Если его уверяют, что публикация романа грозит мне гибелью, пусть знает, что отсутствие публикации наверняка вызовет еще более страшную расправу.
С каждым годом и месяцем роль Ольги Ивинской в судьбе Пастернака и его романа становилась сложнее и объемнее. Доверенное лицо Пастернака на переговорах с властями, она одновременно была и доверенным лицом властей, передававших через нее писателю то угрозы, то требования, то сценарий общения с западными издателями и корреспондентами. Власть навязывала ей и слежку за возлюбленным, и отчеты о его поступках, и принуждение поэта к одним письмам, и удерживание от писания других, и составление третьих – от собственного имени. Дошло и до создания писем от имени самого Пастернака. Правда, с его согласия.
На этом фоне стоит ли удивляться, что некоторые люди – пусть не вполне искренне – называли Ивинскую чуть ли не соавтором романа?
Фельтринелли, де Пруайяр, Шеве, Д'Анжело – все нужные лица время от времени получали послания от Ивинской, более или менее уверенные, что за нею стоит сам Пастернак. Сколько пастернаковских писем не дошло до адресата и сколько из них задержано и не отправлено самой Ивинской – не определить, но частичный их перечень приведен в материалах ее второго уголовного дела: не посланные письма Ольга Всеволодовна хранила на Потаповском. Значит ли это, что она проявляла еще и собственную цензорскую инициативу, уберегая Пастернака от неверных, с ее точки зрения, шагов, путая, по словам Ариадны Эфрон, птифуры с черным хлебом? Прямого ответа нет.
«Вы должны выработать свое отношение к тем неподвластным нам изменениям, которым подвергаются иногда наши планы, самые, казалось бы, точные и неизменные, – писал Пастернак 6 сентября 1958 года Жаклин де Пруайяр. – При каждой такой перемене возобновляются крики о моем страшном преступлении, низком предательстве, о том, что меня нужно исключить из Союза писателей, объявить вне закона. Эти угрожающие веяния всегда направлены так, что первым гибельным порывом захватывают моего друга О<льгу>... Она договаривается с ними и заклинает их. До каких пор она, бедная, сможет их утихомиривать? И это никоим образом не мистическое наблюдение, это – чистый реализм. Но все было бы также фантастично и без этого постоянного нажима... Я боюсь только, что рано или поздно меня втянут в то, что я мог бы, пожалуй, вынести, если бы мне было отпущено еще пять-шесть лет здоровой жизни».
Слова Пастернака о том, что Ивинская «договаривается с ними и заклинает их», звучат сказочно наивно, но по-своему уместно, если помнить о сказочном мире Бориса Леонидовича. «Договариваться» с КГБ можно только одним образом – соглашаться стучать. «Заклинать» – значит клясться докладывать впредь о каждом шаге, о каждом написанном и полученном письме, о каждом услышанном разговоре.
«До каких пор она, бедная, сможет их утихомиривать?» Увы, до тех пор, пока от Ивинской будут поступать нужные и полновесные сведения, до того дня, пока ею, как инструментом, будут вскрывать новые замыслы Пастернака и пресекать нежелательные планы.
Ольга Всеволодовна взяла на себя роль связной на раннем этапе. Она пишет, что стала разубеждать Пастернака печатать книгу в Италии прямо в первый же день передачи рукописи Д'Анджело, то есть 20 мая 1956 года. И тут же помчалась к итальянскому журналисту поворачивать ход дела. В оправдание действий Пастернака она на заседании секретариата писательского союза говорила: «Мы об этом сообщили по всем инстанциям, вплоть до ЦК партии» (Ивинская, с. 237).
Увы, рассказ Ивинской не сходится ни с фактами, ни с логикой развития событий. Иначе письмо председателя КГБ Ивана Серова (докладывающее Отделу культуры ЦК о передаче «Живаго» на Запад – см. главу вторую), появилось бы гораздо раньше, а оно было написано 24 августа явно по свежим следам.
