...насколько важна была для Пастернака быстрейшая публикация «Доктора Живаго», главным образом его русского текста. Он считал это своим святым долгом; чтобы выполнить его, он готов был на любые жертвы – кроме изгнания из родной страны.
В ноябре 1956 года в Москву из Парижа приехала молодая французская славистка Жаклин де Пруайяр. Ни она, ни Борис Пастернак не могли предположить, что их встреча в Переделкино станет для русского издания «Доктора Живаго» судьбоносной.
Действующие лица: Жаклин де Пруайяр
Жаклин де Пруайяр родилась 30 мая 1927 года в Париже в доме своей матери графини де Монтебелло. Материнский дядя Леон Сэ был в свое время председателем Сената Третьей республики. Отец матери, граф Гюстав де Монтебелло, один из создателей Франко-русского союза, служил послом в России с 1891 по 1902 год и, в частности, готовил приезд в Париж Александра Третьего, а в ответ – визит французского флота в Петербург. Русский дух семье был далеко не чужд.
По отцовской линии Жаклин происходит из дворянского рода де ла Шеврельер. Ее дед закончил военную школу Сен-Сир, увлекался новыми тогда радиосигналами, был знаком с Маркони. После гибели «Титаника» он организовывал радиосвязь на французском и британском флотах, а с Россией подписал контракт на поставку радиоаппаратуры для авиации.
Отец Жаклин, помимо нефтяного бизнеса, также занимался вопросами радио – но в юридической плоскости: он был представителем Франции в Международном комитете по распределению радиочастот.
«Я, – вспоминает она, – повернулась к России довольно поздно. Сначала я готовила себя к классическому факультету. Но отец, успев съездить в Москву перед самым падением железного занавеса (там в 1946 году проходила конференция по радиочастотам), написал мне в Италию: „Бросай итальянский, учи русский“. Я уже к тому времени прочитала „Войну и мир“, это был мой первый контакт с духовностью России. Я пошла в Школу Восточных языков, училась у профессора Пьера Паскаля и защитила диплом по „Московскому сборнику“ Победоносцева» (Жаклин).
Здесь Жаклин познакомилась со своим будущим мужем адвокатом Даниэлем де Пруайяром. После Школы Восточных языков она отправилась на два года в Гарвардский университет, занималась в аспирантуре у Романа Якобсона.
«В Америке, не как здесь (во Франции – Ив. Т.), отношения с профессорами очень дружеские, и Якобсон узнал, по разговорам, что я верующая и принадлежу к окружению отца Жана Даниэлу, будущего кардинала. Якобсона интересовало, возможно ли различить древнейший слой старших богатырей и новейший слой богатырей христианских (Илья Муромец, Добрыня Никитич). И получилась интересная маленькая диссертация «Христианские мотивы в былинах русского цикла». Роман Осипович занимался тогда с Клодом Леви-Строссом первыми мифами человечества. Но диссертация эта совсем не была принята здесь, потому что это была еще позитивистская Франция, где нельзя было изучать произведение под религиозным углом. В этом смысле это было (да-да!), как в Советском Союзе. В Америке можно было делать все, что угодно. Но сейчас и во Франции многое меняется. В Гарварде я получила PhD (степень доктора философии), и ни один мой французский коллега в те годы не знал, что это такое» (Жаклин).
Попав в Москву, Жаклин де Пруайяр основное время посвящала тому, чтобы понять страну, пробовала наладить отношения с толстовскими музеями Москвы и Ясной Поляны (сама она позднее станет ответственной за Музей Льва Толстого при парижском Институте славяноведения и членом Бюро Ассоциации друзей Толстого), посещала университетские семинары С. М. Бонди, В. В. Виноградова, Н. К. Гудзия, Г. Н. Поспелова, познакомилась с недавним репатриантом Никитой Ильичем Толстым, внуком писателя.
«Через три недели после моего приезда в Москву и устройства в университете я задалась вопросом, сумею ли я пробить глухую стену замкнутого советского общества и понять, по выражению Толстого, „чем люди живы“. Я была полна решимости этого добиться» (Письма к де Пруайяр, с. 128).
В один из декабрьских дней «любовь к музыке и поиски тайной России» привели Жаклин в музей Скрябина, где она познакомилась с молодыми поклонниками Пастернака.
«В этом святилище имя Бориса Пастернака произносилось горячо и с восхищением. Мои собеседники без конца повторяли, что мое пребывание в России будет лишено смысла, если я с ним не познакомлюсь» (там же).
О Пастернаке Жаклин знала уже по гарвардским лекциям Якобсона, и относилась она к нему «как к великому, но трудному для понимания писателю». Здесь же, на кухне скрябинского музея, Жаклин впервые увидела рукопись «Живаго», но этот экземпляр дожидался другого читателя – Дмитрия Вячеславовича Иванова, сына знаменитого поэта, работавшего московским корреспондентом газеты «France Soir». «Тем не менее, пока не пришел владелец, я тут же на месте прочитала некоторые страницы».
Наконец, 1 января, встреча состоялась. Жаклин приехала в Переделкино в сопровождении молодого поэта Николая Шатрова и двух его приятелей.
«Нам открыл сын Пастернака Леонид. Он провел нас в комнату, стены которой были увешаны рисунками его деда Леонида Пастернака, и пошел наверх за отцом. Вскоре в дверной раме появился силуэт Бориса Леонидовича. Светло-серая домашняя куртка гармонировала с серебром его волос. Белая рубашка оттеняла загар лица и блеск ореховых глаз. Открытость взгляда и почти неудержимая живость сразу меня покорили. Четкость черт его лица и некоторая властность подбородка смягчались, однако, рисунком губ, свидетельствовавших о решительном характере, но в то же время и о жизнелюбии. Ничего лишнего, неуместного не было в облике этого человека. Сдержанность движений, особенно длинных и тонких рук, говорила о самообладании и силе внутренней жизни. Этот человек, очевидно, жил не во внешнем проявлении, его широкая душа готова была преобразить все то, что шло к нему извне. С первых слов его лицо оживилось. Взгляд засверкал весельем. Обаяние и горячая нежность баритонального тембра его прекрасного голоса сразу победили смущение, которое поначалу охватило меня, впервые оказавшуюся в присутствии поэта» (там же, с. 129).
Обедали, Пастернак вспоминал Париж, писательский конгресс 1935 года, Мандельштама, сталинский звонок, наконец, перешли к разговору о романе.
«Пастернак спросил нас, влияние какого прозаика мы можем усмотреть в его романе. Мой сосед указал на Толстого, но этот очевидный ответ не удовлетворил Пастернака, который повернулся ко мне и спросил: „А чье еще?“» (там же).
От ответа Жаклин, как оказалось, зависела судьба русского издания книги. Кажется, и Борис Леонидович, и Жаклина Яковлевна (как он ее не раз называл) почувствовали возникшее напряжение. Пастернаку явно понравилась французская гостья, и он хотел, чтобы она не ошиблась с ответом.
«Меня охватило беспокойство, я сосредоточилась, интуитивно чувствуя, что правильность моего ответа может привести в будущем к чему-то огромному и чрезвычайно важному. Я весьма приблизительно представляла себе роман Пастернака, а его самого видела в первый раз. У меня в голове вертелись только какие-то отрывки из „Живаго“, и мне виделась возможность совпадения только на самом глубоком духовном уровне. После всего того, что было перечислено от Верлена до Блока, на Пастернака мог влиять лишь писатель редкой, из ряда вон выходящей исключительности. Несмотря на очевидную парадоксальность, я рискнула назвать Чехова.
