Для русской эмиграции появление пастернаковского романа было самой настоящей нечаянной радостью.
К концу 50-х годов былая политическая жизнь Зарубежья увяла. Десятилетие мюнхенского послевоенного расцвета, когда в столице Баварии сосредоточились наиболее активные представители всех политических течений – от Союза Борьбы за освобождение народов России до монархистов и солидаристов, – закончилось всеобщим разочарованием. Американский Комитет за освобождение от большевизма – главный спонсор антисоветской активности в Европе, естественно, существовавший на деньги ЦРУ, – убедился в неспособности советских эмигрантов объединиться во имя чего бы то ни было. Сами же эмигранты осознали, что американцев не удается склонить на одну какую-то сторону – великодержавную или прокавказскую, самостийно-сепаратистскую или русофобскую. Главным условием АмКомЛиба (American Committee for the Liberation from Bolshevism) было соединение усилий всех эмигрантов в борьбе с большевизмом. Но даже для такой цели эмигранты примиряться не желали: ненависть к соседу была острее страха перед серым волком.
Разумеется, агенты Лубянки, которыми все было инфильтровано, умело ссорили различные политические и этнические группы, но хватало и своих бескорыстных психопатов и расчетливых завистников, обхаживавших американцев в одиночку в надежде самим пристроиться в какую-нибудь новооплачиваемую организацию – Институт по изучению истории и культуры СССР, Радио Освобождение, Голос Америки, ЦОПЭ, Издательство имени Чехова. Все писали доносы на всех, каждый требовал не верить такому-то и особенно такому-то, в радиостудию, где диктор читал новости, врывался член соперничающей партии и вырывал из рук выпуск «политически неправильных» последних известий. Один из американских чиновников вспоминал, что после войны решено было поддерживать эмигрантов, платя им за доносы по 50 долларов. Когда доносов стало угрожающе много, ставку понизили в половину. Число сигналов немедленно удвоилось.
Непрекращающиеся дрязги привели ЦРУ к эмоциональному отупению. Оказалось, что невменяемы почти все эмигранты и драка у кассового окошка определенно окончится разбазариванием выделенных фондов. Собственная амбициозность, зависть, отсутствие тактического дара в достижении цели, короче – родимая дурь показала американцам, что сделать русскую эмиграцию полноценной союзницей не удастся. И программы были свернуты, Мюнхен политически пал.
С величайшей предосторожностью удалось выстроить карточный домик – создать КЦАБ (Координационный центр антибольшевистской борьбы), – но и он просуществовал меньше года.
Совершенно вымер русский Лондон, ничего не осталось от русского Берлина, даже Западного, СМЕРШем были разгромлены русская Прага и Варшава, Белград и София, еще раньше зачистили Ригу и Таллин. После 1949 года угасли противоборствующие группы даже в Париже, хотя там все еще действовали последние одиночки. Политика, деньги, выпуск книг, влияние – все переместилось за океан и сконцентрировалось теперь в Нью-Йорке. За помощью следовало обращаться туда и только туда. Значение Соединенных Штатов в идеологическом противостоянии Советскому Союзу выросло до небес и, по существу, только на американцев и можно было, впервые с 1917 года, надеяться, планируя какие-то общественные антисоветские акции.
Между тем, и в Америке уже к середине 50-х, еще до ХХ съезда КПСС, стали закрываться многие программы: в 1954-м стало известно, что суждено остановиться разогнавшемуся было Издательству имени Чехова (самому масштабному книжному предприятию за всю послевоенную историю), так и не смогли открыться некоторые литературно-общественные журналы, полностью, за минимальным исключением, лишились финансирования политические партии. Начиная поддержку одних проектов, американские политики одновременно останавливали помощь другим. Никто из эмигрантов никогда не мог быть уверен в осуществлении своих планов, тем более что кураторы проектов часто менялись, куда-то исчезали или постоянно требовали подробнейших обоснований под каждый доллар.
ХХ съезд партии, казалось бы, покусился на последние эмигрантские надежды. Но, как и всегда, Советский Союз навредил себе сам: уже закрытый доклад Хрущева официально напечатан не был; его передавали западные радиостанции, а эмигрантские издательства выпускали отдельными брошюрами, в том числе на плохой бумаге и с поддельными выходными данными, якобы советскими – для обмана пограничников.
Еле шевелившееся славяноведение было в 1957 году неожиданно взорвано полетом первого советского спутника, будто пославшего сигнал о том, что Запад проворонил утаенную мощь Москвы. Заграничные русские еще много лет благословляли этот спутник, вызволивший их из-под социальных завалов: повсюду начали открываться славянские кафедры, русские отделы общественных библиотек, западные издательства стали больше переводить классиков и выписывать из СССР научную и техническую периодику. Врага надо было знать и изучать, русский язык входил в моду, тысячи эмигрантов обрели стабильный заработок.
Вторым нетрадиционным ходом Кремля был международный фестиваль молодежи и студентов, принесший на Запад саму идею контактов с советскими людьми с помощью выставок, делегаций и приглашений. Разумеется, в основе была встречная идея Лубянки еще более широкого проникновения за границу – массового и многоканального, в том числе с помощью советских невест, каждая из которых, буквально каждая, получала свою программу действий. Какая из них при этом стала ценным агентом, а какая не справилась с заданием– вопрос другой. Но вербовки КГБ не миновала ни одна. Русские эмигранты очень пригодились ЦРУ в этой меняющейся обстановке – советами и знанием реалий жизни за железным занавесом.
Третьей бомбой оказался «Доктор Живаго». Никто и представить себе поначалу не мог, что для антисоветской пропаганды, для большой и многолетней программы книгоиздания, для конференций и университетских кафедр, для профессиональных карьер тысяч преподавателей и сотен тысяч студентов по всему западному миру выход одной этой книги будет сопоставим с полетом советского спутника – для программы НАСА.
До «Доктора Живаго» Пастернака в эмиграции знали плохо – с каждый десятилетием все меньше. К концу 50-х в Зарубежье уже почти не оставалось людей, знакомых с Борисом Леонидовичем лично. Книги его в эмигрантских издательствах после 1923 года не выходили, последний поэтический сборник в Москве появился в 1945-м. Пастернак в глазах эмигрантского читателя превращался в плодовитого переводчика с устойчивым социальным положением. О его взглядах на революцию, историю века и советскую политику узнать было негде.
12 ноября 1957 года, за одиннадцать дней до появления романа по-итальянски, нью-йоркский критик Юрий Большухин в рецензии, озаглавленной «Дуб с балалайкой», посвященной второму сборнику «День поэзии», недоумевал по поводу стихотворения Пастернака «В разгаре хлебная уборка»:
«Что произошло? Каким образом поэт, отважившийся не воспевать сталинщину, мог произвести эту наивную дешевку, в которой есть многое, кроме поэзии? Невероятно, что такие стихи Борис Пастернак считает „неслыханною простотой“» (газета «Новое русское слово»).
Уже через две недели так о Пастернаке ни одна эмигрантская газета не написала бы. Тот же Юрий Большухин сменил свой тон до неузнаваемости:
«Зарубежная русская литература не создала еще книги, достойной стать рядом с романом Пастернака. Положим, и литературы западных народов вот уже долгое время не создавали подобных произведений. „Доктор Живаго“ уникален» (там же, 1 января 1959).
Мы уже приводили реакцию некоторых русских критиков – Вейдле, Ширяева и Струве, – откликавшихся на роман в конце 57 – начале 58 года. Но лавина публикаций началась, естественно, после октября 58-го: пересказы статей московских корреспондентов европейских газет, новости из «Правды», мнения западных писателей, переделкинские слухи.
4 ноября штатный фельетонист «Нового русского слова» Аргус описывал терзания Хрущева:
«Ну и угораздило же меня развенчивать Сталина! – злобно сказал самому себе Хрущев, опрокинул рюмку в рот и по-старорежимному крякнул. (...)
– Если бы я покойника не развенчал, я мог бы себе сейчас что угодно позволить по отношению к этому Пастернаку. Мог бы даже, как Виссарионыч это сделал с Горьким, уложить Пастернака в кровать, открыть форточку и заставить его умереть от воспаления легких. А теперь, черт возьми, нельзя! (...) И угораздило же этих шведских дураков присудить Нобелевскую премию этому космополиту, – продолжал сам с собой разговаривать Никита Сергеевич. – Не могли выбрать кого-нибудь другого? Непременно им понадобился Пастернак! Тьфу! (...) Ну и дурак же ты, Никита, – сказал Хрущев своему отражению в зеркале. – Оттепели тебе захотелось, вот тебе и оттепель! А что теперь получилось? Получилось, что Пастернак сильнее тебя, самый сильный человек в Советском Союзе. Вот этот самый противный поэтишка сильнее тебя, Председателя Совета министров СССР, Первого секретаря КПСС, самодержца всероссийского, главного посполита Речи Посполитой, великого комиссара Венгерского, Румынского, Болгарского и Албанского и прочая, и прочая, и прочая... Берия ты не испугался. Молотова и Маленкова не испугался. Кагановича не боялся, а Пастернака боишься. А сколько у Пастернака дивизий, как сказал бы мне мой покойный благодетель? (...) Не везет тебе, Никита! Даже волосы на себе рвать не можешь!»
О романе пишут повсюду – в «Гранях», «Новом Журнале», «Русской мысли», «Мостах», «Русской жизни». Пастернаковская книга порождает анекдоты:
– Почему Хрущев не болеет и вряд ли когда-нибудь заболеет?
– Потому что он боится доктора Живаго.
– Почему Пастернак отказывается покинуть Советский Союз и эмигрировать за границу?
– Потому, что он предпочитает быть полуживаго дома, чем полумертваго в эмиграции.
Но серьезных, вдумчивых откликов – Веры Александровой, Геннадия Андреева (Хомякова), Ростислава Плетнева, Марка Слонима – все же больше. В Варшаве, где первые две главы романа были напечатаны журналом «Opinie» и где имя Пастернака было знаком тайной свободы, Антони Слонимский прочел свое новое стихотворение – о Париже. Завершалось оно строфой с прозрачным намеком:
А между тем, далеко на севере
В сыром тумане,
На скамье под сосной
Перед своей дачей
Сидел поэт, —
Диоген в бочке,
Обручи которой
Сковали ему сердце
Глубоким отчаянием.
Все понявший зал немедленно разразился овациями.
Роман Гуль назвал свое публичное выступление в Нью-Йорке прямо: «Победа Пастернака». 24 ноября репортер «Нового русского слова» пересказывал гулевские размышления о романе:
«Конечно, он имеет политическое значение. Но исключительную ценность представляют его литературные достоинства и глубокая идейная насыщенность. Переводы романа на иностранные языки не могут передать все достоинства оригинала. Только русские могут почувствовать всю его словесную музыку. Автора упрекают в схематизме, в отстутствии реализма. Да, Пастернак не является реалистом в том смысле, в каком мы это обычно понимаем. Он тянулся к простоте Пушкина, Толстого, Чехова. Но он принадлежит к другой эпохе. В нем сказывается связь с символизмом, с эпохой „серебряного века“. В смысле формы он ближе к Белому, чем к Пушкину и Чехову. Касаясь идейного содержания романа, докладчик сравнивает его с проповедью. Но Пастернак не проповедует. Его взгляд на мир первично свеж, как взгляд ребенка. Тяжесть быта уступает ощущению первозданного бытия. Там, где царит духовный гнет, роман является гимном свободе, победой над всемогущим тоталитарным режимом. (...) Русская литература возвращается на свой традиционный путь. Конечно, опубликование такого произведения в Советской России равносильно взрыву атомной бомбы. В умах писателей оно создало бы страшную тягу к творческой свободе».
Постепенно подключалась самая широкая эмигрантская общественность. Нью-йоркский поэт и сотрудник Радио Освобождение Владислав Шидловский заклеймил московских коллег по цеху в стихах «Советским писателям, осудившим Пастернака»:
Писатели, вам оправданья нет!
Ваш жалкий гнев со слов чужих заучен,
Вы помните еще: «Погиб поэт...»?
А чем же вы вельможной своры лучше?
Как вам грядущему придется отвечать?
Ведь каждому из вас прославиться б хотелось,
Но на свои труды ничтожества печать
Вы сами навлекли позорным этим делом.
Вам приговор – он в ваших же словах,
И вы под ним смиренно подписались.