Тем не менее слова Ивинской о том, что она «вынесла все ужасы битвы за роман», справедливы. Только читать ее рассказ нужно местами в обратную сторону.
В кабинете у Поликарпова, она, по собственным воспоминаниям, убеждала заведующего Отделом культуры, что «единственный выход – печатать нам роман сейчас, мы успеем с ним первыми, ибо перевод на итальянский – большая и трудоемкая работа, потребующая много времени».
«Нет, – возражал мне Поликарпов, – нам обязательно нужно получить рукопись назад, потому что если мы некоторые главы не напечатаем, а они напечатают, то будет неудобно. Роман должен быть возвращен любыми средствами. В общем – действуйте, договаривайтесь с Д'Анджело, обещайте ему, что он первым получит верстку и передаст своему издателю, в обиде они не будут» (там же, с. 222).
Скорее всего, именно после, а не до инструкций Поликарпова, не по собственной инициативе Ольга Ивинская отправилась к Д'Анджело. Этот поход она описывает так:
«Приехала я в большой дом около Киевского вокзала, легко нашла нужную квартиру и позвонила. Отворила мне очаровательная женщина, прямо из итальянского кинофильма: длинноногая, смуглая, растрепанная, с точеным личиком, с глазами удивительной синевы. Это была супруга Д'Анджело Джульетта. Она знала несколько русских слов, да и те произносила с акцентом и неправильно, но еще меньше могла сказать ей я по-итальянски. Так что мы объяснялись главным образом жестами. Впрочем, цель моего посещения она поняла довольно быстро и, замахав руками, со страшной экспансией начала доказывать, что она понимает, дескать, мою тревогу, но никак, никак ее муж не хотел горя Борису Леонидовичу» (там же с. 220).
Оставим в стороне неправдоподобность такого объяснения двух женщин, не владеющих ни одним общим языком, и незнание Джульеттой ни Пастернака, ни его обстоятельств. Ивинская продолжает:
«После примерно полутора часов такой „беседы“, в которой шума и движения было много, а смысла мало, явился сам Д'Анджело. Действительно, он был молодой, высокий, стройный, с прямыми черным волосами, с тонкими иконописными чертами лица. Первая моя мысль была – таким и должен быть настоящий авантюрист, обаятельным и милым.
Он великолепно, с очень небольшим акцентом, говорил по-русски. Сочувственно кивал головой, когда я объясняла, во что эта история может вылиться для Бориса Леонидовича. Потом сказал:
– Знаете, теперь уже говорить поздно, я в тот же день передал роман издателю. Фельтринелли уже успел его прочитать и сказал, что чего бы это ему ни стоило, но роман он обязательно будет печатать.
(...) Я попросила предложить Фельтринелли, чтобы он дождался выхода романа в СССР. Пусть, имея приоритет за рубежом, все-таки напечатает роман, вторым, а не первым.
– Хорошо, я все это изложу Фельтринелли, – согласился Д'Анджело» (там же, с. 220—221).
Сказка, а не голова была у Ольги Всеволодовны! И ведь это понимание ситуации на самом старте событий: еще специалисты по международному авторскому праву не разобрались, какие последствия ждут издателя, выпустившего книгу первым, а Ивинская уже поясняет итальянскому «эмиссарио» вопросы зарубежного приоритета.
Высший класс мемуарной передержки.
Нет, сама к Д'Анджело она не ходила. Ее послали к нему. Это было серьезное задание, политической важности дело. Заинтересованные читатели всегда могут открыть книгу «В плену времени» и поразмышлять над различными эпизодами встреч Ивинской с представителями власти – официальными и негласными. Видя, как обращается мемуаристка с фактами и как трактует их, начинаешь понимать, что некоторые описанные сцены воспоминаний вполне можно интерпретировать совершенно по-другому.