– Молодец! Вы правильно отгадали, – вскричал Пастернак и рассказал нам, как он перечитывал Чехова, когда начинал писать свой роман. Сын лучших чеховских героев, Живаго обладал всеми их достоинствами и недостатками. В силу этой преемственности, а также из почтения к Чехову Пастернак сделал своего героя врачом» (там же).
Почти случайную догадку Жаклин Пастернак оценил как мистическую связь с гостьей. Для тех начал, из которых вырастал замысел романа, Чехов действительно значил очень много. От бывшего кумира Андрея Белого, от авангардистов Пастернак окончательно отвернулся в конце 30-х годов, что, как поясняет Лазарь Флейшман, было связано с причинами внелитературными – с арестом Мейерхольда, со страшной гибелью Зинаиды Райх (неизвестные, ворвавшиеся к ней в квартиру, выкололи ей глаза) и ожиданием собственного конца. «Арест режиссера, – говорит Флейшман, – заставил его не прервать, а, наоборот, ускорить работу над „Гамлетом“».
Однако теперь Шекспир в пастернаковской интерпретации становился совершенно другим. С работой над «Гамлетом», по флейшмановским словам,
«завершается освобождение Пастернака от ощущения внутренней связи с авангардистским поколением и замещение его самоотождествлением с чеховской эпохой в искусстве. Толчком к этому послужили, между прочим, исключительно сильные впечатления, вынесенные поэтом от знаменитой постановки „Трех сестер“ в Московском художественном театре в 1940 г. С МХАТом и его руководителем Немировичем-Данченко, антиподом Мейерхольда в искусстве, оказалась тесно переплетенной судьба пастернаковского „Гамлета“ после трагедии с Мейерхольдами. Текст, который мыслился при своем возникновении в контексте мейерхольдовских театральных принципов, с 1940 г. оказался включенным в русло совершенно иной эстетической традиции». (Флейшман. От Пушкина к Пастернаку, с. 707).
Угадав то, что ей известно быть не могло, Жаклин заслужила радостное признание Пастернака. Духовный контакт был установлен. В следующий месяц с небольшим взаимное понимание и доверие росло между ними безостановочно.
Один за другим Жаклин прочитывает оба тома машинописного романа, и уже 9 января (через неделю после первого знакомства) предлагает свое участие: она готова рекомендовать книгу Галлимару и сама с друзьями (Элен Пельтье, Мишелем Окутюрье и Луи Мартинезом) хочет стать переводчицей на французский.
«Пастернак очень обрадовался, узнав, что я больше десяти лет дружу с Элен, сказал, в каком он от нее восхищении, но не сказал, что он уже дал ей экземпляр романа. В ответ на мое предложение, которое полностью совпадало с его намерениями, Пастернак рассказал мне о Брисе Парене, писателе и философе, которого он знал издавна и который был членом редколлегии издательства Галлимара.
Пастернак открыл мне тогда, что существует договор, который он подписал 30 июня 1956 года с миланским издателем Джанджакомо Фельтринелли на издание «Доктора Живаго» по-итальянски. (...)
Прочтя этот договор, я поделилась с Борисом Леонидовичем возникшими у меня сомнениями. Мне казалось рискованным вручать судьбу «Доктора Живаго» на Западе в руки молодого издателя, недавно добившегося громкой известности, без того, чтобы сохранить нравственный контроль над изданием текста такой значительности» (Письма к де Пруайяр, с. 130).
Не забудем эти многообещающие слова Жаклин о нравственном контроле над изданием.
«Я боялась, – продолжает Жаклин, – что Фельтринелли уже почуял, как удачна его находка, и что успехи издательства интересуют его больше, чем глубокий смысл произведения» (там же).
Перед большой поездкой по стране Жаклин снова приехала в Переделкино.
«В этот вечер (16 января. – Ив. Т.) Зинаида Николаевна и Леонид были дома. В ходе разговора снова возник вопрос о роман и его будущем, а также о мучениях, которых, вероятно, не удастся избежать мужественному автору. Борис Леонидович сказал мне в их присутствии, что он полностью понимает, какой опасности он подвергается и сам и заставляет подвергаться своих близких, и что в семье это обсуждалось. Он идет на этот риск с полного согласия своей жены и сына, что подтвердили и Зинаида Николаевна и Леонид.
На следующий день мы снова обсуждали роман, но на этот раз с глазу на глаз. Я знала его уже значительно лучше, у меня не было сомнения, что это произведение, которое с такой душераздирающей силой передает страдания русского народа, найдет широкий круг читателей на Западе и что авторский гонорар будет соответственно велик. Пастернак показал мне свой экземпляр договора, заключенного с Фельтринелли. (...) В пределах того, что мы могли предвидеть зимой 1957 года, было ясно, что если роман будет иметь успех, то авторская доля составит большую сумму денег. Как распорядиться ими в будущем? Пастернак сомневался в том, что по законам своей страны он когда-либо сможет получить что-нибудь существенное из гонораров, и у него никогда не будет возможности использовать их по своему усмотрению. Пастернак об этом не слишком заботился, потому что был по природе бессребреник, но это отнюдь не означало, что он оставался равнодушен к этой стороне дела, и использование денег, которые должен принести ему «Доктор Живаго» за границей, было ему далеко не безразлично. У него было вполне определенное желание знать, что они служат благой цели, филантропической, художественной или религиозной» (там же, с. 131).
Жаклин уточняет, что обсуждалось создание «чего-то вроде английского траста или специального фонда» для реставрации русских церквей и помощи обездоленным.
«Он хотел по крайней мере с их (денег. – Ив. Т.) помощью выразить благодарность своим переводчикам, в чем впоследствии сказалась его удивительная щедрость. Выполнить эти желания можно было лишь с помощью доверенного лица за границей» (там же).
Три недели подряд французская славистка путешествовала по Советскому Союзу – Ленинград, Новгород, Сталинград, Тифлис, Ялта, Киев, – словно предчувствуя, что в ближайшие тридцать лет ее в страну уже не пустят. Вернувшись из поездки, Жаклин дважды – 5 и 6 февраля – навещала Пастернака в Переделкино, и тогда и были выработаны все те планы, которые на протяжении трех последующих лет будут обсуждаться в их тайной переписке и которым в очень существенных пунктах не суждено будет сбыться. Главным в этих планах, помимо выпуска романа по-французски, было скорейшее русское издание, переходившее под моральную ответственность Жаклин. И все, что в дальнейшем Пастернак будет писать Фельтринелли о Жаклин, будет для него связано с памятью об этом возложенном на нее поручении.
В начале февраля Жаклин отнесла два тяжеленных тома романа (ту самую переплетенную машинопись, что побывала в свое время у Константина Симонова и по которой писался новомирский отказ) во французское посольство в Москве, где работала ее знакомая Анастасия Дурова, и та, безусловно нарушая внутренние правила, отослала «Живаго» в Париж дипломатической почтой, которую КГБ не контролировал (по крайней мере, официально). К середине февраля секретный груз добрался до рю Френель, парижского семейного дома Жаклин, и с этого момента начинают прорастать те противоречия, что собственными руками посеял Пастернак, наделив сходными правами двух столь разных людей – издателя Фельтринелли и ответственную за судьбу всех изданий Жаклин де Пруайяр.