Я понимаю – подхалимство, страх,
А кое у кого и, безусловно, зависть.
Но хоть немного есть же среди вас
Таких, кого нельзя взять попросту «за морду»,
В ком вольный дух навеки не угас,
В ком человек звучит и дышит гордо?
Писатели, вам оправданья нет!
В вас умер Чацкий – жив зато Молчалин.
В сердцах у вас давно погиб поэт.
Эх, «инженеры душ», взгляните, кем вы стали!
Не соглашаться можно – это так.
У каждого свой ум, свой вкус, своя дорога.
Но ведь подумайте – коллега Пастернак
Был только поводом. Он послужил предлогом,
Чтоб показать, чтобы напомнить вам,
Что слово вольное опасностью чревато,
Что может каждый обнаглевший хам
На вас орать, как унтер на солдата.
Опомнитесь, писатели! Пора!
Вас «царство темное» закабалить готово.
Или забыли вы, как силою пера
Тираны рушились, как побеждало слово?
Или хотите, чтоб прошла молва,
Войдя в историю от века и до века,
Что все ваши труды – слова, слова, слова, —
А сами вы – толпа без человека?
(Новое русское слово, 9 ноября).
Несколько работ, главным образом по-английски, посвятил книге Виктор Франк, журналист и историк, сын знаменитого философа. В статье «Русский Гамлет» он писал:
«С какой стороны мы бы ни подошли к первому роману великого русского поэта, он представляется нам удивительно интересным. На фоне современной русской литературы – в сущности, на фоне советского искусства вообще – это чудо свободной мысли и духовной независимости. И не потому, что роман обходит русскую действительность. Это было бы невозможно (...). Роман прочно привязан ко времени и пространству. И все же – это не антисоветский роман в вульгарном политическом смысле. Это русский роман до самых корней. Один из героев – важный красноармейский офицер Гражданской войны – описан с большой симпатией и пониманием. В романе нет и следа ностальгии по старому режиму. Но причина, по которой роман выглядит настолько же странно, как Ацтекский храм в ряду мрачных квартирных блоков, это полное безразличие ко всем официальным запретам и постановлениям современной советской литературы. Роман написан так, будто бы линия Коммунистической партии по вопросам искусства не существует. Он написан человеком, который сохранил и углубил свою свободу, свою независимость от всех внешних ограничений и внутренних запретов.
(...) Аполитичный роман в России невозможен. Также можно сказать, что роман выиграл бы при значительном сокращении, что в нем слишком много второстепенных персонажей, наводняющих страницы и путающих читателей; что в повествовательном потоке изобилует и ненужное вмешательство автора, что резкая перемена тона (лирический монолог, перемежающийся с сухим историческим отчетом и, затем, с отрывками фольклора) разрушает стилистическое единство романа. Короче, можно было бы сказать, что автор, прирожденный поэт, чувствует себя не совсем свободно в прозе, и что искусство романа для него ново.
(...) Было бы также справедливо сказать, что по сравнению с лучшими произведениями современной западной литературы, «Доктор Живаго» – удивительно старомодный роман. Частично это объясняется просто интеллектуальной изоляцией всех советских писателей, даже таких европейских, как Пастернак. Традиция Джойса и Виржинии Вульф прошла мимо русской литературы, так же как и послевоенная волна Кафки. В «Докторе Живаго» сюжет движется по плотно установленным хронологическим рельсам, и автор организует необъятный хаос исторического и географического фона по принципу, иногда напоминающему плутовской роман 18-го века, как, например, произведения Лесажа. Часто используется прием двойного повествования.
И все-таки, несмотря на все эти технические недостатки, это по-настоящему великое современное произведение искусства. Почему? Да потому что роман посвящен не вопросам плоти, а вопросам духа.
(...) Христианин ли Пастернак? В догматическом, клерикальном смысле – нет. Но из романа явствует, что он, во-первых, глубоко и страстно верит в первенство духа над материей, и, во-вторых, что для него человеческая история не имеет смысла вне Христа.
(...) Живаго следует этим трем заповедям: он любит ближних, сохраняет свою свободу и жертвует жизнью ради высшего долга, в данном случае, творческого долга мыслителя и поэта и общественного долга – сохранения своей интеллектуальной ценности.
Пастернак часто говорил своим иностранным гостям, что он «благодарен эпохе и своей земле; потому что его творчество и сила были сформированы этой эпохой и этой землей». И было бы справедливо сказать, что только человек, прошедший через земной ад и оставшийся победителем, имел право наполнить таким миром и внутренней радостью роман, описывающий этот ад» (Франк, с. 53—61).
В другой статье, озаглавленной «Реализм четырех измерений: (перечитывая Пастернака)», Виктор Франк полемизировал с критиками, ставившими автору в вину стилистическую архаику и расплывчатость образов:
«Роман Пастернака как бы написан на незнакомом нам языке. Прежде, чем критиковать его, нужно разобраться в его словаре и синтаксисе. Если же приниматься за него, считая, что он написан на том же языке, каким пишут Шолохов, Панферов, Гладков, то „Доктор Живаго“ не может не вызвать чувства тягостного недоумения. При поверхностном чтении роман кажется примыкающим именно к толстовско-чеховской традиции. Читатель инстинктивно начинает мерить его хранящимся у всякого русского человека в кармане идеальным толстовским аршином и приходит к вполне определенному заключению, что „Доктор Живаго“ с „Войной миром“ ни в какое сравнение идти не может.
(...) Но вопрос как раз и состоит в том, правомерно ли это пристегивание Пастернака к толстовско-чеховской традиции? И не состоит ли огромная заслуга Пастернака в том, что он столкнул воз русского романа с мертвой точки и повел его по направлению не беловскому, не прустовскому, не джойсовскому, а по направлению совершенно новому, еще не нанесенному на карту? Ведь «Доктор Живаго» написан чуть ли не 90 лет после «Войны и мира». Можно ли требовать от большого художника, чтобы он воспроизводил приемы предыдущего века и видел мир таким, каким его видели его предшественники? С таким же правом можно было бы сетовать, что Толстой не писал под Карамзина, а Пушкин под Ломоносова! (...) Главные действующие лица романа, сам его герой, Лара, Стрельников, Евграф, делаются носителями не фотографически запечатленных особей, но и не отвлеченных формул, а духовных реальностей, обладающих неизмеримо большим удельным весом, чем отдельные носители тех или иных имен собственных в эмпирической действительности. Именно этой большей степенью реальности, как бы более высоким электрическим напряжением, и объясняется расплывчатость образов в романе Пастернака. Номинальным носителям этих духовных реальностей не хватает емкости, чтобы вместить в себя эти реальности, и эти последние переливаются через грани образов отдельных действующих лиц. Поэтому-то главные герои повести часто беседуют друг с другом на одном и том же языке, без идеоматических особенностей. Физический образ Наташи Ростовой был в рост с тем психическим ее существом, которое своим ясновидческим взором уловил Толстой. Но Лара Гишар не вмещает и не может вместить той духовной реальности, которая льется в нее из того, «что одни называют царством Божиим, другие историей, а третьи еще как-нибудь»» (там же, с. 63—64, 77—78).
Большой поклонник Пастернака Виктор Франк страстно мечтал познакомить Бориса Леонидовича со своими размышлениями. Его статью привез в Переделкино деверь Франка Питер Норман. Через много лет он вспоминал в беседах с Ирмой Кудровой:
«(Пастернак) вышел ко мне и пригласил пройти в дом. Я узнал поэта сразу – по фотографиям. Он очень был красив тогда! Эти серебряные волосы. (...) Он повел меня в комнату, где было много стекла и много фотографий на стенах. Меблировка поразила меня своей предельной простотой.
Мы сели. Борис Леонидович сказал несколько добрых слов о статье моего шурина (уже позже я узнал, что текст этой статьи широко распространился по писательским дачам Переделкина). (...) Потом он спросил меня:
– Могу ли я поговорить с вами по-английски?
– Конечно!
И мы немного поговорили. Его английский язык был очень странный. Странный не только фонетически, но по построению фраз, по оборотам. Слушать его было забавно.
В какой-то момент нашего разговора я сказал:
– Борис Леонидович, а ведь за мной следили, когда я шел квам.
Он, кажется, не очень удивился и ответил философски:
– Бывает…
Он рассказал, что его теперь редко навещают соотечественники, понимая, что он «под надзором». Вот только Святослав Рихтер приходит регулярно, не обращая ни на что внимание, – играет на рояле и беседует с хозяином.» (Кудрова, с. 31—32).
В начале 1959 газета «Новое русское слово» напечатала письмо Л. Родионовой, многого не принявшей в романе. Редакция предуведомляла: «Сейчас нет, кажется, русского дома, где бы не читали, не волновались, и не спорили о „Докторе Живаго“. Думается, что интересна не только критика специалиста-литературоведа, но и реакция рядового читателя».
«Пусть не убедителен самый образ Антипова-Стрельникова, но вполне убедительно негодование и жажда мести за обиду любимой женщины.
И каким убогими кажутся бормотания Юрия в ответ на признания Лары:
«Я ревную тебя к предметам твоего туалета, каплям пота на твоей коже, к носящимся в воздухе заразным болезням и как к такому заражению я ревную тебя к Комаровскому, который отнимет тебя когда-нибудь, как когда-нибудь нас разлучит твоя или моя смерть».
Как связать высокую его одухотворенность, его жизнь, «в плане христианских категорий» (Р. Гуль) с крайним эгоцентризмом и пониженной моральной ответственностью за свои поступки? И можно ли не заметить, что именно это – книжная интеллектуальность – бездумно сочеталась в нем с безответственностью? «И все это мне? За что мне так много! Как подпустил ты меня к себе, как дал забрести на эту бесценную твою землю?»
А рядом Тоня, упрекавшая его в том, что он смотрит на нее искаженно «недобрыми глазами», брошенная с ребенком, Лара, брошенная беременной, и наконец Марина, непонятно жестоко брошенная с двумя детьми. И разве уж так-таки совсем ничего не значит жизненное поведение человека, что его можно попросту не заметить, и оно целиком компенсируется «софийной музыкой» (Ю. Иваск) и умилением над «землей Твоей бесценной»? Какой на все это ответ? Это русский характер. Русский характер, который не знает страха перед падением. (О, как хорошо понимал это Достоевский.) Ведь и сам Юрий говорит: «Я не люблю правых, не падавших, не оступавшихся».
И делает вывод: «Красота жизни не открывалась им». И разве не характерен этот упор на «красоту»? И разве это не трагический излом, что русская традиция восприняла христианское «прощение» как оправдание снижения, распущенности и безволия? Христианское «духовное прощение» обратилось в прощение сомнительного быта. Иностранец не умилится над слабостью наших Обломовых, Мармеладовых и пр., но русская традиция окружает «павших» мистическим ореолом страдания, а их неспособность, их собственную нетребовательность к самим себе – жалостливым сочувствием. И разве не характерно, что русская зарубежная критика следует той же традиции? Все отметили Юрия Живаго как образ высокой христианской одухотворенности, но никто не отметил, что его падения много глубже, чем его взлеты, что все это – «псевдохристианство», а христианство истинное начисто уничтожено теми жестокими разрушениями чужих жизней, которые он оставлял позади себя. Он исковеркал не только жизнь трех любивших его женщин. Но и жизнь четырех детей, которых он плодил и бросал, ни мало не задумываясь об их судьбе. (...) Понимал ли Пастернак, что по существу он описал трагедию русского характера? Думается, что понимал, думается, что его оценка Юрия Живаго дана одной только строчкой прощального Тониного письма к Юрию: «Твой талант и ум, как бы занявшие место начисто отсутствующей воли». И не есть ли роман плач о высокой духовности русской культуры, которая не выдержала жестокого столкновения с реальной жизнью и дала такое смертельное раздвоение, такое тягостное угасание воплощающей воли?» (Новое русское слово, 1 марта).
Читательница принимала роман всерьез, предъявляя ему высокие нравственные претензии и пытаясь разобраться в книге и позиции автора.
Другим был подход читателя Владимира Набокова. Мы привели уже его псевдо-нобелевский перевод стихотворения Пастернака. Совершенно отказывая ему в таланте, Набоков последовательно третировал роман. Называл его «мелодраматическим» и «чудовищно написанным». Говорил, что ненавидит «не одного, а сразу четырех докторов: доктора Фрейда, доктора Живаго, доктора Швейцера и доктора Кастро» (Строгие оценки, с. 115).
