Первый назвался Василием Бурцевым. До приезда Сергея он исполнял должность командира взвода. Фамилия второго была — Петушков, он оказался командиром отделения.

— Вот вам новый командир взвода, — представил Сергея Самсонов, — гроза врагам — отец солдатам. Любите его, ребята.

Шутка Самсонова покоробила Сергея, потому что разведчики и без того пристально разглядывали новенькое обмундирование, скрипящие ремни и скрипящие кирзовые сапоги. Но Сергей решил на первых порах не чиниться и пройти мимо этой шутки.

— Повоюем вместе, товарищи, — сказал он, беря начальственный тон, — пойду сейчас знакомиться со взводом, вот только сменю подворотничок.

Выйти из дома разведчикам не удалось. Пока Сергей, торопясь и несколько раз уколов себя иголкой, подшивал чистый подворотничок, в воздухе над хутором что-то прошелестело, и раздался очень сильный взрыв, так что затряслась земля и стены дома.

Бурцев, а вслед за ним и Сергей выскочили на крыльцо. Небо было чистым. Неподалёку дымилась воронка.

— «Скрипухи» бьют, — сказал Бурцев.

— Какие старухи? — не расслышав, переспросил Сергей.

— Реактивные, фугасные снаряды. «Скрипухами» зовём за то, что они при выстреле действительно вроде старух с железными голосами — заскрежещут, застонут: И снаряд летит тяжело, вроде бы бултыхается в небе.

Когда они вернулись в дом, «скрипухи» начали рваться ещё ближе. В «зале» пронзительно и жалобно звенели стёкла. Сергей почувствовал, что под сердцем у него внезапно образовался холодный и твёрдый комок, мешающий вздохнуть свободно и глубоко. И почему-то пересохло во рту.

Потом к «скрипухам» присоединилась артбатарея. Казалось, всё небо налилось тугим свистом, удары посыпались один за другим, сдвоенные, строенные, и всюду резко запахло горячим металлом.

«Вот оно!» — мысленно произнёс Сергей, ещё не совсем понимая, что же собой представляет это самое «оно», ибо никогда в своей жизни не попадал ни под артиллерийский огонь, ни под бомбёжку, но сразу почувствовал, что начинается что-то серьёзное и по-настоящему опасное.

Он подошёл к окну, не понимая зачем, может быть, затем, чтобы увидеть поле, и он действительно увидел, как повалились растущие вблизи дома две высоких сосны, а рядом тотчас выперли в небо два других серых, мохнатых дерева из земли и снега и, застыв там на мгновение, распались в воздухе.

— Артналёт, — спокойно определил Бурцев.

— На нас? — отшатнувшись от окна, спросил Сергей и вдруг непроизвольно икнул.

— Бьют сюда частенько, чуют, гады!

— Ага, понятно… — проглотив слюну, кивнул Сергей и снова громко икнул.

В доме сразу стало неуютно, и Сергею казалось, что даже холоднее. Самсонов куда-то ушёл, Сергей остался один со своими подчинёнными. Он не знал, что ему сейчас предпринять: бежать в расположение взвода? Зачем? Да и может убить. Оставаться здесь? Но прямое попадание снаряда наверняка разворотит слабую крышу.

— Тут есть подвал, — сообщил Петушков, — можно спуститься.

Разведчик перебирал журналы на столе, информация насчёт подвала была адресована Сергею. Он понял это.

— А вы спускаетесь?

— Как когда, — ответил ему Бурцев, — и если начальство приказывает.

Икота у Сергея повторилась. Казалось, она превращается в постоянную. С паузой в минуту-две. Словно кто-то завёл в его теле икотный будильник и он регулярно напоминает о себе.

«Отчего это у меня?» — подумал Сергей, пытаясь подавить икоту судорожным глотанием слюны. Он выпил кружку воды, пожевал чёрствую корочку хлеба. Икота продолжалась.

Бурцев делал вид, что ничего не замечает.

«Неужели от страха?» — подумал Сергей, не решаясь признаться себе в этом, но уже догадываясь, что непроизвольная эта икота, с которой он, к стыду своему, не может справиться, пришла к нему от страха.

И чтобы не думать об этом, Сергей старался вслушиваться в то, о чём громко говорил Бурцев, а порою и кричал, чтобы голос не утонул в грохоте артналёта.

— Бомбёжку я больше уважаю, — разглагольствовал Бурцев. — Когда самолёты в небе — видишь, куда они летят и как бомбы капают. Если их относит в сторону, то нечего и волноваться. Теперь возьмём артобстрел. Ничего не видишь, что и откуда?! Бухнуло здесь, бухнуло там. А третий, может, летит к тебе?

— Вот именно. Я тоже испытываю это мучительное чувство ожидания. Каждую секунду может ударить. Я согласен с вами, старшина, — признался Сергей, прислушиваясь к звуку разрыва.

Как будто бы икотный будильник в желудке остановился.

— Прошло, — с облегчением сообщил он… но тут же снова громко икнул.

Петушков закрыл лицо газетой, но плечи, выдавая его, дрожали от смеха.

— Привычка свыше нам дана, товарищ младший лейтенант, — с серьёзно-невозмутимым лицом продолжал Бурцев. — Привычка — это главное. Я, повторяю, к бомбёжке быстрее привык. И потом есть такая песенка: «Не страшна нам бомбёжка любая».

— Бомбёжки я переношу лучше, — сообщил Сергей и снова не удержал предательскую икоту.

— Может, спустимся, — предложил Бурцев, — немец что-то разозлился.

— Да, спустимся, товарищи, — уступая всё нарастающему в нём чувству липкой тошноты, согласился Сергей, и, пока они втроём перебегали по двору к тёмной дыре подвала, он, уже не стесняясь подчинённых и проклиная своё тело, дал себе волю и, плюясь и икая и снова плюясь, шёл за Бурцевым, низко наклонив голову.

В подвале было сыро, пахло прелым навозом, ещё какой-то гадостью. Грохот снарядов доносился сюда уже слабее, только разрывы передавались подземными толчками, высыпая на шинель, на пилотку, на лицо опилочную труху с бревенчатого потолка.

Немцы стреляли методично, с перерывами, словно бы для отдыха, но, спохватившись, что разбили ещё не все дома на восточном берегу Одера, снова начинали молотить по нашей обороне.

Как хорошо, что в подвале было темно и Бурцев лишь изредка зажигал свой фонарь. Разведчики не видели лица Сергея, и слава богу!

«У командира дивизии не может быть сына труса!» Так сказал отец, и он, Сергей, с возмущением отверг саму мысль об этом.

«Неужели я трус? — думал он с болью в сердце. — Это было бы ужасным открытием. Разве это не зависит от человека, от его воли? Разве я могу быть трусом, если я не хочу этого? Привычка, — говорит Бурцев. У меня нет привычки. И эта проклятая икота! Но, может быть, я привыкну, я должен привыкнуть!»

Ещё несколько часов назад Сергей чувствовал себя отлично, в душе его пели фанфары, и казалось ему, он готов и способен на любой подвиг. А сейчас он сидел в подвале, подавленный своей слабостью и ошеломлённый случившимся, той неуправляемостью тела, которую он вдруг почувствовал в себе.

— Как вы себя чувствуете, товарищ младший лейтенант? — участливо спросил Бурцев. Может быть, он услышал, как Сергей что-то бормочет про себя.

— Лучше, — соврал Сергей. — В общем-то немного лучше, — уточнил он. — Спасибо!..

…Всё кончается рано или поздно, даже артиллерийские обстрелы. Когда разведчики вылезли из подвала и вошли в дом, Самсонов как ни в чём не бывало разговаривал с кем-то по телефону.

Сергея поразила тишина, воцарившаяся кругом, от тишины словно бы резало уши. Взрывная волна выбила стекло в окне, и Сергей ясно слышал чириканье немецких воробьёв, таких же серых, непоседливых и драчливых, как и их русские сородичи. Возможно, они обменивались впечатлениями об артналёте?

В воздухе ещё носилась гарь, как после потухшего пожара, но небо быстро очищалось, восточный ветер уносил дымное облако за Одер, как бы возвращая немецким артиллеристам смрадный запах горелого дерева, спёкшейся глины, раздробленного камня, запах разрушений.

Самсонов, наверно, заметил рыжие пятна глины на шинели Сергея, но глаза его не выдали этого огоньками насмешки. Сергей, всё равно смущённый и подавленный, остановился у косяка двери и не слушал, о чём Самсонов говорил по телефону.

— Слушай, Свиридов. Ты пойдёшь к своему взводу или пообедаем сначала? — спросил Самсонов.

— Мне не хочется есть, — сказал Сергей и не соврал. Тошнота постепенно проходила, но сердце всё ещё неприятно ныло, и волнение убило аппетит.

— Дело хозяйское. Ну бывай!

— Я пошёл, — сказал Сергей, забыв козырнуть и щёлкнуть каблуками, и с понурой головой вышел из дома, глубоко презирая себя сейчас и за икоту, и за проявившуюся внезапно слабость духа, и за то чувство неуверенности в своей воле и храбрости, которое, обнаружив себя, долго ещё, наверно, будет мучить его.

Таким был первый, памятный и позорный для Сергея, день. Он и потом попадал под артиллерийский обстрел немцев из-за Одера. И снова испытывал липкое чувство тошноты и икоту. Но раз от разу Сергею удавалось всё быстрее справляться с этим. Он утешал себя тем, что, наверно, молодые матросы вот так же постепенно преодолевают в себе приступы морской болезни, но до поры ненавидят свою плоть — слабую оболочку духа. «Пройдёт со временем, пройдёт и это», — утешал себя Сергей.

В остальном военная его служба в разведке протекала нормально. Правда, серьёзных заданий Сергей не получал, в разведку на передний край его не брали, давали время привыкнуть к фронту, «акклиматизироваться», как говорил Самсонов.

С отцом Сергей не виделся, только несколько раз разговаривал по телефону. Наверно, телефонисты удивлялись краткости их родственных бесед.

«Как самочувствие, что пишет мама?» — спрашивал генерал. Сергей чувствовал, что всё остальное хорошо известно ему.

«Ну, давай, воюй, воюй с умом, я слежу за тобою!» — обычно заканчивал напутствием отец, а Сергей отвечал не «прощай» или «пока», а «слушаюсь, товарищ третий!».

…«Зачем Окунев меня вызвал?» — снова с шевельнувшейся тревогой подумал Сергей, вслед за связным влезая в дверь хорошо замаскированного под двумя соснами блиндажа.

— Сергей Михайлович явился! — приветствовал его майор Окунев, величая по имени и отчеству, с той игриво-подчёркнутой интонацией уважения, в которой, однако, не чувствовалось заискивания перед «сынком нашего генерала». — Категорический привет, садись рядом! — Он показал на скамейку, где уже сидел и, дуя на кружку, пил чай капитан Самсонов.

— Я слушаю вас, товарищ майор!

Сергей по лицу Окунева пытался догадаться — что ждёт его?

— Ну, слушай, готовим выброс разведпартии. Группа сопровождения пойдёт через Одер и вернётся. Оставим там двух-трёх разведчиков. На командира группы сопровождения есть твоя кандидатура.

«Наконец-то!» — подумал Сергей, и сердце его забилось сильно и тревожно.

— Капитан тебя поддерживает, Сергей Михайлович.

Самсонов чуть повёл бровями и кивком головы подтвердил.

— Теперь так. Можешь отказаться, тут нужен доброволец. А ты ещё молодой у нас и в поиск не ходил, можешь отказаться, — добавил Окунев, и Сергей понял: майор в нём не уверен, и, возможно, до прихода Сергея, он спорил с Самсоновым — можно ли ему доверить задание?

— Нет, я готов выполнить, товарищ майор, а то, что в первый раз, то ведь когда-то надо начинать, раз я в разведке…

Он даже привстал, начав говорить это, потому что понимал, что берёт на себя ответственность за целую группу и успех операции. Лоб у Сергея слегка вспотел, и он вытер его платком.

— Ты садись, садись! Скажи только… там… возражений не будет?

И Окунев сделал неопределённый жест рукой, показывая не то в потолок блиндажа, не то в сторону стены, и Сергей понял, что он думает о генерале Свиридове.

— При чём тут он? Я служу в разведке. Конечно, вы доложите, я думаю, он… утвердит. — Сергей пожал плечами, не находя слов, но всё в нём протестовало против мысли о возможности каких-либо поблажек ему со стороны командира дивизии.

— Значит, просишь доверить. Ясно. Теперь пей чай, вот консервы, хлеб, — сказал Окунев.

— Спасибо.

Сергей поискал взгляда Самсонова, к которому ещё со дня поездки на фронт из Москвы питал уважение и симпатию.

— Да, воина к концу, а людей ещё терять будем, — раздумчиво произнёс Самсонов, пододвигая к Сергею чайник. И вдруг он улыбнулся, и улыбка эта просияла для Сергея одобрением и поддержкой.

— Война есть война! — вздохнул Окунев. — Между прочим, я предполагал, что она ещё в прошлом году окончится.

— Немец крепко держится за каждую пядь: глубокие он здесь пустил корни, — сказал Самсонов.

И тут вмешался Сергей. Он даже не знал, почему он сейчас вспомнил про Бурцева. Просто ему хотелось что-то сказать, чтобы подавить в себе охватившее его возбуждение.

— Мой Бурцев-то как разыграл меня? Я, говорит, товарищ младший лейтенант, недавно за Одером на самую высокую отметку вылез и смотрел в бинокль на запад. А «Его» не увидел! Спрашиваю — кого не увидел? А он отвечает — конца, мол, войны!

— Шалун старшина, но парень жох. Ты его с собой возьмёшь, Сергей Михайлович, и можешь на него вполне опереться, — сказал Окунев.

— Хорошо, разрешите быть свободным? — спросил Сергей, которому сейчас захотелось уйти в расположение роты, и не столько потому, что его ждали дела, а из потребности подумать в одиночестве и подготовить себя душевно к тому, что скоро ему предстоит.

— Свободными мы будем после войны, да и то не все. А отдыхать — иди. Ты больше мне не нужен!

— Слушаюсь! — козырнул Сергей.

Вылезая из блиндажа, он подумал: «Решилось, иду за Одер!»

Страха Сергей не ощущал, тревоги тоже. Только в груди у него появился холодок ожидания, как бывало, когда он собирался уезжать, надолго отрываясь от дома.

