Ириной. Лушка подавленно усмехается: ему все известно в том виде, в каком хотела сестра Ирина.
— Нездоровится? — остро смотрит на Лушку Филарет и, когда она пробует отвести глаза, быстро и больно берет ее пальцами за подбородок. — Ну, ну, рассказывай, что ты тут поделывала? Я отлучился, а ты — на улицу, театры рассматривать?
В прищуренных глазах его недобро блестят — близко и ясно видимо — темные кружочки зрачков, и кожица возле глаз сетчато сжимается морщинками. Лушка жмурится, неожиданно подумав: «Стареет… Некрасив человек, если его близко рассматривать…»
— Запомни, Лукерья, — опускает руку Филарет, шагая к столу. — Нас, истинных сестер и братьев во Христе, сейчас еще мало, но мы сильны крепостью духа и ненавистью ко всему сатанинскому! И тяжкое бремя свое несем мы, не сетуя, не жалуясь, зная, что во имя любви к нам пролил святую, чистую кровь на Голгофе Иисус Христос… А ты? О душе своей мятущейся подумала ли? Не поздно ли будет вспоминать о праведном суде всевышнего тогда, когда поднимется меч карающий — разить людей, погрязших в пороках? Выдь-ка, сестра Ирина, — кивает он женщине, молча стоявшей рядом.
Лушка догадывается: сейчас он скажет что-то, касающееся ее лично.
— Дела твои плохи, — произносит Филарет, когда сестра Ирина выходит. — Ищут всюду. Скрыться без следа, затаиться надо тебе сейчас, а ты — прогулки устраиваешь. Разве зла тебе желает сестра Ирина или я?
Сообщение Филарета пугает ее. Она ждала, что со временем все утихнет, что след ее потеряется для всех, а, оказывается, положение стало еще хуже?
— Давай… уедем отсюда куда-нибудь, а? — робко говорит она. — Найдут ведь, у них люди для этого специальные есть.
— Не надо ехать, — мягко останавливает ее Филарет. — Спасение твое в одном: каждую свободную минуту познавай праведную жизнь Иисуса Христа — сына божьего, сына человеческого, и мы примем тебя к себе в сестры, сменим имя, чтобы грехи твои сатана искал на прежнем твоем обличье. А потеряет след сатана — и слуги его сатанинские в одежде милицейской будут в неведении.
Он шагает к ней и обнимает круглые Лушкины плечи.
— Ну, скучно без меня? — спрашивает тихо.
— Да… — устало склоняет голову Лушка.
— Ушлю я сейчас сестру Ирину куда-нибудь. Ты иди ложись пока на полати, вроде худо тебе от болезни стало… — и слегка отталкивает ее от себя, услышав громкий стук в сенцах. Это возвращается сестра Ирина.
Лушка послушно лезет на полати.
Первым об этом узнал вездесущий Мишенька. Он прибежал, запыхавшийся, из огорода и сообщил Татьяне Ивановне:
— Досок нам привезли. Хорошие новые!..
— Каких еще досок? — отмахивается мать. Она занялась сегодня стиркой, ей жарко в комнате, даже с сыном говорить не хочется.
— Хороших! — радостно смотрит на нее малыш. — Там, у огорода. Тот дядя Степан, который ходит к нам. И с ним еще два дяди. Велели тебя привести.
Похоже, что сын не шутит. Татьяна Ивановна вытирает пот с лица и рук, накидывает легкую блузку и шагает вслед за сыном.
Действительно, на досках, сваленных между огородом и озером, сидят и курят Степан Игнашов, Леня Кораблев и третий, незнакомый Татьяне Ивановне парень.
— Помощь пришла! — широко улыбается Леня Кораблев. — Заборчик решили перебрать. Малость староват он у вас.
— Как — забор?! — недоумевает Татьяна Ивановна. — Я же на шахту заявку не делала!
— А мы сами, — смеется Степан. — Договорились с ребятами, Вера выписала досок, а у нас сейчас время свободное.
— Но… но как же? — изумленно разводит руками Татьяна Ивановна. — Я же ничего…
— Знаете, — встает Леня и подходит ближе. — Если сказать без шуток, то это наша комсомольская помощь вам. Ребята решили шефство взять над вами, поскольку… Мужчин-то ведь у вас в семье нет? И потом, вы же нам крепко помогаете, а?
— Ну какая это помощь, — смущается Татьяна Ивановна. — Как же я с вами буду рассчитываться?
— Никаких плат! — поднимает руку Леня. — Если заикнетесь об этом, топоры и пилу в руки — и поминай как звали.
— Спасибо, ребята, — тихо растроганно говорит женщина. — Я просто и не знаю, как вас благодарить.
— Вот наш зачинщик, — весело кивает Леня на Степана. — Он это предложил. Мы бы и не заметили, какой у вашего огорода забор возле озера, а Степа все вынюхал… Подозрительная личность, не правда ли?
— Ну, замолол, — смущенно отворачивается Степан. — Давай-ка лучше начнем старый забор ломать. Можно, Татьяна Ивановна?
Та молча кивает головой, а сама думает, что с Кораблевым она может шутить, смеяться, а вот с этим неразговорчивым парнем шуток у нее не получается. Посмотрит он этак серьезно, пронизывающе и словно чем-то невеселым затронет душу. И о пустяках уже по скажешь ему, да и сам он длинные разговоры не ведет. Совсем особое сразу же установилось у Татьяны Ивановны к нему отношение. И жаль его — чувствует она, что неспроста так хмур он, знает, что в шутку, одним лишь словом, жалеть его нельзя: не примет он этого. А вот с Мишенькой они уже настоящие друзья. Тот уже и сейчас уселся рядом со своим дядей Степой, тихонечко трогает его топор: ждет, когда дядя даст и ему посильную работу.
«Холостой, видно, или с женой разошелся, — неожиданно думает Татьяна Ивановна. — Любит детей, а может, скучает по своим. Возраст-то у него — к тридцати, пожалуй, подходит…»
И подсознательно решает, что расспросит при случае у Веры о Степане. Зачем? Да просто любопытства ради. Интересно же, почему к нему так тянется Мишенька.
«Добрая, видно, душа у него, — размышляет женщина. — Вот и ребят сговорил забор поставить. Худой-то человек да самолюб на такое не решится».
— Ладно, ребята, вы начинайте, а я в магазин пойду сбегаю, — говорит она и опять замечает строгий взгляд Степана.
Тот поднимает ладонь:
— Никаких магазинов, Татьяна Ивановна. А если вам хочется угостить нас, так нам и на это комсомол выделил.
Достает из кармана брюк десятку, подает ее женщине, перехватив при этом изумленный взгляд Лени Кораблева.
— Нет, нет, — отступает Татьяна Ивановна. — Никаких денег я не возьму!
— Мы же не вам их даем, а чтобы вы нам по пути что-нибудь купили. Бутылочку красного, ну и закуски. Но чтобы сдачи не было, — смеется Степан.
А едва женщина скрывается в ограде, оборачивается и тихо говорит, предупреждая вопрос Лени:
— Все равно что-нибудь будет покупать, такая уж, видно, женщина. Так пусть и вправду думает, что нам на это выделили денег.
— Ну и жох ты, Степан, — качает головой Леня Кораблев. — Даже я было поверил, что деньги нам на выпивку да закуску выделили. Ладно, пятерку на свой счет принимаю. Ей, — кивает в сторону дома, — и так с ребятами расходов-то хватает. Ну, что ж, примемся? Время — деньги.
Дежурство в дружине еще не началось, а неприятность уже произошла, и Вера искоса смотрит на молча шагающего рядом Андрея.
— Ты не расстраивайся. Этого надо было ожидать…
Они идут по улице, чуть отстав от трех дружинников. Черемуховые заросли палисадника уже скрывают от глаз ворота Пименовых, откуда только что вышли все пятеро, но в ушах Андрея все еще слышится злой окрик Устиньи Семеновны: «Разгуливать направился? Жену и дом можно по боку? Смотри, догуляешься!»
— Это можно было ожидать, — задумчиво повторяет Вера. — Ты живешь по-своему, и Устинье Семеновне это не по душе. Кстати, Андрей, ключ от квартиры я взяла…
— Занимайте с Василием, — машет рукой Андрей. — Едва ли Люба решится в такой обстановке уйти от матери.
Вера отводит взгляд. «Как ты слеп, Андрей, думая, что отношения с Василием у нас — «к свадьбе». Знал бы, что днем сегодня произошло…»
— Не так это просто, — продолжает Андрей. — Иногда слышишь: бороться за свое счастье… А с кем бороться? Хорошо, я буду бороться с Устиньей Семеновной… Но в этой борьбе она, Люба, пожалуй, больше на стороне матери? Значит, и с нею мне нужно бороться?..
— Бороться надо за нее, а не с нею, — тихо говорит Вера. Андрей резко перебивает ее:
— Но мамашины-то привычки — это не платье на Любе! Они в ней самой сидят. Это разве не ясно? Их же не оторвешь, чтобы не задеть самых больных мест в человеке?
Теперь он идет, не отворачиваясь от ветра, не замечая хлестких порывов дождевых капель. И Вере сейчас очень жаль его — все понимающего, все учитывающего в своих отношениях с Любашей, но бессильного наладить жизнь в семье.
— Ну, зачем ты злишься? — трогает она его за рукав плаща. — Этим же ничего не изменишь, правда?
— Да, конечно, — тихо произносит он. — Ты извини, что я вот так, грубо… Хороший ты человек, Вера… Оч-чень хороший, — добавляет он со вздохом.
Вера отворачивается, скрывая горькую усмешку. Еще днем сегодня совсем иное говорил другой человек… Он, Василий, пришел к ней, когда в маркшейдерском никого не было, и не прошло нескольких минут, как они уже стояли друг против друга злые, несдержанные, бросая обидные слова.
— Ты авторитет себе липовый зарабатываешь ордерами, — бросил ей в лицо Вяхирев. — И никто не догадается, какой ты жестокий, мелочный человек!
— Авторитет?! Ордерами? — Вера ошеломленно смотрела на Василия. — Как тебе не стыдно! Неужели тебя не интересует доставить другим радость? Это же… это же…
— Другим? — Василий презрительно скривился. — Знаешь, мы здесь не на бюро комсомола, можно и отступить от газетных правил. Я хочу, чтобы прежде всего хорошо было тебе!
— Мне?
— Ну и… может быть, мне с тобою… Потому и решился на этот разговор, чтобы поставить все точки над «и». Или ты поймешь меня, или мы разойдемся сейчас, как чужие…
— Я поняла тебя, Василий, — качнула головой Вера. — И страшно мне, что чуть ошибку не сделала. Мы с тобой и впрямь чужие. Ордер ты получишь обратно, попрошу у Андрея.
— Зачем мне ордер без тебя? — шагнул к ней Василий, и голос его стал просительно-жалобный. — Ты пойми, почему я так с тобой несдержанно поговорил.
— Не надо, Василий, — грустно сказала Вера. — Мы и впрямь очень чужие, далекие люди…
«Чужие, далекие», — усмехается сейчас Вера, шагая рядом с Андреем, но все же, хотя она и думает так, ей сейчас нелегко. Нет, не потому, что все так получилось, а просто тяжело сознавать, сколько еще нехорошего, дрянного в притягательных, интересных на первый взгляд людях.
Дождь усиливается. Налетевшие в темноте порывы его загоняют Веру, Андрея и трех других дружинников под навес у ворот крайнего дома улицы. Дальше начинается степь с островками невысоких кустарников и дорогой, уходящей к мерцавшей огнями шахте.
Все вздрагивают, услышав близкий треск мотоцикла. Он приближается от центра поселка. Водитель в темной воинской накидке тормозит машину, осветив сгрудившихся у ворот дружинников. Потом выключает свет и шагает сюда, к воротам.
— Кто за старшего? Копылова? — окликает он, и Андрей узнает сержанта Москалева. Вера отходит с ним в сторону, но тут же оба возвращаются, к дружинникам.
— Вот что, ребята, — поспешно говорит Москалев, мельком осветив их лица и опять погасив фонарик. — Сейчас здесь появится со стороны шахты человек с тележкой, надо его задержать.
— Звонили с табельной, что от склада сюда поехал, а сторожа даже и не видно. Двое — на ту сторону быстрее, вы, — тычет он в плечо Андрея, — со мной… А Копылова с одним человеком здесь останутся.
Андрей шагает вслед за Москалевым в дождевую сетку. Они двигаются по хлюпкой грязи по направлению к шахте, вглядываясь в мутную пелену дождя. И все же человек, везущий на тележке что-то громоздкое, вырастает перед ними неожиданно. Он останавливается, уступая им дорогу. Москалев резко окликает его:
— Стой! Кто такой? Откуда?
Свет фонарика слепит мужчину, и Андрей тихо охает: опять Григорий…
Тот, поняв, что перед ним — милиция, морщась от света, спокойно говорит:
— Материалы кой-какие выписал вечером, везу вот…
— Выписал? Кто же тебе их ночью отпустил со склада?
— Какая ж ночь? — отзывается Григорий. — Одиннадцатый час всего… Получил-то я их еще в конце работы, задержался, тележку искал… Мог бы и завтра увезти, да боюсь — растащат. Фанера тут у меня. А это ты, Андрюха? — вглядывается он в лицо Андрея. — Поясни товарищу, что не такой я человек, чтобы дурными делами заниматься.
Но Андрей молчит. Он не сомневается в том, что везет Григорий краденые материалы. Сержант оглядывается на Андрея.
— А-а, Макурин… Что же это я тебя не узнал? Вот что… Оставайся с задержанным. Как фамилия-то? Пименов? Постой, постой! Трубы-то… Это ваше дело? Ясно. Вот что, Макурин. Ведите его к ребятам, а я слетаю на шахту. Проверю, жив ли сторож.
И исчезает под дождем.
— Слушай, Андрюха, — придвигается Григорий. — Крышка мне теперь будет! Тут одиннадцать листов, давай туда вон, в кустарник, штук девять сбросим и прикроем ветками, а? Быстрей надо, пока не вернулся милиционер. А те два листа, что останутся… Скажи, что завтра оформишь накладной или как еще, они ж тебя послушают… Христом богом прошу тебя, войди в положение! Капут ведь мне будет, крышка.
Андрей усмехается:
— В воровстве я не помощник, сам понимаешь. Ты знал, на что шел.
— Эх, ты! — шипит Григорий, метнувшись к тележке. Его освещают светом фонариков подошедшие дружинники.
Возле крайних домов Москалев нагоняет их.
— Ведите дальше, к штабу, — кричит он.
Вернувшись поздно вечером домой с дежурства, он не говорит Любаше о брате. По настороженному молчанию, повисшему в комнате, осунувшемуся лицу Любаши понимает, что за его отсутствие в доме был крупный разговор.
«Молчит, ничего не говорит, — с раздражением думает Андрей, укладываясь спать. — Мать дороже, чем я?..»
Больно Андрею сознавать, что это, пожалуй, так и есть.
Но сегодня Андрей был как раз неправ, Любашу удручает совсем другой разговор. Из памяти не выходят слова пьяного Ванюшки, ввалившегося в их дом вскоре же после ухода Андрея.
— Он мне, твой Андрюшка, теперь — ерунда! Правда, тетка Устинья? — покачнувшись оборачивается он к хозяйке. — Он в шахте — и я в шахте! А там — свои законы…
— Замолол, Емеля, — прикрикивает Устинья Семеновна, и торопливость, с которой мать прервала Ванюшку, настораживает Любашу. Ей кажется, что мать сознательно не дает высказать Ванюшке что-то такое, о чем у них шел разговор раньше. И это прямо относится к Андрею. Видно, дело не пустяковое — понимает Любаша по тревожному блеску в глазах матери.
— Иди, иди, проспись! — шагает Устинья Семеновна к Ванюшке. — Хоть и чужих нет — намелешь на свою голову.
— А какие такие законы в шахте? — неожиданно спрашивает Любаша, приглядываясь к Ванюшке.
— Законы? А-а, вон ты о чем… Наши законы! — ухмыляется тот и снова поворачивается к Устинье Семеновне. — Правда, тетка Устинья?
— Дурак ты, смотрю я! — строго осаживает та Ванюшку. — Иди, иди! Ну, кому я говорю?!
«Почему он все к маме да к маме, будто она с этими «законами» знакома? — тревожится Любаша. — Что бы это могло значить?»
Все больше крепнет в ней догадка, что договоренность между матерью и Ванюшкой касается именно Андрея. Хотя… Что он может сделать Андрею? Тот знает шахту получше Ванюшки, и в работе, конечно, всегда осторожен. И все-таки… Но об этом Любаша сразу же отказывается думать. Замыслить очень серьезное против человека Ванюшка едва смог бы. Не решится он, да и какие серьезные причины у него против Андрея? Из-за нее, Любы? Но она ясно сказала Ванюшке, что все его хлопоты напрасны, он не услышит от нее даже ласкового слова, а о любви… Глупость какая-то…
Давно ушел выпровоженный матерью Ванюшка, затихла за вязанием и Устинья Семеновна. Потом начала позевывать и вскоре полезла на голбец. А Любаша, уйдя молча в свою комнату, никак не может отделаться от странно невеселого предчувствия. Знает, что Ванюшка глуп и болтун, но мама… Ее трудно чем-либо запугать, а когда заговорил Ванюшка, словно сама не своя стала.
Пришел и улегся рядом молчаливый Андрей. Спросить бы его, какой вред может сделать на работе Ванюшка, но как начать разговор? Скажет, почему тревожишься о Ванюшке, что ответишь? Нет, сегодня лучше молчать… Уляжется эта нервозность, растает холодок в их отношениях — тогда можно все и рассказать.
Но сон еще долго не приходит к Любаше.
Натужно взвывает молоток Степана, заметно уходит в пласт штанга, и Ванюшка застывает невдалеке, невольно любуясь работой этого невысокого паренька.
— Жмет! — кивает он Пахому Лагушину, с которым с первых дней своего появления в бригаде старается попасть работать вместе. В выходной они успели вспрыснуть первую шахтерскую получку Ванюшки, и это еще больше сблизило их. Сегодня они снова почти все время на установке крепи.
Лагушин машет рукой: ерунда, чего тут смотреть… Сам с неохотой поглядывает на последнюю стойку и кричит Ванюшке:
— Айда за лесом!
Крепежный лес от забоя далеко. Сегодня не раз уже гоняли туда «козу», потом на плечах тащили тяжелые лесины сюда, и напоминание о лесе неприятно Ванюшке. Но он пожимает плечами: пойдем, если надо…
Молча идут по выработке из забоя, и гул молотков все тише и тише. Ванюшка со вздохом поглядывает по сторонам на поставленные почти вплотную друг к другу стойки. Здесь недавно едва не прорвалась в забой вода.
— Вон их сколько наставили, — недовольно кивает он, приостанавливая шаг. — К чему такая густина?
— Положено так, — хмуро замечает Пахом. — Пошли, а то бригадир вдогонку кого-нибудь направит, если задержимся.
Ванюшка делает несколько шагов, потом нерешительно замирает.
— А если эти? — кивает он Лагушину на сдвоенные рамы крепления.
— Брось! — обрывает его Пахом. — Пошли, пошли… Понимать надо, что и зачем сделано. Или очень хочешь, чтобы вода прорвалась?
Ванюшка молча пожимает плечами: смотри, тебе, конечно, видней… Они быстро идут в темноту, светя себе лампочками. Знают, что идти еще надо далеко, а лесу в забое у бригады нет.
Но то, чего не смог добиться Ванюшка, делает усталость, когда потные, чумазые уже в который раз шагают они за лесом мимо злополучных сдвоенных рам крепления.
— Черт ее знает, — останавливается Пахом, смахивая грязный пот с лица. — Может, и вправду без пользы здесь эти стойки? Вода-то не век же должна стоять на одном месте, ушла уже, небось…
— Конечно, ушла, — радостно подхватывает Ванюшка. — Давай попробуем, выбьем штук несколько, а там видно будет…
Не только усталость подсказывает ему этот запретный шаг. Знает: любой непорядок на рабочем месте бригады — это вред прежде всего Андрею Макурину. Все больше убеждается Иван, что осуществить подсказанное Устиньей Семеновной в шахте не так-то просто, надо ждать случая, а когда он представится — такой случай?
Оттого и растет желание вредить Макурину по мелочам. Хоть этим при случае можно козырнуть перед старухой Пименовой.
Не знает Ванюшка Груздев, подговаривая Пахома на выбивку стоек, на какой опасный шаг идет сам.
— Эх, не нажить бы беды! — нерешительно поглядывает на стойку Пахом. Потом смотрит туда, в темный зев штрека, куда им нужно идти за крепежным лесом, и машет рукой: — А-а, была не была, давай!
Взмахом топора подрубает почву возле стойки. Присмотревшись к движениям Пахома, подходит к следующей стойке и Ванюшка…
Штабелек крепежных стоек там, где работает бригада, растет. Никто не обращает внимания на то, что концы лесин свежезачищены топором — до того ли людям, занятым работой? Только Андрей вскоре одобрительно машет Лагушину, появившемуся вслед за Ванюшкой с новой стойкой:
— Хватит пока! Давайте на установку…
Косит на Пахома смеющиеся глаза Ванюшка: понял? Даже похвалили вроде…
Неожиданно прекращается гудение буровых молотков. Сильная волна воздуха налетает на застывших в недоумении людей. С грохотом рушатся подмостки у груди забоя. Облако густой пыли взметнулось, закрывая отшатнувшихся к боковым стойкам горняков.
— Обвал! — скорее с догадкой, чем утвердительно кричит кто-то. Мелькают стремительными зигзагами шахтерские лампочки, и у всех одна траектория — туда, к выходу. Но в той стороне и произошел обвал, и кто знает — не осядет ли там снова земля?
— Все сюда! — останавливает ребят Андрей, мгновенно прикинув, что предупредить движение в опасную зону должен он, бригадир.
Степан Игнашов стоит рядом.
— Узнай-ка, далеко ли это? — говорит ему Андрей.
И тот уходит, и все настороженно наблюдают, как желтым пятном все дальше и дальше скользит по ребристым стенам горных выработок пучок света. Это продолжается недолго: свет замирает, и Андрей догадывается, что Степан достиг завала. Вскоре Игнашов возвращается.
— Метров полтораста отсюда, — хрипло говорит он. — В том месте, где едва не прорвалась вода…
Растерянно переглядываются между собой Пахом и Ванюшка, торопливо отводят друг от друга глаза.
При дальнейшем обследовании места завала выясняется, что воздушная магистраль и электрокабель повреждены.