Роберт Хьюз, написавший о Набокове – читателе Пастернака, собрал разбросанные там и сям по набоковским книгам упоминания «Доктора Живаго», показав навязчивое присутствие пастернаковских названий и имен в поздних набоковских английских книгах. То в примечаниях к «Бледному огню» мелькнет «Живаго» как «советское достижение», возлюбленное западными розовыми; то у него в некоем Словокузнецком университете работает доктор Миша Гордон; то в «Аде» помянут пьесу «Евгений и Лара»; то герои читают мистический роман «Любовные похождения доктора Мертваго», то пьесу «Клара Мертваго», то бульварное чтиво «Мертваго навсегда». А Ван Вину его отец Демон, гадая по ладони, говорит: «Чего я как хиромант не пойму, это странного положения сестры твой жизни» (Hughes, p. 153—170).
Добавим, что пастернаковский сборник «Сестра моя жизнь» открывается стихотворением «Памяти Демона». И что последний незавершенный роман Набокова назван «Подлинник Ла(у)ры». Никак не отделаться от впечатления, что пастернаковские словечки и имена, при всей эстетической несовместимости двух писателей, навязчиво преследовали Набокова, хотя, разумеется, в памяти крепче сидят его «строгие оценки», вроде такого:
«Зарубежные же русские запоем читают советские романы, увлекаясь картонными тихими донцами на картонных же хвостах-подставках или тем лирическим доктором с лубочно-мистическими позывами, мещанскими оборотами речи и чаровницей из Чарской, который принес советскому правительству столько добротной иностранной валюты» (Лолита, с. 298).
Осенью 1958 редакция американского журнала «Репортер» обратилась к Набокову с предложением написать рецензию на английский перевод книги. Набоков внимательно прочел большую часть романа, сделал множество энергичных пометок на полях, но, в конце концов, от рецензии отказался. Обзор этих пометок сделал в свое время Роберт Хьюз (Hughes). По существу, Набоков повторяет их в двух письмах к Глебу Струве – 3 июня и 14 июля 1959 года.
«Прежде всего и раньше всего (как говаривал Ленин) хочу расчистить кое-какие заторы и зажоры между моим миром и Вашим. Я не могу понять, как Вы с Вашим вкусом и опытом могли быть увлечены мутным советофильским потоком, несущим трупнаго, бездарнаго, фальшива-го и совершенно антилиберальнаго Доктора Живаго. (...) Почему бы Вам не написать, дорогой Глеб Петрович (у меня руки чешутся, но мы еще с ним висим вместе на золотой трапеции бестселлеров), ученый разбор невероятно вздорных пастернаковских «переводов» Шекспира? В Нью-Йорке нас посетил Фельтринелли с букетом роз» (Письма Набокова).
Фельтринелли хотел стать итальянским издателем «Лолиты», но Набоков от предложения отказался. И приведенное, и следующее письмо написаны на пишущей машинке с латинским шрифтом:
«Дорогой Глеб Петрович,
Хотел бы я знать, какой идиот мог Вам сказать, что я усмотрел «антисемитизм» в «Докторе Живаго»! Мне нет дела до «идейности» плохого провинциального романа – но как русских интеллигентов не коробит от сведения на нет Февральской революции и раздувания Октября (чему, собственно говоря, Живаго обрадовался, читая под бутафорским снегом о победе советов в газетном листке?), и как Вас-то, верующего православного, не тошнит от докторского нарочито церковно-лубочно-блинного духа? «Зима выдалась снежная, на св. Пафнутия ударил превеликий мороз» (цитирую по памяти). У другого Бориса (Зайцева) все это выходило лучше. А стихи доктора: «Быть женщиной – огромный шаг».
Грустно. Мне иногда кажется, что я ушел за какой-то далекий, сизый горизонт, а мои прежние соотечественники все еще пьют морс в приморском сквере» (там же).
2 сентября 1958 года в подобном же духе Набоков писал и в письме Роману Гринбергу, и тоже на латинской машинке:
«Ты пишешь о „Докторе Живаго“. На мой вкус это – неуклюжая и глупая книга, мелодраматическая дрянь, фальшивая исторически, психологически и мистически, полная пошлейших приемчиков (совпадения, встречи, одинаковые ладонки). Социологу, м(ожет) б(ыть), это и интересно; мне же тошно и скучно» (Диаспора I, с. 524).
Набоковскую реакцию Гринберг в письме Георгию Адамовичу назвал «анти-пастернаковской истерикой» (там же, с. 525), хотя сам Адамович в письме Игорю Чиннову был не мягче:
«Это такая дрянь, что, вероятно, – подделка. Слишком топорная работа, или он окончательно сдал или исписался» (там же, с. 526).
К числу пастернаковских поклонников всегда принадлежал композитор Игорь Стравинский, который, по словам Вадима Козового,
«возмущался развязанной против него в СССР кампанией. Год с лишним спустя, столкнувшись с новым ее отголоском, он в письме Сувчинскому от 28 февраля 1960 г. шлет проклятия „советским собакам (набросившимся на бедного Пастернака)“. Однако Доктора Живаго Стравинский не принял; месяцем раньше, 27 января, он писал Сувчинскому: „Прочел в русском подлиннике „Доктора Живаго“ и с грустью признаюсь в своем разочаровании: да ведь это настоящее передвижничество! Как странно читать в век Джэмс Джойса такой роман (написанный после него)“» (Козовой, с. 237).
В 1963 году на Западе появился советский литератор Юрий Кротков, член Союза работников кинематографии, автор пьесы «Джон – солдат мира», посвященной певцу Полю Робсону. Советский-пересоветский писатель, Кротков, прилетев с делегацией в Лондон, немедленно попросил политического убежища. Из Англии он переехал в Париж, оттуда – в Нью-Йорк. Память Кроткова была набита самыми причудливыми историями, связанными с его второй профессией: в течении десяти с лишним лет он работал на КГБ, в его задачу входило внедрение в среду и разработка иностранцев, занятых в Москве на дипломатической службе. Кротков постоянно крутился среди писателей, которыми со своей стороны интересовались западные журналисты. О своих заданиях и о методах работы советской контрразведки Кротков рассказал специальной сенатской комиссии американского Конгресса, а затем и историку Джону Баррону, автору известной книги «КГБ», в огромной степени основанной на рассказах Кроткова.
Одним из оперативных заданий Кроткова была слежка за Пастернаком. В подробности этого задания Кротков позднее не входил, но, судя по его знакомству с деталями, знал о положении дел в Переделкино не понаслышке. В 1962 году он поселился в переделкинском Доме творчества и регулярно навещал Зинаиду Николаевну, вел с ней разговоры и, по его словам, готовился к честной книге о Пастернаке.
Бежав за границу, он принялся за ее написание. Книга включала размышления о творчестве, картины подмосковной природы, выдержки из пастернаковских произведений, разговоры его домочадцев и личные наблюдения за дачей, поданные как сторонние картины быта. В 1966 году франкфуртский журнал «Грани» начал печатать воспоминания Кроткова, озаглавленные «Пастернаки», но текст подвергся в редакции столь сильным изменениям, что автор в знак протеста забрал рукопись. Претензии к «Пастернакам» предъявляли не только «Грани» (главным редактором в те годы была Наталья Тарасова), но и другие эмигранты, познакомившиеся с манускриптом. Например, в письме к Глебу Струве Борис Филиппов писал о Кроткове:
«Он не только пошл: он подл, я буквально не могу читать его opus'bi. У меня во время оно была его рукопись „Пастернаки“ с гнусными инсинуациями на З. Н. Пастернак и Ивинских (о последних написано было, что они были явно нечистоплотны в денежном отношении – и обирали самого Б. Л. Пастернака)» (новогодняя открытка без даты, по контексту – начало 1970-х, коллекция Г. П. Струве, box 84, file 2).
В 1972 году в нью-йоркском «Новом Журнале» появился отрывок из кротковского киносценария «Борис Пастернак». В 1980-м все эти вещи были переработаны на английском языке в книгу «Нобелевская премия», встреченную критикой очень прохладно. Сюзан Зонтаг написала, что самое ценное у автора – это приведение кличек пастернаковских собак.
Тем не менее, другого столь подробного чекистского свидетельства о Пастернаке не существует. Киносценарий Юрия Кроткова начинался так:
«Гос. дача Хрущева.
Просторная гостиная. В центре – массивный стол из ореха. Да и все остальное: кресла, диван, шкафы, все массивное и из ореха. Панели стен тоже ореховые. Повсюду ковры. Под потолком – хрустальная люстра. На стенах – картины, изображающие революционную деятельность Ленина.
За столом сидит курносая девочка лет пяти с бантом на голове; перед ней – тарелка с манной кашей. Но девочка к каше не прикасается, она ковыряет ложкой клеенку и лениво разглядывает присутствующих. (...) Хрущев, толстый, коротконогий, видимо, вернулся с охоты. На нем байковый костюм, высокие резиновые сапоги. На животе висит патронташ. Лицо круглое, шея бычья, глаза маленькие, острые, как у хорька, губы беспокойные – все время в движении. Он держит в руках охотничье ружье.
В креслах сидят: секретарь ЦК КПСС Михаил Суслов и зав. отделом культуры ЦК Дмитрий Поликарпов. Слева от Хрущева стоит Генеральный секретарь Союза Советских писателей Алексей Сурков. (...) – Шляпы! Проворонили! – сердито говорит Хрущев. – Не выйди «Доктор Живаго» в Италии, не было бы этой петрушки…
– Я сделал все что мог, Никита Сергеевич, – говорит Сурков.
– Слышал. Поликарпов вас и в Рим посылал. Покуражились там, товарищ Сурков. А толку с гулькин нос. Итальянский издатель, хоть и коммунист, показал вам шиш. «Доктор Живаго» вот уже сколько. два года разгуливает по белу свету и позорит нас. (…) Ох, не весело быть коммунистическим вождем, товарищ Сурков.
– Пока существует капиталистическое окружение, – начинает Сурков.
– А где это вы эдакий костюмчик отхватили? – перебивает Хрущев. – Небось в капиталистическом окружении? А ну, повернитесь. Шик-блеск. Надо бы и мне такой справить.
– Могу дать адрес портного, – шутит Сурков. – Париж, бульвар Капуцинов.
Хрущев, неожиданно вспыхнув, ударяет кулаком по столу и кричит:
– Падлы! Мишке Шолохову Нобелевской не дали, а этому червивому Пастернаку.
Девочка плачет. Хрущев подходит к ней и садится рядом.
– Да ты не скули, внучка, – ласково говорит он. – Ну-ка, давай кашки пошамаем.
Суслов и Поликарпов переглядываются. Хрущев кормит девочку кашкой, с ложки, умело.
– Докладывайте, товарищ Суслов, – одновременно говорит он.
Суслов, глядя в свой блокнот, произносит:
– Вчера Борис Пастернак послал в Стокгольм такую телеграмму: «Бесконечно благодарен, тронут, горжусь, изумлен, недостоин».
– Надо было оставить в тексте одно слово: «Недостоин», – перебивает Хрущев. (...) А как эта баба. как ее. Ольга, что ли? Спит он с ней?
– Она его литературный секретарь, – отвечает Сурков.
– Она его друг, сама поэтесса. Да, между ними любовь. Кажется, она настраивает Пастернака против нас...
– При Сталине сидела бы уже, – бросает Хрущев.
– Она при Сталине уже сидела, Никита Сергеевич, – говорит Сурков.
– Я вот разжал кулак, свободу дал, болван. – Хрущев встает из-за стола. – Ох, черт, опять колики в брюхе. Попили молочка у колхозничка. Микоян-то жив? Армяне, они, правда, выносливые. Нина! Нина!
(...) В гостиную входит жена Хрущева. Она среднего роста, «в теле», с простым, но добрым лицом. На вид ей лет пятьдесят пять. Поверх темного платья надет передник.
– Слушай, ты прочитала «Доктора Живаго», как я тебе велел?
– Не кончила еще.
– В сон клонит?
– Малость.
– Про чего книга?
– Не знаешь что ли?
– Знаю – не знаю, – я хочу, чтоб ты сказала, ты, простая советская баба.
– Я не простая. У меня образование.
– Про чего там?
– Про жизнь человеческую. Только мудрено очень.
– Про Ленина есть?