Один пример. «Некая странная личность» Виташевская, сотрудница Гослитиздата, коллега Николая Васильевича Банникова, который готовил к выпуску том пастернаковских стихов, описана у Ивинской так:
«В прошлом она работала начальницей одного из концлагерей, а потом почему-то стала редактором. Стремясь установить близкие отношения с Б. Л., она дала мне возможность переводить для Голитиздата Тагора, пыталась делать еще какие-то одолжения, даже и непрошеные, выказывала мне всяческое благорасположение» (там же, с. 219).
Рассказав о недовольстве Банникова передачей рукописи на Запад, Ивинская пишет:
«Расстроенная разговором с Банниковым, я поехала на квартиру к Виташевской. И тоже рассказала ей, что вот, мол, что вытворил Борис Леонидович – никогда не знаешь, чего от него можно ожидать: пришли итальянцы – ему вздумалось дать им роман – вот он взял да и дал. Виташевская мне очень посочувствовала: – Вы знаете, Оленька, – мягким кошачьим голоском говорила эта огромная заплывшая жиром туша, – разрешите мне показать этот роман вышестоящему лицу. Вполне возможно, все станет на свое место.
Потом я узнала, что под этим «вышестоящим лицом» она подразумевала Молотова, с которым имела какое-то личное знакомство. Не знаю, Молотову или нет, но действительно Виташевская отдавала куда-то роман (один из не переплетенных экземпляров был у этой особы). Скорее всего, в то самое учреждение, которое когда-то, арестовав меня, крайне интересовалось содержанием крамольного (по их мнению, Пастернак не мог написать другого) произведения» (там же с. 219—220).
Вся эта история с Виташевской оставляет ощущение липкой опутанности слежкой и вербовкой. Бывшая концлагерная начальница явно курировала Ивинскую по гослитиздатовской линии. Поверить в то, что матерая чекистка проявила собственную инициативу и давала читать «Доктора Живаго» кому-то вышестоящему (способствуя продвижению романа), невозможно, тут игра заключалась в другом. Руками Виташевской Ольгу Всеволодовну брали в оборот, сеяли в нее зерна надежды на поддержку сверху, кормили пряником, благо кнут был в другой руке. Видя, как активно стала Ивинская уговаривать Пастернака требовать рукопись назад от Фельтринелли, становится понятно, что фигуры вроде Виташевской и занимались инструктажем близкой Борису Леонидовичу женщины. Кто лучше умеет разговаривать с бывалой зэчкой, как не опытная вертухайка.
Вовсе не Ивинская добивалась встреч с властями, не она искала покровительства, а наоборот: ее вызывали, ей указывали, от нее требовали. Многие страницы мемуаров «В плену времени» надежнее читать в зеркальном отражении.
Объективно Ивинская оказалась настоящей находкой для КГБ – человек управляемый и пугливый, не вульгарный соглядатай и информатор, не какой-то пассивный статист, но эмоциональная, литературно одаренная активная участница лубянской разработки. При этом – с пылом сражающаяся за своего возлюбленного, искренне желающая, чтобы все кончилось миром.
Какие женские нервы выдержат быть попеременно – то в когтях властей, то в объятиях Пастернака!
В конце декабря 1957 на рождественские каникулы в Москву вновь приехала Элен Пельтье. Она рассказала Пастернаку о парижской встрече 12 декабря с Клемансом Эллером, Корнелисом Скуневельдом и Питером де Риддером и подтвердила, что план выпустить «Доктора Живаго» в «Мутоне», академическом и неполитизированном, по-прежнему жив. Пастернак откликнулся на это известие письмом к Жаклин де Пруайяр – не просто воодушевленным письмом, но, что называется, установочным. Изложенные ему Элен Пельтье сложности он великолепно осмыслил и предлагал свое решение щекотливых юридических вопросов. Перед нами первая, по сути, инструкция в истории тамиздата, универсальные правила для затяжной политической зимовки.