— Ну, загорать будем? — усаживаясь на почву, говорит Леня Кораблев. — Наверху теперь кутерьма, а здесь сиди, сложа руки…
— Чего ж сидеть? — отзывается Степан. — Не из пансиона благородных девиц. Лопаты ж у нас есть!
— Сидеть, конечно, не будем, — роняет Андрей, приглядываясь к стене породы. — Всем тут не уместиться, а человека по три станем пробивать выход. Может, и завал-то небольшой.
Он подходит вплотную к стене, ударяет несколько раз топором по ней. Удары даже не отдаются звуком, а мягко, глухо всплескиваются тут же, у груди забоя.
— М-да, — невесело произносит Кузьма. — Как в фамильном склепе графов Строгановых. Персональных гробов только не хватает.
Это звучит мрачно, неожиданно напомнив каждому из попавших в западню ребят о печальных случаях, происходивших иногда с людьми, замурованными в завале.
Андрей обводит взглядом хмурые лица, и ни на одном не находит спокойного выражения. Даже обычно выдержанный, уравновешенный Степан Игнашов, раздумчиво закусив губу, размышляет о чем-то невеселом.
— Ну вот что, ребята, — шумно шагает Андрей к разлегшемуся Кузьме, и решительные нотки в его голосе заставляют бригаду зашевелиться — Сидеть не будем… Айда назад, к углепогрузочной машине! Разберем инструмент, какой есть, и — за дело! Иначе закиснем.
Он идет от завала к машине. Недружно тянутся за ним и остальные ребята. Лишь Кузьма Мякишев остается лежать на куче породы с закинутыми за голову руками, не спешит тревожить утомленное тело.
— Айда! — кричит ему Пахом, а самому неизвестно, почему вдруг захотелось броситься к Кузьме, встряхнуть его и бежать, бежать вслед ушедшим к машине ребятам. — Слышишь, Кузьма?
— Валяйте, торопиться некуда, — неохотно отзывается Кузьма, оставаясь спокойно лежать на груде породы.
Пахом поглядывает на стойки рядом с Кузьмой. Так и есть… Обвал дальше, чем брали они с Ванюшкой лесины. Последний станок они взяли совсем близко от работавшей тогда машины, там, где стоит сейчас Пахом.
«Неужели кто-нибудь заметил? — испуганно думает Пахом. — Эх, идиот! Что я его послушал, этого Ивана-дубину? Надо было…»
Он слышит глухой треск, бросается вперед, на ходу оглядываясь. Страшное довелось увидеть Пахому: пружинисто вскакивает с почвы Кузьма, размахивая руками, но уже в следующий момент шевелящаяся, живая кровля сверху стремительно течет в пустое пространство, исчезает в седом тумане человек — жертва урчащей стихии. Волна воздуха сшибает Пахома с ног, он падает с нечеловеческим криком и ползет туда, где лежат у машины люди. В какое-то мгновение Пахом нащупывает руками острый край железного предмета, и в сознании резко проблескивает: жив!..
Подняв голову, встречается с обезумевшим взглядом Ванюшки и не сразу понимает крик наклонившегося над ним Андрея:
— Где Кузьма?
— Там… — поводит глазами Пахом и неожиданно рыдает. Он, он виноват в смерти Кузьмы! И оттого, что сказать этого никому нельзя, оттого, что вдруг ясно осознал — он тоже мог оказаться рядом с Кузьмой и никогда бы уже не увидел яркого солнечного света — напряженно оцепеневшие нервы сдают, требуя резкой разрядки. Так прорывается первый судорожный всхлип, а затем Пахом затрясся от рыданий уже потому, что все видят — он плачет, и скрывать это ни от кого не надо. Проблеснувший на мгновение стыд заставляет умолкнуть Пахома раньше, чем слышится резкий окрик Андрея:
— Брось, Пахом! Брось, говорю тебе! Надо думать о том, что делать дальше, а ты…
Дальше? И взгляды шестерки невольно скользят вокруг. Они замурованы в мешке длиною не более десяти-двенадцати метров. Выдержали напор грозных подземных сил те рамы крепления, которые устанавливались в последние дни. Но — надолго ли? Не рванет ли вскоре, секунды спустя, новый порыв горных пород? Затихли ребята, опасаясь даже шелохнуться, боясь пропустить тревожный треск стоек. Леня Кораблев свирепо рявкает на Пахома, не сумевшего подавить легкий всхлип:
— Замри ты!
А минуты позднее все вздрагивают, услышав голос Андрея:
— Нечего ждать! Живо за работу! Стойки-то просто так лежат?
Это те самые стойки, которые доставили Пахом и Ванюшка. Но какое кому дело — что это за стойки? Сейчас эти стойки, может быть, спасают жизнь шестерке отрезанных в заваленном штреке людей, и потому ребята бросаются к ним с лихорадочной поспешностью.
Мелко бусит дождь, но Устинья Семеновна задерживается у ворот, с любопытством поглядывая на маленькую скорбную процессию, бредущую за лошадью, которая везет крохотный гроб.
«Прибрал кого-то господь, — вздыхает Устинья Семеновна, крестясь и оглядывая поравнявшихся с домом людей. — Постой-ка! Никак это Ксеня? Умер, значит, ребятенок-то? Ну, царствие ему небесное, отмучился…»
Она мелко крестится. Неожиданный вскрик привлекает ее внимание. Ксеня мечется в руках удерживающих ее людей, порывается к дому Пименовых.
Устинья Семеновна, поняв, в чем дело, презрительно усмехается.
— Ай-яй-яй! Орет, как оглашенная, прости господи. Кого винить-то?.. Бог дал, бог и взял, все в его милостивых руках…
Она проходит по двору, поднимается по крыльцу, и слышит частый, тревожный стук в ворота. Помедлив, Устинья Семеновна возвращается и приоткрывает калитку.
— Устиньюшка, что делать? — врывается с плачем соседка Марина. — С Ванюшкой-то моим… Обвал, говорят, в том забое, где он работает… И зять ваш… Идем на шахту! Бабы уже побежали.
— Вот еще! — поджимает губы Устинья Семеновна. — За таким зятем, милая, по завалам не бегают! Будет на то воля всевышнего — вернется, а не будет… — усмешка змеится на блеклых губах. — Свечку пудовую закажу в церкви за упокой души… Гришку-то моего опять ведь он предал, антихрист! А ты беги, узнай, что с сыночком-то… Иди, иди!
Сама медленно идет в сенцы, на секунды замирает перед дверью, осмысливая только что услышанное. Говорить ли Любке-то? Надо сказать, пусть знает, как наказывает всевышний тех, кто живет злыми помыслами.
В прихожей бросает быстрый взгляд на дочь, даже не повернувшую головы в сторону вошедшей матери.
— На шахте-то, где твой ирод работает, обвал, сказывают, случился. В том месте, где их бригада-то… Услышал мои молитвы господь, покарал супостата… Гришкино-то горе вдесятеро этому антихристу возвернулось…
Не сразу поворачивает к матери Любаша застывшее в испуге лицо. Медленно сползает и падает на пол с ее плеча полотенце. Она шагает к матери, наступив на каймистую материю старенькой, стоптанной туфлей, хочет что-то спросить, но тут же бросается к вешалке, схватывает фуфайку и материн темный платок.
— Куда?! — властно окликает Устинья Семеновна вдогонку. Но хлопнувшая дверь заглушает ее окрик. Видно, как мимо окна по двору пробегает дочь, на ходу одеваясь.
Гулко, заставив вздрогнуть Устинью Семеновну, бьют настенные часы. Один удар… Два… Три… Семь…
Потный, чумазый Степан Игнашов долго смотрит на свои часы, потом тихо роняет:
— Семь часов. На наряд третья смена собралась.
Андрей скупо замечает:
— Едва ли… Раньше должны, по аварийному сигналу.
И опять оба молчат, привалившись к прохладной стене. Рьяно сначала набросились ребята на установку крепи, вымотались, обессилели, пока не поняли, что работу лучше всего вести в две смены по три человека. Андрей, Степан и Леня Кораблев только что отвели свою очередь. В забое душно. Хочется пить, но ни у кого из ребят фляжек нет. Не привык горняк смачивать работу водой — скупым просоленным потом пахнет шахтерский уголек. Но теперь всем хочется воды. Скоро уже двенадцать часов, как люди в забое. Стоит задремать или просто смежить веки — и чудятся бескрайние волны поселкового озера; жадно устремляешься с разбегу в них, даже пресноватый вкус воды ощущаешь на губах. Откроешь глаза — с отвращением сглотнешь вязкую слюну с пересохшего языка и вздохнешь: когда еще придется хлебнуть студеной, с ломотцой в зубах, живительной влаги?
Слух ловит хриплый голос Пахома:
— Айда сменять…
Андрей тяжело приподнимает голову, толкает Кораблева. Степан уже на ногах.
С каждой новой очередью все медленней продвигаются вперед люди. Перебитые магистральные шланги воздухопровода бездействуют, и в каменном мешке, наполненном испарениями пота, кисловатыми запахами угля и породы, все плотнее сгущается одуряющая духота.
Первым не выдерживает Ванюшка, не привыкший к шахтерской работе. Это происходит в десятом часу вечера, когда все ребята, казалось, теряют от бродившей по крови свинцовой тяжести способность соображать и врубаются в туннель больше по привычке, чем осознанно, но делают это молча, подчиняясь одному твердому желанию: удар за ударом — туда, где погиб Кузьма, любыми усилиями — вперед…
Ванюшка забормотал что-то в туннеле, вылез оттуда и сел возле входа, жадно хватая раскрытым ртом душный воздух. Потом отбросил в сторону топор.
— К чертовой матери, — удивительно спокойно говорит он, и все оглядываются, услышав эти первые за несколько часов матерные слова. — Пусть другие для меня могилу роют, сам я не буду, — повышает голос Ванюшка, заметив настороженные взгляды ребят. — Рой не рой — все равно без толку. Спасти — так и оттуда, с той стороны, докопаются.
Ребята молчат, понурив головы. Вступать в разговор с Ванюшкой никому не хочется. Может быть, он в чем-то и прав, но зачем же кричать? Отойди в сторону, ляг, если из сил выбился.
Андрей, лежавший у штабелька стоек, молча поднимается:
— Дай топор, — глухо говорит он Ванюшке. Тот с откровенной злостью кивает:
— Вон лежит… Геройство хочешь проявить? Валяй!
Андрей ничего не отвечает. Он молча берет топор и идет в туннель, где работают Пахом и по-азиатски низкорослый Рафик Мангазлеев.
Ванюшка так и не пошел в туннель, хотя до конца его смены оставалось не больше десяти минут. Вернулись Пахом и Рафик Мангазлеев, а Андрей остался там со своей сменой.
— Мал-мал слаба кишка, — сверкает раскосыми глазами Рафик на разлегшегося Ванюшку. Тот лежит молча, устало закрыв глаза.
Но когда через полчаса Пахом и Рафик встают на зов Андрея, тяжело поднимается и Ванюшка. Он рубит породу со злым остервенением и к концу смены совсем выдыхается. Когда место в туннеле занимает тройка Андрея, Ванюшка бессильно падает возле штабелька стоек и долго лежит неподвижно с закрытыми глазами, тяжело дыша.
— Слушай, Ваня, — придвигается к нему Пахом, оглянувшись на притулившегося с другого конца штабеля Рафика Мангазлеева. — Хлеба надо тебе?
Ванюшка отзывается не сразу. Но поняв, что разговор идет о хлебе, открывает глаза и с жадным любопытством поглядывает на Пахома.
— Есть у тебя?
— Немного припрятал, — с каким-то тоскливым сожалением говорит Пахом. — Мало, правда. Всем-то достанется по огрызку, а двоим…
— Где он? — остро смотрит Ванюшка.
Пахом перекатывается к груде камней, неотрывно смотрит на притихшего Рафика, а сам разрывает рукой породу. На миг кажется, что Рафик приоткрывает глаза, и Пахом испуганно замирает. Но нет, по-прежнему неподвижен Рафик, и Пахом прячет бумажный сверток в карман спецовки. Вскоре оба с Ванюшкой жадно жуют хлеб, не заметив, как приподнимается Рафик и несколько секунд с презрительной усмешкой смотрит на них.
— Оставь немного на завтра, — тихо говорит Ванюшка.
Пахом со вздохом завертывает остатки хлеба в бумагу и ползет к куче породы.
Тяжелое забытье сморило Рафика. Не слышит он, как минуты спустя тихо окликает Ванюшка заснувшего Пахома, а когда тот не отзывается, приподнимается на локте, подглядывая туда, где глухо позвякивают топорами и лопатами Андрей с товарищами.
Резко ударяют по чему-то металлическому в тоннеле. Рафик открывает глаза и привычно включает лампочку над каской. Свет вырывает из мрака воровато замершую у груды камней фигуру Ванюшки. Рука его с бумажным свертком метнулась за спину.
— Положи, балбес, — тихо произносит Рафик. — У кого крадешь? Плут у плута…
— Не твое дело, — кривится Ванюшка. — Сдыхать мне прикажешь вместе с вами? Сдыхайте вы, а я еще поживу…
Открывает глаза Пахом, секунды непонимающе смотрит на Ванюшку с бумажным свертком в руке.
— Ах ты, гад! — приподнимается он, с ненавистью глядя на Ванюшку. — С тобой, как с человеком, поделился. Жалко стало, думаю, не привык еще к шахте, трудно ему…
Низкорослый, щуплый Пахом кажется рядом с Ванюшкой мальчишкой. Но тяжелая бурильная штанга, ударившая в Ванюшкину руку с бумажным свертком, заставляет того резко вскрикнуть.
— Стой! — останавливает их Рафик. — Не трожь! Пусть бригадир разберется…
Выбежавшие из туннеля Андрей с Леней Кораблевым с трудом оттаскивают разъяренного Пахома от Ванюшки.
На смену, конечно, оба друга идти не смогли.
— Ладно, — машет рукой Андрей. — Перерыв сделаем. А с утра — снова начнем… Интересно, как там, на-гора, наши?
И каждый думает о тех, кого оставил там — под ярким солнечным светом, в такой будничной, но далекой теперь и милой сердцу жизни. Как они там себя чувствуют, уже встревоженные, конечно, сообщением о завале в шахте?..
Машины горноспасателей обгоняют Любашу еще в степи — сразу же за поселком. Визжащие крики сирены, тревожно разносящиеся окрест, бешеный бег горноспасательных автобусов, цепочка людей, стремящихся по степи напрямик к шахте — все это заставляет сжаться в недобром предчувствии сердце Любаши, и она, задыхаясь от быстрого бега, переходит на торопливый шаг.
«Господи, пронеси ты все это мимо! Пусть все будет хорошо, когда я приду к шахте… Сделай так, господи!» — беззвучно шепчет Любаша. Ей, в последнее время бывшей в каком-то равнодушном оцепенении в своей вере к богу, сейчас сердцем хочется, чтобы господь помог в надвигающейся беде. В какой-то момент стало даже обидно на себя, что реже стала вспоминать, стараясь угодить Андрею, всесильного господа бога. Вот и напоминает всевышний о себе этим завалом в шахте, который угрожает жизни любимого человека.
Боязнь навсегда потерять Андрея всколыхивает в Любаше все лучшие чувства к мужу, и она просит теперь всевышнего только об одном — избавить Андрея от опасности.
Огромное скопление народа на шахтном дворе, куда приходит наконец она, пугает Любашу.
«Неужели, господи, их нет в живых?» — пронзает сознание неожиданная мысль, и Любаша замирает, боясь идти дальше. Ей вдруг кажется, что толпа людей вот-вот расступится, давая проход санитарам в белых халатах, несущим тяжелые носилки с прикрытым простынями неподвижным человеком.
— Крепко замуровало, говорят, — слышит она тихий переговор рядом. — Ни воздуху, ни свету…
— Спасать-то ушли?
— Две машины бойцов приехало. Сразу же спустили их. И начальство все внизу…
— Где же — внизу? — вскидывается чей-то третий насмешливый голос: — Вон идет сам парторг и из маркшейдерского Копылова…
И Любаша видит Веру. Та идет с Сойченко сквозь толпу, неузнаваемая в шахтерской куртке, грубых штанах и резиновых сапогах.
— Там, где недавно вода прорвалась, — доносится приглушенный голос Веры. — Но завал там — невероятное явление! На протяжении двадцати с лишним метров там стоит сдвоенное крепление… Как же так?
Вера перехватывает беспокойный взгляд Любаши, когда идет рядом, и что-то говорит Сойченко. Тот вскидывает глаза, пристально смотрит на Любашу и, отодвинув замешкавшегося мужчину, протягивает ей руку.
— Тревожитесь? — мягко спрашивает он. — Ничего, сейчас уже скоро. Целая армия там работает.
— Живы… они? — пересилив смущение, тихо говорит Любаша.
— Конечно, — ободряюще улыбается Сойченко, хотя перед этим в глазах его на миг проблеснула неуверенность. — Должны быть живы и здоровы… Если при обвале никто не пострадал. Ребята они — духом крепкие, будут встречный туннель бить. Так что, для больших тревог причин нет, держитесь так, как положено жене горняка.
«Жене горняка…» — машинально повторяет Любаша, глядя вслед Сойченко и Вере. И вдруг удивительно понятным становится строгое замкнутое выражение сдержанной тревоги, лежащее на лицах собравшихся на шахтном дворе женщин. Они, горнячки, с достоинством несут беспокойную участь шахтерок, и даже сейчас, лишь глубже заглянув в их глаза, можно заметить, как все напряжено в них ощущением еще не узнанной беды.
— У вас… кто там? — тихо спрашивает Любаша у пожилой седоволосой женщины, которая молча стоит рядом.
Та с легким удивлением скользит взглядом по бледному лицу Любаши и неохотно роняет:
— Все там, внизу, наши… А твой кто по фамилии-то?
— Макурин… Андрей.
— Вон как? — женщина заметно оживляется и участливо говорит: — За главного, говорят, у бригады остался. Как он, думаешь, выдюжит?
Неожиданный вопрос смущает Любашу. Действительно, выдюжит ли Андрей? Под любопытным взглядом строгих глаз седоволосой женщины Любаше вдруг очень хочется, чтобы Андрей выстоял, геройски проявил себя там, среди отрезанной горстки шахтеров, и она торопливо отвечает:
— Должен бы…
И это так непривычные для Любаши мысли, что она отодвигается, отходит от строгой соседки, боясь, что та начнет задавать ей вопросы, на которые она, Любаша, не сумеет ответить.
«Неужели и им, чужим, не все равно, как там идут дела у Андрея? — думает Любаша, оглядываясь кругом. — Фу, глупая я… Конечно, не все равно, иначе не стояли бы здесь…»
— Несут! — кричит кто-то, и люди устремляются к ходку. Но тревога оказывается напрасной: выводят и усаживают в санитарную машину одного из бойцов-горноспасателей, повредившего себе ногу.
— Господи! — встревоженно вздыхает Любаша, глядя вслед умчавшейся машине с красными крестами. — Скоро ли?
И тут же ошеломленно замирает, пораженная мыслью о том, что завал в шахте имеет какое-то отношение к недавнему разговору Ванюшки с матерью. Но если так, то Андрея, может быть, уже и в живых нет?!
Любаша растерянно оглядывается вокруг. Неужели нельзя узнать, живы ли люди там, в завале? Разве никому не известно, отчего произошел завал, кто пострадал при этом?
«Надо пойти к диспетчеру, — с лихорадочной поспешностью думает Любаша. — Там сейчас, наверное, разговаривают об этом. Ну, почему я у парторга не расспросила?»
Она протискивается к крыльцу, но тут же останавливается, не решаясь пройти в диспетчерскую. До нее ли, Любаши, там, когда все внимание устремлено к завалившемуся штреку?
И еще больнее сжимается сердце — от собственной нерешительности, сделавшей тревогу за жизнь Андрея до обидного резкой, но бессильной. Что происходит сейчас там, внизу?
Одиноко горит лампочка. Это бредет от завала Степан Игнашов. Никто из ребят не окликает его — все лежат, охваченные уже который час тяжелой полудремой. Степан жадно дышит, и для того, чтобы сообщить Андрею новость, опускается рядом с ним. Здесь, у самой почвы, от камней кажется прохладнее, но Степан знает, как обманчиво это: стоит на несколько минут приникнуть к камням, как они ответно начинают источать тепло, от которого люди ворочаются с боку на бок тяжело и беспокойно.
— Андрей!.. Андрей… — тормошит Степан бригадира, лежащего в забытьи. — Там… стук! Показалось мне, что почва слегка подрагивает. Наверное, наши близко уже…
Приподнимаются и, пошатываясь, бредут ребята к завалу, долго стоят у туннеля, прежде чем войти туда с лопатой или топором в руках. Вялы, бессильны движения рук, и каждый удар в стену гулкими толчками отдается в теле.
Прислоняется к породной стене Ванюшка.
— Не могу больше… — тихо, безо всяких интонаций в голосе шепчет он. — Не могу…
Он роняет из рук топор, но даже не слышит цвенькающего стука о камни, шагает к выходу из туннеля и исчезает в темноте. И всем, кто остался здесь, безразлично, куда и зачем ушел он… Лишь позднее начинают осознавать люди: он ушел отдыхать, лежит сейчас, безвольно отдавшись тому сладкому полузабытью, когда не надо двигаться, а просто плыть в радужном тумане неизвестно куда, не чувствуя невыносимой душной истомы, вливающейся в тело с каждым новым ударом топора в стену.
Молча отбрасывают породу ребята. Но вот и Пахом застывает с лопатой в руке, потом оставляет ее, виновато скривившись:
— Полежу немного… Душно…
И не оглядываясь на безмолвных товарищей, неловко шагает в темноту и исчезает там.
— Идемте… отдыхать, — тяжело дыша, говорит Андрей. Повторять слова излишне. Едва выбравшись из туннеля, ребята валятся на землю и замирают.
Время идет… Час, два или половина суток — Андрей не может сообразить. Да это и незачем ему. Он лежит в забытьи, полуприкрыв глаза, и внимание его обостряется лишь тогда, когда совсем рядом слышит злобные выкрики Ванюшки.
— К черту все! — хрипит тот, и Андрею почему-то ясно, что Ванюшка обращается к нему. — Никто не доживет — ни ты, ни я… Слышишь? Вместе лежать будем. И Любушка… Зачем она? В земле все равны — и ты, и я… Одинаковы, понял? И эта старая карга… Знала, зачем отправляла меня в шахту! Знала, знала!