Зачем он так поступил? Для чего заказал два такси на один адрес? И как он мог рассчитывать, что таксисты мирно уладят конфликт между собой?
Пастернак слишком хотел видеть свое творение напечатанным, во что бы то ни стало. Инфантильность гения? Привычка быть прощаемым – прежде всего самим собой? Пастернаковское сознание было по преимуществу не психологичным, а сказочным. Такие люди не умеют решать реальные житейские задачи, с детства перекладывая их на окружающих, благо при гениальном ребенке всегда роятся добровольные помощники. Роль поэта и человека слегка не от мира сего была для Пастернака органична, и он играл ее до конца. Он поручил почти одно и то же и Фельтринелли, и де Пруайяр и был уверен, что все образуется, как это происходило всегда, как и должно быть по волшебству – воздушными путями, поверх барьеров.
Не так ли преодолеваются самые непреодолимые житейские препятствия и в «Докторе Живаго», не так ли решаются неразрешимые вопросы советской жизни, самые мучительно скучные ситуации? Убери из романа доброго волшебника Евграфа, и все повествование зайдет в тупик, поскольку для бытовой коллизии у Юрия Живаго, кроме волшебства, другого решения нет:
«Может быть, состав каждой биографии наряду со встречающимися в ней действующими лицами требует еще и участия тайной неведомой силы, лица почти символического, являющегося на помощь без зова, и роль этой благодетельной и скрытой пружины играет в моей жизни мой брат Евграф?»
К какой неразрешимой и опасной для Бориса Леонидовича ситуации привели эти дублирующие издательские поручения, мы скоро увидим. И если бы не всамделишный Евграф в лице ЦРУ, неизвестно, чем бы вся история закончилась.
В Москве тем временем появилась надежда на выход тома избранного в главном издательстве страны – Гослитиздате. Книга должна была включать лучшие стихи прошлых лет и новый стихотворный цикл, для которого Пастернак написал 21 стихотворение. В январе 1957 года его корректура была подписана к печати. Книга ожидалась к лету, но ее появление было поставлено в жесткую зависимость от поведения Фельтринелли: если рукопись романа вернется в Москву – будет сборник стихов, если нет... Планы были разработаны еще не до конца.
Упрямый Фельтринелли
В январе на Фельтринелли попытались подействовать с помощью заместителя генсека Итальянской коммунистической партии Луиджи Лонго. Не сработало. Тогда возник хитроумный план заставить Пастернака подчиниться: заключить с ним договор (который, разумеется, никогда не соблюсти) на выпуск романа в Москве, и тот же Гослитиздат 7 января 1957 года соответствующую бумагу подписал. Редактирование было поручено Александру Пузикову. Теперь издательство могло диктовать автору условия. В своих воспоминаниях Пузиков приводит текст телеграммы, приготовленной для отправки Фельтринелли с заготовленной пастернаковской подписью:
«Италия, Милан, Фельтринелли.
Продолжаю работу над романом Доктор Живаго, который готовится к изданию Гослитиздатом. Будут дополнения и изменения. В связи с этим прошу направить рукопись романа в Гослитиздат по адресу: Москва, Ново-Басманная, 19. Для перевода вышлю корректуру романа = Борис Пастернак» (Пузиков, с. 62).
Пастернак эту телеграмму подписать отказался. Вместо этого месяц спустя он предложил свой собственный текст:
«Дорогой Александр Иванович!
(...) Телеграмму я должен был составить серьезно, с определенными сроками, а не ввиду просьбы «навеки», потому что хотя она и дается коммунисту-издателю, но при этом человеку реальному и деловому, и надо показать, что и просят его о деле.
Я прошу о полугодовой отсрочке, в течение которой может выйти советское издание, но спорить о сроках не имеет смысла, так как все это неосуществимо-противоречивое намерение (издание Живаго в Гослитиздате) и телеграмма только идеологическая формальность. Мой ломаный и забытый итальянский язык как раз и подходит к телеграфным сокращениям и может быть понят получателем только в телеграмме.
Если Вы ее пожелаете отправить, мне кажется, не надо давать ее на отредактированье нашим переводчикам с итальянского, но оставьте у себя копию» (там же).
Телеграмма:
«Издателю Джанджакомо Фельтринелли улица Фатебенефрателли, Милан.
В соответствии с просьбой Гослитиздата, Москва, НовоБасманная 19, прошу задержать итальянское издание романа «Доктор Живаго» на полгода, до первого сентября 1957 г. и выхода романа в советском издании; ответ направить телеграфно в Гослитиздат = Пастернак» (там же).
Телеграмма была отправлена только 21 февраля, и эта отсрочка играла Пастернаку на руку, поскольку уехавшая Жаклин увозила с собою пояснительное письмо Бориса Леонидовича к Фельтринелли, составленное 6 февраля:
«Милостивый государь,
В нашем государственном издательстве настаивают, чтобы я послал Вам телеграмму с просьбой задержать итальянское издание моего романа до времени его издания здесь в отредактированном виде. Я предложил бы Вам предельный срок, к примеру, в шесть месяцев. Подчинитесь этой отсрочке, если это не противоречит Вашим планам, и дайте телеграмму в ответ не мне, а по адресу издательства: Москва. Новая Басманная 19. Гослитиздат. Но мне будет очень тяжело, если, вопреки моему постоянному желанию, чтобы Ваша публикация строго соответствовала авторскому тексту рукописи, я узнаю, что в итальянском переводе Вы захотите последовать редакторским изменениям, которые естественно причиняют мне боль неизбежной угрозой искажений текста».
Эти шесть месяцев (до 1 сентября), которые Пастернак просил у Фельтринелли, были восприняты издателем по-своему, по-деловому: если в Москве книга выйдет 1 сентября, то в течение одного месяца необходимо выпустить итальянский перевод. Тогда издатель получал эксклюзивные права на это произведение на западном рынке. Его издание, согласно Бернской конвенции, считалось бы первым, и Советский Союз, к Бернской конвенции не присоединившийся, наказывал бы себя сам. Но если бы европейский (американский) издатель не уложился в эти тридцать дней и опоздал хотя бы на один день, произведение становилось достоянием советского государства, и тогда кто угодно на Западе мог опубликовать свое собственное издание, не нуждаясь в специальных правах на него и не выплачивая автору (и Советскому Союзу) никакого гонорара с проданных экземпляров. Но в этом случае и Фельтринелли не мог бы претендовать на мировые права.
Антонио Тезоне, адвокат фельтринеллиевского издательства, вполне убедительно показал, что цена этих тридцати дней – целое состояние.
Поняв, что у него есть шанс стать обладателем мировых прав, Фельтринелли срочно связывается с переводчиком Пьетро Цветеремичем и требует от него закончить работу за три месяца. 18 июня Цветеремич ставит в переводе точку.
Весной Пастернак заболел сильнейшей формой артрита, его положили в подмосковный филиал Кремлевской больницы в Узком, личное и эпистолярное общение с миром было сведено к минимуму.