«7—10 января 1958, Переделкино
Дорогая, невыразимо дорогая Жаклин, (...) Не упускайте этой возможности, немедленно хватайтесь за нее. Убедите Ф<ельтрине>лли 1) чтобы сам он не сносился ни с кем из русских издателей за границей, чтобы он воздержался и не дублировал Ваших усилий. 2) чтобы согласился стать подставным лицом в будущих объяснениях по поводу тайны, каким образом подлинный текст (романа) попал в русское издательство. Пусть позволит представить дело таким образом, будто его рукопись была сфотографирована и распространялась среди издателей и переводчиков, и в конце концов он уже не мог помешать появлению оригинального текста неизвестно где. (...) Если можно издать русскую книжку в Голландии раньше, чем выйдут переводы романа, и это не будет противоречить юридическим правам иностранных издателей и их отношениям с Ф<ельтринелли>, пусть она выйдет чем раньше, тем лучше. Тут нечего тянуть, торопите дело, как только можно».
Хочется сказать: вот кто истинный подпольщик, вот кто Мальту-то выдумал! Издательского договора толком составить не умел, а в международных интригах понимал, не выезжая из заснеженного Переделкина.
И когда говорят, что отдав рукопись на Запад, Борис Леонидович как бы «освободился» от романа и не имел к дальнейшим событиям никакого отношения, когда утверждают, что деньги, слава, политический скандал, Нобелевская премия, борьба разведок, газетные инсинуации, контрабанда и ловля рыбы в мутной воде не имеют ничего общего с высотой Пастернака, с красотой его духовного мира и величием замыслов, – тогда хочется ответить: раскройте глаза, Пастернак сам, сознательно заварил эту кашу, не упустил ни одной возможности подтолкнуть и поторопить западных издателей и посредников, пытался мирить и сводить людей, от которых зависели его публикации, радовался далеким удачам и расстраивался от далеких неуспехов. Издательская история рукописи стала еще одним произведением Пастернака – чем-то вроде пьесы, поставленной режиссером, разлученным со своей труппой, которая, в отсутствии руководителя, начинает играть по собственному усмотрению и разумению – но, сбиваясь местами на импровизацию, не смеет все же отойти от общего замысла.
Насколько серьезно Борис Леонидович смотрел на надвигающийся политический скандал и готов был принять любую судьбу, видно по его решительным словам из письма к Жаклин:
«Достаточно ли хорошо понимает Г<аллимар> и основательно ли он осведомлен, что никакая возможная хитрость или двусмысленность, на которую в будущем меня могут вынудить косвенным давлением, не должны поколебать принятого им решения? Если ему предложат миллионы отступного, пусть знает, что непримиримая позиция и выход книги принесут ему в десять раз больше. Если его уверяют, что публикация романа грозит мне гибелью, пусть знает, что отсутствие публикации наверняка вызовет еще более страшную расправу» (7—10 января 1958).
Можно ли сильнее выразить свою волю? Эту черту в Пастернаке очень точно почувствовал Варлам Шаламов, написавший:
«Б. Л. далеко не вне политики. Он – в центре ее. Он постоянно определяет „пеленги“ и свое положение в пространстве и времени» (Шаламов. Пастернак, с. 626).
Если бы Фельтринелли, как и сам автор «Живаго», превыше всего ставил выпуск романа в оригинале, никаких дальнейших недоразумений не возникло бы. И Жаклин могла бы самым лучшим образом доказать свое умение выполнять поручения. Но русское издание для Фельтринелли вовсе не было вершиной мечтаний. Оно порождало сплошные проблемы – и политического характера (дальнейшая ссора с Москвой), и юридического (Фельтринелли, как ему много раз напоминала Жаклин, не владел правильной, вычитанной машинописью, а значит, вынужден был бы печатать другой текст – пруайяровский, что по закону требовало нового оформления прав), и финансового (русский тираж вряд ли мог озолотить).
И обо всем этом – взять и рассказать Пастернаку? Нет, Фельтринелли не был самоубийцей. Он продолжал сообщать в Переделкино только то, что было выгодно его издательскому дому.
Между тем, сходный план был у Пастернака и в отношении выхода за границей сборника своих стихов, обещанного в Москве и лежавшего безо всякого движения.