Вскрики Ванюшки переходят в бормотание, и снова — звенящий всполох в голове Андрея. Он вдруг видит Любашу. Радостно улыбается она, машет рукой, зовет его, и он пробует бежать за нею по залитому ярким солнцем лугу, но вдруг замирает со стоном — Любаша исчезла. Там, где стояла она, круто идет вверх под облака тропинка, и ему надо делать шаг по ней, хотя он ясно видит, что она соткана из слоистого, змеящегося белыми частыми клубами, тумана. А там — высоко, за этим туманом — стоит Любаша, зовет и манит его к себе, и Андрей резко бросается в змеистые клубы. Неожиданно оживают горы, камни катятся вниз, приближаясь лавиной к Андрею… Все ближе, ближе… И вдруг все грохочет кругом, все перемешалось — и небо, и камни, и клубящаяся тропка…
От резкого толчка Андрей на миг различает лицо Веры и дальше — ярко освещенный сквозной туннель, людей в темно-зеленых спецовках. И где-то рядом — догадывается он, расслабленно впадая снова в забытье, — грохочет все еще невыключенная углепогрузочная машина, пулеметно постукивают отбойные молотки.
В бане сестра Ирина пристально посматривает на Лушку, набирая в тазик воду, и усмехается:
— А ведь ты, милая, того… затяжелела… Думаешь об этом? Ему-то, Филарету, горя не прибавится.
Лушка, вспыхнув, отворачивается от внимательного взгляда сестры Ирины, скрывая чуть-чуть припухший живот. Она уже знает, что забеременела от Филарета, и потому решила: настало время поговорить с ним решительно и прямо.
Но Филарет приходит теперь все реже и реже. К тому же, сестра Ирина, казалось, задалась себе твердой целью — контролировать каждый шаг, каждое движение Лушки. Теперь она не оставляет ее одну с евангелием, а сама каждую свободную минуту занимается с нею, строго спрашивая, если Лушка почему-либо бывает невнимательна. Мало-помалу образы святых деяний заполняют всю Лушкину жизнь, заслоняют даже воспоминания об ушедших в прошлое веселых, беззаботных днях в родительском доме. Едва мелькает в сознании залитый солнцем желтый береговой песок, уходящая в даль озера прибрежная коса с гомонящими на ней полуголыми ребятишками, или вспомнится ласковый, спокойный Степан, Лушка опасливо косится на сестру Ирину и старается уйти от греховных мыслей. Понимает она, что нет ей сейчас другого пути, кроме покорности и послушания. Впереди — зима, в деле, заведенном в милиции, — пугающая неизвестность, а здесь, в этой тихой комнате, — покой и тишина… И Лушка податливо соглашается с сестрой Ириной, которая повторяет все чаще: «Так, милая, начертано жить тебе свыше… Господь знает дальнейшие пути твои и помыслы».
И сейчас, когда они возвращаются из бани и, поужинав, садятся за библию, она покорно вздыхает, услышав знакомую фразу сестры Ирины:
— Видно, так свыше тебе начертано. На все воля господа, спасителя нашего…
И все же сейчас Лушка внутренне взбунтовывается против явного перенесения вины Филарета, не появляющегося уже три дня, на незримого, бестелесного бога.
«Наобжимался, а теперь — в кусты, — зло и откровенно думает она о Филарете. — И чего он не разводится со своей женой? Глупая я… Конечно, сейчас ему и забот мало. Хочет — там живет, захочет — сюда явится».
Сестра Ирина внимательно смотрит на нее, но, так и не сделав замечания, которого, замерев, ждет Лушка, продолжает читать дальше.
— «…И если я раздам все имение и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла».
И опять Лушка не может удержаться от навязчивой мысли: «Не ищет своего, не мыслит зла и долготерпит… Вот и дождусь, что родить в девках придется. Стыда-то да сраму сколько… Хотя… Позаботится, конечно, Филарет да и сестрица Ирина тоже, чтобы от дитя избавить меня».
Она непонимающе смотрит на сдвинувшую брови сестру Ирину, мгновение не слыша, что та говорит.
— …О чем? Это грех, — доносится до Лушки, — быть мыслями невесть где, когда слушаешь откровение! Не лицемерь, милая! Каждый вздох известен господу богу и по мыслям твоим воздаст он тебе стократ…
Она отводит взгляд и неожиданно вскакивает с испугом, бросается к окну.
— Господи?! Это ж… Это Нина — жена Филарета? Она! Как же дозналась? Или так просто решила наведаться? — и быстро оборачивается к Лушке. — Спрашивать будет — говори, что моя племянница! Из Шумихи… О Филарете не заикнись!
Лушку упоминание о жене Филарета тоже волнует. Ей интересно в обычной обстановке рассмотреть свою соперницу, у которой в скором времени она отнимет мужа. Мысль об этом заставляет Лушку держаться спокойнее, с показным равнодушием и независимостью более удачливой соперницы.
— Мир дому сему, — от порога говорит сестра Нина. — Здравствуйте, сестра. И ты, молодица — соперница моя…
Изумленно замирает сестра Ирина, густой румянец бросается в лицо Лушке. Ясно, что не с добрыми намерениями и не случайно появилась здесь Филаретова жена.
Опомнившись, сестра Ирина склоняет голову в приветствии и тут же, суетясь, смахивает подолом юбки пыль с чистого стула.
— С миром, принимаем… Садись, проходи, сестра! Вот уж не гадала увидеть тебя здесь в эту пору! На дворе-то темнеть начинает.
— Муженька решила здесь обождать, — с усмешкой произносит сестра Нина, покосившись на Лушку. — Наведывается, люди говорят, сюда он, да и с ночевкой остается. Не ждала от тебя, сестра, что в доме своем поселишь разврат… Перед богом-то как думаешь ответить, а?
Отводит торопливый взгляд пасмурная сестра Ирина. И лишь когда молчание становится невыносимо тягостным, глухо говорит:
— Сама знаешь, по своей ли воле сделала я это… Филарету перечить…
— Да, ему перечить ты не можешь, знаю. Боишься за деньги, которые дал тебе в бессрочный долг. Голой останешься, если потребует вернуть их немедленно. А я, его жена, могу их от тебя потребовать?
— Что ты, Нина! — испуганно вскакивает сестра Ирина. — Договорились с ним, по-божески чтоб… Когда смогу…
— А смочь ты до смерти не сумеешь, — кивает Нина. — Выходит, просто подарок тебе сделал Филарет? Ладно, об этом я не стану говорить, тут Филарет пусть делает, что хочет. А вот об этой, — посматривает она на Лушку, — надобно бы потолковать… Надолго ты поселилась здесь, девонька?
Лушка пожимает плечами, насмешливо разглядывая жену Филарета. Вблизи она не такая броско красивая. Резкие черты лица, создающие в целом приятную гармонию, теперь, при близком рассмотрении, далеко не безупречны. Нос, к примеру, слегка широковат даже для скуластого лица Нины, вероятно, потому, что некрасиво приплюснут.
— Или решила, что голову Филарету вскружишь? — недобро поблескивает черными глазами сестра Нина. — На это рассчитываешь?
— Хотя бы и на это! — с легкой усмешкой отзывается Лушка. — Вам-то что за дело? Отошли ваши золотые денечки, теперь и другим не мешайте!
— Не мешать? Ха-ха-ха, — неожиданно хохочет нервным смехом сестра Нина. — Да кому мешать-то? Тебе, что ли? Ты же для него — кукла, пустая кукла, поняла? Поиграет и бросит! Первая, что ли, ты у него за нашу с ним жизнь? Одно помни, девонька: не заходи далеко, чтобы животик тебе в наследство не достался. Век ведь мучиться будешь…
— Мое это дело! — покраснев, резко бросает Лушка. — Чего вы-то суетесь, если он вас ни капельки не любит? Да, да, не любит, ясно?
Сестра Нина смотрит на Лушку и безмолвную хозяйку усталым, печальным взглядом.
— Эх ты, глупая… Что ты знаешь о его любви?
— А вот и знаю! — вызывающе говорит Лушка, подумав, что сестра Нина сознательно чернит Филарета, чтобы каким-то образом унизить его.
— Что ж, хорошо, если знаешь, — невесело произносит сестра Нина. — Может быть, на старости-то лет у него и любовное что-то появилось. Придет вот, сразу и решим, как нам быть. Почитай-ка сестра, — просит она хозяйку, присаживаясь к столу, — для успокоения души что-нибудь. Из первого послания святого апостола Павла к коринфянам, там хорошо о любви-то сказано… Не о плотской, — обращается она к Лушке, — а великом даре господнем — любви к ближнему. Одна она дает спасение душе в этом постылом мире, да не каждому уготовано понять сердцем эту любовь…
Сестра Ирина перелистывает назад несколько страниц. По странному совпадению они с Лушкой только что читали строки из этого послания. Но тут они слышат, как гулко хлопают ворота, кто-то проходит в синей полутьме по двору к крыльцу.
— Филарет, — с беспокойством привстает сестра Ирина, но гостья останавливает ее:
— Сиди, продолжай свое дело. И не пугайся, все обойдется без шума. Не первый раз такое…
Она оказывается права. Филарет лишь на мгновение удивленно застывает, увидев жену, потом качает головой:
— Так я и знал… Ладно, Нина, с тобой мы после поговорим, а сейчас оставьте нас вдвоем с ней, — кивает он на Лушку. — Минут на несколько…
Едва за ними захлопывается дверь, Филарет говорит:
— Будут неприятности, если узнают о наших встречах, поняла? Жена подождет-подождет да и объявит обо всем во всеуслышание. Надо на время нам расстаться…
— Но… куда же я?! — предчувствуя неприятные минуты, тихо и растерянно произносит Лушка.
В один миг, несколькими словами смял Филарет ее недавнюю насмешливую уверенность, и от этого образ Нины мелькает в каком-то недосягаемом спокойном ореоле. «Значит… он и не думает разводиться с женой?! Но… как же нам быть?»
— Я узнавал, тебе можно на время вернуться домой. Там все утихло, — спокойно советует Филарет. — А я стану приезжать, там тоже община организовалась.
— Домой?! — изумляется Лушка. — Нет, нет! Не поеду я… У меня же… скоро ребенок будет…
Она ждет, как встрепенется сразу Филарет, узнав, что она стала матерью его сына или дочери, бросится к ней, и вмиг все изменится.
Но он, настороженно оглядев быстрым, рыщущим взглядом ее фигуру, даже не делает шага к Лушке, лишь говорит после молчания:
— Ты… уверена в этом?
— Да…
— Это лишнее… Надо было предостерегаться. Посоветовалась бы с сестрой Ириной, она женщина опытная. А теперь, что ж… Аборт будешь делать.
Словно тяжесть оседает вдруг на Лушкины плечи. Как? Он отказывается от собственного ребенка?
— Нет! — вскрикивает она со злостью. — Ничего я делать не буду, ясно? И не стыдно тебе, после всего, что было между нами, говорить такие слова?
Филарет нехотя усмехается:
— Глупая ты… Так придется сделать, если не хочешь лишних неприятностей. Зачем он тебе — ребенок?
— Нужно! — вспыхивает Лушка, пропитываясь все большей неприязнью к этому красивому мужчине, странно отдалявшемуся от нее. — Нужно, ясно?
Филарет молча проходит по комнате и, вздохнув, с усмешкой говорит:
— Ладно, как хочешь… Но домой тебе придется ехать, сама понимаешь. Вместе поедем, хорошо?
Лушка отводит затуманенный слезами обиды взгляд:
— Сама поеду… Одна…
— Но разве тебе не хочется, чтобы я поехал?
— Нет, — доносится до него подрагивающий голос Лушки.
— Смотри, тебе лучше знать, — пожимает плечами Филарет и идет к порогу — звать жену и сестру Ирину. Он не случайно пришел к сестре Ирине, совсем не для того, чтобы увидеть Лушку. Вот уже третью ночь в те дома, где ночует он, внезапно является милиция. Первую ночь он вовремя успел улизнуть незамеченным через окно, а две другие ночевал в тайниках. Только это пока и спасает его. И у Филарета все больше крепнет мысль, что кто-то из братьев и сестер сотрудничает с милицией, наводя ее на след именно с наступлением темноты. Днем, вероятно, тот человек сам боится слежки братьев и сестер во Христе. Кто же он — этот Иуда?
Сестра Ирина перед этим высказала ему свои подозрения в отношении Тимофея Яковлевича. Филарет отмахнулся от этих наговоров, зная, как фанатически предан общему делу тот. Именно по настоянию Филарета поручили Тимофею Яковлевичу быть проповедником. Лучшей кандидатуры подыскать было просто невозможно. В доме у него всегда людно от приезжих и местных тунеядствующих братьев и сестер, и любая вещь из обихода Тимофея Яковлевича принадлежит всем, кто переступил порог его дома.
И против этого человека сестра Ирина выдвинула тайное обвинение в том, что он сотрудничает с милицией. Неужели она права?
Отослав сестру Ирину и жену в дом, Филарет выходит на улицу. Тимофей Яковлевич живет недалеко, можно сесть напротив его дома, там есть возле палисадника скамейка. Сейчас темно, никто не заметит, что Филарет ведет наблюдение за воротами. До поздней ночи просидит, а все-таки узнает, куда ходит вечерами старый.
Шумит в деревьях возле домов ветер, вечерняя улица пустынна, лишь Филарет одиноко бредет по мосткам, зорко, украдкой, поглядывая по сторонам. Но что, если старик и впрямь связан с милицией? Как с ним поступить тогда?
«Ладно, там видно будет», — решает Филарет, усаживаясь на избранной им скамейке.
Тимофей Яковлевич читает евангелие. И не просто для отдыха души. Почему-то именно в этот ненастный вечер вспомнил слова того кудрявого парня, явившегося недавно с комсомолией к ним на моления.
«Концы с концами, говоришь, не сходятся в священном писании? — размышляет он, раскрывая книгу. — А вот мы сейчас проверим тебя, милок, да постараемся эти концы обмыслить. Не может так быть, чтобы сосунок заметил то, что не видно нам, старым людям…»
Только с этой целью и сел Тимофей Яковлевич за книгу. Знает, что сказанное одним противником повторится в спорах и другими, и надо быть готовым дать достойный ответ антихристам.
«Так, вот оно евангелие от Марка… «Идите за мною, и я сделаю, что вы будете ловцами человеков». Слово уж больно нехорошее — «ловцами». Хотя они же, братья Симон и Андрей, рыбаками были. В сети, значит, человеков должны теперь ловить. Тьфу, окаянная мыслишка, негоже так думать про Иисуса Христа… Ну, ну, дальше… Ага, вот… «И все ужаснулись, так что друг друга спрашивали: что это? Что это за новое учение, что он и духом нечистым повелевает со властью и они повинуются ему?» Со властью повелевает, хм… Повинуются, значит, имеет власть Иисус Христос над нечистой силой. Почему же не отправит ее в геенну огненную? И ему легче было бы, да и нам спокойно жилось бы на земле. Может это сделать, но не хочет. Почему? Много нагрешили люди, и это им в наказание? Но коль остались по воле Иисуса Христа на свете нечистые силы, грехи людские все будут умножаться? Зачем же их умножать? Тут что-то не то. Может, я неверно толкую эти слова? Хм… А этот, кудрявый-то парень, тоже подметил. Жестокость, говорит, вот что главное в учении Иисуса Христа… «Не мир, но меч принес я на землю». Странный этот парень. Получается, говорит, что сам Иисус Христос плодит грехи, коль нечистыми духами повелевает, и сам же грозится мечом покарать за них… Эх, нам бы в секту таких головастых ребят! А то, прости господи, темнота одна собралась. Стоп-ка! А не пойти ли мне к этому новенькому, Ястребову, что у Власа живет? Филарет сказывал, что очень уж умно этот Апполинарий рассуждает… Пожалуй, схожу. Вечер-то девать некуда, а там — побеседуем…»
Он неторопливо собирается, одевшись потеплей, окликает жену:
— К Власу я… Поздно приду, не усни смотри…
Знал, что крепка на сон жена и побоялся ночевать в сарайке.
Стук ворот в доме напротив заставляет Филарета насторожиться. Он встает, шагает в темноту акаций, зорко всматриваясь в фигуру, появившуюся на мостках.
«Он! — определяет с забившимся сердцем Филарет. — Ну-ка, куда он? Может, и верно болтала сестра Ирина про Тимофея?»
И тихо идет по этой стороне улицы, чуть отстав от Тимофея Яковлевича. Старик идти не торопится, а Филарет уже изрядно промерз на своем наблюдательном пункте, и медленная прогулка под пронизывающим ветром явно не доставляет ему удовольствия.
«Шагал бы побыстрее, старый хрыч», — не выдерживает Филарет.
Но старый хрыч идет не торопясь. Вот он выходит из проулка на более освещенную и людную улицу, и Филарет вынужден сократить расстояние между собой и стариком. Именно на этой улице находится отделение милиции, и потерять теперь Тимофея Яковлевича из виду Филарет не имеет никакого права.
Недалеко от отделения милиции старик оглядывается и останавливается. И Филарет вынужден идти на сближение — улица между ними пустынна, Тимофей Яковлевич мог заметить его. Он уже находится на расстоянии трех-пяти шагов, когда старик снова идет дальше. Но тут же оборачивается.
— Я было не узнал тебя, — говорит тихо он, когда Филарет подошел. — Прогуливаешься? Не боишься их, — кивает на освещенные окна милицейского здания.
— Не ждут, что я рядом, — усмехается Филарет. — Далеко направился?
— К Власу. С новым человеком, с Апполинарием-то, побеседовать захотелось. Уж больно ты его нахваливаешь…
— За дело… Что ж, и мне с тобой, что ли, пойти? — произносит он. Не хочется упускать из вида в этот вечер старика. Клянет себя Филарет, что поспешил подойти к нему.
— Айда, — охотно соглашается Тимофей Яковлевич. — Вдвоем-то на улице веселее…
Идут, перебрасываясь незначительными фразами. Вот и домик Власа. В окнах огня нет. Долго стучат они в дверь, но дом словно вымер.
— Куда ж они подевались? — недовольно басит Тимофей Яковлевич. — Пойдем, нето, ко мне… Все не одному вечер-то проводить…
«Хитришь, знать-то, — осторожно думает Филарет, когда зашагали обратно. — Хочешь показать, что только за этим и вышел из дому? Или ждешь, что я откажусь пойти к тебе? Не выйдет, брат…»
Нет, не верил он, что старик шел этим темным вечером только к Власу…
Апполинарий и Влас не слышали стуков в дверь по одной причине: они спали, мертвецки пьяные. Не могли вынести хмурой погоды и перехватили в этот вечер сверх всякой нормы.
Из суда Устинья Семеновна вернулась быстро. Дело было настолько ясным, что рассмотрение шло без малейших проволочек. И решение судья прочитал буднично и просто, и до Устиньи Семеновны не сразу дошло, что Григорию дали два года исправительно-трудовых работ.
— Сколько? — переспрашивает она у соседа.
— Год да еще двенадцать месяцев, мамаша, — беззаботно улыбаясь, говорит тот. — В целом получается… Смотри-ка, на два года как раз натягивается…
Но Устинья Семеновна так посмотрела на шутника, что тот постарался мгновенно погасить улыбку, с опаской покосившись на странную старуху.
Устинья Семеновна даже не прощается с Григорием, знает: не сразу отправят его в колонию, а идет домой, подзуживая свой гнев мыслями об Андрюшке. Он вчера только вернулся из больницы и сейчас, конечно, спит еще, несмотря на одиннадцатый час дня.
«Вытряхну голубчика! — распаляясь, недобро щурит глаза Устинья Семеновна, подходя к воротам своего дома. — Человека усадили в тюрьму, а я его, ирода проклятого, согревать буду?! Вре-ешь!»
Андрей уже встал. Он причесывается после умывания перед зеркалом, а Любаша убирает койку. Оба оглядываются на резкий стук дверей, и по мрачному виду Устиньи Семеновны, замершей у дверей комнаты, догадываются: известие она принесла недоброе.
— Так, — сдерживая клокочущий гнев при виде чистого, аккуратно одетого Андрея, произносит Устинья Семеновна. — Добился своего, зятек! Два года Гришка будет грызть тюремную корку, а ты — жить в свое удовольствие? Не дам! Слезами кровавыми выйдет из тебя искупление за твою подлость! С этой же минуты чтоб духу твоего не было в моем доме! Родного человека, брата жены своей засудил, подумать только!
— Подождите! — шагает к ней Андрей. — Надо же разобраться во всем и тогда уж…
— Молчи! — исступленно вскрикивает Устинья Семеновна, и Любаша бледнеет: еще ни разу не видела она мать в таком гневе.
— Мама! — шагает она к матери, но та резким толчком отстраняет ее от себя.
— Будь моя воля, — впивается она в Андрея ненавидящими глазами, — вздернула бы тебя, окаянного, на первой лесине вверх тормашками, да железом каленым по пяткам-то тебя, по пяткам-то! Марш из дому, уйди от греха, сатанинское семя! Ну, кому я говорю?!
Побледневший Андрей сдержанно пожимает плечами:
— Что ж, я могу уйти… Но только не один…
— Сделай милость, зятек! Пудовую свечку сегодня в церкви закажу, что избавилась от сатаны… А о Любке и не помышляй! Прокляну, Любка, — оборачивается она к дочери, — если наперед узнаю, что словом ты с этим иродом обмолвишься! Нет у него родни в нашей семье, поняла? Не лежанку надо прибирать, а барахло его в узел, да — за ворота! Ну, живо!
Тяжелое молчание повисает в комнате, когда Андрей выдвигает из-под койки чемодан и бросает в него первые попавшие под, руку свои вещи.
— Все забирай! — командует Устинья Семеновна, заметив нерешительное движение его руки, потянувшейся к недавно купленной Любашей зимней шапке. — Запомни, что возврата сюда тебе не будет. Во веки веков враг ты для нашего дома. Прости меня, господи, на резком слове…
Андрей застывает над чемоданом, потом выпрямляется и глядит на Любашу. Она отводит взгляд, мельком посмотрев на застывшую, как изваяние, Устинью Семеновну.
— А ты, Люба? — от волнения хрипло спрашивает Андрей. Едва ли надеется он услышать от нее успокоительный ответ, но все же замер нетерпеливо, ожидая.
Любаша едва приметно качает головой: нет…
— Оставь ее в покое, — бросает Устинья Семеновна. — Не мотала, что ли, она с тобой сопли на кулак? Ты же без чести-совести, и ее за понюшку табаку в тюрьме сгноишь.
— Пошла ты! — взрывается Андрей. — Я с человеком могу спокойно поговорить? Или она не жена мне?
— Подумай сам, — поджимает губы Устинья Семеновна. — Перед кем она тебе — жена-то? Перед людьми? Вот то-то же… Перед богом-то ты ее постыдился назвать женой! Что уж дальше-то от тебя ей ждать?
— Мама! — нервничает Любаша. — К чему ты все это? — И, вздохнув, произносит: — Там видно дальше будет, Андрей.