В июне Гослитиздат получил от Фельтринелли бодрое письмо, совсем начальству не понравившееся.
«Милан, 10 июня 1957 Дорогие товарищи,
этим письмом мы хотим подтвердить вам, что мы издадим роман Пастернака «История Доктора Живаго» не раньше, чем в сентябре, когда выйдет советское издание. Теперь мы имеем возможность оценить рукопись и находим, что роман имеет очень высокие художественные достоинства, что приближает Автора к великим русским писателям XIX века, и находим в этой прозе сходство с Пушкиным. Пастернак замечательно показывает нам Россию, ее природу и душу, исторические события, которые передаются ясным и точным изображением персонажей, вещей и фактов в духе реализма в лучшем смысле слова, реализма, который становится не тенденцией, а искусством.
Размышления главного героя и других персонажей романа о своей собственной судьбе и судьбах своей родины ведутся на таком уровне, который подымает их над политическим содержанием, тем более что соображения и суждения о событиях предполагают одобрение или неодобрение читателя. В этом можно усмотреть спорный характер произведения Пастернака. Но нам представляется, что эти утверждения имеют в книге относительное значение, и теперь, после XX съезда, разоблачения определенных фактов нас более не беспокоят и не удивляют. С другой стороны западный читатель впервые найдет в книге высокий художественный и поэтический голос, озабоченный поисками пути, ведущими от Октябрьской революции к перспективам новой эпохи в русской истории, когда социализм становится естественной жизнью общества. И то, что этот голос в глазах западного читателя принадлежит человеку, не вовлеченному в активную политическую деятельность, придает его словам большую искренность и веру, и читатель не сможет не оценить изображенную вне рамок идеологического ригоризма волнующую картину событий и истории русского народа, утверждение их значительности и положительных перспектив развития. Для западного читателя очевидно убеждение, что пройденный путь ведет вашу страну вперед и что с окончанием истории капитализма начался новый период.
Мы изложили вам наше объективное и согласованное суждение о содержании романа Пастернака, из чего мы заключаем, что соображения в пользу его публикации намного перекрывают спорные. И к такому представлению мы приходим не только в издательских интересах, но принимая во внимание нашу политическую позицию, которую вы хорошо знаете. К тому же моменты издательского и политического суждения для нас неотделимы. Мы сочли нужным выразить вам свою точку зрения, поскольку в прошлом у вас имелись какие-то небольшие недоразумения по поводу сюжета романа Пастернака и опасения насчет того, что его публикации мы намереваемся придать скандальный смысл, что нам совершенно несвойственно.
Примите, дорогие товарищи, наши сердечные приветствия.
Джанджакомо Фельтринелли» (Пузиков, с. 63).
Как справедливо заметила Жаклин де Пруайяр, миланский издатель совершенно не вник в дух и в идеи пастернаковской книги: ничто на свете не было столь противоположным политической философии Фельтринелли, как позиция Пастернака. Но этих различий издатель постичь не мог или не желал. Его, как вихрем, увлекала сама идея выхватить из застывшего советского болота свежую книгу и доказать западному обществу, что коммунизм способен еще поразить мир.
20 июня 1957 Пастернак пишет своему издателю:
«Еще раз благодарю Вас за согласие на отсрочку, которую требовало Государственное издательство (...). Если вещь не появится у Вас по-итальянски 1 сентября в том виде, который соответствует первоначальной русской рукописи, это в высшей степени заденет и огорчит меня.
Задержка итальянского издания создаст препятствие для появления других иностранных переводов (например, во Франции, Англии, Чехословакии и других местах), осуществление которых я поручил Вам и поставил в зависимость от Вас.
У нас роман никогда не будет издан. Лишения и беды, которые, возможно, ожидают меня, когда появятся заграничные издания и не будет аналогичного советского, – это не наше дело, ни мое, ни Ваше.
Нам важно только, чтобы работа, не взирая на это, увидела свет, – помогите мне в этом».
Тем временем мировая литературная жизнь шла своим чередом. Летом 1957-го журналисты обсуждали возможные кандидатуры на получение Нобелевской премии. Фаворитом считался француз Альбер Камю, но не сбрасывали со счетов и Михаила Шолохова. Шведский еженедельный журнал «Сэ» рассказывал о конфузе, вышедшем при попытке взять у Шолохова обычное интервью. В номере от 14—20 июня редактор «Сэ» Густав Свенсон поведал, как ему было поручено побеседовать с советским писателем для шведского радио (публикацию 10 июля перепечатала нью-йоркская газета «Новое русское слово»):
«Я с радостью принял это поручение, – рассказывает он, – и был уверен, что шведскому народу будет чрезвычайно интересно послушать по радио о литературной оттепели, о тяге к большей свободе и искренности в советской литературе после смерти Сталина – притом из уст автора „Тихого Дона“.
Я не мог себе представить, однако, что этот всемирно известный писатель будет доставлен в студию шведского радио в сопровождении двух политруков – двух низших (по своему официальному положению) служащих советского посольства в Стокгольме, в задачу клоторых входит цензура каждого слова Шолохова.
То, что я увидел в студии, было одновременно и чрезвычайно показательно, и очень грустно. Мне пришлось убедиться, что один из самых известных писателей живет под тем же унизительным гнетом, что и остальные советские люди. Вот что произошло.
Я составил список всякого рода вопросов, одобренных шведским радио. Все они были серьезно продуманы и касались интересных тем. Советское посольство потребовало сперва, чтобы наша беседа состоялась в его здании. От этого пришлось отказаться вследствии технических неудобств. Тогда Шолохов – невысокого роста блондин с морщинистым лицом, отчего он кажется старше своих 52 лет, – обещал придти в студию Радиотенста (шведское радио). Но он пришел не один – его сопровождали советский атташе по делам печати Рымко и еще один служащий посольства. Я спросил Шолохова:
– На съезде писателей в Москве в прошлом году много говорилось о «запретных темах» в советской литературе. Что это за темы?
Не успел Шолохов раскрыть рта, как Рымко закричал:
– Вы не можете задавать таких трудных вопросов большому писателю, не давая ему времени подумать. А кроме того, у нас мало времени.
Наступила пауза. Я ответил Рымко, что за время моей работы, как журналист, я задавал гораздо более сложные вопросы очень видным деятелям и получал на них сразу ответы.
– О каких запретных темах вы говорите? – решился спросить Шолохов.
Я ответил:
– Например, любовь, о которой вы писали раньше гораздо свободнее, так же, как пишут у нас на Западе. Я имею в виду и тему о «культе личности», то есть о Сталине. Шолохов ничего не ответил. Было ясно, что после окрика Рымко он не решается сказать что-либо. Я задал следующий вопрос:
– Что вы думаете по поводу «оттепели» в советской литературе после смерти Сталина, которая вызвала такой большой интерес на Западе? Могут ли советские писатели писать сейчас свободнее, чем раньше?
Но и тут Рымко не дал Шолохову ответить.
– Но ведь это вопрос, который обсуждался и заграницей, и в Советском Союзе! – возразил я...
Смотреть на знаменитого писателя, который покорно не открывал рта, потому что ему это явно запрещал человек, не имевший никакого понятия о литературе, было невероятное, унизительное зрелище. Шолохов, по-видимому, тоже чувствовал себя неловко.