Войдя в лес, Сергей втянул в себя воздух полной грудью. И вдруг почувствовал, что ещё никогда раньше, за всё то время, что он был на фронте, эти шорохи в чаще сосен и берёз, и густой запах оттаявшей земли, и свежий, с лесной горчинкой ветер не казались ему такими остро-волнующими и необыкновенно приятными.

5

Майора Зубова ночью внезапно вызвали в штаб дивизии. Дежурившая у аппарата Лиза передала, что звонил сам комдив Свиридов — захвачены-де какие-то очень важные немецкие письма.

— Какие ещё письма, чёрт побери, разве в дивизии нет переводчика? — выругался Зубов, продирая слипающиеся веки, и, когда наконец ладонью протёр их, зло посмотрел на Лизу.

Было часа два ночи. Кругом было тихо, ещё не пели и немецкие первые петухи, и даже со стороны Одера не доносился грохот орудий. Весенняя ночь со свежим, чуть знобящим ветерком через приоткрытую форточку, когда так хочется спать.

— Много?

— Два мешка, — сказала Лиза.

— Что? Откуда столько? Ограбили, что ли, немецкий почтамт?

— Возможно. — Лиза была готова поддержать любую самую бредовую догадку, потому что и ей хотелось спать.

— Что же, я один всю ночь буду копаться в этих паршивых мешках?

— Возьмите Венделя, — зевая, предложила Лиза, конечно же снова первое, что пришло в её, одолеваемую дремотой, голову.

— Немца в штаб дивизии?

— А что?

— А то! — пробурчал Зубов. — Ну ладно, идите к аппарату. — И начал одеваться.

В газике он сел рядом с Венделем, позади пригнувшегося к ветровому стеклу молчаливого и исполнительного шофёра Колотыркина, с которым Зубов воевал уже три года.

— В хозяйство Свиридова, давай в темпе! — сказал Зубов.

— Не холодно вам будет, сильный ветер? — спросил он у Венделя, разглядев, что тот надел серый плащ без погон и пилотку без звёздочки.

— Ничего, в Германии теплее, чем в России, — ответил Вендель, поёживаясь.

— Да, теплее. Но я и в Москве шубы не носил даже зимой, все в деми и деми. А пальто из ратина, между прочим, ожидает хозяина уже четвёртый год и скучает в шкафу.

Сказав это, Зубов ощутил приятную теплоту только оттого, что воспоминание это относилось к той далёкой, мирной, довоенной жизни, когда можно было выбирать, в чём ходить, в шубе или пальто.

Колотыркин нажимал на всю «железку», ветер хлестал по раме куском жёсткой парусины, сердито и протяжно гудел в сосновом лесу, а навстречу по шоссе, мигая притушенными фарами, мчались машины. Когда же кончался лес и по обеим сторонам дороги тянулись поля, ночную темень то здесь, то там прожигали отсветы дальних пожарищ. И от этого всё видимое пространство приобретало как бы новую, гулкую ёмкость и глубину…

Два мешка немецких писем лежали на полу. Два пленных солдата и полудремлющий Окунев сидели в комнате. Майор поднял глаза, едва Зубов хлопнул входной дверью.

— Ага, привет! Вот мешки, вот и фрицы.

Он кивнул на немцев, которые с испуганными лицами тотчас поднялись на ноги и вытянули руки по швам.

— Послушайте, как попали к нам эти мешки? Умора! — начал тут же рассказывать Окунев действительно смешную историю о том, как разведчики Самсонова захватили этих двух солдат.

А дело было так: проходил обычный разведывательный поиск, группа старшины Бурцева на лодках переправилась на западный берег Одера. Там в леску, примыкавшему к болотистой пойме, разведчики натолкнулись на двух солдат, которые тащили за собой тележку с какой-то поклажей.

Разведчики оглушили и связали солдат, не замеченные никем, потому что ночь была тёмная, беззвёздная, а немецкая оборона не образовала здесь сплошной линии. Потом солдат потащили к берегу, к лодке вместе с этими тяжёлыми и таинственными мешками.

Правда, лодки были замечены на реке всполошившимися немцами, они открыли огонь, но Бурцев благополучно доставил пленных и только на берегу обнаружил, что «языки» — это батальонные почтальоны, а в брезентовых мешках письма и маленькие посылки до одного килограмма весом с печеньем, сухарями и плиточками эрзац-шоколада.

— Да, забавно, — сказал Зубов, но не улыбнулся. — Допрос снимали?

Обычно разведчики первыми допрашивали пленных, потом они попадали в Особый отдел, а уже затем, основательно выжатыми, в седьмое отделение.

— Наш переводчик их потрошил немного. Скудно. Это молодцы из батальона дивизии «Шведт», недавно переброшенной с запада, но это мы и без них знаем. Солдаты в батальоне давно не получали ни писем, ни посылок, ждут их с нетерпением. Первая у них почта на Восточном фронте, и вот где она!

Окунев со смехом показал на мешки.

— Ты бы дал мне этих молодцов на денёк побеседовать, — сказал Зубов, только сейчас разглядев пленных солдат: пожилого, лет под сорок пять, с небритой рыжей щетиной бороды, и помоложе, остроносого, в очках, вернее, с одной дужкой и потерянными стёклами, должно быть, во время пленения. Рыжий немец всё время озабоченно поглядывал на мешки, мялся, и чувствовалось, что он хочет что-то спросить.

— Что вы смотрите на мешки? — спросил Зубов.

Немец пояснил, что его так быстро и неожиданно схватили, что он не успел посмотреть, есть ли в мешках ему письма от родных?

— Фамилия?

— Клорен, Ганс Клорен.

Зубов сказал, чтобы Вендель просмотрел содержимое мешков. Он действительно нашёл письмо Гансу Клорену от матери из Киля и отдал солдату.

С любопытством и шевельнувшимся в нём человеческим участием Зубов смотрел на то, как этот рыжий солдат-почтальон, нервно разорвав конверт, начал читать письмо, держа листки дрожащими руками. И по щекам его потекли слёзы.

— Возьмите письмо себе, — разрешил Зубов.

— Это хорошо, что вы так поступили, товарищ майор, — сказал Вендель, явно взволнованный этой сценой.

Когда Зубов прочитал десятка два писем, он подумал, что генерал Свиридов вряд ли бы стал вызывать его ночью, знай он, что в мешках только письма из тыла на фронт, не содержавшие ценных оперативных сведений. Зато они свидетельствовали о разложении гитлеровского тыла.

Правда, даже и в сорок первом письма от родных к солдатам были заполнены жалобами на нехватку продуктов и вещей, на скудные карточки, по которым даже папиросы выдавались одна штука на день.

Но сейчас письма, приходившие на Одер-фронт, выливали на солдатские души такие потоки стенаний и воплей, что можно было не сомневаться: жизнь гражданского населения в Германии превратилась в сплошной ад. Никто уже не помышлял о победе, о делёжке добычи, письма из тыла приносили лишь молитвы о сохранении жизни солдатам, единственное, что можно было послать им в неограниченном количестве…

…Писем в мешках оказалось много. Зубов и Вендель прилегли отдохнуть на часок лишь на рассвете, но вскоре майор Окунев разбудил их.

— Как результаты, звонил генерал, интересуется.

— Не те письма. Годятся лишь как материал по состоянию немецкого тыла. Чего-либо сугубо интересного для дивизии я не заметил. Передайте генералу, что, когда мы обработаем все письма, я напишу подробное донесение.

Окунев выслушал Зубова и выругался:

— Из-за этих вшивых бумажек я не выспался… Не те письма! А какие те? Да и всё это немецкая сентиментальная болтовня. Ни черта они не дают! Сейчас до зарезу нужен хороший «язык», а тут подвернулись под руки эти почтари! Придётся опять моим ребятам плыть через Одер.

— Ты что-то сегодня не в духе, Игорь Иванович, не с той ноги, что ли, встал? Тяжёлый участок — река. Я понимаю. Всё просматривается, разведчики, наверно, несут потери? — сказал Зубов с сочувствием к Окуневу, от которого, он знал, начальство требовало самой по-дробной разведки обороны противника на этом участке Одер-фронта.

— Участок сволочной — хуже не придумаешь! Недаром Гитлер именно здесь зубами держался за плацдарм на восточном берегу. И на западном фрицы влезли в землю: доты, дзоты! Артиллерии тут масса. Кажется, всё, что мог наскрести у себя Адольф, — все сюда. А этот паршивый немецкий городишко, размером с наш Елец или Сухиничи. Шведт! Кто о нём слышал раньше? Никто! Вот увидишь, Александр Петрович, как они будут за него держаться, всю землю вокруг перерыли, взорвали мосты, все эти дамбы, каналы! Ох, и прольётся здесь русская кровушка! А ты говоришь — письма, охи, вздохи, страдания мирного населения. Всё это беллетристика, понимаешь, — распалился Окунев и помахал кулаком в сторону Одера. — Ну ничего, фрицы! И под Шведтом будем вас бить, как шведов под Полтавой!

— Вот это ты сказал хорошо, а ругаешься зря, Игорь Иванович, если тебе трудно «языка» брать, давай поможем. У меня случай был такой: пленных немцев в немецкой форме по их доброй воле и желанию, но и с нашего разрешения, конечно, отправили через линию фронта, уж больно они хотели помочь нам, чтобы война скорее кончилась, и даже оружие им вернули и ордена, чтобы они прихватили там кого-нибудь из своих. Конечно, был риск, что не вернутся. Наш офицер проводил их до линии фронта. Даже ППШ там им свой отдал — не побоялся. Что же ты думаешь? Вернулись и притащили с собой «языка».

— Банки рассказываешь?

— Ну ног! развёл руками Зубов. — Хочешь, я тебе копию донесения покажу, надо только разыскать её.

— Ладно, на этот раз обойдёмся как-нибудь без вашей помощи! — сказал Окунев, кажется рассердившись. — Погостишь у нас ещё? спросил он через минуту.

Зубов сказал, что останется, а Венделя отправит в штаб, ему надо сегодня отпечатать новую листовку на немецком языке.

— Всё кричим, шумим! — покачал головой Окунев. — Вы им лозунги, они вам в ответ мины!

— Бывает! Но всё же слово западает в голову, остаётся, это точно, — возразил Зубов, впрочем не имея сейчас желания опровергать, к сожалению, не одному Окуневу свойственное представление об устной пропаганде как о некой причуде политработников…

…Вендель уехал, а Зубов рано утром пошёл к переднему краю. Он шёл быстро, что не мешало ему разглядывать местность, серую и невзрачную, в тех ещё блеклых, бурых, приглушённых красках, которыми ранняя весна решительно стирала с земли её былое зимнее великолепие.

Покатый восточный берег Одера в одном месте под острым углом выпирал в реку, образуя большой выступ, похожий на нос корабля. Отсюда открывался широкий обзор реки и левобережья. На выступе располагалось боевое охранение батальона. И разведчики оборудовали свой НП, замаскировав ветками и кустарником широко расставленные рога стереотрубы.

Вырытая в полный профиль траншея привела Зубова на позицию боевого охранения.

— Кто у вас рупорист? — спросил он у солдат.

— Из разведки младший лейтенант. Только он подальше отошёл, чтобы по его голосу ихний НП фрицы не обнаружили, — сказал Зубову сержант, командир охранения.

— А как противник?

— Да тихо пока. Не тревожит.

Зубов посмотрел на Одер, катящий свои мелкие грязно-серые волны, на серый барашек леса, выглядывающий на левом крутом берегу, на противоположную пойму, и ему показалось, что слышит, как булькает рыба в воде и где-то вблизи верещат какие-то птички.

— Вот, товарищи, запоминайте, когда ещё мы увидим с вами Одер. Вот так он выглядел в конце войны, — сказал Зубов сержанту. — А у вас тут на передке хорошо, даже поэтично, — добавил он.

— На войне, товарищ майор, самые хорошие места, как в кино, которые сзади, — ответил сержант. — Может, угостите папироской? Я вижу с длинным мундштуком — душистые, а?

— Пожалуйста, — раскрыл портсигар Зубов, но в это время услышал, как знакомый голос метрах в пятидесяти вправо от траншеи прокричал по-немецки: «Сдавайтесь!», и гулкое эхо пронеслось над Одером, достигнув немецких передовых траншей на дамбе, которые находились от выступа не далее двухсот метров.

Зубов прошёл на этот голос и увидел… Сергея Свиридова с рупором в руке.

— А, Серёжа, вот встреча, я рад, — сказал Зубов, — вот где окопались — самая западная точка восточного берега. Хорошо.

— Александр Петрович, — обрадовался Сергей, подбегая к Зубову, рупор мешал ему, и он бросил его на дно окопа. — Вы-то тут зачем?

— Послушать, как вы агитируете солдат противника. Правильно ли произносите слова, а то ведь бывает и так: мы кричим, а немцы нас не понимают.

— Ага, проверка, — помрачнел Сергей. — Вот видите, акыном определили. Кричи, понимаешь ли, в никуда!

— Как это в никуда?

— А что вы думаете, немцы слушают меня? Плевать им!

— Но вы же знаете немного немецкий и своих разведчиков можете научить кричать лозунги. Прокричите лозунг о сдаче в плен, — приказал Зубов.

Сергей с хмурым лицом поднёс ко рту рупор.

— «Seit gefangen!»

— Есть ошибки, — сказал Зубов. — Сейчас за Одером немало берлинцев, которые говорят на «берлинершпрахе». Вы слишком ученически произносите gefangen, берлинцы глотают окончание: жёстче, жёстче. Теперь попробуйте вот этот лозунг:

«Gefangenschaft ist keine Schande,

Schande ist Kampf für Hitlerbande!» —

продиктовал он.

— «Плен — это не позор, позор быть в гитлеровской банде», — прозой перевёл Сергей это двустишье.

— Давайте!

Но едва Сергей прокричал этот лозунг, как с дамбы западного берега донёсся ответный возглас какого-то немецкого солдата, достаточно ясно различимый, а затем вопрос: сколько дают хлеба немецким солдатам в русском плену?

— Что это? — удивился Сергей.

— Вы что, не слышите, вам задают вопрос, отвечайте же быстрее. Нет, лучше я сам, — сказал Зубов и схватил рупор.

Второй вопрос, уже другого немца, был о том, всех ли сдавшихся в плен отправляют в Сибирь.

Зубов ответил, что лагеря для военнопленных размещены в разных зонах страны.