— Ты хочешь остаться в этом аду? — с укором качает головой Андрей. — Ничего-то ты, видно, не поняла…
— Запел соловей, — усмехается Устинья Семеновна, но Андрей слушает только одну Любашу, а она тихо говорит, тяжело качнув головой:
— Нет, Андрей… Не надо сейчас об этом…
И сразу тихо в комнатах: Мать выходит следом за Андреем и стоит теперь где-то там, на крыльце. Хлопают ворота, вздрагивают оконные стекла — выходит на улицу Андрей. Шагает к окну Любаша, но ветер мельтешит ветками черемухи перед стеклом, и Андрея на дороге не видно. Теперь уже торопливо пробегает Любаша к другому окну. Андрей ставит чемодан на землю, поднимает воротник плаща и плотнее надвигает на голову фуражку. Ветер силен: видно, как остервенело рвет полы плаща.
Поднимает снова чемодан Андрей и идет по дороге, даже не оглядывается. И от этого вдруг больно сжимается сердце Любаши. Только сейчас ясно доходит до нее, что это — конец всему. И внезапно ее охватывает странное ощущение пустоты вокруг. Уходит он, а ты… Будет вечер — станешь беспокойно ловить каждый стук с улицы, ждать чего-то, избегая пронизывающего материнского взгляда… А там — пустая, холодная постель, когда твердо знаешь — это лишь первая ночь без него, а дальше?
Любаша идет от окна, тяжело опускается на койку, припадает к подушке, не в силах сдержать подступающих слез, но тут же вскакивает, устремляется к окошку. И вовремя: еще мгновение — и Андрей скрывается от взгляда за густым сплетением голых ветвей черемухи.
— Зачем же он… ушел? — шепчет Любаша, не сдерживая слез. — Я догоню тебя, Андрей, скажу, чтобы ты вернулся, мы уговорим маму! Правда, Андрей?
И лишь теперь до ее сознания доходит, что она должна сделать. Вернуть Андрея! Не надо, чтобы он ушел!
Любаша хватает шаль, торопливо повязывает ее, накидывает на плечи фуфайку, бросается из комнаты, но у двери сталкивается с матерью.
— Куда? — остро, настороженно смотрит Устинья Семеновна.
— Сейчас я, мама… Я быстро!
Любаша шагает к двери, но мать отталкивает ее:
— Не чуди, девка! Стыда в тебе нет, что ли? Все сделано правильно, с ним тебе не жить… Вздумаешь чудить — прокляну, как Иуду-христопродавца!
— Мама, — с плачем припадает к Устинье Семеновне Любаша. — Не могу я, тяжко мне… Зачем мне такое счастье выпало? Чем я прогневила господа, что мучает меня?
— Не ропщи, доченька, — останавливает мать, вздыхая. — Смирись и у господа ищи успокоения. Помолись ему, на сердце-то и полегчает. А там — забудется все, не тебе первой такое выпадает… За грехи тяжкие господь наказывает нас, и лишь послушание спасет тебя. Иди-ка помолись… Да отдохни потом немного…
Но успокоение не приходит. К вечеру, когда брызжет в окна густая синева сумерек, Любаша не может больше сидеть дома.
— Пойду я, за водой, что ли, — измучившись, говорит она матери. — Продует хоть голову…
— Ну, ну, — кивает та, стараясь быть с дочерью терпеливо ласковой. Знает, что грубостью да попреками в таких случаях ничего не добьешься, а человека озлобишь.
Любаша выходит за ворота. В темноте беснуется сырой, порывистый ветер, больно ударяет в глаза дождевыми каплями и снежной крупкой. Но боль радостна Любаше, отвлекает от тягостных раздумий. Она не отворачивает лицо от ветра, шагая к водоразборной колонке. Мягко, упруго продавливается под ногами подстылая, еще не затвердевшая грязь, похрустывает в сухих низинах снежная крупка. Легко идти подгоняемой ветром по такой земле, и снова вспыхивает в мыслях: Андрей… Он недавно шел по этой же дороге, может быть, по тем же самым земляным комьям слоистой колеи, и так же не отворачивал лицо от колючих порывов ветра… Нет, не верит Любаша, что он ушел навсегда: проплывет эта тягостная ночь, утром она пойдет на шахту и там увидит его. Издали, конечно…
У водоразборной колонки человек пять-шесть не более. Но вода льется тоненькой струйкой, и женщины терпеливо сносят хлесткие коловерти ветра. Вслед за Любашей к колонке подходит Татьяна Ивановна.
— За тобой, Любушка? — весело окликает она. — Куда это твой муженек-то в такую погоду направился с чемоданом? В командировку или на лечение куда посылают?
Жарко полыхает лицо Любаши, но разве заметишь это в сумерках и под ветром?
— Нет… Так он, — еле слышно произносит она, не найдя в себе смелости сообщить правду. Но Татьяна Ивановна и не допытывается. Она, заметив Аграфену Лыжину, громко спрашивает ее:
— Слушай-ка, Аграфена… Что это у тебя за страннички в последнее время вечерами собираются?
— Такие же люди, — доносится до Любаши подрагивающий голос Лушкиной матери. — Что они тебе, помешали?
— Ты хоть думай, кого пускать в дом-то, — говорит Татьяна Ивановна и оборачивается к соседке Валентине: — Всякий сброд, ей-богу, плетется туда.
Женщины с любопытством поглядывают да отвернувшуюся Аграфену.
— У них и тащить-то нечего, — тихо замечает Валентина. — Что на себе — это и богатство. И чего люди думают? Здоровые оба, дочь вымахала с версту. А, бес с ними! — машет она рукой. — Пусть живут, как знают.
— О них-то и заботы нет, — не отступает Татьяна Ивановна. — Да ребят-то жалко, тоже к секте приучают, бедных. Редко их теперь и на улице увидишь. Паразиты, а не люди, калечат детей-то…
И опять все невольно смотрят на Аграфену, склонившуюся у крана: подошла ее очередь. Странно многим женщинам знать, что их соседка сознательно отдает калечить своих детей чужим людям.
— Есть еще чудаки и недотепы на свете, — вздыхает Валентина. — Наделать-то ребят способны, а прокормить да воспитать — айда чужой дядя! Так, что ли, Аграфена?
— Глупые вы, — не сразу отзывается пасмурная Аграфена. Подхватив неполное ведро, прилаживает его на коромысло и шагает прочь от колонки.
— Уличный-то комитет чего у нас думает? — сердито говорит Валентина. — Собрались бы все да пробрали этих Лыжиных по-соседски! Дело-то до каждого из нас касается. Своих ребят заставят трястись — до наших доберутся.
— Правильно! — подхватывает Татьяна Ивановна. — Давайте, женщины, в исполком на уличном-то комитете просьбу составим, чтоб не устраивали на улице эти сектанты свои сборища… Все подпишемся! — она поглядывает зачем-то на Любашу. — Ну, не все — так бо́льшая часть.
Это уже явно адресуется Любаше, и ей неловко стоять среди женщин. «До всего им есть дело, — думает с неприязнью Любаша, но тут же отмахивается от недобрых мыслей: — Пусть… Детишки же у всех, а если эти сектанты и взаправду калечат ребят, то какая мать не будет против?»
— Любой подпишет это заявление, — тихо замечает сна, но Татьяна Ивановна слышит это.
— Точно ведь, Любушка? — обрадованно склоняется она к Любаше. — Это же ведь не шутки — приманивать в секту-то детей. Растишь их, ночи не досыпаешь, а тут явится какая-то дрянь. Дети-то, что они понимают? Им это вроде игры сейчас. А подрастут — тогда как?
И Любаша почему-то вспоминает братишку Семена. Дня два назад, когда матери не было дома, приходил в гости. Среди прочих разговоров задел и Лушку.
— Сбежала подруга-то твоя? К сектантам, тоже богов ищут. Не понравился обычный бог, давай искать других — каждый в своем сердце. Рассказывали нам, как грызутся церковники с сектантами, а сектанты — прыгуны, трясуны, баптисты и прочая мура — между собой воюют… Вот тебе и возлюби ближнего! Чего же бог-то войну допускает?
Тогда Любаша сурово отрезала Семену, чтобы не лез не в свое дело, насмехаться-то каждый может. А сейчас, поглядывая вслед Аграфене Лыжиной, неожиданно ловит себя на мысли, что Семен в чем-то прав… Действительно, каждая секта признает бога по-своему, в результате от триединства во многих сектах ничего не остается, а появляется свой божок.
«Не бог, а боги живут в их сердцах, — внезапно врывается в мысли, и Любаша вздрагивает от этого кощунства, опахнувшего неприятным сомнением сердце. — Не нужно так думать! Господи, неужели ты испытываешь мое терпение? Зачем?»
Но тут же с тайным страхом чувствует, что в ее обращении к всевышнему нет былой истовости, что все эти противоречивые факты рождают усталый холодок в душе. И старается враз смять, отбросить прочь свои раздумья, шагнув за Татьяной Ивановной к самой колонке.
— Ты приходи завтра после работы, — доносится до нее негромкий голос Татьяны Ивановны, и Любаша пожимает плечами: к чему это?
— Соберемся и обсудим, что с ними делать, — продолжает Татьяна Ивановна, и Любаша вспоминает: ах, да, о сектантах… Но зачем именно она пойдет? Да и мама, если узнает, не похвалит. Отказываться в присутствии женщин неудобно, и Любаша неопределенно произносит:
— Ладно, там видно будет…
Но сама ясно думает: может быть, там окажется Андрей, может быть, Челпанова помирить их хочет.
— Валентина! — окликает Татьяна Ивановна соседку, скрывшуюся в темноте с ведрами. — Не забывай, к восьми приедут лекторы из города! Прямо домой ко мне приходи…
— Ладно, — доносится из темноты.
— Ох, и забот навалила ты, Татьяна, на себя, — вздыхает кто-то из женщин. — Грязищи-то тебе проворачивать лопатой, небось, приходится?
— Ничего, — отзывается Татьяна Ивановна. — Как-нибудь справлюсь. Эта грязь легко смывается.
Вернувшись домой, Татьяна Ивановна быстро прибирает в комнатах, прикрикнув на Степана и Мишеньку, затеявших игру в футбол, и мимоходом поглядывает на часы: скоро и гости появятся. С появлением грязи на улицах и наступлением холодов беседы приходится проводить здесь, в комнате.
«Мало одной-то квартиры на поселок, — думает Татьяна Ивановна. — У кого же еще можно собираться?..»
Она перебирает в памяти малосемейных хозяев, решая, кто из них согласится на открытие в доме агитквартиры. Но в дверь стучат, входит Валентина.
— Первая я? Пораньше выпроводила своего на работу, ему в ночную. Проверю, говорит, мол, там ли бываешь? А я ему в ответ: «Давай, давай! Сразу видно, что ты несознательный элемент, жене не доверяешь. Приходи, мы тебе там лекцию о том, как вести себя с женщинами, прочитаем!»
Опять легкий стук в дверь. И теперь он повторяется все чаще.
Татьяна Ивановна поглядывает на часы. По ее предположениям, сегодня с Верой должен прийти или Степан, или Леня. Степан уже дня четыре не был здесь. Татьяна Ивановна постеснялась спросить у Веры, почему…
Шумно входят в дверь Вера, потом… веселый Леня Кораблев и Василий Вяхирев.
Татьяне Ивановне нравится, как читает лекции Леня Кораблев. Никак нельзя понять, когда же он, весело переговариваясь с кем-либо из окружающих, начинает лекцию — так постепенно втягивает этот молодой парень людей в беседу. И Татьяне Ивановне очень хочется научиться так же вот, как Леня, разговаривать с людьми, заранее зная, к чему приведет разговор.
Едва закончилась беседа, Мишенька подозрительно смотрит на улыбающегося Леню, к которому относится настороженно с первых дней из-за того, что взрослый дядя почему-то ни разу не поиграл с ним.
— А где дядя Степа? — вдруг спрашивает малыш.
Но Леня его не слышит, занятый разговором с группой женщин. Тогда Мишенька дергает его за брюки и повторяет свой вопрос.
— Ты о дяде Степе соскучился? — склоняется над мальчиком Вера. — Он очень занят сейчас. Приехал дядя из Москвы, тот, который машины изобретает, и не отпускает дядю Степу от себя.
Татьяна Ивановна вспыхивает, словно ответ адресуется ей. Сердце вздрагивает радостно. Знает, что ничего общего не может быть у нее с этим парнем, но ее вводит в смущение эта неприкрытая привязанность сына к Степану. И даже больше: напоминает чем-то Татьяне Ивановне этот парень мужа Николая. Нет, не обличьем, а такой же степенной манерой поведения и, вероятно, ровным, вдумчивым характером.
«Как он до этого жил? Что с ним было?» — опять возникает заинтересованная мысль, однако Веру спросить о Степане Татьяна Ивановна стесняется. Кажется ей, что о любом другом могла бы спросить, но не о нем.
Позднее, проводив за ворота Веру, Виктора и Василия, Татьяна Ивановна вспоминает, что так и не узнала, что это за изобретатель, который приехал из Москвы к Степану.
Но Михалевич вовсе и не собирался специально приезжать из-за Степана Игнашова. Откровенно говоря, конструктор даже и не подозревал до приезда сюда, что есть в городе человек, который упорно работает над усовершенствованием его машины. Услышал об Игнашове он совершенно случайно, когда потребовались старые чертежи одного из узлов машины.
В проектно-конструкторском бюро чертежей не оказывается. Кто-то вспоминает, что их, вероятно, надо, искать у Игнашова.
— Что за Игнашов? — интересуется Михалевич.
— О, это наш… вернее, ваш коллега! — смеется кто-то. — Он решил довести ваш комбайн до кондиции.
— Оригинально, — кивает Михалевич, но поскольку чертежи все-таки у этого самого Игнашова, расспрашивает, кто он такой и где живет.
Ближе к вечеру он решает наведаться к чудаковатому рабочему, как охарактеризовали Игнашова в конструкторском бюро. Любопытно, продолжает ли тот свои искания, или уже забросил, поняв, как сложна его задача.
Степан Игнашов в комнате один. Скрипа двери он не слышит, лишь в какой-то момент ему кажется, что за спиной кто-то стоит, но ему, занятому сложным расчетом усилий на режущую часть поперечного бара, оглядываться некогда. Восклицание Михалевича, с интересом наблюдающего за этим белобрысым парнем, звучит неожиданно.
— А ведь недурственно! — рассматривая через плечо Степана чертеж, говорит Михалевич. — Честное слово — оригинально! Только здесь вот, на мой взгляд, сцепление слабовато. Представляете, сколько нагрузки сконцентрируется на эту втулку, когда комбайн врежется в пласт? А если порода попадет? Тут, пожалуй… Так… Ну-ка, посмотрим…
Он забывает даже поздороваться. Вынимает авторучку и придвигает чистый лист бумаги. Казалось, изумленно вскочившего со стула паренька для конструктора уже не существует. Есть только ясно проглядываемый замысел этого парня, неумело нанесенный на схему, и он, этот замысел, удивительно свеж а необычен.
— М-да… Где же достать металл такой прочности? Но ведь можно… Правильно! Переместить усилие чуть-чуть в сторону, на эту площадку, — вслух рассуждает Михалевич, смело набрасывая конфигурации будущих деталей узла. Перо пробегает по бумаге двойные, тройные линии, отсекая ранее пририсованные узлы и закругления. Неожиданным размахом уже, казалось, готовая деталь принимает совершенно другие очертания, и снова идет урезка углов, уточнение размеров углублений и переходов.
— Так, — произносит наконец Михалевич, зорко застыв над листком. И оборачивается к Степану. — Понимаете, надо будет рассчитать прочность… — И смеется, поймав изумленный взгляд парня. — Ворвался я, даже не поприветствовал. Так уж хотелось узнать, что это за чудак взялся завершить конструкцию моего комбайна. И вижу — чудак оказался головастым парнем. Ну, здравствуй, Игнашов. Садись-ка, давай потолкуем над твоим замыслом. Он, признаться, здорово мне нравится…
Михалевич ушел не скоро. Степан долго еще не спал, лежа в темноте с открытыми глазами. Такой горячей заинтересованности со стороны Михалевича он не ожидал. Было ясно, что Степану удалось в основном схватить то, что никак не давалось, ускользало от Михалевича.
«Недурственно получилось, — счастливо смеется в темноте Степан, вспомнив любимую поговорку Михалевича. — Буду работать теперь с самим Михалевичем. Хорошо!»
Назавтра после смены, наскоро пообедав, Степан мчится с чертежами к автобусной остановке. Хлесткие мокрые порывы ветра, серые безрадостные тучи, заметно движущиеся над осенней землей, рябые лужи в низинах и слоистая грязь на дороге — все это слабо воспринимается сейчас. Ощущение незначительности всего происходящего вокруг усиливается, едва он ясно вспоминает, куда идет. Заставляет его остановиться неожиданная мысль: сегодня, вот сейчас уже, надо быть в агитквартире — у Татьяны Ивановны?! Занятый на шахте размышлениями о совместной работе с Михалевичем, Степан даже не вспомнил об этом и не предупредил Веру. Значит, его участок в поселке так и останется неоповещенным о лекции?
— Вот, черт! — досадует он. — Что ж предпринять?
Телефона поблизости нет. Да Степан и не уверен в том, что дозвонится до Веры, которая сейчас, конечно, едва еще подходит к своему общежитию.
Остается одно: ехать к Михалевичу со всей поспешностью и звонить из гостиницы, торопясь застать Веру в общежитии, перед уходом на Приозерную улицу.
Степан так и делает. И удивляется, когда далекий голос Веры говорит ему, что она уже обо всем знает.
— О чем? — недоверчиво переспрашивает Степан.
— Обо всем… Михалевич такой шум поднял на шахте, что-де затираем, не создаем никаких условий для рабочего конструктора, который в одиночку создал удивительную вещь! Молодец, Степан!
— Ну, зачем это все? — мычит в трубку Степан, чувствуя, как бронзовеет лицо. — Ничего тут удивительного… Но как решим с моим появлением в поселке?
— Справимся сами. Агитаторов у нас теперь достаточно, да и женщины помогут собрать народ на лекцию. Иди к Михалевичу, это поважнее сейчас и для тебя, и для нас.
Щелкает в трубке. А Степан все еще стоит, словно боясь расплескать удивительное, легкое ощущение счастья. В ушах звенит голос Веры: «…и для тебя, и для нас…» Странный человек — эта Верочка. В каждом пустяке она видит какую-то общественную значимость. Ну, сидел вечерами, в выходные дни, хотел закончить хотя бы схематическое оформление нового узла комбайна, потому что не давала покоя мысль о выданной на-гора машине Михалевича. Что же тут особенного?
«Другое дело, что удачно все получилось, — думает Степан, поднимаясь по лестнице на второй этаж, где живет Михалевич. — Не у меня, так у другого бы эта мысль появилась. Не могут же люди в наш век с такой затратой физического труда работать на проходке? Это ж каждому ясно…»
Михалевич ждет Степана.
— Давай, давай проходи! Сюда клади чертежи… Понимаешь, со вчерашнего дня не могу думать о чем-то другом, кроме этого твоего комплекса. И представь себе, пришел к выводу, что, включая этот комплекс в конструкцию, мы должны кое-что менять в ней. И работка основательная… Вот, смотри, к какому выводу я пришел.
Даже после беглого взгляда на раскрытые на столе наброски схем Степану ясно, что Михалевич уже наметил огромную переработку конструкции комбайна — применительно к вновь появившемуся комплексу. Это была смелая широта переделок, на которую не решился бы Степан.
— Ну-с, начнем, — кивает Михалевич, перехватив восхищенный взгляд Степана. — Главное — спор по всякому поводу и без него, сомневайся, не смотри на мои седины… И недурственная получится, черт возьми, вещичка!
И помчались дни…
В один из них — сырой, промозглый, неуютный, — идя к автобусной остановке, чтобы ехать к Михалевичу, Степан увидел афишу, извещавшую о беседе в квартире Т. И. Челпановой.
Долго смотрит Степан на фамилию Татьяны Ивановны, выведенную крупными буквами на листке, и вдруг ему остро хочется побывать на Приозерной — сейчас же, сию минуту! Как они там? Неужели даже Мишенька не спросит у матери о нем, Степане? Татьяне Ивановне, конечно, объяснили, почему не приходит он…
Чего греха таить, он уже заметил, что к нему, Степану, эта красивая, статная женщина относится несколько иначе, чем к другим ребятам из агитаторов. То он поймает ее внимательный взгляд, и она, вспыхнув, отвернется, торопливо заговорит о чем-то с Верой — часто невпопад; то заботливо придвинет именно ему стул, хотя рядом и другие товарищи находятся, а иногда, застав их вдвоем с Мишенькой, постоит рядом молча, отведет затуманенный взгляд и торопливо уйдет, так и не сказав ни слова.
«Неужели не заметила она, что я перестал ходить в агитквартиру? — размышляет он, и ему даже немного обидно становится от этой мысли. — Да, хорошая женщина… Встретиться бы нам пораньше, — кто его знает, как бы сложилось у нас все дальнейшее… А сейчас? Ну что — сейчас? Так и останется она вдовой-вековухой? Сомнительно… Вскружит голову какой-нибудь немудрящий мужик, заберет ее в руки. И пикнуть нельзя будет ей — дети, четверо их. И окончится на том ее спокойная жизнь… Эх, черт! Как это все в мире устроено! Какая-нибудь пустоголовая дрянь утопает в счастье, а эта хорошая, честная женщина вынуждена ждать кусочек его, как подачку… Да и будет ли такое?»
И внезапно решает, что напрасно он изредка не приходит в агитквартиру. Может, это и лучше, что Татьяна Ивановна видит его? Во всяком случае, если появится кто-то другой — из тех, немудрящих — он, Степан, сумеет поговорить с ней. Не надо ей ошибаться.
Степан решительно идет мимо остановки, искоса поглядывая на подходивший из города автобус, и шагает к Приозерной улице, где живет Татьяна Ивановна.
Филарет гневно сузил глаза.
— Не щурься, не из пугливых я, — насмешливо бросает Лушка и шагает к голбцу, намереваясь демонстративно улечься спать. — Нужны мне ваши моления. Без них знаю, какие вы есть…
— Стой!
Тяжелая белая рука Филарета больно опускается на Лушкино плечо, и она, вскрикнув, вынуждена обернуться.
— Ну, чего?
— Ты пойдешь и будешь молиться вместе со всеми братьями и сестрами, поняла? — сдержанно, но твердо произносит Филарет, не снимая руку с ее плеча. — Люди интересуются у меня, каковы твои успехи в общем нашем деле, готова ли ты решительно рвать мирские сети, и что должен им ответить я?