– Нету, – Нина понижает голос: – Я вам, товарищи, совет дам. У вас ведь «прокол». Послушайте «простую» советскую бабу. Напечатайте «Доктора Живаго». Ну, две-три тысячи экземпляров. Больше не раскупят. Прочитает только наша интеллигентная знать. Не пойдет она в народ. И никто ничего и знать о ней не будет. о книге.
(...) Хрущев снова вспыхивает:
– Дура, Нинка, дура ты. Мы не имеем право спускать на тормозах, как сказал товарищ Сурков, идеологическую диверсию. На Западе роман используют, как бомбу, – Хрущев смеется. – Ступай, простая советская баба, на кухню и потроши зайцев.
(...) – На Кузнецком мосту, товарищ Хрущев, – говорит Поликарпов, – в центре Москвы, спекулянты продают «Доктора Живаго» из-под полы. Хрущев интересуется:
– Почем за штуку?
– 100 рублей.
Хрущев от неожиданности свистит.
– Это на русском языке. Эмигрантские издания. В Западной Германии, – говорит Суслов.
– Арестовывать их надо! – восклицает Хрущев.
– Эмигрантов? – спрашивает Поликарпов.
– Спекулянтов, – отвечает Хрущев. – (...) Ну вот что, товарищи. Довольно лясы точать. Надо показать овощу этому кузькину мать. Передайте Пастернаку, что я ставлю вопрос ребром: либо он немедленно откажется от Нобелевской премии и напишет покаянное письмо мне и в «Правду», либо.» (Киносценарий, с. 43—48)
В другой сцене Кротков приводит ценные детали, описывая, как Константин Федин идет по поручению Дмитрия Поликарпова на пастернаковскую дачу уговаривать соседа отказаться от премии:
«Это двухэтажное деревянное строение, сруб, с застекленными верандами наверху и внизу. Позади дачи – сосновая рощица. Справа – небольшой одноэтажный флигель и забор, за которым начинается участок писателя Всеволода Иванова. Центральный вход в дом осенью уже закрыт. Входить теперь надо, поднимаясь по лестнице, через „Тамбур“ и кухню.
Около лестницы стоит стол для игры в «пинг-понг», на нем что-то уложено и накрыто брезентом. Тут же колонка с колодезной водой. За лестницей – штабеля дров. Дальше стоят две машины, кофейного цвета «Победа» и светло-серый «Москвич».
Слева от ворот начинается огород. Сейчас он, разумеется, гол. В центре торчит пугало, на палке какой-то старый пиджак, шляпа и детское ружье. Дальше – сад с вишнями и яблонями, с кустами крыжовника. Еще дальше – забор, за которым участок Федина.
Тобик и Бубик с лаем бросаются на Федина. Тобик побольше, старый, слепой на один глаз, пудель. Бубик – помоложе и пошустрей. Однако, узнав знакомого человека, они стихают и виляют хвостами» (там же, с. 55).
Сценка: Федин в кабинете Пастернака.
– Вот у тебя висит портрет Толстого, – говорит Федин, – величайшего реалиста, художника. А в книжном шкафу я вижу Кафку, Пруста, Джойса.
– И только? Больше ты ничего не увидел у меня в книжном шкафу «сомнительного»?
Пастернак приходит в крайнее возбуждение. Он порывисто распахивает дверцы шкафов и извлекает большую книгу. Он кладет ее на стол.
– Вот самая великая книга, написанная на земле! – повышая голос, произносит он.
Это – Библия» (там же, с. 62—63).
Пастернак у Кроткова изъясняется так: «Единственное человеческое в этом Поликарпове – его грудная жаба».
Или – о Федине, после неудачного разговора: «Еще один русский интеллигент умер, Ниночка».
Ниночка – это Нина Табидзе, гостящая у Пастернаков на даче.
«А в общем, девочки... петушусь я, петушусь, а сказать правду... страшно мне...», – вздыхает Пастернак.
В конце 1958 года издательство ЦОПЭ выпустило небольшой сборник «Дело Пастернака», переводя разговор в подчеркнуто политическую плоскость. Здесь были собраны некоторые биографические сведения о писателе, хроника событий, заграничные отклики, статьи русских писателей-эмигрантов и стихотворения из романа. Сборник был хорошим подспорьем для антисоветского пропагандиста. (Некоторые материалы из этой книжки мы приводим в Приложении.)
Видя, как удобен оказался Пастернак для политических спекуляций, Георгий Адамович взялся сформулировать свое горькое отношение к «Живаго». Он подбирался к этой теме не раз, но полнее всего выразился в радиопередаче об Александре Солженицыне, прозвучавшей по Радио Свобода 13 июля 1968 года:
«Всем известно, какой шум вызвало появление романа Пастернака: Нобелевская премия, телеграммы, статьи во всех крупнейших европейских и американских газетах. Даже сравнение с „Войной и миром“. Давно и справедливо было замечено, что не будь на „Доктора Живаго“ наложен запрет в Советском Союзе, не возникни затем постыдной травли Пастернака, выход его книги не превратился бы во всесветную сенсацию.
Перечитывая роман, убеждаешься с новой силой, как преувеличено было его значение. Да, бесспорно, «Доктор Живаго» – произведение поэта. Никто, кроме подлинного поэта, не мог бы написать нескольких прекрасных стихотворений, заключающих книгу, некоторых страниц второй ее части. Чувствуется, что автор – человек на редкость искренний, духовно порывистый, мучительно пытающийся разобраться во всем, чему довелось ему быть свидетелем, и писавший свою книгу, как завещание.
Однако сколько возникает «но» при чтении «Доктора Живаго». И не говоря уж о нелепом сопоставлении с «Войной и миром», сколько в этом романе глав, о которых Тургенев, по своей привычке, не преминул бы сказать, что они «воняют» литературой. Отрицать большой талант Пастернака и постоянное, как бы музыкальное, очарование этого таланта невозможно. Но даже и в завещании своем он не преодолел склонности к литературе в том дурном смысле этого понятия, который коробил Тургенева.
Перечтем главу, где доктор, с которым тут несомненно отождествляет себя автор, размышляет о характере своих писаний и признается, дальше я цитирую, что «всю жизнь мечтал об оригинальности сглаженной и приглушенной, внешне неузнаваемой и скрытой под покровом общеупотребительной, привычной формы. Всю жизнь стремился к выработке сдержанного непритязательного слога». Признается он и в ужасе, охватывающем его при мысли о том, как он далек от этого идеала. Это страницы поистине удивительные. Непостижимо, почему же Пастернак, с такой проницательностью говорящий о литературном идеале, который, вероятно, одобрил бы и Толстой, Толстой, с презрительной яростностью отбрасывавший всякую показную, условную художественность, непостижимо, почему Пастернак на всем протяжении своего романа нагромождает сравнения и метафоры вплоть до того, что снег у него оказывается похожим на «белок яичницы-глазуньи», лунный свет уподобляется «пролитым белилам», весна «всходит на волшебных дрожжах существования», и так далее. Пастернак, по-видимому, не способен дать ни одного описания, не добавив слов «как» и «будто»: как то-то, будто то-то. И тут-то и возникают под его пером «белила», «яичницы» и «волшебные дрожжи».
В результате, в основе, бесспорно, благородное устремление пастернаковского замысла – защита одинокого человека, застигнутого революционной бурей, попытка отстоять его от судеб, от которых, по Пушкину, защиты нет, – устремление это притупляется. А внимание читателя мало-помалу рассеивается. Если по примеру Пастернака увлечься сравнениями, то можно было заметить, что «Доктор Живаго» похож на монолог человека, который хотел сказать что-то чрезвычайно важное, но сбился, запутался и чуть ли не похоронил свой замысел под цветами безудержного и однообразно-вычурного ораторского красноречия».
Вернемся в 1959 год. После мичиганского и миланского «Доктора Живаго» наступил черед по-настоящему масового издания – меньше карманного формата, на папиросной бумаге: ее называют еще рисовой, индийской или библейской. Роман вышел в двух видах: однотомником и двумя маленькими томами. На обложках желтого цвета стояли переплетенные буквы «БП». Книги были выпущены никому не известным французским издательством «Société d'Edition et d'Impression Mondiale», но отпечатаны в реально существующей парижской типографии «Imprimerie d'Orléans», где выходило множество других эмигрантских книг. Правда, знака копирайта на карманных «Живаго» опять не было, то есть издание оказалось пиратским от начала до конца. Текст романа предварялся анонимным предисловием «Свеча человечности и правды».
«В известном смысле, – писал некий эмигрант, – писатель тот же врач: он нащупывает больное место, интуитивно определяет болезнь и ее причины и помогает здоровому началу организма справиться с нею. Но задача писателя много сложнее, ибо он имеет дело не с телом и душой отдельного человека, а с духом человека вообще, тем самым – с духом эпохи. И чем значительнее творение писателя, тем глубже проникает оно в поддонные бездны духа человеческого. Тем шире обнимает и выражает эпоху. Борис Пастернак идет этим единственным правильным путем. Завещанным ему лучшими традициями высочайших представителей русской литературы. Он хорошо понимает, что
Не плоть, а дух растлился в наши дни,
И человек отчаянно тоскует.
Он к свету рвется из ночной тени
И, свет обретши, ропщет и бунтует.
(Тютчев)
Неверие в высший Смысл мира породило неверие в жизнь, – и историческая вьюга событий, ставшая уже совершенно стихийной и вовсе безликой, нечеловечески темной и жестокой, грозит задушить последние, слабые, казалось бы, проявления свободной человеческой личности. Личности, стремящейся к жизни, а, следовательно, противоставляющей себя морозным вихрям безликой мертвенной стихии.
Нагие, лишенные всяческих одежд – культурных, социальных, даже национальных, – как блуждающие ноябрьские листья разносятся эти личности зимними вьюгами по всей необъятной земле, по всей нашей застылой стране; иногда приникают они другу к другу, приникают особенно любовно и задушевно – ибо ничего кроме голой душевности у них и не осталось, а они ищут какого-то сочувствия и тепла: но вновь порыв зимней ночной вьюги отрывает их друг от друга, несет их в даль, торжествующе поет самому себе оды, похваляется своей силой и умерщвляет все живое, противостоящее ему. Об этом порыве зимних и ночных вьюг говорит писатель. «Писать о нем надо так, чтобы замирало сердце и поднимались дыбом волосы. Писать о нем затверженно и привычно, писать не ошеломляюще, писать бледнее, чем изображали Петербург Гоголь и Достоевский, – не только бессмысленно и бесцельно, писать так – низко и бессовестно. Мы далеки еще от этого идеала», – говорит в своем «Биографическом очерке» (1957—1958) Борис Пастернак.
И он не пошел по «низкому и бессовестному» пути. Он создал произведение, вынашивавшееся им всю его жизнь, произведение новое по форме, только условно названное им «романом», ибо нельзя нашу смятенную и всклокоченную жизнь, нашу историческую ночную метель втиснуть в узкие рамки раз и навсегда законченной формы: с началом и концом, с фабулой и резко очерченными характерами. Борис Пастернак сделал много больше, чем написал новый роман: он не только мучительно-ярко воплотил разгул ночной вьюги на нашей земле, на нашей Родине, – а и заставил уверовать в жизнь и смысл ее. Да, это так: ночная зимняя вьюга непроглядна и свирепа, изнемогающие путники не видят кругом ни зги, уже изверились в спасении, но вот где-то в одиноком окне мелькнул путеводный огонек: «свеча горела на столе», – и уже уверенней идет спутник сквозь ночь и вьюгу смерти на свет человечности и любви, начинается верить в себя, в жизнь, в спасение:
Мело, мело по всей земле,
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
(...) Много пишется романов на свете. Часто очень хороших романов. Но Пастернак признан всем миром потому, что сделал много больше: он указал на эту полузабытую свечу Человечности и Любви, Веры и Правды, как на единственный свет в единственном окне, как на единственный, но надежный путеводный огонек спасения:
Метель лепила на стекле,
Кружки и стрелы,
Свеча горела на столе,
Свеча горела».
Карманный «Живаго» был не наборным изданием, а уменьшенной копией мутоновского экземпляра – разумеется, со всеми опечатками, допущенными Григорием Даниловым.
Именно в этом, карманном виде «Живаго» шире всего распространился по Советскому Союзу 1960—80-х годов. Перевозить его через границу было легче, чем любую другую западную продукцию. По мнению эмигрантов старшего поколения, тираж засылочного издания был от 10 до 100 тысяч. Любая из этих цифр была грандиозной: обычный тираж эмигрантской книги всегда колебался от 200 до 1200 штук. Вложить огромные деньги в массовое издание для отправки «на ту сторону» мог только какой-нибудь американский «фонд».