Последовала длинная пауза. Зубов напряжённо ждал. И на лице Сергея засветилось внимание и интерес.

— Спрашивают? Смотри-ка! — прошептал он, словно бы немцы там за Одером могли его услышать.

Сейчас Зубов боялся только одного: чтобы начавшаяся перестрелка не прерывала этот интересный разговор через Одер, непосредственный контакт с солдатами противника.

— Рус, скажи! — опять раздался крик, а затем по-немецки новый вопрос: какие льготы получают солдаты, сдавшиеся добровольно?

— Дополнительное питание, — ответил тут же Зубов, — размещение в специальных лагерях, в особо благоприятных климатических условиях, преимущества при выборе работы, при переписке с родными, возвращение на родину ускоренным порядком…

Разговор завязался. Он длился минут двадцать. И немцы не прервали его ни пулемётным огнём, ни артналётом. Может быть, поблизости не оказалось в это время офицеров.

Потом, когда Зубов вместе с Сергеем выбирался по траншее с выступа, он, возбуждённый этой перекличкой через линию фронта и как бы ища у Сергея подтверждения своим мыслям, несколько раз повторил:

— Ведь если солдаты спрашивают об условиях плена, значит, кое у кого боевой дух поколеблен? И наша задача дальше раскачать его правдивой информацией? Как считаете, Сергей?

— Точно, и потом они рискуют. Кто-то донесёт, и поставят к стенке.

— И всё же спрашивают! А! Значит, уже накипело до крайности.

— Мне это понравилось, Александр Петрович. Не то что кричать в пустое небо. Тут живое общение.

— Ещё бы, — сказал Зубов.

Так они, разговаривая, дошли до землянки командира роты, здесь Зубов отпустил Сергея Свиридова, а сам позвонил в разведотдел майору Окуневу.

— Игорь Иванович, где эти почтари, которых я допрашивал ночью? Не отправил ещё?

— Нет, где-то тут у меня.

— Пришли мне одного.

— Зачем? — удивился Окунев. — Ах вы, алхимики, всё из дерьма золото добываете! Ну ладно, подброшу, только верни живым. Фрицы уже заприходованы.

— Если я вернусь живой, то и немец. Будет порядок. Игорь Иванович, спасибо! — крикнул в трубку обрадованный Зубов.

…И вот снова выступ на Одере, и рядом с Зубовым стоит один из пленных почтальонов, тот самый рыжий Ганс Клорен, которому Зубов ночью передал письмо от его матери.

В траншее Зубов сказал немцу:

— Клорен, вот вам рупор, расскажите своим бывшим сослуживцам, как вы попали в плен. Я буду стоять рядом, но я не контролирую ваших мыслей.

— Яволь! — сказал Клорен и вытер пот с лица. Может быть, он боялся, что его привели на передний край для расстрела.

Зубов же хотел проверить — не заговорят ли немцы ещё раз, но уже не с ним, а со своим почтальоном, он назовёт им имена знакомых солдат и даже их родных, и поэтому слова Клорена не вызовут сомнений в немецких траншеях.

Клорен заговорил. Ему ответили с западного берега, но не вопросами, а упрёками в том, что Клорен говорит под диктовку комиссара с наганом.

Тогда Зубов взял у Клорена рупор, закричал, что он, русский майор, действительно стоит рядом, но вовсе не диктует и не угрожает оружием.

Затем Зубов ответил на несколько вопросов, однако всё закончилось тем, что немцы всё-таки открыли по выступу огонь из миномётов.

Было бы по меньшей степени наивно думать, что такая прямая агитация из траншеи в траншею будет сходить безнаказанной. Не перевелись же на немецкой дамбе офицеры и эсэсовцы. Зубову было не привыкать к такому финалу, немало хороших и храбрых офицеров из седьмого отделения сложили свои головы под огнём нацистов, взбешённых нашей радио- и голосовой пропагандой.

Мины рвались густо, воздух заволокло дымом. Клорен побледнел, и в глазах его отразилось отчаяние. Он, настроившись уже на безопасную жизнь в плену, сейчас мог погибнуть от немецкой мины.

— Пошли! — махнул ему рукой Зубов.

Они начали отход по траншее. Надо было проявить усилие воли, чтобы не побежать сразу и впереди немца.

Но вот Клорен, натянув пилотку поглубже на голову и пригнувшись, понёсся по траншее длинными прыжками, смешно вскидывая худощавый зад, потому что мина рявкнула где-то совсем рядом, а за ним, с минутным душевным облегчением, смог побежать и Зубов, чувствуя своё бурно колотящееся сердце…

…В траншее, неподалёку от переднего края, они натолкнулись на майора Окунева.

— А, приветик! Фрица сохранил? Да вижу, вижу — в целости. О нём спрашивали сверху. А вы здорово запыхались. Даёт прикурить!

Окунев улыбался, однако в тоне его трудно было отыскать сочувствие.

— Мины кидает?

— Густо, — сказал Зубов.

— Невежливо, грубые люди. А сколько всё-таки ожидается к вечеру перебежчиков? Сможем ли всех принять?

Озабоченность, которую пытался изобразить на лице Окунев, больше смахивала на издёвку.

— К чему столько иронии, Игорь Иванович? — спросил Зубов.

— Поражён состоявшимся братанием; правда, только руки не протянуть — Одер разделяет.

— Не братание, а интересная форма пропаганды, немцы спрашивают, мы отвечаем.

— Не верю я немцам, Александр Петрович, фашистам не верю. Если отвечать им, то только огнём! Ну, бывайте, — сказал Окунев с сердитым лицом, затем протиснулся в узкой траншее мимо Зубова и Клорена, плюнул себе под ноги и, не обернувшись, зашагал дальше вдоль берега.

6

Зубова и Лизу вызвал к себе начальник политотдела армии. Он сам позвонил и назначил встречу.

Есть что-то всегда безошибочно верное в интонации первых же слов, сказанных по телефону, даже в том случае, если словами этими ещё ничего не сказано. Зубов, опустив трубку на рычаг, начал уже готовить себя к возможным неприятностям.

И сейчас, сидя в газике, который вёз его в политотдел, Зубов вспомнил и выступ на Одере, и всё, что произошло, когда он находился там, сначала с Сергеем Свиридовым, потом с немцем Клореном.

Прошёл уже месяц, как Зубов приехал на фронт из Москвы. Тогда была зима. А сейчас в последней декаде марта бурно наступающая весна прочно укрепилась на берегах Одера.

На переднем крае от Силезии до моря наблюдалось в эти дни затишье, и казалась несколько странной общая установка командования на упорную и длительную оборону.

Союзники на западе подходили к границам рейха. Берлин лежал за Одер-фронтом всего лишь в шестидесяти километрах. Гитлер, по агентурным данным, только и жил надеждой столкнуть лбами советские и союзные армии на территории Германии. Да и не таков был характер у Верховного, чтобы медлить с завершающим ударом. Одним словом, в длительную оборону что-то не верилось.

Но приказ есть приказ. И Зубов твердил своим сотрудникам об обороне, а те повторяли эту версию, возможно и воспринимая её как средство преднамеренной дезинформации противника.

Тем более что достаточно было выехать на любую асфальтированную дорогу, ведущую на восток, чтобы увидеть, как подтягиваются к фронту новые части, а в лесах, невидимые, но слышимые, мощно гудят танковые моторы.

Солнце в этот день грело по-летнему, бурая и прелая листва уже вытеснялась свежей зеленью, цвели дубки, клёны. Берёзы, распушив ветки, стояли, словно бы в нежно-лимонном тумане, и разогретая земля пахла густо и сладко.

— Хорошо! — несколько раз повторила Лиза. — Боже, как хорошо! Даже не верится, что может быть так верной в этой проклятой неметчине.

…В приёмной начальника политотдела Рыжих у окна работал адъютант полковника, за другим столом вольнонаёмная машинистка сердито стучала по клавишам машинки, и в воздухе мелькали её наманикюренные ногти. Зубов заметил, что Лиза посмотрела на свои, давно уже не видевшие лака.

Дом, который занимал начальник политотдела в отгороженном шлагбаумом квартале города Зельдина, принадлежал богатому немцу. Панели в приёмной обиты красным деревом. По углам стояли красивые вазы в виде древнегреческих амфор, на стенах рога, обилие их особенно поражало в самом кабинете Рыжих, где был камин, ковры и пальма около письменного стола.

Зубов и Лиза осторожно присели на краешек дивана под какой-то массивной рамой, не слишком уверенные в крепости крюков, на которых держалась картина. Вместе с ними тут находилось ещё несколько офицеров из дивизии, подполковник — лектор из Главпура и корреспондент Всесоюзного радио.

Рыжих, плотный, кряжистый, с крупным лицом, почти всегда улыбающийся, с выпяченными вперёд губами, которые только усиливали впечатление добродушия и уравновешенности характера, кивнул Зубову, показал глазами на офицеров, как бы говоря: придётся подождать, видишь, сколько дел!

Дел и забот у него сейчас действительно было много. Зубов и сам видел, как осложнилась политическая работа в частях за немецкой границей. Пропагандировавшийся в течение всей войны лозунг: «Где бы ты ни увидел немца — убей его!» — нуждался теперь в серьёзных поправках. На повестку дня остро встал вопрос об отношении к немецкому населению, к тем, кто не имел непосредственного касательства к нацистским зверствам и всей гитлеровской военной и политической машине.

Стоявший около начальника политотдела незнакомый Зубову майор зачитывал вслух выдержки из своего политдонесения, и Рыжих, подняв палец, отмечал таким образом поучительную серьёзность излагаемых фактов.

— «В России немцы не считались с нашими семьями, сжигали дома, вешали народ, расстреливали, а мы их жалеем, да ещё кормить начинаем — недостойны они этого». Это заявил старшина Скотько, — пояснил майор.

— Понятно, читай ещё, — приказал Рыжих.

— «Мне жаль отдавать немцу не только хлеб, но даже воду». Слова лейтенанта Шехонцева.

— Дальше.

— «Мы слишком добры стали к немцам. Даже материальные условия жизни обеспечиваем. Скоро забыли об их злодеяниях, которые они совершали на нашей земле…» Солдат Горбунов.

— Хватит. Какой даёшь анализ этому? — спросил Рыжих майора и тут же сам ответил: — А вот такой — недоработка наша, товарищи! Слабо разъясняем великую освободительную миссию нашей армии и на тему: будущее свободной демократической Германии.

— Ясно, товарищ полковник, — отчеканил майор.

— Ясно, да, видать, не очень. Если бы тут не посторонние, я бы тебе напомнил, какие у вас в дивизии есть безобразные факты. Недисциплинированность, грубое отношение к немкам, пьянки. И ещё кое-что похуже. Мы всё тут знаем и будем строго взыскивать.

— Ясно, товарищ полковник! — уже упавшим голосом повторил майор.

— Лектора из Главпура, — Рыжих кивнул на подполковника, — в первую очередь направим к вам. Обеспечьте все условия и так далее. И я сам приеду в дивизию, помогу вам, — закончил он, кивком головы отпуская майора.

И тут же спросил: «Чем могу служить?» — у корреспондента Радиокомитета.

Корреспондент — офицер с погонами капитана — попросил машину для переброски звукозаписывающей аппаратуры. Он искал героев прошедших боёв, чтобы записать их рассказы на плёнку.

— Машину дадим из автобата. В отношении героев я вас нацелю. Героев у нас много. Вы правильно выбрали нашу армию. Мы первыми выскочили к Одеру. Советую связаться с редакцией нашей армейской газеты. У них много героического материала. А в полках обращайтесь от моего имени к замполитам.

Когда ушли майор и корреспондент, Рыжих вздохнул, встал из-за стола, открыл форточку в сад, примыкавший к дому, и с минуту постоял у окна, дыша свежим воздухом.

— Я читал твоё донесение, Зубов, и хочу тебя спросить: ты давно в армии?

Так начал Рыжих. Тон его, хотя и спокойный, не предвещал хорошего продолжения.

— С начала войны.

— А в гражданке ты, кажется, был хорошо знаком с немцами из бывшего Коминтерна?

— Бывал там.

— И книги о них писал?

— Одну, об антифашисте, герое Интернациональной бригады, он погиб в Испании, — сказал Зубов, удивляясь тому, откуда Рыжих знает об этой его, к сожалению, лишь единственной брошюре, которую ему удалось выпустить до войны. — Простите, а в какой это связи?

Рыжих на прямой вопрос не ответил, словно бы не расслышал его, а спросил о другом:

— Что у тебя там произошло на выступе?

— Кричали немцам призывы, они ответили. Вопросы насчёт условий сдачи в плен. А что?

— Ты на такие разговоры от кого получил санкцию?

— Не получал, товарищ полковник. Первый такой случай, никогда не бывало, чтобы немцы вступали в переговоры. Дисциплина упала.

— У кого?

— Как у кого? — опешил Зубов. — У солдат противника.

— А у тебя — нет? Как сам расцениваешь этот личный контакт, тесное общение с противником?

— Неожиданно получилось, вроде импровизации.

— Вот именно. Эх, Зубов, Зубов, четыре года ты в армии, а не усвоил, что такие вещи, как общение с противником, требуют разрешения вышестоящих политических органов. Горе мне с тобой!

— Как общение? Какое общение? — удивился Зубов.

— Я не говорю, что за ручку здоровались. Но ведь разговаривали.

— Я! — воскликнул Зубов… и запнулся. Он был поражён тем, что Рыжих нашёл для его опыта именно это зловеще прозвучавшее слово. — Общения не было! — Зубов решительно покачал головой.

— Ты погоди. Вот послушай. Есть такой анекдот: что такое обмен мнениями? А это когда к приятелю ты приходишь со своим мнением, а от него уходишь с его мнением… Вот немцы там что-то кричали в рупор, ты отвечал, а слушали многие солдаты в окопах. Ну, а кому какое мнение в голову западёт — это ещё неизвестно?

Рыжих поднял палец, указующе подержал его.

— Не будешь же ты отрицать, Зубов, что идейная закалка не у всех солдат одинаковая? — спросил он. — Не будешь. Вот пример. У нас служат молдаване, пережили немецкую оккупацию. Немцы недавно организовали передачу на молдавском языке, призывали молдаван не стрелять, а когда, мол, немцы появятся в их расположении, вместе уничтожать русских. За это, мол, их отпустят по домам.