Лушка, морщась, от боли, отводит глаза. Чувствует, что неистовым может быть в гневе этот суровый, странный человек. Несколько дней назад он прямо заявил ей, чтобы уезжала отсюда — боялся огласки со стороны своей жены. А теперь, когда все решено с отъездом, требует, чтобы она начала ходить на собрания сектантов.
— Я же уезжаю, — тихо говорит Лушка. — К чему теперь мне собрания ваши? Да отпусти ты меня, вцепился, аж рука занемела! — озлилась неожиданно она.
Но Филарет крепко сжимает ее плечо.
— Значит… не пойдешь? — глухо говорит он и внезапно тянет ее за собой, откидывает стремительно крышку подпола и, не раздумывая, сталкивает туда испуганную Лушку. Захлопнув подпол, ищет глазами замок, на который сестра Ирина обычно закрывает дом.
— Посидишь, — усмехается Филарет, закрывая подпол и пряча ключ в карман. Потом прислушивается к глухому плачу Лушки и равнодушно зевает. Ничего с нею не случится, а братья и сестры будут довольны. Прямо заявил ему Тимофей Яковлевич: или будет Лушка ходить на моления, или он, брат Тимофей, сообщит о ней старшему брату Василию. Потому и приходится Филарету прибегать к резким мерам: надо, чтобы Лушка поняла, что с нею не шутят, и начала посещать моления.
А Лушка плачет теперь уже беззвучно, зажав кровоточащий локоть ладонью другой руки. Сердце жжет обида на хозяйские бесцеремонные замашки Филарета, никак не совместимые с теми памятными вечерами нежных ласк, которые он дарил ей. Зреет твердое решение — ни одного дня не жить здесь больше! Лучше пусть затаскают по милициям, авось все обойдется как-нибудь без большого наказания.
Не велики у нее чувства к этому грубому чернявому дьяволу. Ишь прохаживается, топочет ножищами. Сердится, а за что?
Лушка ждет, что крышка подпола вот-вот приоткроется, и Филарет окликнет, позовет в комнату. Но шаги его затихают вскоре, и — сколько Лушка ни прислушивается — их не слышно.
«Ушел, что ли? — думает она и, шагнув на ступеньку крутой лестницы, пробует приоткрыть крышку, но та не поддается. — Идиот чертов! Закрыл на что-то…»
Лушка на ощупь ищет место, удобное для лежанки.
— Беситесь… — зло решает она. — Все равно откроете.
Вскоре она задремывает и просыпается от ощущения, что по ногам кто-то пробежал.
«Мыши… или… крысы?» — не шелохнувшись, замирает она, все еще не веря, было это в действительности или во сне. Крыс она очень боится, наслушавшись рассказов о том, как загрызают они в подвалах людей насмерть. И вдруг опять явственно ощущает прикосновение к ноге чего-то остренького. Лушка вскакивает с диким криком, бросается к лестнице и стучит кулаками в крышку. Опомнившись, всхлипывает и прислушивается. Наверху тихо. Нет, нет, вот, кажется, скрипит половица под легкими шагами…
Лушка снова стучит в крышку, слушает, напрягая слух до легкого шума в ушах. Но ни звука нет в ответ, хотя Лушка верит в то, что ошибиться она не могла: в комнате кто-то есть…
— Ну, погоди, святой кобель! — злится Лушка, присев на ступеньку. — Всем расскажу, какой ты есть… Узнаешь, как издеваться над человеком.
Испуг уже проходит, прогорклая тишина подвала не особенно настраивает на раздумья, и Лушка, обхватив лестничный стояк, снова старается задремать.
«Интересно, — думает она в полусне, — удивится ли мама, когда увидит меня? И что она скажет, узнав о том, что я не одна? Выгонит из дому? Но куда я тогда пойду?»
Но Аграфена Лыжина встречает дочь спокойно, словно та ездила на недельку-другую в дом отдыха. Мельком окинув взглядом подурневшее лицо Лушки, подозрительно задерживается глазами на ее полной груди и слегка раздавшейся талии и усмехается:
— Явилась? Проходи, гостем будешь…
У Лушки слезы навертываются на глаза, едва она вступает в знакомые комнаты, видит похудевшую, но родную, как и прежде, вечно хлопочущую мать и замерших от удивления ребят.
— Есть-то хочешь?
Этот, такой знакомый всеми оттенками, материн голос заставляет Лушку забыть на миг, что есть на свете места, где так долго, как ей кажется, жила она. Глотая слезы, она кивает:
— Да, мама… А вы чего не подходите? — окликает она ребят, сгрудившихся в отдалении, и старается улыбнуться: — Ну, живо сюда!
Они подходят послушно, не выражая особой радости от встречи с сестрой, и это задевает Лушку.
— Что вы как неживые? Хотя бы порадовались, что я приехала.
— Мы и рады, — по-взрослому серьезно говорит восьмилетний Коленька, который и раньше не отличался особой общительностью. — Ты тоже с нами будешь петь, да?
— Что петь?
Коленька переводит внимательный взгляд на мать, но та молчит, сделав вид, что не слышит вопроса.
— Собираются у нас братья и сестры, — все тем же равным голосом сообщает Коленька. — И поют… И мы с мамой, папой поем. Ты тоже умеешь? Вот эту… «Зачем страдать, мой друг, зачем грустить порой? Ведь радость нам дана одним Христом… Мы дети божий, мы всех счастливее…»
У Коленьки слабый голос, но поет он с воодушевлением. Лушка изумленно смотрит на него, потом поворачивается к матери:
— Мама! А они-то… Их зачем учишь?
— Душа каждого — божье дело, — заученно отзывается Аграфена, но тут же в глазах ее мелькают настороженные огоньки: — Мои дети со мной до скончания света пусть идут одним путем… А ты-то… крещение еще не приняла? Сказывал Филарет, что неплохо тебе там живется.
Лушка машет рукой.
— Не стоит об этом… Из милиции-то часто бывают?
— Раз или два был участковый, давно уже. В тот месяц, как уехала. А больше — не видела.
«И тут — солгал! — усмехается Лушка, вспомнив пугающие рассказы Филарета о том, как упорно доискивается ее милиция. — Что ж, лучшего от него и не надо было ждать…»
Все настойчивее крепнет в ней решение выдворить Филарета, если он осмелится здесь появиться. Почти сутки продержал ее в подполье, пока не уговорила сестру Ирину выпустить. Дала честное слово, что тут же, не задерживаясь, исчезнет из дому… Так-то пришлось расстаться с городом Корпино.
День клонится к вечеру.
Еще засветло в дом Лыжиных по одному собираются молчаливые, промокшие под дождем люди. Они приветствуют друг друга, проходят к столу, тихо переговариваясь. Оживление наступает, когда появляется сосед Лыжиных — Михаил Танчук, пожилой и словоохотливый мужчина. Уроженец Закарпатья, он хорошо знает библию и незаметно забрал главенство во вновь создавшейся общине, чего очень опасается Аграфена, которой Филарет поручил верховодить среди местных сектантов. Аграфена быстро поняла выгоды своего нового положения и относится к Танчуку с явной неприязнью. Тот делает вид, что не замечает этого.
— Так… Дочка, значит? — осведомляется Танчук у суетившейся Аграфены, заметив прошедшую со двора в комнату Лушку. — Нашего полку прибыло, выходит…
Лушка даже не оглядывается на его радостный возглас, проходит в спальню и с трепетным, недобрым предчувствием принимается за штопку ребячьих рубашек. Участвовать в молении она не хочет, но как отказаться, если позовут ее? Всем этим людям известно, что она находилась в Филаретовой общине, значит, и им здешним, тоже сестра.
Сердитый голос матери слышится там, среди собравшихся. Лушка тихо приоткрывает дверь спальни, чтобы понять, о чем спорят мать и Танчук.
— Неправа ты, Аграфена, — спокойно говорит сосед. — Не только добро может делать господь, но и злом повелевает. Иначе, как накажет согрешивших? Вот читай… «И все ужаснулись, так что друг друга спрашивали: что это? Что это за новое учение, что и духам нечистым повелевает со властью. И они повинуются ему?» Так говорит святой Марк в евангелии… Значит, и сатанинские силы подвластны богу?.. «И духи нечистые, когда видели его, падали перед ним и кричали: ты сын божий!» Это почему?
Аграфена ошеломленно и зло смотрит на Танчука. Где ей так быстро ориентироваться в евангелии, как сосед? Просто не знает, что есть такое место в святых писаниях, и потому чувствует себя, как оплеванная.
— Не то ты говоришь, Михаил, — упрямо повторяет она, но тот в ответ лишь усмехается:
— Не я, а святой Марк. Знать надо это, если хочешь других уму-разуму учить…
— А тебя что — завидки берут? — вспыхивает Аграфена.
Вздрагивает и бледнеет Михаил Танчук. Понимает, что схватка с Аграфеной неизбежна.
— Нечему завидовать-то, — глухо замечает он, но этой податливостью лишь окончательно выводит из равновесия Аграфену.
— Не лез бы ты, куда не просят! — зло кричит она.
Поднимается шум. Женщины пытаются уговорить Аграфену, но она изливает на Танчука поток грубых слов, совершенно забыв, для чего собрались здесь люди.
И Танчук, заметив вышедшую из спальни Лушку, не выдерживает:
— Хочешь верховодить за спиной Филарета? — резко бросает он. — Не выйдет, милая… Сосед я, знаю, чем он здесь занимался, а ты потакала им. Вот она стоит, — неожиданно указывает на Лушку, — его любовница! Разве господь бог разрешает блуд и разврат? Спросите ее, может быть, я вру?
В наступившей тягостной тишине резко и совсем некстати звенит возглас Аграфены:
— Он подослан к нам слугами сатанинскими! Бегите от него, люди!
Поднимается переполох, и Лушка проскальзывает в спальню, плотно прикрыв за собой дверь. В темноте нащупывает койку, зарывается головой в мягкую подушку, шепча:
— Какой стыд… Перед всеми! Бессовестный человек… — Когда она поднимает голову и прислушивается, в соседней комнате тихо. Лушка встает, нерешительно приоткрывает дверь — никого… И неожиданно встречается с пристальным взглядом матери, стоящей у голбца. Аграфена хмурится и отводит глаза. Лушка делает движение назад — очень не хочется оставаться вдвоем с матерью после всего случившегося, но Аграфена окликает ее:
— Постой… Правда, что… живешь ты с Филаретом?
Голос ее скорее усталый, чем сердитый.
— Было, — еле слышно произносит Лушка. — Только… кончено все сейчас.
Мать молчит в невеселом, старящем ее раздумье. Потом нехотя роняет:
— Смотри, твоя жизнь впереди… С умом все надо делать.
Такое равнодушие все больше удивляет и даже начинает обижать Лушку. Но она молча пожимает плечами, потом говорит:
— Ушли?
— Ушли, — хмуро роняет Аграфена. — Много же в людях стало злобы нынче. Одна ненависть кругом. Друг дружку подсиживают.
И обе молчат — говорить ни Лушке, ни Аграфене ни о чем не хочется.
На следующий день к вечеру неожиданно приезжает Филарет. Он входит в дверь в те минуты, когда вся лыжинская семья сидит за столом. Веселый, несмотря на непогоду, опрятно одетый, Филарет сразу вносит в дом какую-то неуловимо, праздничную струю. Так бывает, когда в семью с вечным хроническим недостатком приезжает богатый гость.
Лушка вспыхивает, заметив, с какой угодливостью бросается Аграфена принимать у Филарета плащ и шляпу.
«Чего это она перед ним так…» — чувствуя неловкость за мать, хмурится Лушка. И когда Филарет, охотно приняв предложение хозяйки пообедать вместе со всеми, с добродушной улыбкой шагает сюда, Лушка встает из-за стола.
— Чего ты? — строго окликает Аграфена.
— Не хочу, сыта уже, — бросает на ходу дочь, направляясь в смежную комнату. Перехватив острый, внимательный взгляд Филарета, вызывающе усмехается — гордая, независимая…
Но в другой комнате застывает рядом с неплотно прикрытой дверью, жадно прислушиваясь к доносившемуся от стола разговору. Там обсуждают вчерашнее событие в доме.
— С обидой ушли люди, — тихо, под звяканье ложек, рассказывает Аграфена. — Сомнение в душе посеять — немного надо. Ту же правду перемешай с выдумкой, и человек будет мучиться.
— В чем сомневаются люди? — быстро спрашивает Филарет. — Прямо говори, как есть.
— О тебе и Лушке разговор шел, — глухо, невнятно произносит Аграфена, но Филарет обрывает ее:
— Знаю… Одному господу богу известны мои мысли о Лукерье, и перед ним ответ держать буду.
— Нельзя же так, Филарет, — слабо возражает Аграфена, и голос ее дрожит от необычной решимости. — Перед братьями и сестрами душа открыта должна быть.
— Здесь у вас, в поселке, нет еще общины, и братьев и сестер во Христе не имеется у меня. К тому времени, как примет кое-кто из вас крещение, кто знает — не будет ли и перед богом женою мне Лукерья?
За столом становится тихо. И здесь, за дверью, замирает Лушка. Видно, не просто так приехал Филарет, коль во всеуслышание заявляет отцу и матери о серьезных своих намерениях в отношении ее, Лушки.
— Смотри, дело твое, — произносит смягченно Аграфена. — Худа я тебе не желаю, знаешь сам. И ей зла не хочу, дочь она мне.
«Правильно, и я худа себе не желаю», — думает между тем Филарет, кротко вздохнув на слова Аграфены.
— На работу думает Лукерья устраиваться? — говорит он. — Как в милиции-то дела?
— Поутихло вроде, — отзывается Аграфена.
— Ну, теперь бояться нечего, — машет рукой Филарет. — Дело-то совсем пустяшное, забросили, наверное…
Но утром следующего дня сержант Москалев привез Аграфене Лыжиной повестку к следователю.
— Ох-хо, зачем это? — запричитала она, едва сержант вышел, и бросилась к спящей дочери в смежную комнату. — Слышь, Лушка, знать-то, по твоему делу меня вызывают. Идти или как?
— Надо, мама, — мгновенно стряхивает сон Лушка. — А то они, как меня тогда, на мотоцикле повезут. Приедут да еще и увидят, что я дома…
Аграфена, успокаиваясь, машет рукой:
— Съезжу, спрос-то с меня невелик…
Но именно она, сама того не ведая, и помогла Каминскому вывести на чистую воду Устинью Семеновну.
— Каким же образом ваша подпись оказалась под протоколом? — спросил он Пименову во время допроса.
В комнате все, кто имеет малейшее касательство к делу Макурина. На необычность такого хода и рассчитывает молодой следователь: если кто попробует давать неверные ответы, его незамедлительно поправит другой.
— Поставила, значит, — коротко отвечает Пименова. Присутствие Андрея и Веры — именно их двоих — ей явно не по нутру.
— Зачем? — быстро спрашивает Каминский.
— Была я там, значит, вот и поставила, — твердо отвечает Устинья Семеновна.
Каминский кивает Андрею.
— Была Пименова в момент происшествия на берегу?
— Нет… Позднее пришла.
Кивок Любаше:
— Когда появилась ваша мама на берегу?
Любаша судорожно облизывает губы, опускает голову.
— Позднее, — едва слышно говорит она.
— Какой же позднее? — вскидывается Пименова, но Аграфена перебивает ее:
— Так ты же, Устиньюшка, после меня пришла на озеро-то! Я как бежала, когда сказали, что Василек… утонул, ты еще к проулку подходила.
— Знать-то, не больно переживала за сына, коль зыркала по сторонам, — презрительно усмехается Устинья Семеновна, но Каминский останавливает ее:
— Достаточно, Пименова… Значит, так и запишем: подпись сделана человеком, не бывшим в момент происшествия на озере. Недействительна эта подпись… Остается подпись и показания Лыжиной. Как вы думаете, — снова обращается он к Аграфене, — почему расписалась в протоколе ваша дочь?
— А бог ее знает…
— Точнее…
— Нинша сказала, что прежде Устиньюшка расписалась, а потом уж и Лушка.
— Для чего же, все-таки, она расписалась?
— Кому охота виноватым-то быть?
— Но ее же никто и не обвинял…
— Как — никто? Устиньюшка сказала, что из двоих кто-то один должен ответ держать. А Лушка-то…
— Врешь, Аграфена, — вскочила Пименова. — Не было таких моих слов! Сама она, Лушка, до этого додумалась.
— Не мели-ка, Устиньюшка, — машет рукой Аграфена. — Это ведь весь поселок от Нинши-то знает. Злая она на Любку вашу, что обругала ее на озере, вот всем и разнесла про тебя…
— Хорошо, Лыжина… — и поворачивается к Любаше. — Вы точно рассорились с этой… Ниншей на озере?
— Да…
— Из-за чего?
— Из-за него, — кивает Любаша на Андрея. — Говорила, что он виноват, а я сказала, что видела: он еще и доплыть до лодки не успел.
— Не успел?! Вы видели это?
Любаша кивает: да, видела…
— Так, так… — возбужденно встает Каминский. — Почему же вы смогли увидеть это, Люба Пименова? Хотя… да, да… Он же ваш муж, а вы не хотели, чтобы они плавали вместе с Лушей Лыжиной… Так, кажется? Что ж, ясно…
— Ду-ура… — ясно прозвучал в паузе голос Устиньи Семеновны. Все поворачиваются к ней. Она сидит, поджав губы, и смотрит теперь прямо перед собой.
— Не дура, а честный человек, гражданка Пименова. Кстати, все ее показания здесь, в присутствии многих свидетелей, очень важны…
Опрос продолжался еще около часа. Наконец Каминский встал:
— Вы, товарищи, все свободны. Но прежде распишитесь в протоколе.
Когда захлопнулась дверь за последним из свидетелей, он устало усмехнулся: «Ну вот, теперь все ясно. А ведь едва невинный человек не пострадал… Теперь-то он может спать спокойно».
Нет, капитан Лизунов не считает следствие законченным. Прочитав протокол коллективного допроса свидетелей, он скривился:
— Опять эксперименты… Эффект, конечно, есть. Со временем из вас выйдет толковый следователь, Каминский. Но Лыжину все-таки найти необходимо, ясно? Не Макурин, так она должна ответить по всей строгости закона.
— Но и она в несчастье на озере не виновата!..
— В несчастье… Ее, милый мой, следует привлекать за ложные показания, ясно?
И когда участковый уполномоченный сержант Москалев сообщил о том, что исчезнувшая Лукерья Лыжина вновь появилась у родителей, капитан несказанно радуется.
— Не спугни, — предупреждает он сержанта. — Внимательно следи за ней. Брать буду сам. Оформлю у прокурора ордер на арест.
Вызвав к себе Каминского, сообщает:
— Лыжина появилась… Дело беру на себя. Для начала арестую ее. Правильно? Или, может, не надо бежавшего преступника лишать свободы?
Сам не может скрыть торжествующей, насмешливой улыбки. В голосе Лизунова сквозит неприкрытое злорадство, и Каминский, поморщившись, произносит:
— Чему ж тут радоваться?
— Чему? — вскидывает брови Лизунов. — А хотя бы тому, что все становится на свои места. Преступник, дорогой товарищ, получит по заслугам. Или этого для тебя мало?
И тут же, в присутствии Каминского, начинает звонить городскому прокурору.
Дом Татьяны Ивановны уже виден, и Степан ускоряет шаги. Улица, как всегда после смен рабочих на шахте и заводе, многолюдна, и Лушку, выходившую от дома на бульвар, Степан замечает не сразу. Она же видит его еще издали и останавливается — побледневшая, растерянная, не решаясь почему-то идти навстречу.
А он идет, не видя ее.
Мельком, уже проходя мимо, он поглядывает на женщину, застывшую у штакетника, и вздрагивает: Луша?! Несколько мгновений оба молчат, потом Степан кивает и просто, обыденно спрашивает:
— Вернулась?
— Как видишь… — невесело говорит она, вдруг подумав, что этот спокойный, чуточку похудевший и оттого еще более серьезный парень никогда не смог бы простить ей то, что она близко знала Филарета. И бросился бы сейчас от нее, как от чумной больной, если бы узнал, что она носит под сердцем дитя Филарета. Сразу далек стал он от Лушки — с любопытством разглядывающий ее белобрысый парень.
— Ладно, идти надо, — тихо говорит она, хотя Степан и не удерживает ее. Он стоит, радуясь внезапной встрече и замечая, как изменилась Лушка. Особенно удивляют Степана странные коричневые пятна возле ее рта, и он догадывается: Лушка вышла замуж.
— И мне нужно… — шагает Степан от нее.
И оглядывается не раньше, чем надо переходить дорогу возле дома Татьяны Ивановны. Одинокая Лушкина фигура виднеется у поворота к автобусной остановке. Судя по расстоянию, которое прошла Лушка, она стоит уже долго, смотрит вслед, и собственная решительность доставляет Степану определенное удовольствие: так и должно поступать с человеком, обманувшим светлые мечты другого…
И все же становится почему-то грустно, что кончилась его дружба с Лушкой — всегда такой милой и жизнерадостной. И еще сейчас в сердце таится смутная тоска по неиспытанным объятиям Лушки, отданным другому человеку. Обидно Степану, что кто-то стал для Лушки роднее, ближе, желаннее…
Он стоит возле дома Челпановой, не решаясь войти в ворота. Странно: нес столько хороших, светлых мыслей Татьяне Ивановне, а теперь, после неожиданной встречи с Лушкой, они растаяли, исчезли. И обаяние этой красивой женщины словно потускнело. Знает: снова будет внимательно украдкой смотреть на него Татьяна Ивановна, задерживаться возле него дольше, чем бы следовало, но если вчера это было приятно Степану, в какой-то степени даже льстило ему, то сейчас ничего такого не хотелось.
«Интересно, надолго приехала она? — думает Степан о Лушке. — Одна или… Неужели тот, кудрявый, и есть ее муж? Впрочем, не все ли равно мне? Тебе в сердце плюнули, а ты…»
От ворот бежит Мишенька. Во дворе слышен громкий радостный голос Татьяны Ивановны, и Степану почему-то кажется, что это она первая увидела его в окно и сказала малышу, что пришел дядя Степа.
Подхватив мальчугана на руки, весело спрашивает:
— Сам увидел меня? Или мама сказала?
— Она сначала увидела. Я же в окно не смотрю… Ты первый сегодня, дядя Степа, никто еще не пришел.
Так и есть — малыша послала Татьяна Ивановна. И что-то очень искусственное, фальшивое почудилось Степану в этом, и он не торопится войти, боясь, что нелюбезный взгляд его скажет хозяйке: он понял ее чисто женскую хитрость.