А поскольку матрица и первый, мутоновский, тираж готовились на деньги ЦРУ, то понятно, откуда поступили средства на «закрепление успеха». Но кто стоял за его изданием – кто делал книгу, кто писал предисловие, – оставалось неясным.
Только 2 октября 1976 года в письме к Глебу Струве его соавтор Борис Филиппов признался: «Мое – правда, с изувеченным моим предисловием, – но его можно изъять, – издание карманного формата вышло раньше мичиганского». За давностью лет Филиппов ошибался: парижские книжки появились только в первые числа мая 59-го (а мичиганские четырьмя с половиной месяцами раньше), но само признание указывает на того, кто был пионером по получению ЦРУшных средств на русские книги. Благодаря постоянному проживанию в Вашингтоне, Филиппов одним из первых обзавелся полезными знакомствами, и ему стали доступны и тексты, и закулисные сведения, и фонды.
Год спустя, 24 ноября 1977-го, он писал Струве:
«...в 1959 году выпустил „Живаго“ я сам в малом карманном формате, под фиктивной маркой фирмы никогда не существовавшей: „Société d'Edition et d'Impression Mondiale“ (...); в этом „малом“ „Живаго“ моя статья была так злостно безграмотно изувечена человеком, давшим деньги на издание, что я снял свое имя и с издания, и со статьи».
В том же 59-м году, по предложению Мичиганского университета, Струве и Филиппов принялись за подготовку собрания сочинений Пастернака на русском языке. Условием было невключение в собрание «Доктора Живаго», который успешно продавался отдельно, – а кроме того, это вызвало бы новый раунд переговоров с Фельтринелли. А поскольку никаких прав на доживаговские произведения у Фельтринелли не было, то юридических проблем с этой стороны у издательства и не возникло.
Зато возникли финансовые: выпустить три трудоемких академических тома (цена в продаже – от 8 с половиной до 10 долларов) стоило больших денег. Помог опять Борис Филиппов, нашедший необходимые средства. 7 февраля 1959 года он сообщал Глебу Струве:
«На следующей неделе или через 9—10 дней еду в Нью-Йорк для окончательного закрепления соглашения с издателем Пастернака (вернее, лицами, дающими на издание деньги). Очень хорошо, что университет, издавший «Живаго», обратился к Вам с просьбой – порекомендовать авторов для издания русских книг. Не бойтесь рекомендовать Мандельштама (2 тома) – на большое количество тиража уже есть покупатель. На днях пришлю – вместе с рукописью 1 тома – более обстоятельное письмо. А пока что скажу, что дела идут, в общем, хорошо. Пастернак пойдет, Мандельштам, Замятин, Ахматова, Волошин тоже, пойдет и еще кое-что. Пока – под марками разных лиц и издательств, но, более или менее, под нашим с Вами руководством. Лицам, дающим деньги (и в русской литературе разбирающимся несильно, но очень сейчас ею заинтересовавшимся), очень по душе наш с вами «симбиоз» (представитель старой эмиграции – и представитель новой эмиграции, тоже не чуждый известной культуры и редакторских навыков). (...) Думаю, что наш с Вами опыт в совместной работе (в 1955 году они вместе редактировали однотомник Осипа Мандельштама для Издательства имени Чехова. – Ив. Т.) не оставил у Вас никакого неприятного осадка, а я всегда вспоминаю его с очень большой благодарностью. Пока вся эта работа не должна быть явной – нужно соблюсти некую осторожность, т. к., в связи с ажиотажем с «Живаго», нашлось очень много людей, заинтересованных в издании русских книг, нашлось немало и жуликов (об этом напишу подробнее в следующем письме), открылись уже и новые русские издательства (...). Уже были факты прямой спекуляции и уголовщины в связи с Пастернаком и «Живаго», и т. д.».
До редакторов трехтомника дошли сведения, что сам Борис Леонидович «благословил» мичиганское начинание, что и было ими отмечено во вступительной заметке: «Когда Б. Л. узнал о том что готовится настоящее собрание его сочинений, он выразил желание, чтобы предисловие к нему было написано именно графиней Пруайяр». Хотя «для внешнего употребления» Пастернак и противился заграничным издательским инициативам, но многие эмигранты без труда понимали, что стоит за подобным недовольством.
В частности, Борис Филиппов 11 августа 1959 года писал Глебу Струве:
«Что же касается до протеста Б. Пастернака, то он и должен протестовать: это неизбежная в СССР форма самозащиты. Но, насколько мне известно, он, протестовавший по поводу публикации за рубежом «Живаго», был лично очень доволен, что роман опубликован. А еще больше шансов, что это – не протест самого Пастернака, а козни Фельтринелли.
(...) С Пастернаком, конечно, никаких сношений и у меня не было. Но ему писали несколько человек письма, на которые Пастернак отвечал лаконично, чаще всего отказываясь от высылки его ранних книг и публикаций. Просили его выслать в Америку «Близнец в тучах», ранние альманахи с его стихами и проч. Писали, насколько я знаю, эстонский поэт и переводчик Алексис Раннит (он сам мне показывал ответ Пастернака), литовский поэт и переводчик Пастернака Раудавкас (м. б., я путаю его фамилию, но я его лично знавал), кажется, Иваск, еще кто-то из Нью-Йорка. Все эти письма, на которые Пастернак отвечал отказом («у меня нет ни моих старых книг и публикаций, т. к. мой архив погиб во время войны, ни возможности заново собрать мои ранние публикации»), как он писал, напр., Ранниту, прибавляя, что у него «нет и возможности писать новые вещи»; передаю его слова из ответа Ранниту более или менее точно, но по памяти), могли заставить Пастернака, для самозащиты (ведь вся переписка с зарубежными адресатами контролируется органами КГБ), заявить заранее протест против издания его вещей, как в оригинале, так и в переводе, за границей.
А просьба о высылке автором его редких книг и публикаций не могли не вызвать мыслей о том, что это нужно для издательских целей. Характерен и тон ответных писем Пастернака: отказ отказом, но тон письма, напр., к Ранниту – подчеркнуто дружеский (Пастернак с Р. никогда не встречался и, конечно, не читал его стихов). Пастернак сообщает, напр., Ранниту, что в его, Пастернака, личной библиотеке имеются не так давно купленные две книжки Рильке с автографом Раннита, из библиотеки последнего, оставшейся в Ревеле. Тон других писем, насколько мне известно, также показывает, что лично Пастернаку более чем приятно то внимание, с каким к нему относятся за рубежом».
Оговорив, что «Доктор Живаго», вышедший раньше, «составляет как бы естественный четвертый том настоящего издания», Струве и Филиппов включили в свой трехтомник все найденные ими стихотворения в ранних и поздних редакциях, поэмы, прозу, статьи о литературе, музыке, принципах художественного перевода и автобиографические заметки.
Каждый том открывался самостоятельной вступительной статьей Владимира Вейдле: «Борис Пастернак и модернизм» – к первому тому, «Проза Пастернака» – ко второму и «Завершение пути» – к третьему.
Первый имел еще общее «Предисловие», подготовленное Жаклин де Пруайяр:
«То, что я пишу здесь, не притязает быть литературно-критическим очерком о писателе Борисе Пастернаке и его творчестве. Моя цель – дать читателю правдивый портрет человека, которого я знала и любила и которого считаю одним из величайших гениев вечной России».
Жаклин писала, что Пастернак
«принадлежал к людям, ведущим человечество к совершенству. Уже от природы он был одарен качествами, редко встречающимися в сочетании: духовной и телесной силой, живой отзывчивостью, твердым и в то же время доброжелательным характером, светлым умом, восприимчивым и творческим, и жизненной энергией. Но подлинное величие Пастернака состояло в его способности выявить эти качества не только в поэтическом творчестве, но и во всей жизни.
(...) У Пастернка была лучезарная душа. Всякий, кто знакомился с ним, бывал сразу покорен им. Не было за последние тридцать лет друга, гостя, журналиста, который не упомянул бы о теплом приеме Пастернака. (...) Преобладающей чертой личности Б. Л. была стремительность жизненного порыва. Для него любовь к Богу была прежде всего любовью к жизни, которую он называл «своей сестрой». И эта названая сестра была до конца его дней главной, если не единственной, его вдохновительницей.
(...) Жизненный порыв сливался у Пастернака с неотразимым обаянием. До последнего дня его жизни каждый чувствовал себя готовым сделать для него даже невозможное. Несмотря на всякого рода грязь, на жизненные бури и потрясения, Борис Леонидович сумел до конца сохранить сердце ребенка. Ему дана была детская простота, порой даже обезоруживавшая наивность, а иногда вследствие чрезмерной доверчивости к людям он даже проявлял слабость и легковерие. Ему свойственна была детская прямота и пылкость, но в то же время свежесть и тонкость чувств, деликатность по отношению к людям. Это свойство он с годами развил до крайности: он всегда боялся задеть своего собеседника даже невольно. Иногда он не хотел принимать какое-нибдь решение из боязни обидеть человека, и тогда он предоставлял решение вопроса самой жизни. И проистекало это не от малодушия или желания приспособиться, а от доброжелательности, уважения к другому. Внутренне же он был стоек и непоколебим».
Определив главное в Пастернаке-человеке, Жаклин де Пруайяр обратилась к сути Пастернака-художника:
«Если человек получил дар слова, требования, предъявляемые к нему Истиной, страшны. Дар слова – величайший из всех даров. (...) Если Пастернак поддался игре слов и образов в начале своего поэтического пути, если он отдал дань „царившим вкусам“, то позднее понял, что это не его путь. (...) Пастернак без конца переделывал свои произведения. Он (...) считал, что лишь „малейшая часть“ из того, что им написано, „может быть сохранена“, за вычетом „Доктора Живаго“, „Автобиографии“ и статьи о Шопене. Он признавался, что не любит своего стиля до 1940 года. (...)»
Жаклин очень тонко понимала Пастернака, но не странно ли было писать об этом в предисловии именно к тому довоенных стихов поэта?
Особую ценность мичиганскому собранию сочинений придавала обширная пастернаковская библиография, собранная по труднодоступным и разрозненным в Зарубежье источникам. Через несколько лет (минует, правда, целая информационная эпоха), когда Струве и Филиппов примутся за подготовку собраний Мандельштама и Ахматовой, им начнут тайно помогать филологи из Советского Союза. Пока же работа велась в пределах эмигрантских возможностей.
В 1961 году три толстых тома в переплетах вышли из печати. Яркие суперобложки – золотая, красная и черная, – украшенные громадным хвостатым петухом, оформил художник из эмигрантской семьи Рональд Стаховяк. Когда же кто-то из читателей посмел буркнуть что-то пренебрежительное о внешнем виде томов, Филиппов возмущенно писал своему соавтору:
«О графическом оформлении книг вообще чепуха. Вообще, можно, конечно, представить теоретически и значительно лучшее оформление, но где вы видели русские эмигрантские книги лучше изданные, в том числе и с точки зрения внешнего оформления, чем наш с Вами Пастернак? Суперобложка мне не кажется плохой, книги солидны, хорошо наряжены, но без аляповатости, разве только то я не делал бы, что цвет переплета у каждого тома свой. Но ведь мы-то к внешнему оформлению вообще не причастны!»
В принципе, если бы между мичиганским издательством, вашингтонско-калифорнийскими составителями и парижским автором предисловия была большая согласованность, пастернаковское собрание можно было бы оформить с учетом вкусов самого автора. 2 августа 1959 года в письме к Жаклин Пастернак писал о своих цветовых предпочтениях:
«В далеком прошлом у меня было любимое сочетание цветов, достаточно устойчивое и меня характеризующее. Это темно-лиловый (почти черный) в сочетании со светло-желтым (цвета чайной розы или кремовым) в такой пропорции: например, обложка или переплет должна быть лиловая (цвета пармских фиалок), и матовая, водянисто-желтая наклейка с именем и названием, или желтые глубоко вдавленные буквы».
Увы, случай был упущен из-за атмосферы полусекретности, окружавшей выход мичиганского трехтомника. Тем более жаль, что издатели и сами искали эффектного цветового решения: переплеты получились черными, красными и песочно-коричневыми. До берлинских «Тем и вариаций» (1923) и второго издания «Поверх барьеров» (1929), внешним видом которых Пастернак был доволен, дотянуть не удалось.