— Тут же другое, — возразил Зубов, по голос его дрогнул, потому что на какое-то мгновение ему самому почудилось в словах Рыжих какая-то логика. «Общение» — это слово действовало сейчас на Зубова, как гипноз, тяжёлой ртутью какого-то противного, зародившегося страха оно билось в висках, это было как дурное наваждение, от которого усилием воли надо немедленно освободиться.

— Противник ещё передавал, — продолжал Рыжих в том же горестно-обвинительном тоне, — что поскольку русские находятся сейчас на германской территории, здесь скоро восстанет всё немецкое население, вплоть до организации партизанских отрядов. А у Красной-де Армии польются слёзы… и… так далее.

Рыжих укоризненно смотрел на Зубова, затем перевёл взгляд на Лизу.

— Чем мы ответили? Обнаружили немецкий передатчик и открыли по нему артиллерийский огонь.

— Леонид Яковлевич, всё это правильно, но в моём случае… какие же аналогии?

— Не видишь?! — как бы жалея Зубова, покачал головой Рыжих. — А подумал ли, что сегодня ты разговариваешь с противником, завтра этот сынок комдива, который у тебя рупорист, а по вашему примеру и солдаты, когда вас не будет в траншеях. Ночью, скажем. Долго ли сделать рупор. А кто сможет тогда проконтролировать это общение? Вот немцы и прокричат нам ту самую гнусную листовку, о которой я рассказывал.

— Не станут слушать, откроют огонь, — возразил Зубов.

— Возможно. А вдруг кто-нибудь из солдат скажет: вот, мол, майор-политработник разговаривал, а нам почему нельзя послушать?

Зубов промолчал, просто не находил сразу, что ответить на обвинения начальника политотдела.

— Вот и вы, старший лейтенант, — Рыжих повернулся к Лизе, — мне докладывают, входите в слишком тесное запанибратское общение с антифашистом, который у вас там в типографии. Во-первых, он подчинённый, есть дисциплина, а во-вторых, немец. Забываете про определённые рамки.

— Конкретнее, товарищ полковник, — Лиза упрямо мотнула головой, поправив прядь волос, упавшую на лоб.

— Конкретнее, вы мне доложите. Чего вы цацкаетесь с ними, роняете офицерский авторитет.

— Примеры, — попросила Лиза.

— Вот вам и пример. Военнопленный Вендель утащил у какого-то немца из подвала ведро яблок, а когда его поймали с поличным, заявил: «У товарища лейтенанта больной есть желудок!» — с предполагаемым произношением Венделя сказал Рыжих. — У вас действительно больной желудок?

— Нет, — резко ответила Лиза.

Зубов поразился осведомлённости полковника Рыжих даже в таких мелочах. Сам он впервые слышал об этом ведре яблок.

— Как вы это объясняете?

— Что именно?

— Вот этот факт.

— Яблоки? Да, припоминаю, дом был брошенный, всё раскрыто настежь, так мне объяснил Вендель. Вообще-то он ко мне хорошо относится.

— «Хорошо относится». Вот так анализ!

Рыжих сердито отбросил карандаш, поднялся за столом. Сейчас его лицо не казалось Зубову добродушным. Но всё же то, что произнёс он затем сухо и твёрдо, было неожиданно, как удар грома.

— Принято решение укрепить руководство седьмым отделением. Ты, Зубов, пойдёшь в дивизию Свиридова инструктором подива по работе среди войск и населения противника.

Рыжих выдержал паузу, словно бы давая Зубову возможность «переварить» этот первый удар. Потом, должно быть рассчитывая, что смягчает его, добавил:

— Я защищал тебя на Военном Совете, а то бы не видать тебе и дивизии. Работай, покажи, что ты правильно понял критику.

— Сказанное так же относится и к вам, Копылова, — вновь после паузы произнёс Рыжих. — Учтите! И считайте наш разговор равносильным официальному замечанию, которое я вам делаю. Всё, вы свободны.

Полковник Рыжих сделал знак войти следующему…

— Что же это такое, Александр Петрович, я ошеломлена! — сказала Лиза, когда вместе с Зубовым она вышла на улицу. — Сняли? За что, собственно? За этот разговор с немцами через Одер. В дивизию. Понижение!

— Ничего страшного, ничего. Знаете, как говорят солдаты: ниже рядового не назначат, дальше фронта не пошлют, а мы все солдаты.

Зубов попытался улыбнуться; наверно, это у него получилось не слишком убедительно.

— Ваше спокойствие выдаёт вас. Не верю, что вы можете принять такую несправедливость.

Лиза рубанула кулачком воздух.

— Бедная Лиза, вы, кажется, принимаете всё к сердцу ближе, чем я. Мне ничего не страшно, пока вы рядом со мной.

Зубов вздохнул, расстегнул воротничок гимнастёрки, там в кабинете полковника он не мог этого сделать, а сейчас ему стало жарко.

«Ведь иногда хочется перевести разговор в шутку, когда серьёзное его продолжение приносит боль. Лиза могла бы это понять», — подумал он.

— Я не «Бедная Лиза», вы не Карамзин, чёрт побери! Что, в гражданке вы тоже так заглатывали горькие пилюли с кисло-сладкой улыбкой?

Лиза толкнула носком сапога камень, лежавший на дороге. Когда она сердилась, губы её чуть вздрагивали, как у обиженной девочки, и казалось, что она вот-вот заплачет.

— Вы уже топаете ножкой, — сказал Зубов.

— Ах, оставьте. Терпеть не могу, когда со мной так разговаривают. Что я вам, дама на балу, я ваш товарищ, офицер. Я ваш товарищ, который хочет понять: непротивление — это что, от слабости или же сознательное торможение чувств. Одним словом, вы слабый человек или сильный?

— Влюблённый.

— А ну вас!

Лиза, огорчившись, даже отошла от Зубова шагов на пять, и так они шли по мостовой, перебрасываясь репликами на расстоянии: Лиза — сердито, Зубов — уже не отступая от шутливого тона.

— Вот, должно быть, тогда, в гражданке, мало заложили в вас твёрдости? Вы вообще-то умели постоять за себя? Какой вы были?

— Да как и все люди — разный, — уже серьёзно ответил Зубов и, подойдя к Лизе решительным шагом, взял её за руку. — Да, разный: в чём-то сильный, в чём-то слабый. Но всегда старался сгоряча не принимать никаких решений. И вам советую. На фронте — особенно! Мы люди военные: получен приказ — надо ответить «есть!». Поехали домой — дорогой всё обсудим. Вот уж и Колотыркин нас увидал — рулит сюда, — сказал Зубов, подходя к машине и помогая Лизе влезть на заднее сиденье газика.

7

Прошлой осенью Зубов был ранен неподалёку от границ Польши, и армейский госпиталь, в который он попал, находился ещё в полосе боевых действий.

Был жаркий день, когда Зубов лежал на столе в крестьянской избе, временно превращённой в операционную. Там стояло несколько таких столов, рядом с Зубовым громко стонал пожилой солдат, и сестра, лишь прикрыв марлей открытую рану Зубова, всё время отходила к этому солдату, кричавшему от боли или от страха.

Зубов лежал спокойно и видел, как над ним летают по избе крупные, назойливые мухи и садятся на его рану. Ему надо бы крикнуть сестре: «Бросьте вы этого истерика солдата и закончите мою перевязку!» Но он не сделал этого.

Мухи посидели на ране Зубова и улетели, а когда плечо его и грудь охватила затвердевшая «рубашка», на ране, под гипсом… появились… черви!

Сейчас Зубов только лёгким вздохом отметил про себя мелькнувшее перед ним воспоминание. Только тот, кто сам испытал, как черви, которых ты не видишь, но чувствуешь, копошатся в твоей ране, только тот может себе представить, что испытал Зубов, когда ещё в армейском санбате он нечаянно сделал это «открытие». Почёсывая нестерпимо зудящую кожу, он просунул тоненькую палочку в отверстие гипсового манжета и вытащил… живого белого червя!

Долгожданная летучка появилась на следующий день. И он дал себя погрузить в пульмановский вагон, оборудованный двумя рядами нар.

Шло большое наступление, главный поток грузов двигался на запад, сначала танки, пушки, потом уже раненые. Это война.

Их санпоезд долго тащился к Калуге. Но когда подъехали, выяснилось, что калужские эвакогоспитали переполнены до отказа. Санпоезд повернули на другую ветку, повезли… на запад, куда-то в район Ржева. Но об этом Зубов узнал позже.

Место его оказалось у маленького окошка на верхних нарах, и оттого, что вместе со свежим воздухом в душный вагон влетели шум ветра в лесах, и тяжкое дыхание паровоза, и громкий перестук колёс, Зубов острее чувствовал, как свеж и прекрасен живой мир природы за красной стеною вагона.

Но, может быть, именно поэтому зуд в ране так нестерпимо мучил его. Он признался соседу в своих мучениях, тот вызвал врача, ответившего Зубов у, что в условиях санлетучки никто не будет, да и невозможно снять гипс.

— Они, к вашему сведению, майор, — сказал дежурный врач, — пожирают гной и даже полезны.

— А мясо они не прихватывают? — спросил Зубов. — Вы можете поручиться?

— Вы не думайте об этом, майор, — сказал врач. — Тогда будет легче.

— Не думать! Вам хорошо советовать. А я уже не могу, не в силах больше терпеть! — закричал он врачу и уткнулся головой в подушку.

О, как в ту душную ночь метался Зубов на трясущихся нарах вагона!

Как мучительна была эта боль, да и не боль даже, а невыносимый зуд, покалывания и словно бы укусы, хотя Зубов и понимал, что они не кусаются. Какие тут нужны крепкие нервы и отсутствие воображения, ибо, живое, непрерывно воспламеняющееся, оно стало главным его врагом в ту ночь. Измученный, он забылся коротким сном, но вдруг просыпался от резкого толчка вагона, и снова накатывали на него муки плоти и воображения, и минутами Зубову казалось, что он теряет над собой контроль.

И может быть, он закричал бы или заплакал, если бы почему-то не боялся разбудить храпящий, посапывающий, сладко зевающий во сне вагон.

Да, теперь он мог признаться себе, что подумывал тогда о самоубийстве. Открыть окно или дверь и… броситься под колёса. Сама мысль о возможности самоубийства приносила ему тогда лишь краткое облегчение…

Долго, очень долго длилась та ночь душевной слабости, упадка сил, глубокого отвращения к себе, своему телу.

Но все ночи проходят. А на рассвете Зубов забылся сном. Утром они подъехали к месту назначения. Это был госпиталь где-то подо Ржевом, прямо в лесу, около которого сбилось много санитарных поездов.

Раненых перенесли в вагоны узкоколейки и повезли в глубину леса. Он весь по верхушкам был оплетён маскировочной сеткой. Дорога вела к баракам, полувры-тым в землю, и подземным бункерам, совершенно незаметным с поверхности.

Зубов был ходячим, сам двигался и поэтому быстрее других попал в операционную, тут же потребовав, чтобы с него сняли гипс. Но врачи не торопились. Это ведь целая морока. Никогда в госпиталях не торопятся снять гипс. И тогда Зубов закричал. Он кричал, что будет биться об стену, чтобы расколотить на себе гипсовую рубашку.

Да, он «психанул» тогда, наверно, постыдно «психанул», потому что уже не мог больше терпеть и ждать, и крик его, полный неподдельного страдания, привлёк внимание врачей. Им занялись.

Воспоминания были не из приятных, хотя остроту их уже успело сгладить время. Почему Зубову всё же вспомнилось всё это? Только ли потому, что этот армейский госпиталь, к которому он сейчас подъехал, был скорее похож на санаторий в лесу, чем на те полуврытые в землю бараки, где он лежал на излечении. Или же цель его поездки заставляла думать о себе, оценивать себя и искать в себе нечто такое, что утвердило бы Зубова в принятом решении.

«Смогу ли? — всю дорогу он спрашивал себя. И отвечал себе: — Должен!»

…Он поторопился уехать в дивизию без прощальных церемоний. Только распил военторговские пол-литра с шофёром Колотыркиным, к которому привязался, и жалел, что расстаётся с ним. Колотыркин ни о чём не расспрашивал, два раза коротко вздохнул и просил Зубова взять его в шофёры, поелико будет возможность. Зубов обещал.

Окунев в штабе дивизии пригласил Зубова пожить с ним в одном доме, имеется свободная комната, при этом сказал, улыбаясь:

— Чует моё сердце — мы накануне больших событий. Работёнки будет хватать, пока не возьмём Берлин, а как возьмём, начнутся другие дела. Армия всегда есть армия, а мы её глаза и уши.

— Возможно, — суховато ответил Зубов. Он подозревал, что «сигнал» в политотдел подал именно Окунев. Но никому Зубов не говорил об этом: ни Лизе, ни другим сослуживцам, он не хотел жаловаться на Окунева даже друзьям.

Подчёркнутое и какое-то даже возбуждённое радушие, с каким в дивизии Зубова встретил Окунев, тоже почему-то настораживало. Но ведь прямо же не спросишь — ты или не ты? А то ведь если Окунев подал первый «сигнал», то подаст и второй: майор Зубов-де неправильно воспринимает критику.

Но Окунев неожиданно сам пошёл навстречу своему саморазоблачению. Он заговорил о понижении Зубова в должности.

— Круто очень. Могли бы выговор, строгача на крайний случай, — сказал он с сочувствием, — ну, пообщался с немцами, в следующий раз не будешь.

И Окунев ободряюще подмигнул Зубову.

А Зубов в этот момент подумал, что откуда бы Окуневу знать о содержании разговора в политотделе, не сообщи он сам полковнику Рыжих.

«Он!» — удостоверился в своей догадке Зубов.

Должно быть, внешне Зубов ничем не выдал себя, потому что Окунев всё в том же немного возбуждённом тоне продолжал говорить об обстановке на их участке фронта.

— Есть приказ подготовить тыловую разведпартию, а это тоже симптомчик определённого рода.

Одним словом, он старательно намекал на готовящееся наступление. Настороженной сдержанности Зубова Окунев по-прежнему не замечал или делал вид, что не замечает.

А Зубову вдруг пришла в голову мысль — а не пойти ли ему в эту самую тыловую разведпартию? Попросить об этом генерала. Он, Зубов, знает язык, страну, вполне подготовлен для такой задачи.