Из письма к Жаклин 7—10 января 1958 года:
«Пусть сборник стихов издадут под тем предлогом, что это копия книги, подготовленной в Гослитиздате два года тому назад; пусть утверждают, что эта книга по всей вероятности давно уже должна была появиться; что машинопись случайно попала в руки издателей и ее печатают без ведома автора».
Пастернак показал себя превосходно понимающим, какая политическая игра предстоит вокруг русского издания романа. В словах Бориса Леонидовича видно предвосхищение той этико-юридической полемики, которая сопровождала всю дальнейшую жизнь тамиздата 1960—1980-х годов: как издавать, если автор живет в СССР? Отмечать ли, что издание выходит «без ведома автора»? Кому в таком случае принадлежат права? Сможет ли писатель, при необходимости, доказать свое право на гонорар? Какие сложности возникают при уступке прав на перевод книги? Что делать, если запертый за железным занавесом автор не согласен с издательским заглавием, или сокращениями, или приводимыми о себе сведениями?
Все это в системе «самиздат – тамиздат» было еще не разработано, никто к концу 50-х с такими сложностями столкнуться не успел. Пастернак в этой области был первопроходцем. Но назревающие сложности он умел предвосхитить и думал о них, и, насколько было в его силах, заботился. Но утверждать (как это настойчиво делает сын – Евгений Пастернак), будто приключения рукописи и драматические взаимоотношения причастных к ней людей не имеют никакого отношения к автору романа, несерьезно. Пастернаковедение не существует без самого Пастернака. А многих людей Борис Леонидович сам вовлек в живаговский вихрь. Но если Банников, Ивинская, Переделкино, КГБ расцениваются некоторыми биографами как реальность, к которой присоединяют в последние годы и издателя Фельтринелли, то Жаклин, «Мутон», Брюссель и западные агенты такого статуса лишаются: их подают эскизно, двухмерно, а чаще всего замалчивают.
Схематически пастернаковский план сработал, но с обратным знаком: не Фельтринелли пришлось оправдываться за появление русского тиража, а «Мутону». Впрочем, мы забегаем вперед.
Все в том же письме (7—10 января 1958) к Жаклин Борис Леонидович еще раз ясно обозначил отношение к своим прежним вещам и соглашался издавать по-русски, помимо романа, только сборник избранных стихов с недавно написанным автобиографическим очерком в качестве предисловия. Все остальное, вышедшее из-под его пера за сорок предыдущих лет, казалось ему теперь лишенным мало-мальского значения.
И это же письмо – вернее, приложение к нему – закрепляло драму в отношениях двух исполнителей его авторской воли, миланца и парижанки. Жаклин не переправила по назначению следующую пастернаковскую записку:
«Милостивый государь,
я не знаю, когда мне представится другая возможность, чтобы высказать вам огромную признательность за Вашу ослепительную деятельность, объектом и очевидцем которой я оказался. Я восхищен осторожностью данных Вами интервью, Вашим бережным отношением ко мне, которое я ощутил в оформлении книги, преподнесенной мне немецким журналистом, великолепным переводом, который повсюду превозносят до небес. Если я тоже, в свою очередь, был Вам в чем-то полезен, хочу попросить Вас исполнить мое желание. Ваши издания так баснословно расходятся, что можно было бы пожелать увидеть мне свою работу напечатанной так, как она была написана, в оригинале. Иными словами, не мешайте мне отдать это деликатное дело (сопряженное, может быть, с обстоятельствами, гибельными для меня, как впрочем, и вся живаговская фантасмагория), в заботливые руки моего большого друга Жаклин де Пруайяр в Париже.