Успех пастернаковского имени соблазнил и издателей-одиночек. Роман Гринберг, многолетний участник различных литературных проектов, в частности, нью-йоркского журнала «Опыты», решил составить сборник в честь опального писателя. Пастернаковское название альманаха – «Воздушные пути» – было предложено критиком Владимиром Вейдле. 8 января 1959-го Гринберг начал рассылать приглашения к участию. Он писал Глебу Струве:
«Я начал собирать альманах в честь Б. Пастернака, который будет издан в конце этого года с таким, возможно, рассчетом, чтобы отметить его 70-стилетие. Сборник этот предполагается из трех неравных частей: немного стихов, немного (ее почти нет) художественной прозы и много статей на историко-литературные, чисто-литературные, философские, религиозные темы. Исключается политика. (...) Книга будет не о Пастернаке (однако не исключается литер. работа и о нем, если она оригинальна), но для него, как дань, как знак признания отсюда, от эмигрантских писателей, которые очутились за рубежом в разные годы, за то самое, что этот замечательный человек хотел отстоять в неслыханных условиях, и добился известного успеха, как мне теперь кажется. Участвовать в этом сборнике будет тот, кто так именно и понимает роль Пастернака и кто им дорожит и считает себя его союзником на этой, правда, менее опасной стороне».
23 сентября Гринберг писал Глебу Струве в Калифорнию:
«Вчера вечером приходил прощаться Набоков. Он уезжает в европейское путешествие на 6/7 месяцев. Я снова предложил ему принять участие в альманахе. Он уверял меня, что при всех других условиях он бы рад, но из-за БЛП он этого сделать не может. Он готов был держать пари со мной, что пройдет год-полтора и П. приедет сюда, в Америку, в гости, делегированный, как бы, властями. И добавил, что мне будет стыдно за себя, что я затеял настоящее издание. Этакий вздор, – подумайте! И откуда такой „злобный загиб“. Он мне рассказал о В<ашей> переписке о П. и его „антисемитизме“.
Н. я очень люблю, но мы часто не сходимся. Его солипсизм и нарциссизм и еще какие-то заскоки меня выводят из себя, а потом проходит, когда он умеет быть обаятельным и талантливым собеседником. Я очень рад, что так блестяще устроились его материальные дела».
Узнав о приглашении в альманах Набокова, обеспокоенный возможным скандалом Струве спрашивал Гринберга, чем кончилось дело. 15 сентября Гринберг откликался:
«Разумеется, его нет. Год, примерно, тому назад он, не прочитав еще Живаго, стал меня бомбардировать ругательствами по поводу БЛП. Отношение его было недоброжелательное, потому что почти одновременно выходила в свет в Америке его Лолита. Он не мог не понимать, как ужасно невыгодны для него неизбежные сопоставления этих двух книг, случайно появившихся на здешнем рынке. Н. я хорошо знаю и много лет. Его огромное дарование нисколько не помогает ему преодолеть старый, хронический провинциализм, накопившийся с первых дней его за границей: он не менялся с 20-х годов, когда Европа его так „поразила“. Он все еще думает, что литература должна „эпатировать“».
«Воздушные пути» появились в продаже в конце 1959 года. Этот скромный и одновременно изящный альманах включал всего две публикации, напрямую посвященные Пастернаку, – статью «По литературным адресам поэта» Веры Александровой и исследование Глеба Струве «Из заметок о мастерстве Бориса Пастернака: кое-что об его рифмах». Несколько пастернаковских страниц было и у Марка Вишняка в эссе «Человек в истории». Но ударной темой выпуска оказался не Пастернак, а впервые публикуемая «Поэма без героя» Анны Ахматовой.
Многих читателей Гринберг неприятно удивил, поместив во втором номере альманаха то самое пародийное стихотворение Набокова, передразнивавшее топорные обратные переводы «Нобелевской премии». Публикация едва не погубила сам альманах. Борис Филиппов рассказывал Струве в письме 3 июня 1961 года:
«Ну, а сиринская гнуснейшая пародия на „Нобелевскую премию“ возмутила и меня, и жену, и многих еще. И притом – этот мерзавец Набоков еще припутал сюда свою „Лолиту“ – „бедную“ свою прельстительницу всего мира – девочку... Но вот результат: первая книга „В. Путей“ была куплена одной организацией (для переправки в СССР. – Ив. Т.) в количестве 400 экз., а вторая только в количестве 50 – и только из-за наличия там набоковских стихов... Если бы не 57 Мандельштамов, то не купили бы и одной книжки. Это я ему (Гринбергу. – Ив. Т.) напишу на днях. О том, как многие возмущены набоковской гадостью».
Подводя итог эмигрантскому восприятию «Доктора Живаго», Лазарь Флейшман на Пастернаковской конференции в Стэнфорде в октябре 2007 года говорил об огромном значении самого появления в печати русской неподцензурной книги:
«Отклики на выступления позднего Пастернака в русском Зарубежье были далеки от сусального славословия. Они отражали стремление уловить и осмыслить всю парадоксальность и сложность пастернаковских идей. И наиболее важным было то, что эмиграция, действительно, проникалась философской позицией поэта, его призывом стать „поверх барьеров“. Под прямым воздействием романа даже такие организации, которые своим возникновением обязаны были стратегическим расчетам „холодной войны“, все более стали руководствоваться пастернаковскими идеями, в корне противостоявшими самой сущности политической пропаганды. Я имею в виду в первую очередь Центральное Объединение Политических Эмигрантов, приступившее с конца 1958 года к изданию альманаха „Мосты“. Характеризуя новую ситуацию, сложившуюся вследствие появления пастернаковского романа, журнал „Свобода“ приходил к выводу: „В свете творчества Пастернака особенно ясно, что эмигрантская литература не экзотическое явление, оторванное от русских корней и связанное только с изолированным мирком. Теперь ясно: эмигрантская литература – это русская литература, созданная в условиях свободы и изгнания. Подспудная литература – это русская литература, созданная в условиях писательского подполья. Только советская литература, литература социального заказа – и не русская, и не литература“.
Таким образом, брожение, вызванное Пастернаком и его романом, обусловило значительный рост самосознания русского Зарубежья. История восприятия «Доктора Живаго» и позднего Пастернака в среде эмиграции позволяет оценить роль, которую сыграл поэт в преодолении бездны, разделявшей две половины русской культуры».
Сыграл свою роль Пастернак и в судьбе советско-американских отношений, начавших было складываться после ХХ съезда, фестиваля молодежи и студентов, запуска спутника. Прозаик Николай Нароков считал, что проиграли обе стороны:
«Баланс всей пастернакиады несомненен: в пассиве – потеря капитала, собранного политикой культурного сближения, а в активе... в активе – только убитая муха» (Новое русское слово, 2 января 1959).
В марте 1959 года Инюрколлегия известила Пастернака о том, что на его счетах в Швейцарии и Норвегии (специально открытых для него Фельтринелли) накопилось 800 тысяч долларов. По совету Ивинской Борис Леонидович обратился к Поликарпову с просьбой позволить ему получить часть этих денег, выделив при этом 10 тысяч долларов Литературному фонду, где он продолжал состоять. Ответ Поликарпова был категоричен: полностью отказаться от каких-либо денег, но перевести все гонорары в Москву и передать их во Всемирный совет мира.
«Дорогая Жаклин, – писал Пастернак 17 апреля, – неотвратимая и злополучная новость. Под видом „примирения“ со мною государство хочет присвоить плоды, которые приносят мои работы во всем свободном мире. (...) Насколько возможно, я буду отказываться подписать неограниченное право нашего Государственного банка на все будущие и настоящие суммы, размеры и местонахождение которых мне даже неизвестны. Дело вовсе не в том, что я хотел бы скрыть деньги от их грязного, хитрого вынюхивания! Все мое существо восстает против подобной расписки, против этого договора Фауста с Дьяволом о своем будущем, обо всей божественной благодати, которую невозможно предвидеть, против ужасной системы, которая захватывает и подчиняет живую душу, делая ее своею собственностью, системы еще более отвратительной, чем былая крепостная зависимость крестьян».
Пастернак влезал в новые долги у друзей, попросил деньги у немецкого корреспондента Герда Руге (который издал в 1959-м его фотобиографический альбом), предлагая получить долг у Фельтринелли, и под давлением Ивинской согласился получать западные гонорары рублями по частным каналам.
Зная о финансовых трудностях писателя, власти продолжали свои политические двухходовки. Тамара Иванова вспоминает, что в эту пору ей позвонила по телефону Ивинская с просьбой немедленно вызвать Пастернака с соседней дачи для неотложного разговора. Своего телефона у Бориса Леонидовича не было. Оказалось, что он получил приглашение в шведское посольство, но Ивинской объяснили, что если он откажется и не пойдет, ему уплатят гонорар за перевод «Марии Стюарт» Словацкого и издадут сборник стихотворений, задержанный в печати два года назад.
Пастернак послушался. Обещания властей в очередной раз оказались ложью. Впрочем, Борис Леонидович знал о них непосредственно от Ивинской. Насколько точны были ее вести, теперь уже не скажет никто. Но то, что ее значение и активность после Нобелевской премии возросли, бросается в глаза. На 1959 год приходится пик ее влияния в пастернаковских делах.
2 февраля Борис Леондович написал длинное и важное письмо Фельтринелли, включавшее список людей, кому предназначались различные выплаты. Письмо было вложено в послание к Жаклин и, как обычно, передано Ивинской для отправки. Ольга Всеволодовна оба письма прочитала и сообщила журналисту Джузеппе Гарритано, что, по желанию Пастернака, Фельтринелли должен выплатить ему две тысячи долларов. Уезжавший в Европу Гарритано пришел в ужас и потребовал, чтобы его имя было из этого списка немедленно вычеркнуто. Чего именно он испугался, неясно, – то ли подозрительности Фельтринелли, который многих ревновал к Пастернаку, то ли каких-то претензий политического характера. Не дав Ольге Всеволодовне согласовать это изменение с Пастернаком и не пустив ее, из-за цейтнота, в Переделкино (что опять-таки известно исключительно со слов Ивинской), Гарритано уехал. Ольга Всеволодовна рассказала Борису Леонидовичу о реакции Гарритано, но ничего не сообщила о том, что она по собственной воле написала при этом в Париж, требуя у Жаклин остановить пастернаковское письмо к Фельтринелли и не отсылать его – такова, якобы, воля Пастернака.
Узнав через два месяца, 4 апреля 1959 года, что его письмо Милана не достигло, Борис Леонидович сетует:
«Дорогой, большой и благородный друг, к грустным событиям последнего времени добавляется большое горе, вызванное тем, что, как я подозреваю, мое длинное январское письмо, которое я написал Вам и Вашей матери, уважаемой и восхитительной синьоре Джаннализе Фельтринелли, каким-то образом заблудилось и пропало.
(...) Ваше прекрасное издание романа по-русски полно опечаток, значительной части которых можно было бы избежать, если бы редактирование было поручено мадам де Пруайяр, которая прекрасно знает текст не только как славистка, которая принимала участие во французском переводе романа, но, кроме этого, она располагает просмотренными и выправленными мною рукописями».
И здесь Пастернак никак не отваживается потребовать от Фельтринелли корректного издания, сдает свои авторские позиции, проглатывает оскорбление, нанесенное многочисленными опечатками, провальное издание называет «прекрасным».
«По естественному ходу событий во время наших встреч, – продолжает он, – она (де Пруайяр. – Ив. Т.) стала участником моих планов, которые я ей доверил, и, получив от меня рукописи, взяла на себя тяжкую обязанность быть моим единственным и полноправным доверенным лицом. В этом нет никакого обидного предпочтения ни перед кем из других моих друзей, никакого недовольства или осуждения кого бы то ни было другого. Я хочу, чтобы в течение моего долгого бездействия, невозможности влиять на ход дела, выбирать, сноситься, пользоваться плодами Вашей деятельности и моей мысли, в то время, пока я не могу узнавать о результатах всего этого и даже сметь или хотеть узнать о них, я желал бы, чтобы обе ваши роли, Ваша и ее, были четко и целесообразно разделены. Я хочу, чтобы Вы продолжали получать свою часть по договору за переводы романа (с той же двойной выгодой для меня, моральной и материальной), или чтобы Вы воспользовались любым новым соглашением, какое Вам захочется заключить с м-м де Пруайяр с ее согласия и по ее праву. И я хочу, чтобы мадам Вам заменила меня, чтобы она возместила меня в той отчетности, которую Вы сами сочтете необходимой, в обсуждении вопросов использования денежных средств или нужного совета по поводу Ваших новых планов. Потому что временно (и это продлится еще очень долго) я не существую ни для нее, ни для Вас, Вы должны забыть, что был человек, который носил это имя, Вы должны стереть его из памяти.