Позже он устроил себе допрос с пристрастием. Приступ самолюбия? Поиски исцеления от обиды? Но разве он столь слаб, чтобы поддаться такому искушению слабонервных. Нет. Тогда что же? Просто он хочет послужить своей армии, как солдат под занавес войны, которая принадлежит его поколению и для его поколения второй такой уже не будет.

Кто бы мог поставить под сомнение искренность его помыслов?! Однако такой человек нашёлся, и это был генерал Свиридов.

— Не дури, Зубов, сказал он ему, выслушав по телефону, — если в тебе говорит обиженное самолюбие, то это плохой советчик.

— Уверен, что принесу пользу, вы плохо обо мне думаете, товарищ генерал.

— Плохо бы думал, то вообще не открывал бы с тобой прений, тем более что времени в обрез, сейчас уезжаю в госпиталь вручать раненым награды.

— И всё-таки, — продолжал настаивать Зубов, почувствовав какую-то надежду в нетвёрдой интонации генерала. Его даже не обескуражило и то, что Свиридов просто бросил трубку. Ведь чёрт побери, он действительно окажется очень полезным в тыловой разведпартии.

И Зубов поехал в госпиталь, чтобы ещё раз поговорить с генералом. В хирургическом отделении он нашёл большую палату с широкими окнами, через которые щедро лилось солнце на белые столики, стены, на белый сверкающий линолеум пола. Солнце плясало точёными бликами на эмали кроватных спинок, посуды, тонуло во множестве склянок и пузырьков с разноцветной жидкостью лекарства. В этой палате, где сама весна создавала праздничное настроение, Зубов застал генерала Свиридова, вручавшего награды.

Происходило это по-фронтовому просто, к тому же никакой торжественный ритуал тут и соблюсти было невозможно — большинство награждённых не поднимались с постелей.

Генерал в белом халате, распахнутом на груди, так что виднелась его собственная «выставка» из орденов и медалей и кусочек золотого погона, зачитав у кровати Указ Верховного Совета, наклонялся и сначала крепко целовал награждённого, а потом, сам раскрыв продолговатую коробочку, вынимал оттуда знак, орденское удостоверение.

Генерал снова повторял фамилию, имя и, если награждённый владел правой или левой рукой, вкладывал ему орден в ладонь. При этом он разглядывал орденские документы так сосредоточенно, словно бы получал их сам, и это не ускользало от взглядов раненых. Три-четыре минуты неподдельного душевного внимания, люди настраивались на волну торжественнопраздничного настроения, не тушевались перед генералом и разговаривали с ним, как со старшим товарищем.

Зубов заметил, как у иных быстро увлажнялись глаза, кто-то от обилия чувств всплакнул, на засопевшего носом цыкнули.

— Ничего, ничего! — сказал Свиридов. — Это можно, такая слеза мужчине не в укор, а душу она промывает. Вот вы все тут лежащие, можно считать — отвоевались. Берлин будем брать без вас, а вам дорога до дома, до хаты. Каждый в свою местность, но только всюду с вами поедет победа и мир, которые мы тут с вами омыли большой кровью. Не забывайте этого, товарищи! Потому что пути, нами пройденного, уже никто больше не повторит. И то, что было нашим, нашим и останется. Вы меня поняли?

Палата гулом голосов ответила дружно, что поняли. Зубов тоже почувствовал щекотанье в гортани, вышел из палаты, растроганный этой немудрёной процедурой, в которой отразилась та простота и простодушие, с каким всё совершалось на фронте — и ратный труд, и любовь, и смерть, и подвиги.

…Генерал, выйдя из хирургического отделения, курил в парке, прислонясь плечом к сосне. Отдыхая, он смотрел в небо. Там по голубому плавали серые тучки, и ветер вытаскивал из них, размётывая по всему небосклону, длинные и лохматые нити.

— Ещё раз здравствуй, — сказал он Зубову, — всё хочешь тянуть резину — утренний наш разговор?

— Убеждён, потому и настойчив, товарищ генерал, — твёрдо произнёс Зубов. — Разведчикам без меня будет трудно ориентироваться в немецком тылу.

— Ну, знаю, а к чему мне говоришь это?

— Как важно сейчас уяснить, на что именно надеется Гитлер, обещая своим генералам мощное контрнаступление. Есть ли за этим реальные силы, или же это очередной блеф. Во всяком случае, вокруг Зеелов-ских высот командование группы «Виола» сосредоточило…

— Ты что же, в госпитале меня поймал, чтобы прочесть лекцию об оперативных планах Гитлера? А я, Зубов, сводки разведотдела читаю каждое утро.

— Я знаю, товарищ генерал, но…

— Меня пойми, упрямая голова, на тебя разрешения я должен испросить в поарме.

— Полковник Рыжих разрешит, — заявил Зубов с уверенностью, которую потом сам себе, не мог объяснить.

— Хорошо, посоветуемся. Однако ты, Александр Петрович, скажу откровенно…

— Чудак, — обрадованно пытался подсказать Зубов, уже твёрдо уповая на поддержку Свиридова.

Затем Зубов попросил разрешения у генерала заехать в штаб армии забрать там оставленные вещи, книги, кое-какие бумаги.

На старой квартире у Зубова оставалась ещё и увесистая пачка немецких писем, которые он возил с собой. Он спросил у своих бывших сослуживцев, где старший лейтенант Копылова, и, узнав, что она несколько минут назад ушла в типографию, решил её увидеть, потому что толком не успел проститься с Лизой, уезжая в дивизию. Тогда не хватило времени и настроение было такое, что не хотелось расстраиваться от сочувствующих, а может быть, даже и жалеющих его взглядов этой женщины.

В доме, где находилась типография, стояла тишина, печатная машина не работала. Зубову было приятно, что, увидев его, Лиза просияла.

— Какими судьбами, Александр Петрович?

— За книгами. И вас повидать. Увидеть — это первое, — поправил себя Зубов. — Книги — второе. Что новенького, Лизонька?

— Война, а это уж не ново! — улыбнулась Лиза. — Но события на войне происходят всё-таки удивительные, большие и малые. Вы знаете Альфрида Венделя?

— Это который вас яблоками подкармливал? Ну, знаю, — равнодушно ответил Зубов, ему сейчас не о Венделе хотелось говорить с Лизой.

— Смотрите, запомнил! Случай-то пустяковый. А вот Вендель просит себе настоящее дело.

— Он им и занимается.

— Да нет, в разведке хочет повоевать, сходить в тыл врага. Несколько раз заявлял.

— Ну, это не наша функция — подбирать разведчиков. И потом, военнопленных можно использовать только на добровольной основе, — предостерегающе заметил Зубов.

— А я о какой основе вам толкую? — уже немного рассердилась Лиза. — Просит же человек. Значит, душевно готов…

— Рисковать головой после того, как попал в плен? — прервал Зубов.

— Да, вот так. Это и удивительно. Значит, накал ненависти таков, что не даёт ему покоя.

Венделя они нашли на кухне, он топтался у плиты, и густой, ароматный запах ухи вздымался над кастрюлей.

— Рыба из озерца в парке, — сказала Лиза.

Растерянное лицо Венделя, не ожидавшего прихода офицеров, подтверждало эту догадку. Он смешно выглядел в ситцевом переднике, с бумажным колпаком, с той плотоядной улыбкой гурмана, которая относила Венделя к редкой категории мужчин, любящих поколдовать на кухне.

— О, фрау Лиза! — покраснел Вендель. — У вас чутьё, попали на уху!

— Сколько раз я вам говорила, не называйте меня «фрау Лиза», я старший лейтенант, — сердито начала Лиза. — Вы были в самовольной отлучке, на рыбалке? И сбросьте этот бабий передник, вы разговариваете с офицером.

Вендель явно оторопел, впервые Лиза говорила с ним таким тоном. Он рванул передник так, что затрещали тесёмки.

— Распустила я вас, правильно меня взгрели в политотделе, — вздохнула она.

— И колпак снимите, — подсказал Зубов, потому что Вендель, в замешательстве приложив к нему ладонь, поспешно начал объяснять, что рыбу он ловил на рассвете, за счёт своего сна, а не служебного времени, и хотел угостить всех товарищей.

— Всё равно надо просить разрешения, хотя бы отлучились на десять минут. Тут армия, не туристический поход. Мне ли говорить вам это? — всё ещё сердилась Лиза.

— Виноват, исправлюсь.

Вендель вытянулся в положении «смирно».

— Пойдёмте в комнату, — сказала Лиза.

— Альфрид, — сказала Лиза, — мне звонил майор Окунев из разведки дивизии. Я ему сообщила о вашей просьбе. Человек им такой нужен — знающий язык, Германию, смелый, готовый рисковать жизнью. Я понимаю, что разведка в тылу противника совпадает с вашим желанием, но всё же это надо ещё и ещё раз…

— Когда? — резко спросил Вендель, прервав Лизу.

— Что когда?

— Когда выступать?

— Ну, подождите, уже решили, так быстро? А вы бы взвесили… свои силы, состояние здоровья… трудности. Нельзя же так просто… — Лизе опять не удалось договорить.

— Просто! Вы сказали — просто! — удивлённо и даже, кажется, с обидой повторил он. И пока Лиза недоумённо размышляла над тем, чем она могла обидеть Венделя, он вдруг быстро расстегнул гимнастёрку и обнажил правую сторону груди, где на коже резко выделялись выжженные чёрными точками цифры номера 73125.

— Что это, Альфрид?

— Это Заксенхаузен. Зак-сен-хау-зен! — по слогам произнёс Вендель. — Концентрационный лагерь под Берлином. Существует с тридцать шестого года. Рядом авиационные заводы «Хейнкель». Главный лагерь уничтожения и рядом с ним лагерь для заключённых, работавших на заводе. Человек, который стоит перед вами, был пригнан туда, когда лагеря ещё не существовало, был дачный посёлок Заксенхаузен, маленькие коттеджи и большой густой лес. Я сам вот этими руками строил для себя тюрьму, мы валили столетние деревья, корчевали пни, тянули для себя проволоку, строили бараки. От восхода до захода, месяц за месяцем, год за годом мы —.узники-рабы — трудились на этой страшной стройке.

Вендель глубоко вздохнул, голос его дрожал от волнения.

— Бывший заключённый Заксенхаузена с номером на груди 73125,— Вендель дрожащими пальцами быстро застегнул гимнастёрку, — который два раза убегал из лагеря, был пойман, сидел в бункере, бит плетьми, но, не сломленный никакими муками коммунист, — он готов до конца драться с нацистами. И идти в тыл, и всё, что угодно.

— Вы успокойтесь, — сказала Лиза, — просто я полагала, что такие вещи надо решать обдуманно, неторопливо, но ваша горячность, товарищ Вендель, меня взволновала. Поверьте, — Лиза приложила руку к сердцу, — я не хотела, не думала поставить под сомнение вашу решимость.

— Спасибо, — произнёс Вендель; он вытер платком лоб и лицо и, успокоившись, сел в кресло. — Спасибо вам, товарищи, за это доверие.

«Вот и этот немец рвётся в тыл к фашистам, у него свои причины, — подумал Зубов. — Солдаты говорят: „Вот с этим я бы пошёл в разведку, а с этим нет“. Есть чутьё на характер — вырабатывает война. Что оно мне сейчас подсказывает? Вендель сработает или нет? Да, пожалуй, всё будет в порядке».

И, решив перевести беседу из бурно-эмоционального в более деловое русло, Зубов спросил, бывал ли Вендель в городе Шведте.

— Я жил в Шведте и вообще хорошо знаю этот район, — сказал Вендель.

— С радиопередатчиком знакомы?

— Да, я ведь немного электрик. На заводах «Хейн-кель» я работал электриком, и потом, какой же подпольщик не умеет пользоваться радиопередатчиком.

— Ценный опыт!

Лиза гордилась Венделем, лицо её сияло.

— А чьё воспитание?

Зубов хотел сделать ей приятное.

— Не преувеличивайте, этого человека воспитала суровая жизнь, немецкие коммунисты. Я думаю, — сказала Лиза с уверенностью, — мы сделали правильный выбор.

Вендель, которого, кажется, не смущало, что такой откровенно-оценочный разговор происходит в его присутствии, улыбался, как человек, знающий себе цену и довольный, что его хвалят другие.

— Ждите команду, я доложу начальству, — сказала ему Лиза на прощанье.

Когда они вышли из типографии, Зубов предложил Лизе погулять около пруда, того самого, в котором Вендель ловил рыбу. До пруда ходьбы минут десять.

— У вас есть время? — спросила Лиза.

— Времени никогда нет, но очень захотелось поговорить немного по душам. Когда ещё увидимся.

— А что случилось? Уезжаете? Задание?

Лиза встревожилась.

— Нет, ничего. Может человек просто поговорить с другим хорошим человеком, не о делах, не о службе, о любви, наконец!

— Может, может, Александр Петрович, валяйте, — сказала Лиза, почему-то вздохнув.

Пруд около селения выглядел живописно. По нему давно уж, видно, не скользили лодки, вода у берегов заросла колеблющимся, лёгким зеленоватым ковриком из водорослей и каких-то широколистных цветов. Чистоголубой посредине и тёмно-зелёный по краям пруд напоминал зеркало, с которого местами сошёл блестящий слой, обнажив тёмное, слепое стекло.

Они присели у берега на одинокую скамейку с чугунными кривыми ножками.

— Каков всё-таки этот немец. Человек! Просто человечище настоящий. А мне за него досталось от полковника Рыжих, — сказала Лиза, всё ещё, видно, находясь под впечатлением от разговора с Венделем. — Я-то по-бабьи часто думаю, что просто проявляю человеческую доброту к товарищам-немцам, которые столько выстрадали.

— «Спешите делать добро». Знаете, кто это сказал? Гейне. Мы гуманисты потому, что уничтожаем нацизм и воюем за человека.

Лиза посмотрела на Зубова снизу вверх, с лёгким прищуром глаз и той улыбкой, с какой люди, склонные к юмору и иронии, встречают слова, претендующие на афоризм или крылатость.

— А что? — почувствовав это, спросил Зубов.

— В общем, правда. Только мы ведь редко в быту говорим об этом.

— Важно, что так думаем, — сказал Зубов. При этом он взял в свои ладони её руку и погладил. Пальцы у Лизы оказались тёплыми и слегка подрагивали. Зубов подумал, что, может быть, это их последняя встреча, о чём она не догадывается, и, уйдя за линию фронта, он больше никогда не увидит Лизу, к которой так влечёт его.