Я продолжал задавать вопросы по своему списку и осведомился у Шолохова, что он думает о своем заявлении, сделанном несколько лет назад, что в московском Доме писателей авторы живут вне действительности. Я напомнил и другое его заявление, что не все советские писатели – миллионеры (Шолохов сам миллионер), и попросил рассказать об условиях их жизни.
Служащие посольства хором заявили, что Шолохов не может отвечать на эти вопросы, не имея предварительно времени на размышление. Шолохов ничего им не возразил и даже добавил:
– Да, я думаю очень медленно...
Я понял, что из интервью ничего не выйдет, и решил перейти к менее «трудным» вопросам. Но Рымко снова помешал мне.
– Задавать вопросы вообще не следует. Пусть Шолохов скажет несколько приветственных слов шведскому народу.
Я заявил, что пришел для интервью, а не для того, чтобы выслушивать приветствия. Мы вежливо простились. Михаил Шолохов мягко и покорно улыбнулся, выходя со своими телохранителями».
Тем временем ружье, заряженное весной 1956 года, выстрелило: 30 июля 1957 года в Варшаве новооткрывшийся журнал «Opinie» напечатал две главы из «Живаго» в сопровождении нескольких стихотворений (перевод с русского Анны Каменской и Северина Поллака). Это была первая публикация фрагментов из романа, и она закончилась скандалом: под давлением Москвы «Opinie» был на втором номере закрыт.
Варшавский инцидент показал, насколько реальна опасность появления романа – целиком – в Милане, и товарищу Луиджи Лонго была для придания решительности послана новомировская рецензия 1956 года. А 13 августа Пастернак получил вызов на заседание секретариата Союза писателей. Борис Леонидович еще плохо себя чувствовал, заседание не предвещало ничего хорошего, и он вместо себя послал Ольгу Ивинскую. В «группе поддержки» были также редакторы Александр Пузиков и Анатолий Старостин, заявивший, что редактирование романа завершено и роман готов к выходу в Гослитиздате. По воспоминаниям Пузикова, заявление это
«было встречено в штыки. В ход пошла известная формула – „черного кобеля не отмоешь добела“. Сама идея доработки романа была сочтена абсурдной. Совещание на том и закончилось», пастернаковские защитники, «как побитые, ушли, поняв, что дальнейшая дорога к изданию „Доктора Живаго“ закрыта» (Континент, № 107, с. 298).
Тем временем Ивинская продолжала активно посредничать между властями и Пастернаком. В августе ей было вменено в обязанность во что бы то ни стало добиться от Пастернака ультимативной телеграммы в адрес Фельтринелли с прямым запретом публиковать книгу. Уж чем Поликарпов и, следом, Сурков грозили ей, – неизвестно, но она отправилась за помощью все к тому же Серджо Д'Анджело (а может быть, и это входило в сценарий властей):
Опять соединяем две версии записок Д'Анджело – из «Sunday Telegraph» и из журнала «Osteuropa»:
«Вскоре Ивинская снова явилась ко мне на дом и на этот раз в слезах: власти предъявили Пастернаку ультиматум: послать телеграмму Фельтринелли со словами, что он не доволен романом и требует возвращения рукописи, иначе его ждут серьезные последствия.
Поскольку он не хочет подчиниться, надо немедленно навестить его и убедить. Это было нелегкое поручение. (...) Из-за насилия, которому его хотели подвергнуть, он, ожесточаясь, раздраженно отвечал на наши убеждения. Ни дружба, ни симпатия, говорил он почти крича, не дают оснований для того, чтобы оправдать акцию; мы не уважаем его; мы обращаемся с ним, как с человеком, лишенным достоинства. И что должен подумать Фельтринелли, которому он недавно писал, что опубликование «Доктора Живаго» есть главная цель его жизни? Кем он его теперь сочтет – глупцом или трусом? В конце концов, Пастернак решил, что телеграмме веры не будет, к тому же дело остановить не удастся, поскольку многие западные издатели получили копии рукописи и заключили договоры на издание в своих странах. И телеграмма была послана» (Д'Анджело 1, 2, с. 489).
Вот ее содержание:
«Италия, Милан, Via Fatebenefratelli, 15. В процессе дальнейшей работы над рукописью романа „Доктор Живаго“ я пришел к глубокому убеждению, что написанное мною нельзя считать законченным произведением. Находящийся у вас экземпляр рукописи этого романа рассматриваю, как нуждающийся в серьезном совершенствовании предварительный вариант будущего произведения. Издание книги в таком виде считаю невозможным. Это противоречило бы моему правилу издавать только вполне законченные сочинения. Соблаговолите распорядиться о возвращении по моему московскому адресу возможно кратчайшие сроки рукописи романа, крайне необходимой мне для работы = Пастернак.
21 августа 1957».
Тем же 21 августа помечено письмо к Нине Табидзе, где Пастернак описал прошедшие события:
«Здесь было несколько очень страшных дней. Что-то случилось касательно меня в сферах мне недоступных. Видимо, Х<рущев>у показали выборку всего самого неприемлемого из романа. Кроме того (помимо того, что я отдал рукопись за границу) случилось несколько обстоятельств, воспринятых тут также с большим раздражением. Тольятти предложил Фельтринелли вернуть рукопись и отказаться от издания романа. Тот ответил, что скорее выйдет из партии, чем порвет со мной, и действительно так и поступил. (Фельтринелли покинет компартию в декабре 1957. – Ив. Т.) Было еще несколько мне неизвестных осложнений, увеличивших шум.
Как всегда, первые удары приняла на себя О<льга> В<севолодовна>. Ее вызывали в ЦК и потом к Суркову. Потом устроили секретное расширенное заседание секретариата президиума ССП по моему поводу, на котором я должен был присутствовать и не поехал, заседание характера 37 года, с разъяренными воплями о том, что это явление беспримерное, и требованиями расправы, и на котором присутствовала О. В. и Ан<атолий> Вас<ильевич> Ст<аростин>, пришедшие в ужас от речей и атмосферы (которым не дали говорить), и на котором Сурков читал вслух (с чувством и очень хорошо, говорят) целые главы из поэмы («Высокая болезнь». – Ив. Т.). На другой день О. В. устроила мне разговор с Поликарповым в ЦК. Вот какое письмо я отправил ему через нее еще раньше, с утра.
«Люди нравственно разборчивые никогда не бывают довольны собой, о многом сожалеют, во многом раскаиваются. Единственный повод, по которому мне не в чем раскаиваться в жизни, это роман. Я написал то, что думаю, и по сей день остаюсь при этих мыслях. Уверяю Вас, я бы его скрыл, если бы он был написан слабее. Но он оказался сильнее моих мечтаний, сила же дается свыше, и, таким образом, дальнейшая судьба его не в моей воле. Вмешиваться в нее я не буду. Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, это не ново, и я готов принять любое».
П<оликарпов> сказал, что он сожалеет, что прочел такое письмо, и просил О. В. разорвать его на его глазах. Потом с П<оликарповым> говорил я, а вчера, на другой день после этого разговора, разговаривал с Сурковым. Говорить было очень легко. Со мной говорили очень серьезно и сурово, но и вежливо и с большим уважением, совершенно не касаясь существа, то есть моего права видеть и думать так, как мне представляется, и ничего не оспаривая, а только просили, чтобы я помог предотвратить появление книги, т. е. передоверить переговоры с Ф<ельтринелли> Гослитиздату и отправить Ф. просьбу о возвращении рукописи для переработки».