Именно с этим намерением я направляю Вам прилагаемую бумагу, дословно переписанную мною с доверенности, которую я пошлю м-м де Пруайяр. Поверьте моей благодарной преданности. Я стольким Вам обязан! Все могло бы быть иначе, но я лишен самых элементарных возможностей.
Б. Пастернак».
К письму была приложена записка, подтверждающая полные и всеобъемлющие права Жаклин де Пруайяр на ведение литературных дел:
«Я поручаю госпоже Жаклин де Пруайяр де Белькур полное и неограниченное распоряжение всеми моими гонорарами и контроль над теми денежными поступлениями, которые я у Вас прошу. Я хочу, чтобы Вы были обязаны отчитываться перед госпожой де Пруайяр в мое отсутствие во всех авторских правах, включая гонорары за роман.
Я доверяю свободное распоряжение этими правами госпоже де Пруайяр или лицу, которое она назначит в случае своей смерти,
Б. Пастернак».
По существу, это был первый грамотный юридический документ, созданный Пастернаком.
Через два дня, 6 апреля, Борис Леонидович отправляет Серджо Д'Анджело очень опасное письмо – опасное не только по тем временам. Из него ясно вычитывается и будущая судьба Ивинской с дочерью, и степень данджеловского авантюризма.
«Дорогой Sergio, (...)
Благодарю Вас за помощь, которую Вы мне предлагаете. Я сейчас в неизвестности. Мне предлагают официальные перечисления вкладов, но я не знаю, не скрыта ли здесь ловушка, чтобы погубить меня тем вернее, – так велико все время желание утопить меня, так ничего, кроме этого желания, я по отношению к себе не вижу. Причем все время с претензией, будто мне готовили что-то хорошее, да не успели, а я опять все испортил, и примирение снова невозможно, – подумайте, какая дешевая низость! И в ответ на предложение перечислить вклады официально я еще ни на что не решился. Так что, может быть, я прибегну к Вашей готовности в самом крайнем случае. Даже вот что, испытайте эту возможность хоть сейчас же, не дожидаясь крайности.
Но общей доверенности на все средства я Вам дать не могу, потому что дал ее уже гораздо раньше Mme de Proyart. Да Вам такой доверенности и не надо. Обратитесь сами к ней за советом. Если она одобрит Вашу меру (а она такой же мне друг, как Вы, и так же полна обо мне заботы), она выделит Вам для Вашей доброй цели сумму достаточно большую (скажем, если предшествующими своими просьбами и назначениями я не истощил запаса ниже возможности такой цифры, – скажем до ста тысяч долл<аров> (100. 000$). Черпайте тогда отсюда безотчетно (переписываться на эту тему мне нельзя) с некоторой пользою и для себя, потому что я бы не хотел, чтобы Ваши труды и время пропадали даром.
Я выше упомянул о денежных просьбах, с которыми я уже обращался к Mme de Pr
Ваш Б. Пастернак».
Таким образом, Борис Леонидович одобрял следующую схему контрабандной пересылки гонораров: Фельтринелли перечисляет деньги в Париж Жаклин, та выдает определенные порции Д'Анджело, который обменивает валюту на рубли (как правило, это делалось на черном рынке в Гамбурге) и передает их в Москву.
«(...) откройте ему счет, – просил Пастернак Жаклин 6 апреля, – ввиду моей благодарности и полного доверия, на большую сумму, ну, скажем, в 100. 000 долларов (кроме его собственных десяти тысяч по списку моих подарков). Пусть он черпает из него деньги для осторожных посылок мне, не стесняясь отчетами и подробными сообщениями, поскольку мне известна его неукоснительная честность и понятна величайшая трудность такой помощи».
Д'Анджело писал, что если мадам де Пруайяр удастся получить эту сумму от Фельтринелли, то переправка денег может начаться уже летом 1959-го.
Переписка Пастернака с Фельтринелли шла теперь через новое доверенное лицо, корреспондента газеты «Ди Вельт» Хайнца Шеве. Писали по-немецки. Шеве регулярно навещал Ивинскую, с которой он быстро подружился, но власти никак не препятствовали этим контактам, что нас, естественно, не удивляет.
С Пастернаком Шеве обсуждал зашедшую в тупик проблему Фельтринелли – Пруайяр. В письме к Элен Пельтье 21 июля 1959 года Пастернак писал о мрачных перспективах:
«Меня ожидает большая беда. Я откладываю трудности разобраться с этим вплотную и вмешаться в это, но это неизбежно. Ф<ельтринелли> жалуется на Ж. П<руайяр> во многих письмах, которых я еще не читал, но их содержание О<льга> знает по рассказам. Почему он (Ф.) ограничивает ее (Ж.), говорит, что она препятствует ему и тормозит его и к тому же еще и оскорбляет его (я уверен, что он лжет) (...)
Для меня большое несчастье, что Ф. и Ж. П. не нашли общего языка, что они недостаточно поняли, что случай со мной сказочный, воздушный и своенравный, без видимой опоры и невозможно вести себя обычным образом в вопросах, касающихся его, и это ни к чему не приводит. Ф., как я предполагаю, хочет, чтобы я подписал ему какой-то новый договор. Я одобряю все его планы. Я никогда ни в чем ему не откажу. Но подписывать, – это именно то графическое движение, которого я не имею права делать. Именно Жаклин должна была бы это делать за меня, но в том свойственном мне примирительном духе, принимая все, что не бесчестно, почти пренебрегая материальной стороной и зная, что даже при этом невнимании мы окажемся перед неожиданно большими суммами. (...)
Но Ольга встревожена 1) двусмысленностью, все время возобновляющейся ненадежностью моего положения здесь и постоянными угрозами; 2) воинственным духом Фельтринелли, который возмущается и восстает против Жаклин; 3) боязнью возможного судебного процесса между ними, который даст пищу жадной и крикливой заморской печати, что должно меня прикончить и окончательно погубить, о чем здесь так страстно мечтают».
Свою встречу с Пастернаком Шеве описал Фельтринелли и получил от него поручение:
«28 июля 1959
Дорогой господин Шеве!
(...) Прошу от всего сердца довести до нашего друга следующие факты.
1) М-м П<руайяр> передала мне список выплат по счету П<астернака>, я в ближайшее время это осуществлю.
2) Под давлением м-м П<руайяр> мы пришли к теоретическому взаимопониманию того, что касается русского издания Д<октора> Ж<иваго> и Автобиографии.
3) Что до русского издания, то наверное интересно открыть ему, что м-м П<руайяр> играла ведущую роль в печатании пиратского голландского издания по-русски и в его распространении в павильоне Ватикана во время Брюссельской всемирной выставки. Из Голландии набор был переправлен в Мичиганский университет, и поэтому я спешно должен был нажать на Мичиган, чтобы защитить копирайт. Отсюда появились, к сожалению, и некоторые ошибки в моем издании!
4) Дополнительно два замечания о пиратских планах двух киностудий по поводу Д<октора> Ж<иваго>. В моем теперешнем положении я не имею права принимать меры против этих киностудий. (Но и у м-м П<руайяр> тоже нет полномочий от П<астернака> против этих людей). Лишь бумаги, которые я послал П<астернаку> на подпись, могут (когда будут заверены двумя западными свидетелями) обеспечить защиту авторских прав. Защита авторского права имеет огромное значение также и для нас, иначе нас могут обвинить в мошенничестве. Я прошу вас, милый господин Шеве, передать прямо тому, «кому следует», эти чрезвычайно важные вопросы. Я рассчитываю на вашу честность и очень надеюсь выразить вам лично свою благодарность.
Ваш Фельтринелли».
Сказанное тут о Жаклин – откровенный поклеп: к пиратскому «Живаго» она, как мы знаем, отношения не имела и сама была обманута в мутоновской истории. Сознательно лгал Фельтринелли или просто запутался в русских изданиях, уже не имеет значения. Скорее всего, удачно пользовался путаницей. Ну а уж причина появления ошибок в собственном русском издании Фельтринелли коренилась в его сознательной позиции монополиста, боявшегося чужих исправлений как чумы.
2 августа 1959 Пастернак наконец отвечал Фельтринелли:
«(...) Мой друг, я должен попросить извинения одновременно у Вас и у мадам де Пруайяр. Неурядицы, которые я посеял в вас обоих, одинаково огорчают и Вас и мадам. Я виноват во всем этом равно перед мадам и перед Вами. Мне не надо приводить Вам новые доказательства моего безграничного доверия, высокого уважения и восхищения. Теперь больше, чем когда-либо я готов повторить: при том, что я написал роман, Вы были и остаетесь единственным автором и инициатором его кругосветного путешествия, судьбы и успеха. Надо ли мне добавлять к этому, насколько безмерно велико и естественно было и остается мое восхищение и благодарность.
Я не буду таиться. О Ваших письмах и предложениях я знаю уже почти месяц. Извините мне задержку, чем, должно быть, я Вас измучил. Простите, я отвечу Вам не таясь и со всей прямотой. Я откладывал чтение Ваших документов из страха и только сегодня был вынужден все их пробежать – это совпало с тем, что я в то же время, примерно с месяц, начал, наконец, новую работу (Пастернак говорит о работе над пьесой «Слепая красавица». – Ив. Т.). (...)
Дальнейшее продолжение письма относится частью к Вам, а частью к м-м де П<руайяр>. (...) Я пробежал письма Фельтринелли. Я был неправ. Он никому ничем не угрожает. Я должен его защитить. Он не прибегал к таким жестким мерам. Тем не менее он прав. Я свыше меры запутал дела и виноват перед ним и еще более – перед вами. Итак простите меня, пожалуйста, оба. Каковы мои желания? (...) Я хочу, чтобы распространение моих работ теперешних и будущих за границей продолжалось, не останавливаясь ни перед какими препятствиями, и чтобы это распространение без каких-либо ограничений в изданиях оригинальных и переводных текстов, экранизациях, радио и т. д. осуществлялось, велось, направлялось и контролировалось господином Джанджакомо Фельтринелли в Милане, моим главным издателем. В этом я соглашаюсь со всеми его проектами и предложениями, присланными мне и составленными в форме контрактов, которые, однако, я не имею права подписывать. Это одно из тех вынужденных неудобств, в предвидении которых я обязал мадам де Пруайяр заменить меня своим авторитетом, убеждениями, именем и подписью. В этой замене я рассматриваю мадам как выразительницу моего полного доверия к г-ну Фельтринелли и нравственную поддержку его предприятий, как всегда прекрасных и удачных.
(...) Мое желание, чтобы мадам де Пруайяр по своей доброте и дружбе со мной и г-н Фельтринелли, опираясь на свой опыт, знание дела, способности к вдохновенным и спасительным начинаниям и свою щедрость, составили бы два полюса двойных полномочий, или, если это невыполнимо, соблаговолили придумать какую-либо иную систему распоряжения и регулирования, соответствующую моему бесправному положению, которое они оба должны понять и которое нуждается в уважении».
В этом же письме Пастернак отказался от получения денег через Д'Анджело, считая, что кризис в его отношениях с властями постепенно проходит: на театральных афишах вновь появилось его имя как переводчика, с ним заключили договор на перевод драмы Кальдерона «Стойкий принц». Но взятые долги надо было отдавать, и потому Пастернака очень обрадовали деньги, посланные Жаклин через сотрудницу французского посольства Анастасию Дурову.
Постепенно Хайнц Шеве становился главным толкователем позиции Фельтринелли, и Пастернак не мог уже ограничиваться собственным пониманием взглядов своего издателя. По словам Шеве, Фельтринелли непременно начнет процесс против Пруайяр, если Пастернак не подпишет присланный ему новый договор.