«Я люблю её и мог бы, оставаясь на своей должности, видеть её часто. Изо всех путей к её сердцу я выбрал сейчас, пожалуй, самый длинный, — думал Зубов, — путь через тыл врага, через разлуку».

И ему вдруг вспомнились несколько строк из песни, которую он слышал в санлетучке, когда его везли в госпиталь, очень грустной песни, навеянной тоской фронтовых дорог, расставаниями и бедой.

С любимыми не расставайтесь,

С любимыми не расставайтесь,

С любимыми не расставайтесь,

Всей кровью прорастайте в них.

И каждый раз навек прощайтесь,

И каждый раз навек прощайтесь,

И каждый раз навек прощайтесь,

Когда уходите на миг.

Что же, может быть, остаться, позвонить генералу, придумать какую-нибудь болезнь, открывшуюся старую рану? Он ведь сам вызвался, найдут замену.

— О чём вы думаете сейчас, Александр Петрович? — спросила Лиза.

— А вы о чём?

— О том, что молчание тоже сближает иногда. Разве неверно?

— Верно.

Зубов смотрел на Лизу, на её заблестевшие глаза. Женское красноречие часто ведь выражается не в словах, а в жестах, позе, во взоре.

— Знаете, что мне напомнил этот пруд? До войны я как-то приехала к маме в деревню. Она врач, работала в сельской больнице под Рязанью. Больница была в бывшей барской усадьбе, а вокруг большой заброшенный парк и пруд — такой старый и печальный! Около него хотелось плакать. Я тогда любила бродить по парку, — сказала Лиза, — и мне передавалась его грусть и одиночество. Боже, как тогда остро чувствовалась жизнь, и природа, и даже это девичье глупое и такое сладко-тоскливое одиночество.

— Да, — сказал Зубов. — Да, да!

У него была манера произносить это «да», вкладывая в ёмкое словечко самый разный смысл и эмоциональные оттенки.

— Да, — произнёс Зубов, — я вас понимаю, Лиза.

Вместе с тем если он что-то понимал сейчас, так это то, что в таком разговоре важны не вопросы и ответы, а тот особенный чувственный подтекст, который был понятен им обоим и волновал Зубова. И ещё он твёрдо знал, что не изменит своего решения, что бы ни сулили ему свидания с Лизой, не изменит потому, что не может изменить. Ибо он — это он! Зубов перестал бы себя уважать, если бы поступил иначе.

Он взял руку Лизы, нагнулся и поцеловал её, потом перевернул ладошкой вверх и поцеловал ладошку.

— Вот сидим у пруда — и как будто бы нет войны и не было. Как в мирное время: сад, тишина!..

Зубов не договорил. Где-то сравнительно близко раздался взрыв, над озером прошла воздушная волна, оставив лёгкую зыбь на воде.

Лиза от неожиданности вздрогнула и инстинктивно прижалась к Зубову.

— Неужели орудия достают из-за Одера?

— Нет, это мина, наверно, своя, может быть, подрывают что-то?

— Вот вам: сад и тишина!

Она засмеялась, отодвигаясь от Зубова, и, смущённая, поправила причёску.

— Улыбаться нечему, подумаешь — вздрогнула! Я всё-таки женщина. А вот вы, Александр Петрович, что-то темните или замалчиваете. Не туда ли собрались? — Лиза махнула рукой на запад. — Нет, не пустят! — произнесла она тоном, в котором было больше надежды, чем уверенности.

Зубов промолчал, не поддерживая этой темы.

— А мне с вами работалось легко. И определённо будет не хватать вас. Примите это запоздалое признание, — сказала Лиза. Она казалась искренне опечаленной.

— Я же не за горами, сможем видеться, пока нет боёв.

— Ах, боже мой, какие у нас тут свидания! Берлин будем брать.

И Лиза сделала решительный жест рукой, немного насмешивший Зубова.

Он поймал её руку и снова притянул к себе. Лиза склонила голову на плечо Зубова.

— Я буду думать о вас, Лиза, всегда и везде, — сказал он.

Потом, через полчаса, в нагретой солнцем кабине попутной машины, где от мотора несло бензином, а проникавший в кабину воздух не приносил прохлады, Зубов, вспоминая минуты прощания, чувствовал на своих губах тепло Лизиных губ — мягких, казалось, с чуть запёкшейся корочкой, солоноватых и нежных.

И сладкая грусть, как перед дальней дорогой, полной неизвестности и тревог, и щемящая тоска в предчувствии долгой разлуки с этой женщиной обволакивала и томила его сердце.

8

О том, что он включён в состав разведпартии, Бурцев узнал ещё неделю назад. Началась томительная подготовка. Разведчики изучали по карте местность, проходили специальную тренировку на укромной поляне в лесу, майор Окунев познакомил их с данными, взятыми из допросов захваченных ранее «языков».

Поиск был назначен в ночь с воскресенья на понедельник. Утром группа сопровождения получила запасные диски к автоматам, по пистолету ТТ, тридцать гранат, ножи, ватные куртки, а тыловая группа, состоящая из майора Зубова, антифашиста Венделя и старшины Бурцева, — ещё и штатские костюмы, с тем чтобы надеть их уже за линией фронта. Предполагалось, что в ближнем немецком тылу, поскольку немцы не в состоянии эвакуировать оттуда всё население, наши лазутчики смогут сойти за русских, угнанных из России в Германию на работы, раствориться в толпе беженцев и местных жителей.

После того как разведчики осмотрели оружие и, надев его на себя, всё примерили и подогнали таким образом, чтобы ни одна граната не звякнула при быстром и бесшумном движении, пришёл к ним майор Окунев и объявил свободный день до вечера.

И сначала сам этот «подарок» начальства ошеломил солдат прежде всего своей неожиданностью и ещё тем, что люди не знали, что с этим свободным днём делать на фронте, куда пойти и как провести драгоценное время.

Дома Бурцев в выходной любил смотаться на стадиончик — «поболеть» на футболе. Шёл он туда не один, одному неинтересно, если не с кем поговорить и обсудить игру, а с дружками захватывали стакан и четвертинку водки, которую до войны звали «чекушкой».

Водку или пиво с бутербродами из буфета распивали прямо на трибуне, бутылки бросали под скамейку, а уже после матча орава мальчишек собирала эту «добычу», за сданные бутылки платили какую-то мелочь.

Вообще же выходной день, особенно если он совпадал с «большим футболом», ожидался с нетерпением и таким чувством, словно бы и вся-то жизнь состоит в предвкушении выходного, а затем в ожидании следующего свободного дня.

Бурцев сейчас подумал об этом со сладостной остротой воспоминания о далёкой, мирной и словно бы уже забытой жизни.

Свободный день! Куда его к чёрту денешь тут на Одер-фронте? Ни театра, ни футбола, ни пивной, ни кино. Спать? Нет уж — отоспимся после конца войны или на том свете.

И вдруг Петушков сообщил (откуда только всё знает?), что в штабе предполагается днём концерт силами дивизионного ансамбля. А у штадива и лавка Военторга.

— Володька, ты ушлый парень, всё рассчитал! Искусство почерпнём — раз и выпьем на дальнюю дорожку — два! Приятное с полезным. Замётано, едем! — обрадовался Бурцев. — Настоящий выходной организуем, не суррогат какой-нибудь!..

До штаба дивизии добрались на попутных машинах. Но оказалось, что до концерта ещё ждать два часа, и поэтому в повестке выходного дня на первое место переместился Военторг. Хотя и мало денег у ребят, но на пол-литра наскребли. Устроились неподалёку под соснами, только замаскировав ветвями свой «пикник», прямо как в подмосковном бору — и странно, и забавно, и даже до слёз приятно. А всё так потому, что хотя никто не говорил об этом, но все помнили: отдыхают перед уходом в тыл немцев, откуда не все вернутся.

Выпив, Бурцев стал думать о брате Николае и о том, как он страдает сейчас у фашистов в лагере, представил его себе в полосатой одежде с большим пятизначным номером на спине, бритоголового, худого. Вот бы найти этот лагерь и освободить брата! От одной мысли Бурцеву стало жарко, он расстегнул ворот гимнастёрки и, хотя выпил стакан водки, сейчас не чувствовал опьянения.

— Не берёт, только тяжелит сердце, — признался он Петушкову.

— Слышь, Бурцев, верно говорят: с каким настроением начнёшь пить — такое водка и усиливает. Если хорошее — станешь веселее, с плохим-то и вовсе затоскуешь.

— Сам ты, Володька, пьёшь как курица, а всё знаешь. Всё-то ты, брат, знаешь! — повторил Бурцев, взглянув на этого сталевара из подмосковного городка, милого, с открытой душой пария, к которому он питал симпатию.

Петушков махнул рукой: дескать, не цепляйся. А Бурцев отодвинул бутылку. Пить ему больше не хотелось. Он давно уже заметил, что всякий раз, как начинал думать о брате, сильнее водки пьянила его жаркая, острая, подступавшая к горлу ненависть к немцам в серо-голубых и чёрных мундирах, которых Бурцев видел не только в кино, а сам брал в плен живых, «ещё тёпленькими». И неутолимое желание мести часто вскипало в нём с такой силой, что пружиной подбрасывало с земли. Бурцев вскакивал на ноги и, к удивлению Петушкова, начинал быстро ходить, а иногда и пробегал по дороге десяток метров без всякой видимой к тому причины. Вот и сейчас потребность немедленной физической разрядки овладела им, и Бурцев шагал, размахивая руками, по дороге к той лесной опушке, где должен был состояться концерт.

Через полчаса около небольшой эстрады, которую сколотили сапёры, Бурцева изловил незнакомый капитан, представившийся корреспондентом Радиокомитета.

Фамилия его была не то Ковалёв, не то Ковалевский, он подтащил Бурцева к какому-то тёмному ящику, оказавшемуся звукозаписывающим аппаратом, и чуть ли не в зубы сунул ему похожий на грушу микрофон в металлической сетчатой оплётке.

— О ваших подвигах. Вы, говорят, недавно задержали трёх немецких диверсантов?

— Речь?

— Можно и речь, — кивнул капитан, — но лучше несколько слов: бывалый разведчик делится своим опытом. И коротенько о себе, где родился, где учился, что чувствуете обычно перед уходом в поиск, ваши мечты?

— По радио будут передавать? — осведомился Бурцев.

— Из Москвы.

— И мои мечты?

— Обязательно.

— Вы тоже из Москвы?

— И недавно, — сказал капитан, — можете, товарищ Бурцев, передать также привет вашим родным или друзьям на производстве.

— А Синявского вы знаете? — спросил Бурцев, удивив неожиданным вопросом капитана.

Упоминание о радио вызвало сейчас в памяти Бурцева голос довоенного спортивного комментатора, которого он никогда не видел, но тотчас узнавал, едва где-нибудь в квартире или на улице раздавалась его быстрая, энергичная речь с хрипотцой и взволнованным придыханием. Так, словно бы диктор сам бегал по футбольному полю и, волнуясь в критические моменты, готов был ударить по мячу.

— Помните? «Левый крайний подаёт на центр, вратарь выходит на перехват, но рано, рано! Сейчас можно бить по воротам! Кто же будет бить?! Удар!.. Гол!»

Бурцев закричал громко и ликующе, подражая Синявскому, и на него обернулись.

— Вадим? А как же, это мой товарищ, — обрадованно заметил капитан. — А вы, значит, болельщик?

— Бывший. А какой он из себя? — спросил Бурцев.

— Кто?

— Ваш друг.

— Какой? Обыкновенный. Среднего роста, худощав. Один глаз у него вставной, стеклянный. Это он в сорок втором на Малаховом кургане вёл репортаж из Севастополя. А вблизи — мина. Ну и осколок в глаз.

— Скажите? — с удивлением протянул Бурцев. — Корреспондентам, значит, тоже достаётся?

— А вы как думаете, я могу записать шум боя на плёнку… по рассказам раненых в госпитале за сто километров от фронта? А?

Бурцев расхохотался.

— Это вы намекаете. Я понял.

— Не намекаю, только мы тоже разные — корреспонденты. Между прочим, в Москве уже начался футбол…

Первенство страны. Календарь и всё такое, как до войны. И Вадим в своей комментаторской будке.

— Он, Синявский, я помню, обязательно скажет: «Вы, товарищи, пришли на стадион отдыхать, а я работать». А потом пошёл и пошёл: «назревают голевые моменты», «время играет в команде хозяев поля» и так далее. А вот ещё вспоминаю эпизодик давнишний, — оживился Бурцев и даже потрогал пуговицу на гимнастёрке капитана. — В Сокольниках. Репортаж он вёл с дерева. Будки специальной ещё не было. Точно, сам видел. Сидел на суку. А сук возьми да обломись. Синявский исчез, а микрофон остался на дереве. Или сук был гнилой, или горячился очень комментатор. Полез он обратно к микрофону и говорит: «Товарищи радиослушатели, мы с вами упали с дерева. Продолжаем репортаж…»

Теперь рассмеялся капитан и зачем-то подошёл к ящику, потрогал там какие-то рычажки.

— Значит, разыгрывают первенство, — вздохнул Бурцев.

У него даже защекотало в горле от того, что он представил себе сейчас стадион, трибуны, его дружки горланят на них, а он, Бурцев, готовится уйти ночью за линию фронта, в бой, возможно, смертельный.

Но капитану он только сказал: «Неплохо бы и на футболе „поболеть“. Протянутый же ему микрофон отстранил ладонью.

— Почему, может быть, вам помочь, тезисы написать? — по-своему понял капитан жест Бурцева.

— Тезисов не употребляю, — вдруг жёстко сказал Бурцев.

Он вспомнил о брате Николае, и ему захотелось сказать корреспонденту, что плёнка не выдержит, если он заговорит о том, чем болеет душа.

— Диверсанты — мелочь. Я хочу какого-нибудь генерала поймать и повесить на дереве. Вот такая мечта. Вы не записывайте — не годится для эфира. Люди мечтают о чём-нибудь хорошем, а я о мести. За брата. Он в концлагере. Если его найду, на радостях убью десять фашистов. Нет, пятнадцать. Вот всё моё выступление. Для вас не подойдёт. Извините. Может, что не так вырвалось. Понять нас, я думаю, можно.

Капитан-корреспондент выслушал бурцевскую „речь“ с такой удовлетворённой и даже умильной улыбкой, словно бы смотрел сейчас на понравившуюся ему девушку, а не на разведчика, у которого то ли от волнения, то ли от водки резко блестели и чуть косили зрачки.