Если Пастернака не арестовали, – утверждал впоследствии Д'Анджело, – то только благодаря Ольге Ивинской. Злые же языки это благодаря ставят в многозначительные кавычки.
Устав от того, что власти своими действиями упорно готовят международный скандал, Пастернак 30 августа написал большое объяснительное письмо Поликарпову – одно из лучших своих писем, спокойное и мудрое:
«Дорогой Дмитрий Алексеевич!
(...) Я уже говорил Вам, что прочесть роман и не усмотреть в его содержании горячей любви к России и ее судьбам в том широком смысле, без которого не бывает искусства, невозможно, а это все определяет. Если когда-нибудь Вам для истинного, а не призрачного блага потребовалось бы мое слово, к которому как ни мало, все же где-нибудь может прислушиваются, надо, чтобы оно оставалось неопороченным, как до сих пор. Вот почему никакого «разгневанного» письма никому из тех, кого трогают мои работы ни у нас, ни где бы то ни было я, по неестественности положения писать неспособен, да и фальсификация в этом случае была бы прозрачна и приводила бы к противоположным результатам».
Поликарпов просил Пастернака достать ему копию той телеграммы, что была послана в феврале в Милан (нашел кого просить!), и имена тех польских писателей, что посещали Переделкино весной 1956-го. То есть просил Бориса Леонидовича самому пополнить на себя досье. Пастернак с грустью пожимал плечами:
«Половины бывавших у меня литераторов из Польши я не помню, частью даже не знал и не узнавал их фамилий. Все они проходили через Иностранную комиссию Союза Советских Писателей, где наверное имеются их списки. Вы все время забываете, – с гениальной снисходительностью напоминал поэт члену ЦК, – что год или полтора тому назад, когда все это происходило, все было по-другому, и усилия направлялись главным образом к тому, чтобы произвести впечатление полной свободы и отсутствия слежки и принуждения, и глупейшим образом я этому верил (не полякам, а усилиям), не предвидя, что это все опять повернет к старому.
Мне больно, что в отношении меня Вы продолжаете идти по пути, который кажется мне ложным. Мне думается, гораздо больше добра принесло бы, если бы меня поместили в «Правде» и выпустили в ускоренные сроки переводы «Фауста» и «Марии Стюарт», а также собрание моих стихотворений и роман с выпуском непремлемостей. Легализовать меня было бы, мне кажется, разумнее, чем множить признаки моей незаконности. В чем-то (не со мной, конечно, что я, малая песчинка) у нас перемудрили. Где тонко, там и рвется. Я рад быть по поговорке этой ниткой или одной из этих ниток, но я живой человек и, естественно, мне страшно того, что Вы мне готовите. Тогда Бог Вам судья.
Все в Вашей воле, нет ничего в наших законах, что бы я мог ее неограниченности противопоставить».
Увы, это письмо до адресата не дошло, оно осталось в бумагах Ивинской, хотя можно не сомневаться, что положительного действия оно не возымело бы. Власть все сделала по самому контрпродуктивному для себя сценарию, чтобы потом все обвинения предъявить Пастернаку и Западу. Не ведая ни стыда, ни страха перед публичным разоблачением, чиновники высочайшего ранга слали от имени Пастернака письма и телеграммы, призванные остановить, запретить, развернуть дело с изданием романа. Руководители итальянской компартии устраивали «взбучку» непокорному Фельтринелли, а переводчику «Живаго» Пьетро Цветеремичу, оказавшемуся в Москве в составе официальной делегации, не моргнув глазом, показали фальшивое письмо, якобы подписанное Пастернаком:
«Уважаемый синьор Цветеремич, мне стало известно, что Вы один из переводчиков моего романа „Доктор Живаго“ на итальянский язык. В процессе заключительной работы над рукописью романа я пришел к глубокому убеждению, что написанное мною нельзя считать законченным произведением. Находящийся у вас экземпляр рукописи я рассматриваю как начальный и нуждающийся в серьезном совершенствовании предварительный вариант будущего произведения. Издание книги в таком виде считаю невозможным. Это противоречило бы моему правилу издавать только вполне законченные произведения. Придя к этому заключению, я послал синьору Фельтринелли телеграмму, в которой просил остановить работу над переводом романа. К моему удивлению, синьор Фельтринелли не ответил мне, проявив таким образом неуважение ко мне как автору. Кроме того, на днях мне стало известно, что синьор Фельтринелли распространил фотокопии рукописи романа в издательства в разные страны. Полагаю, что Вы в состоянии понять, насколько мне не хотелось бы, чтобы неоконченное произведение вышло в свет. С глубоким уважением. Борис Л. Пастернак» (Континент, № 107, с. 301—302).
Кто и где составлял эту фальшивку? Привлекали ли к этому Ивинскую? Сами ли подделывали? Ответа нет. Но в бумагах Пастернака на копии одной из фальшивок осталась писательская пометка красным карандашом: «Текст письма составлен в ЦК, угрожали жизнью» (Собр. соч, т. Х, с. 268).
Недолго думая, Цветеремич отправился в Переделкино, где сразу же все и выяснил. Власть разоблачала себя без промедления. Цветеремич уезжал из Советского Союза, зная, что рассказать в Милане о московских нравах, и вооружая Фельтринелли непоколебимым сознанием своей правоты. В этом его поддерживал и сам Пастернак, чью записку взял с собою переводчик:
«Милостивый государь, я шлю Вам свою горячую благодарность за Ваши трогательные заботы. Простите мне ту несправедливость, которую навлекла на Вас и, может случиться, еще навлечет моя горестная судьба. Пусть хранит Вас наше далекое будущее, вера в которое помогает мне жить.
Б. П.» (Карло, с. 117).
Добравшись до Рима, Цветеремич 5 октября сообщил Фельтринелли подробности своей поездки и передал просьбу Пастернака не обращать внимания на присылаемые гневные письма и телеграммы. Писатель ждет не дождется, когда выйдет книга. Ему угрожают и лишили заказанных ранее работ.
Пастернак просит не разглашать, что по договору ему полагается определенная сумма. Ни в коем случае нельзя ничего конкретного говорить о гонорарах. Его спасение в том, чтобы считали, будто он ничего не получает.
Чувствуя близость выхода книги, власти нервничали. Решено было встретиться с Фельтринелли лицом к лицу. В Милан срочно выехал Сурков. На верхнем этаже дома номер 6 по улице Андегари он вручил Фельтринелли ту же поддельную телеграмму. Но жизненный опыт у издателя-коммуниста был немалый. Он спокойно ответил, что знает, как фабрикуются подобные послания. Сурков, специально посаженный хозяином в кабинете под большим портретом Пастернака, предупредил, что несговорчивость издателя ударит по автору. Сотрудники Фельтринелли вспоминают, что крик из кабинета был слышен по всему издательскому корридору.
Через три часа «гиена в сиропе» (как назвал Фельтринелли Суркова) удалилась ни с чем.
Сходные шаги были предприняты, по указанию из Москвы, в Англии и Франции торговыми представителями В. А. Каменским и В. П. Дашкевичем – но с тем же результатом.