«Что это со мной? — внезапно опомнился он, опуская малыша на землю. — Зачем я так плохо думаю о Татьяне Ивановне? Ведь она права, что послала сюда сынишку, не сама вышла. Именно он больше радуется, когда видит меня. А я черт знает, что навыдумывал…»
— Ну, идем, Михаил? — взял он за руку малыша.
Они еще не дошли до палисадника, как открылись ворота. Улыбающаяся Татьяна Ивановна встала там и молча смотрит на них.
— Очень Миша соскучился, — говорит она, когда Степан подходит. — Даже у тети Веры спрашивал, где дядя… Говорят, конструктор какой-то приехал?
— Ну да, — торопливо отвечает Степан, радуясь, что разговор пошел именно о третьем человеке. — Понимаете, машину проходческую он изобрел, ну и некоторые неувязки там были…
Степан говорит теперь горячо, возбужденно, долго объясняет Татьяне Ивановне, что приходится им сейчас с Михалевичем менять в конструкции комбайна, и когда умолкает, она улыбается:
— А я уж подумала было, что вы от роду молчун, слова из вас не вытянешь. А вы, оказывается, когда надо, за ним в карман не полезете.
Степан густо краснеет.
— Это ж… о машине, — невпопад говорит он и радуется, услышав возглас подходившей Веры с Леней:
— А вот и наш научный сотрудник объявился! Ну, Мишенька, дождался дядю Степу? Я ж говорила тебе — придет, никуда мы его не спрятали…
Степан побыл у Челпановых до начала лекции. Шел обратно к автобусу, вспоминая все жесты и слова Татьяны Ивановны, и размышлял: «К чему все это приведет нас? Действительно, ситуация довольно необычная… И все же — жаль ее, очень душевный она человек. Не дай бог, плохой человек окажется рядом. А может… Все же — четверо детей. Четверо, четверо… В тридцать два года — вдова, и четверо детей… М-да…»
Лушка затуманенными глазами смотрит вслед уходящему Степану, а когда тот пересекает дорогу и стоит, потом скрывается в воротах челпановского дома, грустно усмехается. Что ж, Татьяна Ивановна — женщина завидная. Уже вскоре же после смерти мужа к ней начали свататься вдовые женихи: спокойной, чуть-чуть начинающей увядать красотой она выделяется среди многих поселковых женщин, а если пройдет мимо — не один мужчина залюбуется ее ладной, сильной фигурой.
И Степану она, конечно, по душе. Только вот как же с детьми? Очень уж странно это, когда холостой парень идет в семью вдовы…
«Привыкнет, — с грустью думает Лушка, оглядывая пустынную улицу. — Мягкое, доброе сердце у него, и ребята вместо родных детей будут…»
Стараясь отмахнуться от навязчивых, невеселых мыслей, Лушка торопится и вскоре сворачивает в переулок. Теперь она идет, осторожно вытаскивая боты из грязи, по едва угадываемой тропинке, держась травянистой обочины у изгородей. Мало народу ходит в поселке этой дорогой, но Лушка только радуется, что меньше глаз увидит, как входит она к бабушке Фадеичне.
Убедил-таки Филарет, что дитя им сейчас совсем ни к чему. Одни пересуды да разговоры в поселке. А ей, да и ему, жить сейчас надо тихо, незаметно. Будет и на их улице праздник, вот тогда и позволят себе все, что угодно…
Бабушка Фадеична наотрез отказывается слушать Лушку, едва узнает о цели ее прихода.
— Опоздала, голубушка, — помаргивая красноватыми слезливыми глазами, говорит седая худенькая старушка. — Не принимаю я теперь который уже месяц. В больницу иди, там бесплатно тебе сделают. А мне на пороге могилы-то не больно хочется по тюрьмам таскаться. Да и глазыньки не те уже стали, плохо видют…
«Уйти просто так?! И завтра — в поселковую больницу на прием? Нет, нет, только не это…»
Лушка горячо убеждает Фадеичну в том, что иначе ей никак нельзя. В больницу идти — равносильно тому, что самой себя сознательно выставить на посмешище, а разве охота быть у сплетников на языках? Ну, пусть это будет последний раз…
— Чего ты, голубушка, уговариваешь меня? — сердится Фадеична.
— У всех у вас, как припрет, последний раз бывает! Башкой-то раньше надо думать…
Лушка умолкает, и, вероятно, такой у нее беспомощный, жалкий вид, что Фадеична машет рукой:
— Ладно, бог с тобой… Давай-ка, готовься… Ох, господи, господи, толкаешь ты меня, голубушка, на грех…
Но деньги берет у Лушки заранее, пояснив:
— Забуду потом, как пойдешь. Память-то крохотная теперь стала.
Домой Лушка возвращается еще засветло. По испуганному лицу торопливо выпроваживающей ее Фадеичны понимает: не все ладно получилось. Медленно, то и дело останавливаясь и покусывая губы от устойчивой, резкой временами, боли, она идет, смахивая неприятный холодный пот с лица. Скорее бы добраться до койки, забыться, не двигаясь, чтоб утихла боль.
На дороге, против лыжинского дома, стоит мотоцикл с знакомым уже Лушке сержантом Москалевым. Лушка вздрагивает, поняв: это — за нею… Бежать обратно? Но куда скроешься? Да и поздно уже — сержант внимательно посматривает на нее. Он, конечно, помнит ее и вот-вот окликнет. А Лушке так хочется тишины и покоя…
Она идет все так же медленно, с гулко бьющимся сердцем, проходит, не глядя на милицейского сержанта, во двор. Нет, в дом она не пойдет, там ждет ее неизвестно что, а ей хочется единственного — тихого покоя.
Лушка шагает мимо крыльца, лихорадочно распахивает калитку в огород и почти бежит, превозмогая боль, к темнеющему возле изгороди шалашу. Там осталось тряпье еще с тех дней, как читали с Филаретом евангелие. Она лезет в шалаш, осторожно склоняется, разбрасывая старые фуфайки, обрывки одеял, пахнущую маслами ветхую отцовскую рабочую спецовку.
Вот, так будет хорошо… Она зарывается в тряпье, полусогнув ноги, и устало закрывает глаза. Но неожиданно обострившаяся боль, глухая прежде, когда Лушка была в движении, заставляет ее вскрикнуть. Она подавляет в себе эту боль, испуганно прислушиваясь к звукам со стороны дома.
Все тихо… Интересно, кто приехал забирать ее? Впрочем, не все ли равно?
Лушка снова вскрикивает от острой, режущей боли…
Филарет бледнеет, увидев входящего в дверь милицейского капитана. «Вот когда я влип! — растерянно думает он, глядя, как Лизунов, небрежно поздоровавшись, проходит от дверей к столу. — За мной, конечно…»
Но Лизунов лишь мельком поглядывает на приподнявшегося Филарета. Раскрыв планшет, капитан оглядывается.
— Ты хозяин? — спрашивает он у пресвитера и, не ожидая ответа, властно бросает: — Сейчас же найди дочь… Э-э… Лукерью Лыжину…
Радостно екает сердце Филарета.
— Сейчас! — бодро кивает он и, торопливо одевшись, исчезает за дверью.
«Удача, удача… — мелькает в голове пресвитера, когда он проходит мимо милицейского мотоцикла. — Ищи-ка сам Лукерью… А заодно и я успею скрыться…»
В комнату, где ожидает Лизунов, входит между тем Аграфена.
— Дочь, дочь где? — встречает ее окриком Лизунов еще у порога.
— Ушла куда-то, — равнодушно отвечает та и кивает сынишке, вошедшему следом: — Иди-ка поищи, к Пименовым, может, ушла.
Время идет. Лизунов нервничает, а Лушки все нет.
— Скоро она заявится? — хмуро посматривает на возившуюся у печи Аграфену. — Иди-ка сама сходи, нечего пацанам доверять это дело.
Аграфена выходит. Минуты спустя на улице слышится истеричный женский крик. Лизунов вскакивает, сунув пистолет из кобуры в карман брюк, и бросается из комнаты. На крыльце сталкивается с Москалевым.
— Там в огороде что-то… — быстро говорит тот. — Девчонка умирает, что ли.
От шалаша в огороде тащат упирающуюся Аграфену, полную недоумения.
— Искать мальчонку послала мать-то, он все улицы оббегал — нет Лушки. Надоумились в шалаш заглянуть, а она там, сердешная, дочь-то, значит, уже без дыхания лежит…
Отстранив заглядывавших, Лизунов включает фонарик и лезет, согнувшись, в темный проем шалаша. Сильный лучик света скользит по старой слежалой соломе, разбросанной груде тряпья, падает на белое безжизненное лицо Лушки. Лизунов наклоняется над ней, находит холодную руку. Пульса нет. Пальцы капитана ощущают что-то липкое на руке девушки. Осветив ее, Лизунов брезгливо морщится, вытирая кровь со своих пальцев пучком соломы.
Лушка умерла в больнице этой же ночью, не приходя в сознание. На третий день санитарная машина снова остановилась у дома Лыжиных: увозили в психиатрическую больницу Аграфену Лыжину. Приезжавший ранее врач заподозрил у нее тихое помешательство: на следующее же утро после смерти Лушки Аграфена перестала узнавать родных, и если кто-нибудь пытался говорить с нею, пристально всматривалась в человека, потом лихорадочно оживала:
— Это ты, Луша? Да, да, я сейчас, сейчас…
И принималась торопливо надевать на себя любую попавшую на глаза одежду, пока не застывала снова с бессмысленно уставившимися в одну точку глазами.
Филарет в первую же ночь надолго исчез из дома Лыжиных.
Это была последняя операция капитана Лизунова. Специальная комиссия областного управления милиции, ознакомившись по настоянию Каминского с делом Макурина и обстоятельствами смерти Лукерьи Лыжиной, не рекомендовала Лизунову больше работать в следственных органах. Вскоре ему предложили скромную должность в военизированной охране, и Лизунов согласился.
Смерть Лушки, с которой вместе росли, ходили в школу, поверяли друг другу первые секреты, словно встряхивает Любашу, наводит на невеселые раздумья о сектантах. И не только о них. С обострившимся вниманием приглядывается теперь Любаша к окружающей ее в поселке жизни и с какой-то непонятной обидой замечает, как много места в этой жизни занимают пустяшные мелочи, которым люди почему-то придают определенное значение. У водоразборной колонки бабы все так же увлеченно перемывают кости соседок, жарко спорят о чьем-то разводе. Тетка Марина, мать Ванюшки, до опухоли испорола крапивой мальчишку, который залез в ее огород за морковью, — все почему-то считают это важным событием. Две соседки в том конце улицы передрались из-за ребятишек, расправивших друг другу носы. Какой-то незнакомый парень, приехавший в поселок недавно, неожиданно купил «Москвич», и все ходили смотреть покупку, завидуя хозяину втайне, но открыто высказывая ему лестные замечания.
А Лушки нет. И рядом, среди этих копошащихся в обыденной жизни людей, продолжают жить и те, кто погубил ее — сектанты. Любаша с подозрением присматривается теперь к каждому незнакомому лицу, ожидая, что это и есть один из той бесноватой братии, для которых смерть человека — пустяковое дело. И вдруг узнает, что давно знакомый Пименовым мужчина, сосед Лыжиных Танчук, — сектант. Это снова ошеломляет ее, путает все мысли. Значит, они, сектанты, не где-то там — в таинственной неизвестности, а вот уже — совсем рядом? Но ведь завтра можно снова ждать таких же случаев, как с Лушкой? Странно, почему люди не понимают этого…
Вот и сейчас Любаша стоит на крыльце, слушает скороговорку Ольги, жены Григория, рассказывающей поселковые новости Устинье Семеновне, кормящей свиней, и размышляет о бесчувственности Ольги. Вчера та на кладбище плакала навзрыд, когда опускали в могилу Лушку, а сейчас — снова веселая, улыбчивая, будто никаких похорон и не было. Почему люди так быстро забывают тех, кто ушел из жизни?
«И меня забудут…» — горько усмехается Любаша. И вдруг бледнеет, схватившись рукой за платье: в животе ощутила очень мягкий толчок…
— Иди-ка, принеси еще из кадушки воды, — оборачивается к ней Устинья Семеновна.
— Подожди, мама… — хмуро произносит Любаша, все еще держась рукой за платье, и старуха все понимает.
— Ну, вот и дождались, — недобро усмехается она и кивает Ольге: — Безотцовщина-то дает уже знать о себе.
— Какая безотцовщина? — вскидывает та брови.
— Не понимаешь, что ли? Ребятенок ворочается…
— Ой, ты?! — изумляется Ольга, оглядываясь на Любу. — Уже?
И Любаша торопится уйти в дом. Ну вот, к вечеру и об этом будет знать весь поселок. Уж почешут бабы языками. Безотцовщина… Чего доброго, еще приживется, со слов матери, это имя к будущему ребенку? Ольга-то, конечно, постарается разукрасить перед бабами, как отнеслась Устинья Семеновна к первым признакам жизни ребенка…
И опять грустно Любаше. Вспоминает почему-то в этот момент Лушку, умершую из-за того, что не хотела ребенка.
«Ну, нет, я никуда не пойду… — хмурится Любаша. — Пусть растет, мое же это дитя…»
И вдруг — очень ясно — встреча с Татьяной Ивановной у водоразборочной колонки… «Своих искалечат — за наших примутся…» И дальше — снова мысли о Танчуке, о других, без ясных лиц, сектантах. Представляет на миг, что этот чернявый гладкий Танчук тянет руки к ее животу, и вздрагивает… Почему так? Верят в бога, а детей изнуряют на молитвенных собраниях, принуждают делать то, что хотят сами? «Не с богом, а сам с собой разговариваешь во время молитвы…» — вдруг ворвались забытые было слова священника Алексия, слышанные на том вечере в клубе. Может, и впрямь — не с богом, а сами с собой разговаривают сектанты, когда молятся? Потому, наверное, и с ребятами делают, что хотят? Ведь господь — против насилия, зачем же они ребят принуждают делать то, что и сами?
Странные мысли приходят в голову Любаши, но она не может их остановить. И даже не пытается: ведь они направлены против сектантов, этой бесноватой братии, а под сердцем у Любаши уже бьется ее ребенок, и она теперь очень понимает Татьяну Ивановну и других матерей, возмутившихся Аграфеной Лыжиной в тот вечер у водоразборной колонки.
«Интересно, сын или дочь будет? — с посветлевшим лицом думает она. — Постой-ка! Как это узнают заранее? Надо сесть на пол и потом подняться. Если на правую сторону поднимусь — сын! Или наоборот? Ну-ка, попробую… Потом у девчат на шахте спрошу».
Любаша садится на пол, но встать не успевает: входит мать.
— Чего это ты? — настороженно смотрит она на дочь. — Плохо, что ли?
— Да нет, — вспыхивает Любаша. — Просто так…
И встает, не замечая, что оперлась на правую руку.
Приезд старшего брата Василия в копринскую общину был для Филарета неожиданным. Обычно тот передавал проповедникам и пресвитерам приглашение побывать у себя, если они были нужны ему.
«Что-то случилось, — настороженно размышляет Филарет, сидя напротив молчаливого, задумчивого старика. — Но что, что?»
Он решил, что до старшего брата донеслись слухи о связях с Лушкой, и уже мысленно оправдывался перед Василием. Собственно, больших оправданий и не требовалось: душа рабы Лукерьи уже пребывала в царствии небесном, и разве не способствовал этому он, Филарет?
Старший брат недовольно оглядывается на прибиравшую комнату Нину и, встретив ее вопрошающий взгляд, кивает:
— Оставь-ка нас вдвоем, сестра…
Жена торопливо одевается и выскальзывает за дверь. Странно, но и ей боязливо под строгим, пронизывающим взглядом этого крепкого, молчаливого старика. Чувствует, что, пожалуй, прикажи он, — выдаст все тайные греховные мысли. А они есть у нее: не очень-то крепка вера в господа у этой красивой и не состарившейся еще женщины.
Едва за нею захлопывается дверь, старший брат поднимает глаза на Филарета.
— Блуд и пьянство разводишь в общине? — тихо произносит он, но Филарет вздрагивает, уловив железные нотки в голосе брата. — Или позволено тебе это? Кем? Ответь мне…
Филарет молчит, потом произносит:
— Не позволено, знаю, брат… Но Лукерья…
— О Лукерье, девице той, разговор оставим. Душа ее в царствии небесном, знаю я, и тем вина твоя искуплена. Но греховные помыслы — зачем поселяешь в душе своей, брат Филарет?
Или не знаешь, что прикасаться для тебя греховно к тем, кто не является членом нашей секты?
Молча отводит глаза Филарет. Трудно оправдываться перед старшим братом Василием — знатоком догматов веры. Ведь и сейчас для него важен не сам по себе случай, а следствие, из этого случая проистекающее.
— О том поговорим еще, брат Филарет, — с усмешкой продолжает Василий. — А пьянству зачем приют даешь в общине?
Изумленно поднимает голову Филарет. Какому пьянству?
— Об Апполинарии говорю я, — произносит все так же неторопливо Василий и делает предупреждающий жест ладонью, заметив нетерпение Филарета. — В позор вовлекаешь общину свою, да и нас заодно, а? Наслышан я об этом Ястребове и не верю, что чисты его устремления к господу богу. Верю, наказали его силы сатанинские, но разве в пьянстве спасение его? Не той дорогой идет он уже давно, и уверен ли ты, что свернет он с нее и пойдет с нами, ища духу своему спасение в беседах со всевышним? Слишком сильна в нем тяга к пьянству.
— Ручаюсь я за него, — быстро говорит Филарет. Ничего не остается, как сказать это, хотя знает, что и в секте известно: изредка прикладывается тот к спиртному. — Под свой надзор возьму, отучу от водки. Поначалу трудно будет, конечно, но ведь все средства хороши, коль делаешь угодное богу дело… — он сдержанно усмехается. — И насилие, коль благие цели преследует оно для греховной души, одобрит господь наш всевышний. Сам я стакан из руки Ястребова вырву, коль попробует тянуться он.
— Сам, говоришь? — морщится Василий. — А стоит ли он того, этот Ястребов?
— Стоит, брат Василий, — отзывается Филарет. — Он неглуп, и коль поверит в спасительную силу всевышнего, много полезного принесет нашему делу.
— Поверит, — задумчиво роняет Василий. — Хорошо, если поверит. А если нет?
— Нет иного пути у него, он и сам это понимает. Или скатится на самое дно жизни, больной от пьянства и никому не нужный, или должен начинать новую жизнь во славу спасителя нашего господа бога.
— Может ведь и скатиться… — сомневается Василий.
— Натура у него интеллигентская, претит ему быть среди всех этих потаскух и бражников. Лучше думает о себе, чем есть на самом деле, а эта-то гордость как раз для нас и хороша…
Долго еще разговаривали они о Ястребове, и Филарет повеселел, видя, как его промах с Апполинарием все больше дает ему возможностей заслужить похвалу старшего брата Василия.
— А и мне не мешает посмотреть, каков он из себя, твой Ястребов-то, — сказал наконец Василий. — Пришли-ка, поговорю с ним. Где оставил-то ты его?
— К сестре Ирине сейчас перешел…
Знает, что не надо говорить: с Власом разлучили их не случайно. Заметили как-то сестры и братья, что от обеих попахивает винным перегаром.
— Хм… — щурится Василий. — Это-то, пожалуй, верней, чем разговоры о интеллигентской натуре. Женщина-то лучше привлечет его к нам. И греха в том не будет. Не соблазнилась бы сестра Ирина-то раньше того, как примем его в свои ряды.
— Ну, соблазн-то невелик, — ответно улыбается Филарет. — Во славу всевышнего, разве что, только и поддастся ему сестра-то Ирина…
Однако он ошибался, Филарет. Когда чисто выбритый, переодевшийся после бани в свежее белье, оставшееся у сестры Ирины после мужа, и в опрятный, правда, не новый Филаретов серый костюм, Ястребов прошел от дверей к столу, хозяйка с интересом глянула на него.
«Ишь ты, как красит и меняет человека одежда», — удовлетворенно думает сестра Ирина, и чувство скрытой неприязни, охватившее было ее при появлении грязного Ястребова, постепенно начинает исчезать.
— Проходи, мил-человек, за стол, испей после баньки-то чайку, — ласково приглашает она Апполинария, уже предупрежденная Филаретом, что спиртное новому знакомому нельзя давать ни под каким предлогом.
Апполинарий искоса мельком снова оглядывает сестру Ирину, и ее ласковость приятна ему.
«Черт побери, — думает он, — а ведь и в сектах идет та же самая жизнь, что кругом. Не верю, чтобы кто-нибудь не соблазнился этой вдовушкой. Хотя бы тот же Филарет… Уж больно она того… приятна на вид».
Легкая, неторопливая беседа за чаем настраивает его совсем на семейный лад, и в какой-то миг больно кольнуло сердце: разве не имеет права он, Ястребов, вот на такое тихое счастье рядом с ласковой, заботливой женщиной, не испорченной водкой и базарами — подобно Фимке. Та груба в любом проявлении своего характера, даже в ласках, а эта, видно по всему, кротка и послушна… По сердцу Апполинария, уставшего от постоянного напряжения и поисков верного пути жизни, плеснула теплая волна благодарности Филарету, приведшему сюда, к предупредительной, тихой сестре Ирине, подставляющей ему, как почетному гостю, лучшие кушания из тех, что есть на столе.
«Неужели это и есть моя судьба — жить в секте? — мелькает в голове Ястребова, когда он поглядывает на спину сестры Ирины, едва хозяйка отходит за чайником к печи. — Странно, странно, Апполинарий… И все-таки… Сознайся, что тебе нравится здесь все: и опрятная комната, и сама хозяйка, и главное то, как она к тебе относится… Да, да, нравится… Значит, решаешься серьезно?»
В том-то и дело, что, даже истово разговаривая с Филаретом о своем желании жить в секте, Ястребов сам знал, что неискренен. Ему нужно было пристанище пока, чтоб оглядеться.
А сейчас он чувствует, что все, происходящее с ним, значительно сложнее, чем простые мысли — пришел, ушел… Нет, об этом стоит серьезно подумать.
— Кушай, мил-человек, кушай, что бог послал, — улыбчиво посматривает сестра Ирина, и он ответно ласково улыбается ей, радуясь, что эта неожиданно появившаяся в его жизни ладная женщина нравится ему. И чтобы хоть чем-нибудь отплатить ей за доброту, вдруг начинает рассказывать о своей горькой и неудавшейся жизни.
Она внимательно слушает его, и так живы в ее памяти евангельские сказы о мучениях Иисуса Христа, что очень делаются понятны дни жизни этого немолодого человека, сидящего напротив нее, и ей уже почему-то жаль его.