Через минуту Бурцев уяснил себе загадочность этой улыбки, когда капитан признался, что незаметно включил магнитофон. Бурцев не обратил внимания на лёгкое шипение ящика, и импровизированное его „выступление“ оказалось записанным на плёнку.

— На память себе, — пояснил капитан. — Или прозвучит в эфире. Кое-что надо смыть, почистить. А в общем-то искренне, сильно получилось… о мести!

— Валяйте! — махнув рукой, разрешил Бурцев и отошёл в сторону.

Начавшийся вскоре концерт он почти не слушал. Смотрел на сцену, а мысли его были далеко. Вспоминался деревянный домик с остеклённой террасой в Петровском парке, напоминавшем дачный посёлок, если бы не близость глубокой каменной чаши стадиона „Динамо“ с рёвом возбуждённой многотысячной толпы болельщиков на трибунах и аплодисментами, в которых тонул слабый шелест крыльев, когда в честь забитых голов выпускали болельщики в воздух голубей. Они потом пролетали над домом Бурцевых.

И ещё вспомнил Бурцев мать и брата и то время, когда маленькими они дрались и ругались с братом дома, но зато на улице стояли друг за друга горой. Бурцев думал о своём детстве, приукрашивая его в воспоминаниях, как делают все люди, а уж на фронте особенно; на сцене же тем временем плясали солдаты из дивизионного ансамбля, выступал хор и приехавший из Москвы композитор играл на аккордеоне и „показывал“ фронтовикам свои новые песни.

— После меня будет выступать солист, — заявил композитор, — а я, товарищи, сам начавший свой творческий путь в красноармейской самодеятельности, покажу вам свой „Солдатский вальс“ композиторским голосом.

Но Бурцева не заинтересовал и композиторский голос, и он больше смотрел на сидевшего неподалёку командира дивизии генерала Свиридова и младшего лейтенанта Сергея Свиридова. Отец обнял сына, уходящего этой ночью в немецкий тыл. О чём они говорили, Бурцев, конечно, не слышал. Он только видел тыльную сторону крупной ладони, крепко сжимавшей узкое в кости плечо сына, и коротко стриженную голову младшего лейтенанта Свиридова, прислонившегося к отцу.

И то, что выражала эта сильная рука и чуть сжавшиеся в напряжении лопатки, было сильнее и полнее всяких слов, поэтому у Бурцева защекотало где-то в горле, и он, никогда не знавший за собою таких слабостей, в смущении начал пристально смотреть на сцену.

…Когда после концерта разведчики добрались до своего домика у Одера — начало темнеть. Самсонов распорядился, чтобы люди ложились спать, а в полночь поднялись бы, освежённые сном и готовые к напряжению ночного поиска. Но, как обычно перед боем, что-то мешало заснуть.

Это „что-то“ и было смутным томлением души и с трудом подавляемым возбуждением, которое в этот вечер с особой силой овладело Бурцевым. Он то и дело выходил на улицу, много курил, старался успокоить себя быстрой ходьбой.

„Замандражировал! — подумал Бурцев. — А почему? То ли бывало“.

Он мысленно подбадривал себя и вместе с тем старался доискаться до причины беспокойства. Но никакой особой причины он не видел.

Сколько раз, бывало, он уходил ночью в разведку, конечно, щемило сердце, на то оно и живое, но всё же над всеми страхами и волнениями поднималась необъяснимая, неизвестно откуда берущаяся, подспудная уверенность, что для него не пробил ещё смертный час.

А сейчас! Была она, эта уверенность, или нет? Бурцев что-то не мог разобраться в своих предчувствиях.

— А чёрт с ними! — выругался Бурцев и, войдя в дом, сел к столу, чтобы написать письмо матери. Но тут же передумал и решил написать не письмо, а открытое завещание товарищам, тем, которые остаются на восточном берегу Одера.

И сначала это впервые мысленно произнесённое слово „завещание“ испугало его. „Неужели я умирать собрался? — подумал Бурцев. — Нет, зачем же! Просто назову так: „Открытое письмо товарищам по роте“. На всякий случай. А внизу: „Просьба“. Когда Бурцев начал писать, он зачеркнул и слово „открытое“ и „просьба“, а большими буквами вывел всё же слово „завещание“. И странно, как только он это сделал, так сразу же успокоился и даже повеселел.

„Ты смотри-ка, оказывается, какая петрушка!“ — сказал он себе с удивлением и даже покачал головой, мысленно укоряя себя за такое странное поведение сердца.

И ещё он сказал своему сердцу: „Вот видишь, ты какое?!“ — и улыбнулся, хотя и понимал, что сердце не увидит и не оценит его улыбки.

Потом он начертал в правом углу листа: „Прочитать в разведроте в случае моей смерти“. И, подумав, добавил: „Пусть эти слова заменят надгробную речь и будут моим завещанием“.

А вслед за этим Бурцев написал следующее:

Я простой русский человек, до войны работал слесарем на заводе в Москве и в разные годы делал в своей жизни разные ошибки, но не со зла, товарищи, а, как говорится, по молодости. В дальнейшем жизнь меня сурово учила, как быть человеком. И особенно исправляла меня Красная Армия, за что я очень благодарен ей и своим боевым товарищам.

Я воевал честно, это все знают и признают, потому что имею правительственные награды. А в Москве у меня живёт старуха-мать и есть ещё старший брат Николай, в настоящее время угнанный в немецкую неволю. И, возможно, он тут где-то недалеко за Одером. У меня нет слов выразить свою ненависть к врагу, который украл у меня брата.

Это завещание я пишу на всякий случай. Хочу отыскать брата и отомстить за него. Я уже близок к цели и хочу, чтобы эта цель в случае моей смерти стала целью моих товарищей-бойцов. Я всегда верил и верю, что они выполнят мою волю“.

Бурцев размял уставшие от напряжения пальцы — он сильно сжимал ими карандаш — и написал ещё:

Товарищи, найдите моего брата Николая Константиновича Бурцева и скажите, что я спешил к нему, но смерть встала на дороге. Пусть он и мать живут счастливо и долго без меня, пусть любят нашу Родину, нашу родную Москву.

Разыщите разбойников и накажите их без жалости, без пощады. К этому я вас и призываю.

Остаюсь Василий Бурцев, старшина разведки!

Бурцев глубоко вздохнул и, низко наклонив голову, поставил дату и подпись. Потом он отложил в сторону бумагу и карандаш, ещё раз прочитал про себя „завещание“ и… заплакал. Хотя, может быть, и не заплакал — трудно было определить, что это такое — слёзы катились у него по щекам, но без единого звука из груди. И слёзы омыли его душу.

— Нервы, — сказал он себе. Это были первые его нечаянно и негаданно скатившиеся слёзы из глаз за все те годы, что Бурцев сидел в лагере и воевал на фронте.

— Ну хорошо, и хватит, — сказал он себе, вытер ладонью глаза и стал думать над тем, кому же отдать „завещание“.

„Отдам старшине, как будем выходить к передовой“, — решил он и запечатал бумажку в конверт, на котором сделал надпись: „Командованию от Бурцева В. К. Вскрыть, если не вернусь с задания“.

— С этим делом — всё, Василий Константинович, — сказал он себе, как обычно в такие важные и решающие минуты своей жизни называя себя по имени и отчеству. — Всё, Бурцев, идём спать.

Но крепкий сон не шёл к нему, он просыпался и снова погружался в тревожную дремоту и всё поглядывал на трофейные немецкие часы со светящимся циферблатом. Это была добротная штамповка, и Бурцев, узнав, что такие недорогие часы немецкое командование выдавало своим офицерам, гордился тем, что добыл их в бою.

…Он поднялся задолго до сигнала. Чем ближе к бою, тем Бурцев становился спокойнее. Дневные тревоги и думы сдунуло словно ветром. Бурцев ощущал даже душевный подъём, который и посчитал за добрый знак удачи.

„Психанул немного, бывает, я живой человек“, — подумал Бурцев, оправдывая себя.

Перед самым выходом сели ужинать. Бурцев поковырял ложкой кашу, даже малое волнение всегда убивало у него аппетит, к тому же накануне боя лучше не есть вообще: и бежать легче, и если, не дай бог, ранят в живот — больше шансов выжить.

„Завещание“ он незаметно вручил старшине в то время, как другие разведчики отдавали ему написанные домой письма. Младший лейтенант Свиридов отдал сразу два. Он казался осунувшимся.

„Мандражирует“, — подумал о нём Бурцев с сочувственной иронией человека бывалого и, как равного, ободряя, похлопал младшего лейтенанта по плечу. Свиридов не обратил внимания на такую фамильярность. Перед боем на такие вещи никто не обращал внимания.

— Мандраж пройдёт, Сергей Михайлович, это точно, — сказал Бурцев.

…Вышли ровно в двенадцать, около Одера нашли в кустах привязанные лодки и бесшумно отплыли в тумане. К счастью, он стлался низко, над самой водой. Кроме гребцов, все полулежали в лодках, прислушиваясь к тому, как с мягким чавкающим звуком ходят вёсла по тёмному Одеру.

Луна то и дело скрывалась за тучами, но прожектора из-за реки всё же пытались разорвать пелену тумана, белыми длинными руками шарили они по небу, и, когда словно белой острой косой прожектор подсекал воздух над лодками, все затихали и замолкали в напряжении и даже задерживали дыхание, словно бы луч этот мог „услышать“ шёпот разведчиков!

Рулевые часто меняли направление. Лодки продвигались по воде зигзагами, но всё ближе к западному берегу. Бурцев вспомнил рассказы задержанных им диверсантов. „Перенимаем опыт“, — усмехнулся он про себя.

Лодки обогнули одну дамбу, вошли в проток. Река была здесь широка. Вскоре ветром стало доносить голоса немецких солдат, сидевших в сторожевом охранении. Бурцев — старший в передней лодке — шепнул, чтобы рулевые взяли правее. Берег был уже рядом.

И вот передняя лодка мягко вошла носом в песок. Кругом тишина.

Высадка проходила почти бесшумно, немцы, должно быть не заметив лодок, пока не подавали признаков беспокойства, как обычно, шла ленивая перестрелка через Одер и изредка возникали вспышки пулемётной дуэли, мгновенно взрывающейся и так же быстро затихающей.

Бурцев вылезал из своей лодки последним, видя перед собой полусогнутую спину Сергея Свиридова и его голову, слегка втянутую в плечи. Бурцев видел, как младший лейтенант неосторожно наступил на край лодки, резко накреня её, он хотел ему крикнуть, но не мог — это бы всполошило немцев, и, когда Бурцев сам приблизился к краю лодки, лейтенант, неловко оттолкнувшись и взмахнув руками, и вовсе потопил её. Так Бурцев вместо того, чтобы прыгнуть на берег, очутился по грудь в холодной воде.

— Руку! — не сдержав себя, всё же крикнул он Свиридову.

На Бурцева зашикали.

„Раззява!“ — выругался Бурцев и, держа над головой пистолет, чтобы не замочить его, начал с трудом выкарабкиваться на высокий мокрый берег. Холод проник к его телу, разом отяжелели насквозь промокшие галифе, гимнастёрка и ватник. Бурцев понимал, что теперь ему всю ночь ходить в мокром и не согреться, не просушиться, не сменить одежду.

„Не повезло, воспаление лёгких ещё схватишь“, — подумал он.

Дул холодный апрельский ветер. Но ватник не просыхал, а становился словно бы ещё тяжелее от того, что пропитавшая его вода промёрзла. Бурцеву казалось, что и гимнастёрка, и майка — одним словом, всё на нём твердеет и обледеневает.

Сейчас он не мог даже громко выругаться, чтобы как-то облегчить душу. Ему оставалось только одно — быстро двигаться, чтобы окончательно не замёрзнуть и не простудиться, ругаться про себя, терпеть и холод, и бьющий тело озноб и… ждать, ждать боя.

9

После своей поездки к Одер-фронту, которую вслед за ним повторил Геббельс, гроссадмирал Карл Дениц почти месяц не видел Гитлера в лицо, хотя и много раз разговаривал с ним по телефону из своего штаба в Цоссене.

Но вот второго апреля ночью позвонил Будгдорф и передал приказ — явиться в Имперскую канцелярию. Дениц поинтересовался причиной столь срочного вызова.

— Фюрер хочет беседовать с вами по важному делу, — сказал Будгдорф, и такой неопределённый ответ можно было истолковать как знак особой секретности (не для телефона) и особой доверительности фюрера, который мало кого принимал лично в последние недели. Дениц на всякий случай захватил папку с материалами о состоянии имперского флота надводного и подводного, уже почти не действовавшего. Часть кораблей была потоплена или разбита, другая — интернирована в чужих портах, а команды, сойдя на берег, сражались в сухопутных частях, образуя полки и дивизии морской пехоты.

Чёрный бронированный лимузин доставил Деница из Цоссена в Берлин за полчаса. Затем ещё минут тридцать езды по разбитым берлинским улицам, и вот Дениц показал своё удостоверение первому посту охраны у входа в Имперскую канцелярию. Он прошёл через подъезд министерства иностранных дел, ибо тот, что вёл в наземный кабинет Гитлера, был разрушен бомбой.

В самом министерстве и особенно во внутреннем саду, где росли большие дубы и клёны, на дорожке, посыпанной жёлтым песком, буквально через каждые двадцать метров приходилось останавливаться, с тем чтобы показать эсэсовским офицерам свои документы. То, что все они отлично знали гроссадмирала в лицо, не имело никакого значения. Дениц, так и не закрывая удостоверения, прошагал до входа в подземный бункер, где в последний раз молодой плечистый штурмфюрер сверил пронизывающим взглядом осунувшееся, с желтизной усталости, но гладко выбритое лицо Деница с его более молодым изображением на карточке.

— Прошу, — показал рукой офицер на бетонную, полутёмную лестницу, круто идущую под землю.

Прежде чем застучать каблуками по её гулким ступеням, Дениц поднял голову и посмотрел на небо, вернее, на тот квадратный клочок неба, который словно был вырезан карнизами зданий, тоже сдвинутых в замкнутый квадрат вокруг садика Имперской канцелярии.