Парижский издатель Гастон Галлимар, к тому же, лукаво подыграл фальсификаторам, требовавшим от него возвращение переданных ему из Милана «без ведома и согласия» автора «фотокопий рукописи предварительного варианта неоконченного романа „Доктор Живаго“». Поскольку Галлимар получил пастернаковскую рукопись вовсе не из Милана (и Пастернак знал это лучше, чем кто-либо на свете), то содержание подобной просьбы выдавало неуклюжую ложь. Галлимар ответил, что фотокопию рукописи вернуть не может, ибо он юридически якобы связан обязательствами с Фельтринелли (Континент, № 107, с. 304). Пастернак поблагодарил Галлимара за телеграмму «с хитро составленным текстом».
Такой же понимающий ответ пришел на подложное требование и от лондонского издателя Коллинза.
Самому Борису Леонидовичу в эти дни было не до шуток. Но он совершенно искренне был уверен, что любому порядочному человеку в мире советские махинации видны за версту.
А в культурную солидарность интеллигенции он верил безоговорочно.
Пришел ответ и от Фельтринелли, державшего, как говорят англичане, язык за щекой, то есть изображавшего, что говорит всерьез:
«Господину Б. Л. Пастернаку Союз советских писателей Ул. Воровского, 52. Москва
Милан 10 октября 1957 Дорогой господин Пастернак,
(...) Чтобы не создавать в западных литературных кругах напряженности, вызванной Вашей достаточно нелепой телеграммой и разными разговорами, имевшими место в Москве между иностранными представителями и советскими литературными и политическими кругами, мы позволим себе посоветовать Вам оставить все попытки помешать скорому выходу книги, что не остановит публикацию, но придаст этому событию тон политического скандала, которого мы никогда не добивались и на который не рассчитывали. Во всяком случае, благодаря деятельности Союза писателей и Вашей в Италии и в Англии, мы снимаем с себя ответственность за тот резонанс, который вызовет публикация романа как следствие недостатка такта у некоторых Ваших распорядителей.
Джанджакомо Фельтринелли» (Континент, № 107, с. 305—306).
Фельтринеллиевскому пониманию Пастернак был глубоко признателен.
«Мне недостает слов, чтобы высказать Вам свою благодарность, – писал он в Милан 2 ноября. – Будущее вознаградит нас с Вами за перенесенные унижения. Как я счастлив, что ни Вы, ни Галлимар, ни Коллинз не дали себя обмануть этими идиотскими и грубыми требованиями с моими подписями (!), ложными и почти поддельными, поскольку были вырваны у меня насильно. Можно ли зайти так далеко в бесстыдной наглости, чтобы возмущаться Вашим „давлением“ на мою „авторскую свободу“, и не замечать того, что применяют ко мне именно то самое давление! И этот вандализм под прикрытием заботы обо мне, во имя святых прав художника! Но вскоре появятся Живаго итальянские, французские, английские и немецкие – и в один прекрасный день, может быть, и географически удаленные, но Живаго русские!! И всего этого столько, что будь что будет, и была не была! Не беспокойтесь по моему поводу о деньгах! Отложим денежные вопросы (не существующие для меня) на то время, когда установится более мягкий и человечный порядок, когда в XX веке можно будет снова переписываться друг с другом и путешествовать. Я Вам безгранично доверяю и уверен, что Вы сохраните то, что мне предназначаете. Только на тот случай, если меня, к несчастью, полностью лишат заработка и отрежут все средства к существованию (это в исключительном случае и ничего нельзя предвидеть) – тогда ладно, я найду способ известить Вас об этом и воспользоваться Вашим предложением через Сер-джо, который в соответствии со своим именем настоящий ангел и тратит все свое время и всего себя на это скучное дело».
К концу месяца денежные вопросы все-таки стали возникать. Пастернак (по всей видимости, прослышав о выходе романа двумя днями раньше по-итальянски) счел необходимым 25 ноября поставить перед Фельтринелли вопрос о вознаграждении главного посредника – Серджо Д'Анджело, причем, вознаграждение его для Бориса Леонидовича было неотделимо от общей благодарности за судьбу книги.
«У меня к вам большая просьба. Ничто из происшедшего не могло бы осуществиться без участия С. Д'А<нджело>, который был нашим неустанным ангелом-хранителем. Хотя помощь столь высокого уровня не может быть денежно оценена, доставьте мне большую радость, вознаградите его, когда он вернется к вам, за безграничную трату времени и сил. Удержите из суммы, которую Вы считаете нужным сохранить для меня на будущее, значительную часть в пользу С. Д'А<нджело>, какую Вы сочтете нужной, и удвойте ее.
Прощайте надолго, дорогой, дорогой зачинатель моей новой счастливой судьбы (несмотря на пугающие последствия)!
Весь ваш Б. Пастернак».
Эта история с пастернаковской щедростью впоследствии стала центральной в воспоминаниях Д'Анджело. Вокруг глагола «удвойте» вышел нешуточный спор между Фельтринелли и его бывшим эмиссаром, приведший к полному разрыву отношений и взаимным обвинениям.
Поскольку Д'Анджело описывал живаговскую историю неоднократно, можно проследить развитие его толкований от публикации к публикации. В раннем варианте (1961) он писал:
«Я был поражен, прочитав в письме указание, чтобы мне была выдана „половина или больше“ дохода от издания „Доктора Живаго“. Я предположил, что это шутка и сказал, что согласился бы на это, если бы мы с ним вместе написали роман, и попросил вычеркнуть это место, чтобы Фельтринелли не подумал, что я выпросил эти деньги. Но Пастернак был непреклонен.
«Ни вы, ни Ольга не заставите меня переменить свое решение», – сказал он. Тогда я написал большими буквами «Нет» против этого, неприемлемого для меня места. «Глупый вы человек, – сказал Пастернак, – но вы продолжаете мне нравиться»» (Д'Анджело, 1).
Но, как видим, Пастернак и не предлагал ему ни половину своего дохода, ни тем более сумму вдвое большую. Он просил Фельтринелли из суммы, которую тот сочтет нужной сохранить для него на будущее, удержать «значительную часть» в пользу Д'Анджело, «такую, какую вы сочтете нужной», и удвоить именно ее, а не пастернаковский гонорар.
Как бы то ни было, для Д'Анджело единственной возможностью получить свою долю становилось движение денег на пастернаковском счету. И он предложил писателю доставлять ему деньги наличными – контрабандно, естественно. Евгений Борисович, описывая отцовское финансовое положение в конце 1957-го, отмечает, что издание романа в Италии начало сказываться на московских публикациях. Хотя Пастернак получил аванс за сборник стихов и за перевод шиллеровской «Марии Стюарт», переиздания «Фауста», несмотря на обещания, не последовало, и «Новый мир» отказал в публикации новых стихов и автобиографического очерка «Люди и положения».
«В таком положении нельзя было просто отмахнуться от предложений Д'Анджело» (Континент, № 107, с. 308).