В какую-то затянувшуюся паузу она тихим, подрагивающим голосом произносит:
— Как долготерпелив человек… Зверь половину тех страданий не вынесет… — и, словно опомнившись, вздыхает: — Теперь-то спокойнее будет тебе, мил-человек. Сердцем молитву свою обрати к господу, и ниспошлет всевышний благодать и духу успокоение. О чем договорились-то с Филаретом? Жить-то где будешь? Не сказывал он?
Ястребов пожимает плечами:
— Не знаю, право… — и, оглядывая чисто прибранную комнату, добавляет: — Я бы… не прочь и здесь жить, можно?
Лицо сестры Ирины делается пунцовым. Она встает и торопливо роняет:
— Не знаю, однако… Как там решат наши старшие-то. У нас ведь так, мил-человек.
— М-да… — мрачнеет Ястребов. — Как решат, так и будет, конечно…
Однако сам знает, что ему очень хочется жить именно в этом домике, рядом с этой ласковой, так, не похожей на Фимку женщиной.
Степан Игнашов уже несколько дней не появляется у Михалевича. И к Татьяне Ивановне не ходит. Не может делать все эти дни он привычные дела. Сразу из шахты, не заходя в общежитие, идет он или к озеру и сидит там до темноты, или уезжает на автобусе в центр города и бродит там, одинокий среди множества людей.
Словно перевернула все его представления о привычном Лушкина смерть. Только сейчас понял Степан, как любил ее. Увидев ее в гробу восково-бледную, с заострившимся носиком, вдруг понял, что это уносят на кладбище по шумной улице все лучшее, что имел Степан в жизни. Острой боли он не почувствовал, а лишь побледнел, почему-то ревнуя всех этих идущих рядом с гробом людей к человеку, который по-настоящему дорог был лишь ему, Степану. И отошел, вышел из толпы провожающих, чтобы не видеть, как они идут рядом с гробом любимого человека — плачущие, но чужие ей и ему люди. В одно мгновение подумалось, что унесут они ее, зароют в землю и забудут вскоре же, не зная, как полно скорбной тоски его, Степаново, сердце. Нет, он не хотел видеть, как ее опускают в землю, потому и вышел из толпы и пошел прочь, бессознательно слушая, как затихают все глуше звуки похоронного марша.
И лишь когда ушел далеко — на берег озера, где часто бывали вместе с Лушкой, — подумал, что надо было проводить ее в последний путь.
«В самый последний…» — мелькает в голове стойкая мысль, и он сердито трет лоб, недовольный тем, что подумал это. Разве могут унести в последний путь человека, которого — как вдруг до боли понял — ты продолжаешь любить?
До темноты бродил он по пустынному — далеко от поселка — берегу озера, и шумный плеск волн не мог заглушить тяжелых раздумий. В какой-то момент — и не однажды — мелькали разрозненно короткие вспышки неоформившихся мыслей о Татьяне Ивановне, но Степан презрительно обрывал себя: какая ты дрянь, коль даже сейчас допускаешь такое…
В сумерках, поддаваясь порывам холодного колючего ветра, побрел от озера через поселок туда, куда унесли днем Лушку чужие люди — на кладбище. Нет, он не знал, где схоронили ее, он просто сердцем верил — найдет свежую могилу.
Идти далеко, но Степан все убыстряет шаги, словно боится дольше оставить Лушку одну на кладбище.
В темнеющей рощице ветер утихает. Степан бредет между могил и не сразу слышит окрик сторожа:
— Кого надобно? Эй!
Слегка осветив Степана фонарем, сторож молча ведет его между крестов. Темная голая березка в изголовье. Дальше — низина, где еще нет крестов, а выше — опушка большого леса. Холмик Лушкиной могилы крут. Степан встает рядом почему-то на колени, щупает руками холодные комья земли. И никак не может понять, что здесь, под ними, лежит именно она, Лушка, пока не слышит тихий голос сторожа:
— Молодая какая… Мать-то, сердешная, чуть в могилу не спрыгнула. Оно и не в новость такое мне-то, а все же молодых жалко…
Степан молчит, но теперь он вдруг отчетливо сознает, что сидит у Лушкиной могилы, и низко склоняет голову, чтобы сторож не увидел его скупых слез. Но тому объяснять ничего не надо, он после молчания тихо окликает:
— Пойду я, посиди один…
…Обратно с кладбища Степан возвращается по улице, где живет Татьяна Ивановна. В окнах дома ярко горит свет, и это почему-то обидно для Степана. И рядом в доме, и во втором, и в третьем, но только свет в квартире Татьяны Ивановны неприятен ему. Он не может понять почему, да и не пытается это сделать. Двое близки были сердцу его. Одна — любимая всей душой — сейчас вычеркнута из списков живых; вторая — вот она, рядом — продолжает обычную жизнь. И не эта, живущая, нужна Степану, а та, которой нет… Никто из них, обеих, не виноват, что так случилось, но как же сладить с сердцем?
«Пойду сейчас и скажу ей, какое горе у меня», — решает Степан, и перед глазами возникает, словно наяву, слегка опечаленное, но очень красивое лицо Татьяны Ивановны. Только теперь оно стало каким-то далеким для Степана. И все же он неподвижно стоит на дороге — минуту, другую… И знает, почему не решается стукнуть в калитку: там его встретит Миша, и как объяснишь малышу, что он, Степан, страдает, что у него большое-большое горе. Может быть, вырастет, поймет, что это за горе, а сейчас…
Медленно уходит от дома Степан. Не может он нести в дом несчастной Татьяны Ивановны свою печаль: жаль и ее, и пацанов.
И к Михалевичу не идет Степан. На все звонки его отвечает односложно: «Не могу. Занят»…
Михалевич сам появляется в общежитии.
— Чего ж это ты? — еще с порога весело кричит он. — Такая горячая пора, надо корректировку кой-каких узлов производить, а ты… Что произошло?
Сам сквозь сильные очки внимательно смотрит на Степана. Видно, заметил, как осунулся, потемнел лицом Степан. И, оглянувшись на Кораблева, подходит к Игнашову почти вплотную, спрашивает:
— Ну, рассказывай…
— Да так… Не хочется, словом…
Пожал плечами Михалевич, снял очки, протирает носовым платком. И головой покачивает, близоруко оглядывая Степана.
— Не верю. Есть причина, конечно…
И его тихий голос обезоруживает Степана, вдруг подумавшего, что нечестно скрывать от этого хорошего человека, почему нет желания продолжать работу над машиной.
— Да так…
— Ну, ну…
— Умер человек… — и отвернулся, склонился над тумбочкой, словно надо ему что-то там. — Девушка… моя…
Михалевич растерянно замирает с очками в руке, потом, спохватившись, кивает:
— Ну, ну, держись… Я один пока поработаю, ты отдыхай, отдыхай. Впрочем, когда делом занят — это лучше… Хотя… Ну, ну, отдыхай…
После его ухода Леонид откладывает книгу, поглядывает на Степана, замершего у окна.
— Может, и впрямь это лучше, Степан?
Тот молча отводит взгляд. Леня встает, прохаживается задумчиво с книгой в руке то комнате. Потом вдруг быстро идет к своей тумбочке, достает тетрадь и что-то пишет там.
Скрипит дверь. Это пришел Пахом Лагушин. В последнее время, после обвала, он ведет себя очень странно, сделался мрачным, малоразговорчивым.
— Слушай-ка, Пахом, — поднимает голову Леня. — Это нам для бригадного кодекса подойдет? Интересную дискуссию начала наша молодежная областная газета.
А сам нет-нет да и посмотрит на Степана, улегшегося на койку.
— Представляешь, вопрос такой: человек и дело. Не подходит?
— А ну его! — машет рукой Пахом.
— Нет, нет, слушай… Смотри какое на первый взгляд противоречие. Все во имя человека, для блага человека — первый лозунг. А второй: интересы общества превыше всего. Ну, хорошо… Все для человека — это значит для меня? Стало быть, и мои личные желания, и переживания, словом, все личное — на первый план?
— Личное нельзя на первый план, — неохотно замечает Пахом. — Это — азы политучебы…
— Ну, конечно! А если твое личное, мое, его и так далее — на задний план, то, собственно, для кого мы работаем и строим коммунизм? Ведь общество — это такие, как мы? Значит, я имею право, и ты, и другие на то, чтобы наши потребности как можно быстрее и полнее удовлетворялись?
— Жди, рот еще раскрой, — бурчит Пахом. — Думаешь, нет недовольных, которые напевают каждый день: мало зарабатываем, в Америке рабочий на машине ездит, а мы — в автобусе…
— Вот видишь? А интересно, как такой человек думает вот о чем… Общество — это не только ты, да я, да он… Это — прежде всего — дело! Понимаешь — дело! Которое мы сообща ведем. Нельзя человека оторвать от дела, иначе он будет — балласт. И чем плотнее вживается он в свое занятие, тем успешнее ведет дело, тем больше обществу — и ему самому — от этого пользы.
— К чему ты это все? — недовольно говорит Пахом и неожиданно смотрит на Леню странно тяжелым взглядом: — Дело делом, а Кузьмы нет…
Леня изумленно поглядывает на него. Почему он о Кузьме заговорил? В бригаде стараются больше молчать об этом…
Пахом неподвижно стоит посреди комнаты, потом молча, не глядя на Леню и Степана, выходит из комнаты.
— Что это с ним? — встает Леня, но Степан лишь молча пожимает плечами.
А Пахом торопливо сбегает с крыльца общежития, стоит в раздумье у подъезда, возле которого останавливается машина. Из нее выходят Сойченко и немолодая уже женщина в темном костюме.
— Лагушин, иди-ка сюда! — окликает Сойченко, а сам поясняет женщине: — Это из бригады Кузьмы… Знакомьтесь: это мама Кузьмы Мякишева, а это — товарищ его. В одной комнате жили, да и в завале вместе побывали…
Мать Кузьмы?! Нет, нет, Пахом не сможет спокойно говорить с нею, ведь именно он — виновник смерти Мякишева. Она, конечно, станет обо всем расспрашивать, а как спокойно рассказывать, когда сердце требует: не имеешь права!
— Вы… Я очень срочно… Там Кораблев и… — торопливо, не глядя на Сойченко и женщину, говорит Пахом и уходит, почти бежит по бульвару, боясь, что они окликнут его. Горько чувствовать Пахому, какую мерзкую тайну хранит он… И Груздев тоже…
«И ты, Ваня, молчишь? — вскипает в нем внезапный гнев. — Боишься за собственную спину? Ну, погоди, я все-таки решусь… Точно! Я решусь… М-да… В общем-то, так… Пойти и рассказать все самому. Как выбивали стойки».
Но это еще не решение. Уже много раз мысли приходили к такому концу, но Пахом никак не насмелится переступить порог горотдела милиции. Всегда в последний момент его охватывает какая-то слабость, он не может взяться за дверную ручку, а отойдя от здания, опять возвращается мысленно к тому, что не сможет умолчать о смерти Кузьмы Мякишева. Но вот сейчас… Она — там, в комнате, мать Мякишева, человек, который вырастил его, как знал Пахом, без отца. Вероятно, она и Пахома будет ждать, чтобы еще что-нибудь рассказал о ее сыне. Может быть, крохотный случай, какой он помнит из жизни Кузьмы, ведь матери все это интересно… Крохотный?! Нет, он видел, как погребала стихия ее сына, он — один! И никому об этом ни слова не сказал! И последние слова Кузьмы помнит: «А куда спешить-то?»
Пахом останавливается, не обращая внимания на толчки прохожих, смотрит, как мимо проезжает рейсовый автобус. Он идет до центра, где горотдел милиции. Поехать? Или… Нет, с матерью Кузьмы встретиться он не может. Значит…
«Надо ехать», — качает головой Пахом и медленно шагает к остановке.
Она ждет Андрея, как и просил он утром, перед спуском в шахту, возле тропки, ведущей через березовый перелесок в поселок. Он кивает ребятам из бригады, уходящим в поселок по дороге, и подходит к Любаше.
— Здравствуй…
— Здравствуй, Андрей…
Первой молча шагает она на тропку и идет медленно, помахивая березовой веточкой. Андрей не может удержать вздоха, шагая за нею: вот она, жена твоя горестная, а — не обнимешь. Словно чужие, идут друг за другом, а там, в поселке, снова разойдутся в разные стороны. Она — к мамаше, к Рексу, он опять будет один лежать на койке, читать до одури какую-нибудь книгу, ждать, когда появится Степан от Михалевича, чтобы переброситься парой слов. Чертовски надоело все это! Надо решать одно из двух: или — или.
Любаша неожиданно оборачивается, он едва не налетает на нее и бойко говорит, глядя ему прямо в лицо:
— В молчанки играть позвал? Говори зачем…
Ее необычная смелость радует его, и он смеется:
— А ты не торопись. Такие дела с налету не решаются.
— Какие такие? — насмешливо щурится она, и он готов схватить и мять ее в своих объятиях, целовать эти упрямые и знакомые губы — так соскучился по ним. Но отводит глаза: глупо, совсем как мальчишка.
— Долго будем вот так, как солдат с солдаткой жить, а? — говорит он, и Любаша отворачивается, чтобы он не видел радостного блеска в ее глазах. Давно ждала, когда придет этот момент, но сама покориться не хотела. Не принято так в поселке, чтобы женщина первая покорялась.
— Разве не нравится? — спрашивает сама, уже прикидывая, что если прийти вот так, вдвоем, сейчас к матери, то можно упросить ее, возьмет обратно Андрея. Совсем по-другому идет у них, Пименовых, жизнь в последние дни. Мать притихла, кричать на Любашу почти перестала. Ясно, что и ей, маме, уже все это надоело. Значит, дело за Андреем. Пусть попросит маму получше, а тут еще она, Любаша, свое решительное слово скажет — и все пойдет, как было. Вернется Андрей домой, и все встанет на свои места.
— Очень нравится, — так же шутливо отвечает он, догадываясь по голосу ее, что в доме что-то изменилось. — только вот вечером по поселку почему-то ходить не хочется.
Это уже врывается в шутку серьезное, и Любаша делает шаг по тропке. Потом еще и еще, и вот уже снова идут среди оголенных, застывших берез по ядовито-желтой облетевшей листве. Шуршат неторопливые шаги, Андрей ждет, что ответит Любаша.
Для нее же этот вопрос не имеет никакого значения, она уже решила, как быть Андрею, и ждет более определенное от него.
— Что же молчишь? — снова оборачивается она, вся лучистая, торжествующая, словно уже слышала от него просьбу: попросить мать, пусть примет его обратно…
— Но я же сказал… — хмурится Андрей, почему-то сознавая, что она радуется не тому, чему бы мог радоваться он. — Нам надо по-серьезному поговорить. Понимаешь, не могу я дальше так жить. Брошу все к черту и уеду!
— Чего тебе уезжать, — с улыбкой покачивает она головой. — Приходи и живи, места хватит. Только маму надо попросить, хо-орошенько попросить, понял?
— Как — попросить? — удивляется он и даже отступает назад. — Разве я сам ушел или… в чем-то виноват перед ней? Да и потом, Люба, к вам я жить не пойду…
Любаша все более растерянно смотрит на него. Вот оно что?! Он не хочет идти обратно?! Сейчас, когда мама вынуждена будет уступить им, когда она так послушна и согласна во всем с нею Любой?!
— Как хочешь, — холодно кивает она, отводя взгляд. — Но только и я от мамы не пойду, ты это знаешь…
Старое начиналось сызнова. Андрей морщится.
— Подумай, Люба. Нам с тобой, а не ей жить. Ей одной даже лучше будет.
— Лучше? — она насмешливо вскидывает глаза: — Интересно ты рассуждаешь. Дом, хозяйство огромное, маме будет лучше, если я уйду? Даже комнату подмести, если заболеет, некому будет…
— Видно, пустой разговор мы ведем, — морщится Андрей. — Пусть так остается, как есть.
И, круто повернувшись, шагает обратно по тропке к шоссе. Любаша растерянно смотрит ему вслед. Такого конца разговора она не ожидала.
Это решение пришло к Вере внезапно.
С Василием отношения были прежние — натянуто-холодные, официальные. Однако Вера знала, что первое же ее ласковое слово он воспримет, как попытку к примирению. А она этого не хотела. Не могла после того, как поняла, что не любит его.
«Переведусь на другую шахту», — подумала она, и эта мысль все более крепла. Жаль было лишь одного — бросать работу в атеистическом клубе, который — знала она — мог постепенно развалиться, если им не заниматься постоянно.
И все же надо было что-то делать. Но что, что?
В этот вечер вместе с лекторами в поселок пошел и Александр Владимирович Сойченко. Он идет рядом с Верой, расспрашивает ее о последних лекциях. Она отвечает неохотно, рассеянно, и ее замкнутость не укрывается от внимательного глаза Александра Владимировича.
— Что это ты, Вера, сегодня пасмурная? — вполголоса спрашивает он. Она не слышит, и он повторяет свой вопрос громче.
— Пасмурная? — вскидывает брови Вера. — Так просто… Настроение по погоде…
— Да, осень не очень-то балует нас в этом году… — оглядывается на покачивающиеся под ветром деревья Сойченко.
Вера, словно додумав что-то свое, тайное, перебивает его:
— Знаете, Александр Владимирович, я ведь думаю переходить на другую шахту.
Сказала это сразу, с присущей ей решительностью, и Сойченко понял, что слова ее выношены в неоднократных раздумьях. И все же он осторожно спрашивает:
— Серьезно?
— Вполне, — кивает Вера. — Не могу… на этой шахте дольше оставаться.
Теперь Сойченко искренне изумлен. При чем здесь шахта? Впрочем…
— С Василием не поладили? — спрашивает он. — То-то я и гляжу, что он худеет с каждым днем.
— Не то, — хмуро качает головой Вера. — Совсем не то. А рассказывать об этом… Вообще-то… Одним словом, зачем играть в загадки? Василия я не люблю.
Сойченко молчит. Что он может сказать Вере? Пожурить ее, напомнить о комсомольском долге и прочее? Ни к чему, не такой она человек, чтобы забыть о своих обязанностях.
Сойченко говорит:
— Жаль. Очень жаль с тобой расставаться. Атеисты могут разбрестись постепенно. Тут ведь нужен именно такой энергичный и заинтересованный человек, как ты… Обязать любого из коммунистов сможем, но сама понимаешь, что это даст?
То, что Сойченко сразу согласился на ее отъезд из поселка, задевает Веру. Она ждала, что он будет уговаривать ее. Но чтобы так вот просто и буднично сказать ей: езжай, раз тебе захотелось…
— Незаменимых людей нет, — хмуро откликается она. — Могу, конечно, еще зиму поработать в клубе, подготовить замену, если надо…
— Вот именно! — оживляется Сойченко. — Я хотел просить тебя об этом, а ты… Видишь ли, личная жизнь — это такое щекотливое дело, что не всякий совет третьего, пусть даже старшего, более опытного человека надо принимать, как аксиому. Слушай всех, а решай сама. И между прочим, решила ты правильно. Только слабодушные люди уходят от трудностей. А настоящий человек попытается еще и побороться.
— С кем? — тихо произносит Вера.
— Сам с собой даже, как вот в твоем случае. Думаешь, бесполезное занятие?
Вера пожимает плечами:
— Кто его знает…
— Понимаешь, не помню, кто-то из философов сказал, что, лишь поборов себя, человек становится настоящим человеком. В том-то и дело, что мы часто не замечаем, как постоянно боремся с собой, со своими плохими и ненужными желаниями. И лишь тот, у кого эта борьба принимает повседневный сознательный характер, вправе больше других называть себя человеком.
— Ох, и хитрый вы, Александр Владимирович, — неожиданно улыбается Вера. — С другой стороны преподносите мне теорию о воспитании коммунистической морали…
— Что ж, — щурится Сойченко, — это только лишний раз указывает на то, сколько много имеет граней эта теория. Согласна?
— И все-таки трудно мне, — неожиданно, не отвечая на вопрос, тихо говорит Вера и отворачивается.
— Верю, — после молчания произносит Сойченко. — Но многим другим еще труднее. Ты помни об этом.
И снова Вера признательно смотрит на него, только улыбка ее получается жалобно-беспомощной. Конечно, же, она все это знает, но что делать с собственным сердцем?
Он теперь четвертый в комнате — вместо Кузьмы Мякишева. Похудел, осунулся Андрей. Обычно возвращаются со смены все вместе: он, Пахом Лагушин, Леня Кораблев и Степан Игнашов. Еще не доходя до общежития, останавливается с кем-нибудь из знакомых Пахом. Иногда с ним идет и Кораблев.
Наскоро перекусив в буфете общежития, исчезает и Степан Игнашов. Он идет в гостиницу, к Михалевичу. Работа над комбайном продвигается.
Но вот и Пахома Лагушина не стало рядом — ни на работе, ни в общежитии. Дней десять ходил он после аварии на шахте задумчивый, неразговорчивый, а однажды не вернулся ночевать.
Уже утром следующего дня все на шахте услышали поразительную весть: Пахом сидит под следствием. Сам пришел в горотдел милиции, рассказал о стойках, выбитых им совместно с Ванюшкой, и попросил только об одном: чтобы следствие начали сразу же. Не мог Лагушин возвращаться в бригаду и на шахту, знал: не простят ему смерти Кузьмы Мякишева.
Так и не вернулся он в бригаду. А на следующий день не пришел на работу и Ванюшка Груздев: ночью его забрала милиция.
Теперь, возвратившись с работы, Андрей остается в комнате до самой ночи один. Первые дни это радовало — никто не тревожит разговорами. После ужина в одиночестве укладывается с книгой на койку и старается уйти от невеселых раздумий в мир чужих переживаний и страстей, и если книга интересная — это Андрею удается. Но вот кончается последняя страница, и опять — гнетущие, беспокойные мысли о неустроенности собственной жизни.
Но однажды в общежитие приходит Вера Копылова. Она внимательно присматривается к мятому от частых бессонниц лицу Андрея, вяло отзывающегося на ее расспросы, потом неожиданно говорит:
— А водку ты не любишь, Андрей?
Он недоуменно вскидывает на нее взгляд.
— Видишь ли, — поясняет она, — иногда мучается человек вот так, в одиночестве, а лотом словно надломится, обессиливает весь и — за стакан…
— Может быть, — равнодушно пожимает плечами Андрей.
— Почему, все же, человек такой эгоист? — снова заговаривает Вера. — Чуть что — только о себе, только о своей персоне и размышляет. А разве рядом людей нет?