Светила луна, и лимонно-жёлтый свет её причудливо окрашивал листву цветущих клёнов. Пахло липами и гарью. Где-то, должно быть невдалеке, потрескивал пожар. И весенняя свежесть воздуха, которую не могли испортить ни дым, ни запах пороха, ни вонь от трупов, собираемых по ночам на улицах похоронными командами, возбуждающе щекотала ноздри. Дениц глубоко вздохнул и, слегка вобрав в плечи голову, нырнул в подземелье „фюрербункера“.

Квартира Гитлера находилась на третьем подземном этаже. Собственно, это было особое крыло бетонного корпуса, где вокруг кабинета, приёмной и спальни располагались комнаты всей той челяди, охраны, врача Мореля, шеф-повара, адъютантов и секретарей, которые составляли личный штат фюрера.

Когда Будгдорф в приёмной, приветствуя обычным „хайль“ и вытянутой вперёд рукой, впустил гроссадмирала в кабинет Гитлера, Дениц увидел здесь за длинным столом у бетонной стены Мартина Бормана, начальника штаба ОКБ генерала Кребса и личную секретаршу Гитлера фрау Винтёр.

Угрюмый, с высокими скулами и большим покатым лбом — Борман; блондин с холёным, тонкогубым лицом, сохранивший ещё военную выправку и даже изящество, — Кребс и худощавая фрау Винтёр с лицом богородицы и неестественно блестящими глазами на бледном лице — все они смотрели на шагавшего по ковровой дорожке Гитлера. Он же, по обыкновению не глядя на собеседников, а куда-то поверх их голов, говорил так же, как он и говорил обычно на митингах, модулируя голосом, то тихо, то громко, даже яростно, исступлённо, а затем опять тихо, каким-то свистящим шёпотом.

Дениц остановился в дверях, не рискуя прервать фюрера и ожидая, пока тот сам его заметит. Гитлер заканчивал длинную фразу.

— …мои ученики ещё не успели достичь полной зрелости. Мне, по существу, были бы нужны ещё двадцать лет, чтобы сделать зрелой эту новую элиту, элиту юности, погружённую с самого раннего детства в философию национал-социализма. Трагедией для нас, немцев, является то, что нам всегда не хватало времени. Обстоятельства всегда складывались так, что мы вынуждены были спешить. И если у нас сейчас нет времени, то это объясняется главным образом тем, что у нас не хватает пространства. Русские с их огромными просторами могут позволить себе роскошь отказаться от спешки…

Дойдя до русских, Гитлер остановился, но не затем, чтобы повернуться к Деницу, а с тем, чтобы сделать замечание фрау Винтёр.

— Не стенографируйте этого, пусть только делает пометки Борман.

— Слушаюсь, мой фюрер, — торопливо ответила она и спрятала блокнот.

Дениц понял, что он попал на так называемую „застольную беседу“ фюрера, которые он, начиная с сорок первого года, время от времени проводил в своём кабинете, главным образом по ночам. „Беседа“ заключалась в том, что говорил один Гитлер. О себе, о своих планах и взглядах на будущее.

После того как дела на фронте изменились к худшему, право делать записи во время бесед принадлежало одному Борману. Он, видимо, и хранил у себя все эти материалы.

Сейчас Борман что-то шепнул фрау Винтёр, и она вышла из кабинета. Значит, то, о чём Гитлер хотел говорить с Деницем, не предназначалось для ушей даже фанатически преданной фюреру секретарши.

— Здравствуйте, Дениц, садитесь, — наконец-то сказал Гитлер и протянул руку, почти не сжимая при этом пальцы.

Дениц привык к этому вялому рукопожатию холодной руки фюрера и сам ответил лёгким прикосновением к ладони Гитлера.

— Мы сейчас говорим о германской политике будущего, — продолжал между тем Гитлер, — и я бы хотел, Дениц, услышать ваше мнение относительно некоторых моих мыслей. Я думаю, что вас не удивит это приглашение, вы ведь присутствовали на наших застольных беседах и раньше.

— Да, конечно, мой фюрер, — ответил Дениц, — благодарю вас за доверие. Но не кажется ли вам, — он слегка замялся, — что сейчас как будто бы не время думать о будущем, положение на фронтах настолько серьёзно…

Никогда раньше Дениц не позволил бы себе в такой резкой форме возразить Гитлеру. Однако сильнее всех опасений была угроза русского наступления на Одере! Донесения и материалы, которые он привёз, могли бы оправдать сейчас любую степень его невежливой тревоги, если бы фюрер согласился внимательно выслушать…

— Оставьте вашу папку в покое, — прервал его Гитлер. — Оставим на время военные дела, Дениц. Кстати, другого времени подумать о будущем у нас может и не быть. У меня во всяком случае, — грустно закончил он.

И Борман, на которого в недоумении Дениц перевёл взгляд, кивком подтвердил то, что эта фраза фюрера не оговорка, что за ней какой-то глубокий и тайный смысл. Одновременно недовольство сверкнуло и погасло в его цепких колючих глазах.

Дениц понял, что попал не в тон, и насторожился.

— Я весь внимание, мой фюрер, — сказал он.

— Дениц, не исключено, что именно вам придётся сыграть некоторую роль в том самом будущем, к которому вы сейчас отнеслись с легкомысленным пренебрежением.

Намёк был туманен, однако в нём пробивалась надежда на то, что Гитлер решил приблизить его, Деница, к себе.

И Дениц вспомнил, как ещё в феврале во время такой же застольной беседы Гитлер разглагольствовал о том, что судьба ему выделила слишком мало времени для его великих дел. Между прочим, он сказал: „В то время как другие имеют в своём распоряжении вечность, у меня немногие, жалкие годы. Другие знают, что их сменят те, кто продолжит там, где они кончили, точно вспахивая борозду в том же направлении и тем же плугом. Я теперь дожил до такого времени, когда задумываюсь над тем, найдётся ли в моём ближайшем окружении человек, избранный судьбой, чтобы поднять и понести дальше факел, когда он выпадет из моих рук“.

Дениц слишком хорошо знал фюрера, чтобы расценить это заявление как призыв к поискам себе преемников. Скорее это было обычное для фюрера провозглашение своей незаменимости и исключительности.

Что же теперь? Неужели уже трясётся рука, держащая факел?

— Обстановка серьёзная, очень серьёзная, — продолжал Гитлер, оглянувшись на сумрачного Бормана и Кребса, меланхолически, с отсутствующим лицом чистившего пилочкой ногти. — Она представляется даже безвыходной. Мы легко можем позволить усталости и истощению овладеть нами, мы можем утратить дух до такой степени, что станем слепы к слабостям наших врагов. Однако, как бы то ни было, эти слабости существуют. Перед нами стоит неоднородная коалиция, скованная вместе ненавистью и завистью, сцементированная страхом, который возбуждает доктрина национал-социализма. Пока мы продолжаем сражаться, всё ещё существует надежда. Ни одна игра не проигрывается до последнего свистка. Мы ещё можем схватить победу в последнем рывке! Хватило бы только нам времени для этого!

„Ага, раскол между союзниками“, — сказал себе Дениц. Любимая тема фюрера в „застольных беседах“.

И он подумал, что, наверно, в бумагах Бормана хранится уже немало подобного рода записей, выражающих последнюю надежду Гитлера на конфликт между Западом и Востоком, и вместе с тем его ненависть и презрение к англичанам, французам и даже к недавним союзникам — итальянцам.

— Дениц, вы беспартийный, — продолжал тем временем Гитлер. — Но я вам верю, вы верный сын немецкого народа, я не сомневаюсь, что вы разделяете со мной уверенность в том, что на Восток и только на Восток должен устремиться в будущем наш народ. Сама природа указывает это направление для германской экспансии. Суровый климат на Востоке позволит немцу сохранить свои качества крепкого и жизнеспособного человека, а резкие контрасты, которые, он найдёт там, помогут сохранить его любовь и тоску по родине.

Дениц согласно и искренне кивнул, ибо он разделял эту точку зрения фюрера.

— Садитесь же наконец, Дениц, вы не на параде.

Фюрер ухмыльнулся, он часто приходил в хорошее настроение от… собственного красноречия, будучи необычайно чутким к тому, захватывали ли собеседника его речи, будили ли ответный огонь веры. Если же собеседник ещё внутренне сопротивлялся, если ещё не плыл с Гитлером по волнам его исступлённых мечтаний, Гитлер хмурился и с новой яростью обрушивал на него град своих заклинаний.

Пока Гитлер прополаскивал пересохшее горло водой, Дениц перекинулся с Кребсом несколькими фразами относительно последних фронтовых сводок. Они не утешали.

— Всё бросим на Восточный фронт. Всё, что наскребём. Есть такое мнение, — Кребс налил себе полный стакан вермута, — лучше сдать Берлин американцам, чем пустить в него русских.

— Чьё мнение?

Дениц недолюбливал Кребса. Он презирал его, как кадровый офицер, давно занимающий высокие посты, может презирать выскочку. Кребс был военным атташе в России и заменил сейчас вблизи фюрера Кейтеля. Правда, благосклонность фюрера железной цепью привязала Кребса к этому бункеру и к призраку смерти, уже витающему над ним.

Кребс допивал свой вермут. Его спокойствие было лишь синонимом осознанной обречённости. Говорили, что он много пьёт. Дениц видел это.

— Чьё же мнение? — переспросил он, хорошо зная, что только один человек мог здесь иметь решающее мнение.

— Доктора Геббельса.

Дениц усмехнулся.

— Внимание, господа, — провозгласил Борман, — фюрер продолжает излагать свои мысли.

Кребс шепнул Деницу:

— Это завещание.

— Что, что? — переспросил Дениц, но Кребс не ответил, он смотрел в потолок, он делал вид, что вообще ничего не говорил. Но слово вылетело.

Завещание?! Да, похоже. Как Борман тщательно всё записывает! Дениц заметил, что Борман даже расписывается на каждом исписанном листе, чтобы удостоверить подлинность этих заметок. И ставит даты. Он-то, наверно, надеется выжить и сохранить этот документ. А фюрер? Что думает фюрер о своей судьбе? Быть может, эти беседы попытка потом, через многие годы объяснить потомкам себя и свои планы, а пока в этих длинных речах „перевоевать“ уже, по сути дела, окончательно проигранную войну?!

И Дениц вдруг поёжился от внутреннего озноба, словно только сейчас почувствовал, как сыро в этой продолговатой комнате с голыми бетонными стенами и низким потолком, каким могильным холодом веет от всего этого бункера, в котором Дениц так не любил бывать.

— Германская политика будущего. Слушайте внимательно, Дениц, — сказал Гитлер, вновь начав ходить по ковру. — Что же мы можем посоветовать, какую линию поведения мы можем рекомендовать тем, кто выживет, сохранив чистую душу и неразбитое сердце? Потерпевший поражение, обречённый в одиночку бороться за собственное спасение, живущий только как сторож в тёмной ночи, германский народ должен сделать всё, чтобы повиноваться дарованным ему нами расовым законам.

О, сколько раз и раньше Дениц слышал от Гитлера, что историческая заслуга национал-социализма в том, что они воспитали у немецкого народа чувство расовой гордости.

Как-то Гитлер признался: „Антисемитизм — это самое сильное оружие в моём пропагандистском арсенале“. А Дениц спросил фюрера — нет ли у него намерения истребить сразу всех евреев? „Нет, — ответил Гитлер, — тогда мы были бы должны снова кого-то искать. Существенно всегда иметь перед собой осязаемого противника, а не голую абстракцию“.

— О чём вы задумались, Дениц? — вдруг спросил Гитлер. Он не любил, когда люди задумывались, пока он говорит. Рассуждения убивают веру, расовая интуиция — вот её главное подспорье.

— Я думаю о ваших словах, фюрер, и о будущем нашей Германии.

— Ага, ну так вот, запомните, Дениц, мы и в будущем должны стремиться к завоеванию земель на Востоке. Наши усилия и жертвы были столь велики, что они не могут быть напрасными. Ну, а в отношении Запада? Франция всё ещё может стать опасной для нас. Нашими лозунгами, следовательно, должны быть: недоверие и бдительность. Бдительность и недоверие.

— Конечно, мой фюрер, — склонил голову Дениц.

Поучения Гитлера уже начинали утомлять его. Дениц считал, что сначала надо выжить, а потом уже думать о будущем страны. Пускай Борман готовит „завещание“ фюрера, которого уже можно считать дезертиром с того света. Он своё отыграл, его историческая роль исчерпана. А он, Дениц, ещё хочет жить, и поэтому у него другие заботы.

В конце беседы Дениц стал менее внимателен. Гитлер повторялся. Дениц вдруг поймал себя на том, что он прислушивается к звукам в „фюрербункере“. Шаркающие шаги Гитлера по мягкому ковру, он немного волочил левую ногу. Кребс время от времени хрустел пальцами, и булькало вино, наливаемое им в бокал. В этой мёртвой тишине, более глухой, чем в самых глубоких шахтах, можно было услышать, как сопит Борман, наклонив толстую шею и скрипя пером, едва успевая стенографировать быструю речь фюрера.

Гитлер выглядел усталым, и Дениц видел: фюреру всё труднее поддерживать горячечное самовозбуждение.

„Должно быть, он сейчас закончит“, — подумал Дениц.

Вошёл Будгдорф и протянул Кребсу телефонограмму.

— От кого? — вяло спросил Гитлер.

— От Хейнрици, мой фюрер. Просит сапёров для фортификационных работ на Зееловских высотах.

— Послать. Мы создадим на этих высотах такую крепость, о которую русские обломают зубы.

Фюрер оживился.

— Мобилизуйте всех способных держать кирку и лопату. Никакого снисхождения, Кребс, к болезням и слабости. Пусть каждый немец — носит он военную форму или нет — знает, что если суждено нам погибнуть, то вместе с нами погибнет и немецкий народ.

— Я понял, мой фюрер, — склонил голову Кребс. — Разрешите выйти в аппаратную, чтобы позвонить Хейнрици.

— Передайте ему, что я надеюсь на командующего и всю группу армии „Висла“.

— На чём мы остановились? — спросил Гитлер у Бормана, когда Кребс прикрыл за собой дверь.

— Судьба Америки, мой фюрер.

— Ах, да, так вот, если Северной Америке не удастся разработать доктрины менее пустой, чем та, которая основывается на возвышенных, но химерических принципах так называемой христианской науки, тогда сомнительно, чтобы этот континент остался белым… — сказал Гитлер. Он сделал маленькую паузу.

Загрузка...