За какие же благодеяния хотел Пастернак отблагодарить итальянского посредника? Что реально тот сделал для книги, кроме передачи рукописи издателю? Д'Анджело, размышляет Евгений Борисович, осуществлял почтовую связь с Фельтринелли, и несомненно его спокойная уверенность, что Фельтринелли не остановит издания и не послушается телеграммы с требованием возвращения рукописи, психологически поддержала Пастернака в нужный момент. И, наконец, самое важное:
«Но вероятнее, – пишет Евгений Пастернак, – что здесь имелась в виду помощь и поддержка Ольге Всеволодовне Ивинской, которая, страшась непреклонности противостояния Пастернака, склоняла его к компромиссам. И именно здесь мы скорее всего найдем причину благожелательного отношения Пастернака к Д'Анджело. К тому же (...) вернувшись к предыдущему письму, надо вспомнить о предложенной Д'Анджело помощи в нелегальной пересылке денег, нужда в которых начинала ощущаться все острее» (Континент, № 107, с. 309).
Надо поддержать и усилить предположение Евгения Борисовича: похоже, что именно Ивинская была мотором начинавшейся денежной истории. Привозя деньги в Москву, Д'Анджело убивал бы сразу трех зайцев: поправлял бы финансовое положение Пастернака, давал бы возможность Ольге Всеволодовне насладиться компенсацией за все пережитые лишения и волнения, и самое, скорее всего, главное – получал бы свою долю за помощь Ивинской.
Трудно представить себе, что Д'Анджело все это время становился на сторону Ольги Всеволодовны просто так, за красивые глаза. Документов об этом, разумеется, быть не может, и нам остаются только предположения: правдоподобно ли, что Ивинская обещала ему не остаться в долгу, если дело выгорит? Написал ли Пастернак эти слова об удвоении вознаграждения под нажимом опытной искательницы приключений? Разве было в биографии Ивинской что-то, противящееся такой версии?
Чем все это кончилось для Д'Анджело, – известно. В 1965 году он предъявил итальянскому суду копию письма Пастернака, якобы подписанного им за две недели до смерти, где умирающий поэт распоряжался о выдаче Серджо половины всех гонораров, накопленных Фельтринелли. Откуда была у Д'Анджело бумага с подписью Пастернака? Все свидетели предсмертных недель поэта сходятся в том, что никаких бумаг он в это время не составлял и не подписывал, никакие посторонние в доме не появлялись. Ольга Всеволодовна на «большую дачу» также допущена не была. Но в качестве главного аргумента Д'Анджело предъявил суду это спасительное письмо, вовремя подаренное ему в Италии госпожой Галиной Обориной. По странной случайности, агентшей КГБ. К подробностям этого эпизода мы обратимся в десятой главе.
23 ноября 1957 года «Доктор Живаго» появился на итальянских книжных прилавках. Что бы ни случилось после, какие бы сомнения в правильности фельтринеллиевских поступков ни одолевали позднее Пастернака, выдержку издателя, доведение им дела до конца он ставил над всеми возможными разногласиями. Фельтринелли обеспечил ему мировую славу. «Дорогой, дорогой зачинатель моей новой счастливой судьбы» – такими словами называл его Борис Леонидович.
Международная рекламная подготовка в течение нескольких месяцев была такой, что стоило книге поступить в магазины, как ее тотчас смели с прилавков. Первый тираж в 12 тысяч экземпляров был продан моментально. Посланная в Переделкино книга очень понравилась автору: «Trés bon gout... trés noble» (Отменный вкус... очень благородно), – писал он об обложке работы Альбе Штайнера. На фоне сероватого неба, голубеющих льдов и алой полосы заката – одинокий заснеженный хутор.
Допечатки шли каждые две недели. Издатель торжествовал. Карло так оценивает значение романа для судьбы отца:
«Для Фельтринелли „Живаго“ навсегда останется в крови как сильнейший наркотик, глубочайшее человеческое переживание. Благодаря роману он убедился, что его ремесло может влиять на ключевые вопросы жизни. Вот что он пишет Борису Пастернаку в сентябре 1958 года (приписано от руки в конце письма):
"Спасибо Вам за Доктора Живаго, за все, чему он нас научил. В эти времена обесценивания человеческих ценностей, когда человеческие существа приравниваются к роботам, когда большая часть людей стремится лишь к тому, чтобы уйти от самих себя и решить проблемы своего "я", торопясь и убивая то, что еще остается от их человеческой чувствительности, «Живаго» оказался уроком, который нельзя забыть. И каждый раз, когда я не буду знать, куда идти, я смогу вернуться к «Живаго» и получить от него величайший урок жизни. «Живаго» всегда поможет мне найти простые и глубокие ценности жизни в тот момент, когда они будут казаться мне окончательно потерянными".
«Живаго», как следует из этого пассажа, стал ключевым словом для всего, что есть приключение и смысл жизни»
(Карло, с. 123—124).
В Москве выход романа никого, конечно, врасплох не застал, но растерянность была явная. Отдел культуры ЦК решил пастернаковскими же устами дезавуировать издание, устроив встречу писателя – под присмотром, в Обществе культурных связей – с иностранными журналистами. За правильное поведение ему была обещана выплата задержанных гонораров и пуск остановленных изданий. На посулы Борис Леонидович не пошел и 17 декабря принял корреспондентов у себя на даче.
На следующий день парижская «Монд» приводила его слова:
«Я сожалею, что мой роман не был издан у нас. Но принято считать, что он несколько отходит от официальной линии советской литературы. Моя книга подверглась критике, но ее никто даже не читал. Для этого использовали всего несколько страниц выдержек, отдельные реплики некоторых персонажей и сделали из этого ошибочные выводы» (Шум погони, с. 108—109).
Власти понимали, что итальянское издание – это только начало. Необходимо пресечь английские, французские, немецкие переводы. Суркова отправляют мутить воду во Францию, писателя Федора Панферова, лечившегося в оксфордском госпитале, по соседству с пастернаковскими сестрами, отряжают вести с ними разговоры о тяжелых для Пастернака последствиях. Любопытно, что, выполняя ответственное политическое поручение советского правительства, Панферов оставался живым человеком, вырвавшимся за границу, и, ни минуты не теряя, взахлеб читал разных эмигрантских авторов, беря их как раз у пастернаковских сестер. В несколько искаженном пересказе Романа Гуля, это выглядело так:
«Приехавший в Англию советский прозаик Парфенов (Панферов. – Ив. Т.) получил от кого-то в Лондоне «Новый журнал» – весь тогдашний комплект – и, как нам передали, запершись в комнате гостиницы, читал день и ночь. Парфенову журнал понравился, он хвалил многое (...) и увез с собой в Москву книги «Нового журнала»» (Гуль, с. 197).
Подключена была и «Международная книга», вечная крыша советской разведки, предъявившая иск издательству «Галлимар»: как бы липовы ни были пастернаковские подписи под московскими письмами, для международного суда они служили доказательством протеста писателя против западных изданий его романа. С «Галлимаром» у Москвы ничего в результате не получилось, судебный процесс не был возбужден, но вскоре другой суд был выигран в отношении французского издания книги Анатолия Кузнецова, которого также силой заставили протестовать. Только в конце 60-х, перебежав на Запад, Кузнецов раскрыл карты и принес свои извинения оскорбленному в лучших чувствах французу.
Тем не менее, угрозы «Международной книги» подействовали на голландское издательство «Мутон», согласившееся поначалу выпустить русский текст «Живаго», предложенный Жаклин де Пруайяр. Но политического скандала в Гааге не захотели. И судьба русского издания оказалась под вопросом.