— Как видишь, — невесело кривится Андрей, окинув взглядом пустую комнату. — У каждого — свое. Это жизнь, и с нею надо считаться…
— Невысокого ты мнения о жизни. Ладно, лекции на тему коллектива и отдельной личности ты сам обязан ребятам читать. Конкретное мое предложение: Степан сейчас занят с Михалевичем, надо заменить. Участок его в поселке сейчас свободный.
Андрей морщится, представив себя в роли агитатора. К тому же — бывать надо там, рядом с домом Пименовых.
— Избавь, пожалуйста, от этого, — возражает он. — Не по моей это натуре…
— Представь себе — не избавлю! — щурится Вера. — Или ты считаешь себя выше всех этих занятий?
— Глупости! — вспыхивает Андрей. — Просто нет желания…
— Желаний не может быть только у автомата. А человек всегда к чему-то стремится, так уж он устроен. Разница в том, каков из себя он — этот человек. У слабовольных и желания жиденькие…
— Бедный Вася, — стараясь свести на шутку весь разговор, кисло улыбается Андрей. — Он рискует превратиться после года женатой жизни в идеальный манекен…
— Разговор не о Васе, — сухо говорит Вера. — Давай так… Я выйду, а ты оденешься. Я ведь не просто так к тебе зашла, — и, заметив, как недовольно морщится Андрей, добавляет: — Только быстро.
Андрей оглядывается, поджидая Веру и Сойченко. Вдали уже виден пименовский дом, проходить надо мимо него, и почему-то не хочется, чтобы Любаша или Устинья Семеновна видела его одного, шагающего по их улице. Подумают, что специально прохаживается здесь, ища встречи с Любашей, а сейчас Андрею меньше всего хочется такой встречи. Убедился недавно, что ни к чему хорошему это не приведет, только на сердце ляжет новый неприятный, нервирующий осадок.
«Так люди и расходятся, — думает Андрей, глядя, как подходит Вера и Сойченко. — А ведь нам совсем немного с Любой и надо-то: чтобы рядом не было этого третьего человека — Устиньи Семеновны. Хотя… Только ли это?..»
А Устинья Семеновна — легка на помине. Когда Сойченко и Вера с Андреем проходят мимо пименовского дома, старуха выглядывает из ворот и провожает их долгим недобрым взглядом.
— Родня, — через силу улыбается спутникам Андрей. Сойченко остро взглядывает на него, но молчит. Лишь Вера то и дело оглядывается назад, потом не выдерживает, спрашивает Андрея:
— Как с Любой, Андрей?
Он хмуро пожимает плечами:
— Все так же…
— Вызовите вы ее, Александр Владимирович, — обращается Вера к Сойченко. — Поговорите, может, вас послушается. Нельзя же так…
— Сам-то говорил с ней? — спрашивает Сойченко у Андрея, тот неохотно кивает, и секретарь парткома соглашается: — Ладно, что-нибудь придумаем.
Лекция еще не начиналась, когда вслед за двумя соседками в комнату Татьяны Ивановны входит Устинья Семеновна. Вера и Андрей даже глазам своим не верят: она ли это?
Устинья Семеновна смело проходит вперед, садится, молчаливая и гордая, на стул, не обращая внимания на шепоток изумления, прокатившийся среди собравшихся. Она внимательно слушает беседу, которую ведет Вера, невозмутимо спокойно сидит, когда женщины начинают задавать вопросы.
— А в нашем поселке есть сектанты? — интересуется молодая женщина, пришедшая на беседу впервые.
— Есть… Аграфена Лыжина была, дочь ее Луша, Танчук, их сосед, да и… Пожалуй, лучше об этом скажет Устинья Семеновна, — неожиданно говорит она, обращаясь к Пименовой: надо же втянуть ту в разговор, выяснить, зачем пришла эта старуха. — Ведь вам известно это, Устинья Семеновна? Вы, человек верующий, в церкви бываете, а они, сектанты, ни крестов, ни церквей, ни священников не признают. Так что, получается, вроде ваши противники, эти сектанты.
— Сном-духом не знаю, о чем ты разговариваешь, барышня, — скупо роняет Устинья Семеновна. — Ихнее дело — пусть сами ответ за себя держат. У меня икона своя, еще от бабушки моей осталась, в церковь хожу и не хожу, чего мне до других-то?
Вера не отступает:
— В церковь-то каждый день ходите…
— А это, милая, мое дело, — перебивает ее Устинья Семеновна. — Я ведь тебе не указываю, коль вижу тебя вечерком в поселке сегодня с комитетчиком из комсомола, обнимаешься с ним, завтра — с каким-то белобрысым, послезавтра — с Андрюшкой вот, — указывает она на Макурина. — А того не подумаешь, что из-за тебя этот черт-то и семью бросил, ссоры да передряги кажинный день. Не стыдно тебе, милая? Аль у вас уж так на шахте-то заведено?
Ошеломленно замирает Вера. Сойченко и Андрей переглядываются. Десятки пар глаз устремляются к лекторше.
— Как вам не стыдно лгать на старости-то лет! — опомнившись, краснеет Вера. — Ни у ваших, ни у каких других ворот я ни с кем не стояла, не прогуливалась. А Андрей… Может быть, и заметно, что я к нему отношусь хорошо, но это совсем не то, что вы думаете.
— Ишь ты, правда-то глаза колет. «Совсем не то, что вы думаете». А почем знаешь, что я думаю… Небось, выведу я вас на чистую воду с этим иродом, не будете путаться-то под видом собраннее разных. Аль не жалко тебе Любку-то, слезьми ведь она через тебя уливается. Сойченко шагает к столу.
— Ладно, мамаша, разберемся с этим сами. Еще какие вопросы к лектору есть?
Он уже догадался, зачем пришла сюда эта хитрая старуха. Решила опозорить и Веру, и Андрея, стушевать ложью их авторитет у женщин. И причину выискала убедительную, старая. Всем ведь здесь известно, что ушел Андрей от Пименовых. А вот — почему? Может быть, действительно из-за Веры? Хитро придумано. Их же часто в последнее время видят здесь вместе.
— Чевой-то ты мне рот-то закрываешь? — негодует Устинья Семеновна. — Я и на тебя управу найду, все исполкомы да горкомы пройду, а добьюсь правды-то.
Сойченко устало усмехается: какова старуха! Со стороны можно подумать, что и впрямь за правду борется эта хитрая бестия. Такая и действительно пойдет в исполком горсовета, в область поедет, десятки людей оторвет от нужной работы, им ведь там неясно, правду или ложь говорит она…
— Хорошо, Устинья Семеновна, — машет рукой Сойченко. — Зайду я к вам на днях, с вами, да и с дочерью поговорю, кто виноват — Андрей Макурин или кто из вас. Надо на всей этой истории ставить точку.
Пименова настороженно вскидывает глаза, смотрит мгновение на Сойченко, потом молча встает и идет, гордая, с презрительной усмешкой, к дверям.
Хмуро лицо Андрея. Да, прав он был, не согласившись с Любашей снова идти жить к Пименовым. Пожалуй, мало что изменилось там с тех пор, как ушел он. Даже дальше пошла старуха — начинает действовать против него и вне дома. Эх, Люба, Люба… Неужели ты не понимаешь, что мать твоя осталась такой же… И впереди не мир и покой, а ад кромешный.
В первый вечер Андрей шел к Татьяне Ивановне безо всякого энтузиазма, считая, что есть в идее проведения таких лекций что-то несерьезное, формальное. Но чем дальше, тем больше замечал, с каким любопытством атакуют улыбающегося Леню Кораблева женщины, собравшиеся в просторном доме Челпановой.
— Вы что же, считаете, что Христос сначала создал землю, а потом уже свет? — весело спрашивает Валентина, и женщины оглядываются на нее: смелые вопросы стала задавать она.
— Не я считаю, — щурится Леня, — а библия. В первой главе «Бытие» можете это прочитать. Всеведущий бог, оказывается, не все знает. Он сначала создает свет, а потом лишь убеждается, что «это хорошо».
Дружно улыбаются женщины. Лишь двое-трое из новеньких настороженно прислушиваются и приглядываются к соседям.
А Андрей с уважением смотрит на Веру, задумчиво сидящую рядом с Татьяной Ивановной. Сам неожиданно представляет, что не только здесь, но и еще где-то в городе, а может быть, в сельской избушке, и не в одной, а в самых разных на земле в этот момент также собрались люди, беседуют о том, что волнует их, и в каждой группе есть своя Вера — притихшая сейчас, скромная и незаметная.
«Хороший человек, — с внезапной теплотой думает он, украдкой разглядывая Веру. — Такие вот и не дают застояться жизни, будоражат, расшевеливают людей, даже не задумываясь о том, что это — их замечательное призвание…»
В следующий раз он уже идет собирать людей на лекцию с охотой.
Твердо знает Андрей: среди этих женщин, собиравшихся вечерами у Татьяны Ивановны, живет Любаша, и кто знает: не случиться ли что-то необычное, и это необычное сблизит их, и теперь уже — накрепко.
И радостно дрогнул, когда на одной из лекций увидел Любашу.
Обязан он этим Татьяне Ивановне. Она сама приходит к Пименовым и напоминает Любаше о письме в горисполком.
— Давай сейчас и сочиним его, а как народ соберется на лекции — зачитаем… Айда к нам…
— Неудобно, Татьяна Ивановна, — смущенно возражает Любаша. — Совсем недавно похоронили Лушу, а тут опять за этого Танчука примутся. Снова шум поднимется…
— А удобно сектантам позволять калечить ребят? — вспыхивает Татьяна Ивановна, недобро посмотрев на Любашу. — Ты думаешь, мне интересно, когда они вслед за своими и моих ребят в секту заманят?
Пожав плечами, молча отводит взгляд Любаша. Она явно в затруднении. И идти надо, с сектантами нечего волыниться, и мать ни за что не отпустит, когда узнает, куда идут. В окно видно, как настороженно посматривает она от сарая, где кормит свиней, в сторону крыльца. Странно, почему не остановила Татьяну Ивановну. Догадывается, конечно, что неспроста пришла к дочери гостья.
— Идемте! — решительно кивает Любаша, накидывая фуфайку, но тут же, покраснев, тихо говорит: — Вы… не говорите маме, зачем идем, а то…
С крыльца Любаша сбегает торопливо, и возглас матери слышит у самых ворот.
— Сейчас я, на минутку! — машет рукой дочь, захлопывая за собой ворота. И оборачивается к улыбающейся Татьяне Ивановне: — Идемте живее, пока обратно не позвала.
Составление необычного письма затягивается. Пришла соседка Валентина, и вскоре разговор о сумасшествии Аграфены, о Танчуке перекидывается вообще на известные случаи из жизни сектантов. Любаша молча слушает злую ругань Валентины в адрес «этих странников». Снова возвращаются к ней тягостные мысли о том, почему же господь допускает такое вольное обращение со стороны сектантов с образами всевышнего и крещенскими знаками? Отчего с членами сект, оскверняющими в разговорах служителей церкви и божьи храмы, господь обходится милостиво? Ведь служитель церкви — это наместник бога на земле?
Рассказы Валентины о проделках сектантских проповедников усиливают неприятные раздумья о странной терпимости всевышнего по отношению к людям, столь погрязшим в обмане, разврате и лжесвидетельствах на земных слуг господних — священнослужителей.
«Не все, конечно, правда чистая, что говорит Валентина, — размышляет Любаша. — Но ведь многое проверено другими людьми и подтверждается. К чему же прощает господь тяжкие преступления тем, кто прикрывается именем его?»
И думает о всевышнем уже в третьем лице, без горячей искренности обращения непосредственно к богу, сама не замечая этого.
— Можно?
Начинают собираться женщины на лекцию. Вот-вот появятся и агитаторы.
— Ладно, Любушка, — торопится Татьяна Ивановна. — Потом допишем письмо… Ты оставайся, послушаешь…
Любаша качает головой: нет… И так мама уже заждалась ее, расспросов не оберешься. Она снимает с вешалки фуфайку и, расправляя платок, оборачивается, чтобы попрощаться с Татьяной Ивановной.
— Люба! — радостно окликает в приглушенном шуме разговоров знакомый голос от двери, и Любаша резко оборачивается: Вера Копылова. А рядом с нею — Леня Кораблев и… Андрей.
Он стоит, бледный, у самой двери и неотрывно смотрит на нее.
— Люба, ты здесь?! — шагает к ней Вера. — Но что же ты одетая? Уходишь? Почему?
— Так надо… — хмурится Любаша и быстро направляется мимо Веры, возле Андрея, к двери. Вот уже и резкий стук раздается в притихшей комнате.
— Какая гордая… — громко говорит кто-то из жен-шин, и снова шумно становится в доме.
— Ну, начнем? — спрашивает Вера и ласково поглядывает на Андрея. — Проходи, Андрей. Тоже послушаешь. Или…
Она хотела досказать «…пойдешь за Любой», но Андрей качает головой: нет… Ей ведь, Любе, легче было самой здесь остаться, а не захотела.
Выйдя за ворота челпановского дома, Любаша шагает в тень, куда не падает даже слабый электрический свет из окон, прислоняется к столбу и неожиданно плачет. Обидно, что словно сама себя изгнала оттуда, из комнаты, где оживленно пересмеиваются женщины, спокойно ожидая начала лекции. Может быть, и осталась ненадолго послушать, если бы не Андрей… Трудно же находиться в одной комнате, давая пищу ехидным пересудам соседей… И до матери это донесется, и разве не вправе будет сказать она зло, что забыла Любаша о женской своей гордости? Не поверит мать, что встреча эта случайная…
«Пусть веселятся, — вздыхает с горечью Любаша, смахивая слезы. — Какое мне до них дело?»
Она выходит на дорогу и, оглянувшись еще раз на челпановский дом, идет домой. И сразу с беспокойством раздумывает о том, как ее встретит мать. Нельзя, чтобы она догадалась, зачем ходила Любаша к Татьяне Ивановне.
Окна дома Пименовых темны. Любаша радостно ускоряет шаги, зная, что матери дома нет. Так рано она не ложится спать: значит, ушла куда-то. Вероятно, к Ольге, узнать — нет ли писем от Григория…
Так и есть, ключ — в условленном потайном месте. Любаша торопливо проходит в дом, свет не зажигает, быстро раздевается и юркает под холодное одеяло, решив заснуть до прихода матери.
Но сон не приходит. Перед глазами оживает неотрывный, ласковый взгляд Андрея, радостно изумленная Вера, любопытные лица соседок, которые сейчас, конечно, на все лады обсуждают ее уход.
«Не нужно мне все это», — сердито обрывает свои мысли Любаша, но они просачиваются в сознание помимо ее воли.
До прихода Устиньи Семеновны она успевает наплакаться, измученная бессонницей. Но, услышав шаги матери, притворяется спящей, напряженно улавливая, как та ходит в соседней комнате, позвякивая посудой. Скрипит едва слышно дверь сюда, сухо щелкает выключатель.
— Спишь? — спрашивает мать.
Любаша затаилась, лежит с закрытыми глазами, терпеливо ожидая, когда мать выключит свет. А когда снова вокруг становится темно и легко стукает за матерью комнатная дверь, она облегченно вздыхает.
«Завтра надо сходить, дописать письмо», — уже в полудреме думает она, и от мысли, что ей нужно пойти по делу к Татьяне Ивановне, становится спокойнее.
Следующий день для Любаши тянется долго. Придя с работы, с терпеливым беспокойством ждет, когда уйдет куда-нибудь мать, и оживает, увидев, как та вынимает из сундука темно-синий платок.
«В церковь к батюшке…» — огадывается Любаша, зная, что этот платок мать надевает лишь по особо торжественным случаям.
— Не идешь, что ли, в церковь-то? — окликает Устинья Семеновна, зорко поглядывая на дочь.
— Устала я что-то сегодня, — чувствуя, что краснеет, отводит взгляд Любаша. — Завтра схожу.
— Частенько устаешь ты за последнее время, — сухо замечает мать и, больше не проронив ни слова, так и уходит молча, с обиженным видом.
А Любаша ждет немного, шагает к вешалке и замирает в коротком раздумье. Затем решительно выходит на крыльцо. Замкнув дверь, снова стоит неподвижно, уловив тревожную мысль: «А вдруг мама вернется рано?»
«Нет, не должна! — решает Любаша, обегая по ступенькам. — А пусть и придет, что особенного?»
Но сама знает: храбрится потому, что уверена — успеет вернуться домой до прихода матери. Где-то в глубине души изредка неприятно покалывает от сознания того, что обманывает мать. Никогда раньше не случалось такого с Любашей.
У Татьяны Ивановны она задерживается и после того, как было составлено и подписано письмо. Забравшись в дальний угол среди малознакомых ей женщин, чтобы не попасться на глаза Вере, она безо всякого внимания слушает лекцию, все еще надеясь на то, что вот-вот появится Андрей.
Но он так и не приходит в этот вечер: сразу же после смены уезжает на совещание в трест. Любаше это не известно, и она сидит, напряженно вздрагивая при каждом стуке двери. Горестное разочарование все больше охватывает ее. Чувствует она, что засиделась дольше, чем следовало: мать уже, конечно, вернулась. Что же сказать ей?
«И его нет, и дома жди нагоняй, — закусив от обиды губы, невесело размышляет Любаша. — Так вот ни за что и влетит…»
После лекции, не прощаясь с Татьяной Ивановной, одной из первых выскакивает на улицу, под холодный мокрый снегопад. Ей безразличен этот резко ударяющий в лицо леденящий порыв, она машинально сдувает с губ тающие снежинки, занятая тревожным предчувствием: что-то будет дома…
Вот и знакомая калитка видна сквозь падающую наискосок снежную сетку, и окна темнеют — холодно и безжизненно.
«Неужели еще не пришла?» — встрепенувшись, зорко смотрит вперед Любаша, но тут же снова сникает, заметив слабое мерцание в окнах прихожей. Безошибочно определяет она, что мать дома — читает при свете лампадки молитвы. Это уже верный предвестник того, что Любашу ждет крепкая встрепка: гневная мать всегда часами простаивает за молитвами, если того, кто провинился перед нею, не оказывается дома. Особенно попадало в таких случаях Семке, который никак не мог сообразить, что, скрываясь от матери где-то в сарае или на озере, он лишь распаляет ее гнев, заставляя лишние минуты стоять перед образами на коленях…
Свежий воздух, ворвавшийся вместе с Любашей в дверь, колеблет огонек лампадки, и Устинья Семеновна оглядывается. В полутьме лица ее не видно, но Любаше неожиданно кажется, как коротко сверкают белые огоньки в глазах матери: однако осмыслить этого не успевает…
— Так… Нагулялась? — в сдержанном голосе уже таится ясная угроза основательной выволочки. Любаша мгновенно решает, что мать настроена на крупную ссору — с криками и проклятиями. Поэтому она молча замирает у порога, с необычной смелостью смотрит на мать.
— Где шлялась?
— У Татьяны Ивановны была, — громко, с вызовом, говорит Любаша. Ей хочется, чтобы взрыв наступил как можно скорее, и она с усмешкой добавляет: — Я ж ведь не монашка — сидеть дома безвыходно…
— Что?! — встает Устинья Семеновна, медленно приближаясь к дочери. — Это с чьих слов запела-то ты, голубушка? У этой шалопутной вдовы Таньки научилась? Прокляну стерву!
Она замахивается на дочь, и Любаша с неожиданной злостью воспринимает этот давно уже забытый ею жест физической расправы и отступает к голбцу.
— Ладно, хватит! — вырывается у нее, и в этом вскрике находит выход тягостная обида на Андрея, заставившего напрасно ждать целый вечер, и на мать, затеявшую ссору в момент, когда и без того муторно на душе.
Вздрагивает, застыв словно от удара, Устинья Семеновна и медленно ползет вниз вскинутая темная рука ее.
— Что ты сказала, повтори-ка! — медленно произносит она. — Да я тебя…
— Ну чего ты, мама, напустилась на меня? Неужели не могу я сходить туда, куда надо? Все люди, как люди, а я…
— Не можешь! — вскрикивает Устинья Семеновна. — Не вышла ты у меня еще из подчинения! Вот даст бог смерти, тогда — хоть в тартарары провались!
Но странно: Любаша вдруг чувствует, что где-то тут, уже рядом — конец ссоре. Словно сминает, ставит она в недоумение своим резким отпором материнский гнев, и мать теряется, не находит хлестких, больно бьющих в сердце, слов. Любаша безмолвно слушает ее, понимая, что случилось что-то необычное: раньше не позволила бы мать, чтобы кто-то из сыновей, а тем более дочь, повысил голос при разговоре с нею.
«Вот опомнится, да как даст мне!» — с опаской ждет Любаша, но Устинья Семеновна только грозит:
— Погоди ужо, доберусь до тебя. Все припомню, милая, за все спрошу.
Любаша пожимает плечами, торопливо скидывает ботики и проходит в спальню. Удивительно легко на душе. Ссора миновала, едва возникнув, и теперь снова можно подумать о том, что все больше начинает интересовать Любашу — о вечерах у Татьяны Ивановны. К лекциям она безразлична; важнее для нее то, что там иногда можно встретить Андрея, не возбуждая людских толков в поселке, да и ему не давая оснований думать о том, что она сознательно ищет встреч.
«Как будет лекция — пойду снова туда, — неожиданно решает Любаша. — Не может же Андрей снова не быть там…»
В соседней комнате мать вполголоса шепчет молитвы, и в какой-то момент Любаша ловит себя на внезапной мысли: все равно узнает мать о встречах с Андреем.
«И пусть!» — хмурится Любаша, но эта мысль неприятна ей, и она осторожно подходит к двери, пристально смотрит в полутьме на согнутую фигуру матери. Уже зная о том, что все-таки пойдет завтра к Андрею, Любаша с ласковой жалостью поглядывает на не ведающую об ее тайных помыслах мать и только сейчас с особенной легкостью осознает: чем дальше — тем больше будут расходиться их дороги. Она уже сделала, думает Любаша, первый решительный шаг отдельно от матери, согласившись в тот раз идти к Татьяне Ивановне писать письмо. И это был шаг в сторону от матери…
Слабо мерцает в тишине синий огонек лампадки, шепчет слова молитв Устинья Семеновна, с надеждой вглядываясь в печальный лик Иисуса Христа, замершего в строгом безмолвии. А в дверях стоит дочь молящейся старушки, и странным кажется, почему безжизненно холоден суровый старец с пронзительными глазами? Ведь дерзкие, греховные мысли охватывают эту молодую женщину, и разве не вправе поведать о них всемогущий господь истово отбивающей поклоны Устинье Семеновне?
Но вокруг — тишина. Каждая из этих женщин в полумраке комнаты занята своими мыслями, и Иисус Христос безразлично, непонимающе взирает на них с высокой божницы. Почему же он молчит — этот суровый всеведущий старец? Почему?