14 ноября Пастернак отправил Жаклин письмо, начинавшееся словами: «... я не согласен с О<льгой>, которая считает, что нужно ограничить мою переписку тем путем, каким я пользуюсь сейчас». Путем этим была Анастасия Дурова, с которой желала встречаться сама Ивинская, тем самым сосредотачивая контроль за пастернаковской перепиской с Францией. Об этом, кстати, просил Ольгу Всеволодовну и Фельтринелли – в письме, адресованном непосредственно ей. Канцелярия Ивинской с каждым месяцем становилась все более неподконтрольной Пастернаку.
Борис Леонидович продолжал:
«Возникло несколько предложений помощи из Италии (но не от Ф<ельтрине>лли), и складывается благоприятная ситуация для того, чтобы ее принять, но совсем в другой комбинации, поэтому я написал Фельтринелли неделю тому назад, 5-го или 6-го числа, по-немецки – письмо пойдет через руки Х<айнца> Ш<еве>. Я просил его установить способ помощи, который при постоянном использовании не исчерпал бы (в итоге) более десятой части общей суммы. Если его устроит такое условие, пусть он присылает нам каждые три месяца, четыре раза в год (он уже это делал) примерно такие же суммы, как летом мне была передана от вас милой кавалерист-девицей Д<уровой>.
Вечером пришли Ваши десять тысяч (в первый раз их было двадцать, пять тысяч – в следующий раз и теперь десять). Как это было снова кстати! Но если бы я знал утром, что нас ждет, я не стал бы писать письмо Ф<ельтри-нелли>.
(Постепенно у меня возникают подозрения, что деньги, которые вы мне так часто и много посылаете, ничего общего не имеют с Ф(ельтринелли). Что источником этих сумм, может быть, является г-н Галлимар, любезно сохранивший их для меня)».
Тем временем Фельтринелли послал в Переделкино новый договор с дополнительными статьями, но с настойчивым предложением подписать его числом трехлетней давности.
«Милан, 13 ноября 1959
Дорогой и глубокоуважаемый Борис Пастернак! Вам уже надоело слушать об отношениях Пруайяр – Фельтринелли. Поэтому пишу Вам наскоро и кратко. Прилагаю контракт, который прошу Вас подписать, исходя из следующих соображений.
1) Речь идет о договоре, который практически является дополнением предыдущего, заключенного нами в 1956 году. Поэтому на нем стоит дата 30 июня 1956. Дополнения составлены в соответствии с Вашим последним августовским письмом 1959 года.
2) Договор составлен в границах полномочий, которые Вы предложили мадам Пр<уайяр>. Он не противоречит этим полномочиям!
3) Этот договор наверняка будет принят мадам Пр<уай-яр>. (Ваше августовское письмо, к сожалению, не может считаться официальным волеизъявлением и требует того юридического оформления, которое и предлагается на Ваше утверждение.)
4) Этот договор устраняет любые дальнейшие и будущие непонимания со стороны мадам Пр<уайяр>.
5) Этот договор не выбор (о неизбежности которого я иногда думал!) между мадам Пр<уайяр> и мною. Ни на кого при этом не должны пасть несправедливость или недружелюбие.
6) Этот договор дополняет полномочия мадам Пр<уай-яр> в том, что касается авторских прав на экранизацию. Эти права не были обозначены в доверенности. Для того, чтобы хоть сегодня, хоть через двадцать лет иметь возможность сделать фильм, мы в любом случае должны иметь подписанный Вами договор, иными словами – этот договор.
7) Я обязуюсь никогда НЕ оглашать этот договор, даже при судебных разбирательствах. Преимущество этого договора в том, что любой спорный вопрос, который иначе подлежал бы судебному разбирательству, может быть решен в частном порядке. Без этого договора нельзя избежать того, чтобы представляющий Ваши интересы не должен был бы отвечать в каждом случае перед судом, или привлекать к суду других лиц. Открытое использование доверенности (что труднее в частных переговорах) привело бы Вас к большим осложнениям. Вы можете взять обратно доверенность. Если Вы этого не сделаете, Вы в любой момент полностью отвечаете перед своим правительством за каждое действие Вашего доверенного лица!!!
8) Меня очень обрадует, если я понятно изложил Вам положение дел и сумел убедить Вас признать преимущества этого предложения и склонил к тому, чтобы его подписать. Мне будет горько, если это не так, – ибо зачем мне возлагать на Вас лишние тяжести.
С сердечными пожеланиями неизменно Ваш Джанджакомо Фельтринелли»
Фельтринелли был настолько убежден (стараниями Шеве), что Пастернак подпишет этот документ, что заранее послал Галлимару запрет издавать сборник стихотворений «Сестра моя жизнь», договор на который был подписан с Жаклин де Пруайяр в марте 1959-го. Явно не претендовавший на коммерческий успех сборник должен был включать пастернаковские стихи разных лет во французских переводах. Это было уже вероломным нарушением – письменного! – желания автора сосредоточить все французские издания в руках де Пруайяр.
Жаклин с мужем вполне поняли возможности Фельтринелли. Вместе с угрозами судебного иска, публичного разбирательства, все возраставшей контрабанды и двусмысленной роли Ольги Всеволодовны положение Жаклин становилось плачевней день ото дня. Она задумалась о выходе из игры. Нужна была последняя капля. Ею и стал фельтринеллиевский договор с поддельной датой.
Свое согласие на условия Фельтринелли и передачу ему всех прав Пастернак мотивировал той опасностью, в которой постоянно находился и он сам, и Ивинская, тем уголовным делом, открытым на него в прокуратуре, непрерывной чекистской слежкой, контролируемой перепиской, непрестанными вызовами Ивинской в Комитет госбезопасности. Прямым свидетелем всего этого был Жорж Нива, своей дружбой с Ириной вовлеченный в жизнь ее семьи. Бесконечные обсуждения в письмах к Фельтринелли и де Пруайяр денежных и правовых вопросов показывали КГБ, что Пастернак продолжал подпольную деятельность. В интересах Бориса Леонидовича было прекратить эту переписку, в интересах КГБ – наоборот, не дать ей угаснуть. И тут Ольга Всеволодовна могла быть очень полезна.
Пастернак ответил в Милан только через два месяца – но зато полным согласием подписать договор. Он не представлял себе, в какое положение ставит тем самым свое доверенное лицо – графиню де Пруйяр. Ей была переслана копия договора – для ознакомления.
Пастернаковские разъяснения при этом опять оставляют чувство неловкости: сколько в них наивности, а сколько спасительного малодушия, детской жестокости?
«Эта неправильная датировка, – писал он Жаклин 17 января 1960 года, – как и все остальное, во многих отношениях меня устраивает (...). Даже и сейчас, после того, как Жорж (Нива. – Ив. Т.) заметил эту воображаемую возможность, я не могу себе представить, чтобы Фельтринелли оказался таким наглецом и, пользуясь ложной латировкой, узурпировал все, что Вы сделали за последние три года. Но теоретически я должен был предвидеть эту возможность, и то, что я этого не сделал и поторопился согласиться, – моя ошибка и вина по отношению к Вам. Требуемую формальность надо было урегулировать и обговорить между вами обоими, между ним и Вами, до того, как он мне это предложил. Он мог мне предложить этот план видоизменения наших отношений только лишь с Вашего одобрения и при Вашем общем согласии. В прилагаемом письме к нему, которое пройдет через Ваши руки, я возражаю именно против этого и прошу это исправить».
«Прошу», а не ультимативно требую. После подписанного договора эти слова ничего бы уже не значили. Пастернак мог восклицать: «Жаклин, мне так мало осталось жить!» и при этом соглашаться на подлог в договоре. Все же доводы Жоржа Нива на Бориса Леонидовича подействовали:
«Я выпишу некоторые пункты Вашего письма, – писал он Фельтринелли. —
2) Договор составлен в границах полномочий, которые вы дали мадам Пруайяр. Он не противоречит этим полномочиям.
3) Этот договор наверняка будет принят мадам Пр<уай-яр>.
4) Этот договор устранит дальнейшие несогласия с мадам Пр<уайяр>.
6) Этот договор дополняет полномочия мадам Пр<уай-яр> в том, что касается авторских прав на экранизацию и т. д. и т. д.
Во многом Вы тут правы. Но сделайте так, чтобы я об этом узнал от нее самой, иными словами, урегулируйте все эти старые вопросы в свете новой концепции с нею самой; дайте ей гарантии против любого ложного употребления этого дополнения, избавьте от риска мадам, если есть такие моменты, которые надо поправить или выкупить авторские права в случае чего-то невыполненного в отношении ее Вами или мною. Одним словом, сделайте так, чтобы в части, касающейся мадам, Ваши предложения были допустимы и желательны для моего друга и поверенной (...)».
Слова эти испугали Жаклин. Она поняла, что под давлением Фельтринелли Пастернак способен поставить ее под удар. Если бы рядом не случилось Жоржа Нива, так и произошло бы. 22 января она, едва сдерживая ярость, ответила Борису Леонидовичу:
«С этим Вам нельзя соглашаться ни ради Вас самих, ни ради меня, ни ради кого бы то ни было. Должна ли я заключить, что Вы отказываетесь от всего, что я сделала или пыталась сделать для Вас с тех пор, что мы знакомы? В этом случае я должна отказаться от данной мне доверенности...
Если Вы хотите отказать мне в доверии и согласны подписать бумагу задним числом, я Вас прошу о любезности дать мне освобождение от моих прав и указать, что Вы подтверждаете все, что я сделала раньше, и не считаете меня ответственной в тех последствиях, которые вызовет Ваша подпись, поставленная задним числом... Все это важно не только для изданий у Галлимара, но главным образом для мичиганского сборника Ваших стихов в переводе Кайдена, где имеются копии моей доверенности, а также для других изданий Ваших стихов и прозы. Простите за настойчивость, мне приходится рисковать большим, чем Вы можете себе вообразить».
К письму было приложена записка, написанная мужем Жаклин адвокатом Даниэлем де Пруайяр:
«Вы единственный судья в том, что лучше устраивает Вас в Вашем исключительном положении (...) Я понимаю усталость от настойчивости Фельтинелли, моя жена не предъявила полных прав, которых он добивался силой и криком с начала 1959 года, ей не хотелось рисковать Вашим творчеством, которым будут торговать без какой бы то ни было возможности ни Вам самому, ни ей вмешаться в поступки всемогущего издателя... Нам понятны мотивы Вашего решения, хоть мы и не можем вполне его одобрить. Но подписывая документ задним числом, Вы полностью отрекаетесь от моей жены и оставляете ее беззащитной в юридическом отношении».
В письме к Жоржу Нива Жаклин просила его получить от Бориса Леонидовича так называемый дешарж – освобождение от возложенных обязанностей. Пастернак немедленно выполнил просьбу:
«Отказ от доверенности
Я, нижеподписавшийся Б. Пастернак, заявляю, что г-жа Жаклин де Пруайяр, мое доверенное лицо, проживающая по адресу: 21 rue Fresnel a Paris 16-eme, прекрасно и верно выполнила поручения, которые я ей доверил, и отдала мне полный отчет в этом и во всех суммах, которые расходовала в соответствии с этой доверенностью. Теперь я полностью освобождаю ее и от этих денег и от всего, что она могла предпринять в соответствии с этой доверенностью.
Москва, 12 апреля 1960.
Б. Пастернак»
Все было решено. Но тут-то и проявилась та полуоткрытость, которую, не сговариваясь, установили между собой Борис Леонидович и Ольга Всеволодовна. Не зная об окончании деловых отношений Пастернака с Жаклин, Ивинская продолжала писать ей, обсуждая тактику и стратегию ее шагов в отношении Фельтринелли. Читая параллельные «Ларины» и пастернаковские письма, Жаклин, вероятно, только крестилась, что вовремя успела выбраться из этого капкана лжи и авантюризма.
15 мая 1960 Фельтринелли отправил Пастернаку свое последнее письмо. Оно не успело дойти.
«Дорогой и многоуважаемый Борис Пастернак, (...) Есть много новостей. Новое русское издание Д<октора> Ж<иваго> будет готово к концу лета. Текст просмотрен мадам П<руайяр> и соответствует оригинальной рукописи, находящейся в Париже. Надеюсь, что вы будете довольны».
Фельтринелли бесстыдно лгал: исправленного издания романа он не готовил и исправлений, сделанных Жаклин, не учел. Более того, поручил вычеркнуть все многочисленные поправки Жаклин к намечавшемуся второму мичиганскому тиражу.
Но Пастернак всего этого уже не узнал. 30 мая 1960 года он скончался.