После того, как она обсудит с Вами сопутствующие делу вопросы, она выберет, по-видимому, для осуществления публикации издательство Мутон в Гааге, как наиболее приемлемое с политической точки зрения. Я не вижу, чем это может нанести ущерб или противоречить Вашим интересам, если каждый поступающий в продажу экземпляр русского издания будет нести под заглавием обозначение Ваших прав на все иностранные переводы, то есть самое широкое объявление Вашего копирайта. Если все-таки моя просьба ущемляет Ваши намерения, тем не менее, прошу Вас, уступите мне, возместив свои убытки за счет статьи 2 договора. Уменьшите проценты, которые Вы мне назначили, до той цифры, которую сочтете нужной, но не мешайте мне дать право выпустить от моего имени и пользоваться материальными выгодами во всех литературных начинаниях, касающихся русского текста моих работ, мадам Ж. де Пруайяр и не стесняйте ее в этой деятельности.
Я причисляю вас к самым лучшим своим друзьям, долга по отношению к которым мне никогда не исчерпать. Такова же и еще более неоценима мадам де Пруайяр. Я не хочу, чтобы мои друзья ссорились друг с другом. Прошу вас, уладьте с нею все, что необходимо.
Не пишите мне. Не подымайте денежных вопросов. Придерживайтесь прежнего образа действий в отношении меня и по-прежнему храните молчание. Горячо и преданно обнимаю Д'Анджело. Все его знакомые шлют ему самый нежный привет.
Передайте мое восхищение, поздравления и безграничную благодарность дорогому Цветеремичу, который показал себя магом и волшебником, добившимся победы в своей работе. Весь ваш Б. Пастернак»
Это письмо Жаклин не отослала. Почему? С ее точки зрения, в письме недостаточно точно были определены ее юридические права, а кроме того, наделение ее определенными, пусть и ограниченными, полномочиями вступало бы в противоречие с тем договором, который Пастернак подписал с Фельтринелли. Через год, 30 января 1959-го, в своем ответе Пастернаку Жаклин созналась в неисполнении поручения и даже спрашивала, надо ли отослать ему назад в Москву его записку к Фельтринелли. Вопрос, конечно, нелепый, но за поведением Жаклин угадывается надежный советчик – муж-адвокат Даниэль.
Он всеми способами старался оградить ее от возможных претензий и исков со стороны ущемляемого Фельтринелли. Помимо угрозы судебного преследования, была и другая, не менее важная: Жаклин и не собиралась оповещать миланского издателя о своей роли в предстоящем русском издании. И точно так же не хотела, чтобы об этой роли тот узнал от Пастернака.
Пожалуй, такую позицию она выработала не сама и даже не по совету мужа. Это решение, вероятно, возникло 12 декабря 1957 года на той самой исторической встрече в ее доме: с того дня роль Жаклин была определена – это была роль посредницы в переговорах с Фельтринелли. Только посредницы, но никак не заинтересованного лица, обладающего, к тому же, полномочиями выпустить русский оригинал. Вот тогда и должна была Жаклин понять, что из истории русского издания она вытеснена – и совсем не миланцем, понять, что книга непременно выйдет, и противостоять этой силе не сможет ни она, ни ее муж, ни Фельтринелли, ни даже сам Пастернак. И не все ли равно, как эта сила называется, – Клеманс Эллер, Николай Набоков, ЦРУ? «Доктор Живаго» стал шайбой, за которой охотится десяток клюшек, и какая-нибудь да забьет свой гол, так лучше отойти подальше, пока тебя клюшкой не задели. И Жаклин отойдет, у нее на это будут самые уважительные причины.
Итальянское издание добралось до Пастернака в начале января. Книгу привез Хайнц Шеве – корреспондент западногерманской газеты «Die Welt» и доверенное лицо Фельтринелли. С отъездом Серджо Д'Анджело Шеве становился главным посредником между Миланом и Переделкино.
«Мне показали итальянскую книжку, – писал Пастернак Жаклин. – Она оформлена, по-моему, со вкусом и благородно. Они правы, не деля текст на две книги, на два тома, как сделано в рукописи, и давая сквозную нумерацию глав, как в целом, неделимом произведении. Последуйте их примеру. Но печатать отчество в заглавии (Boris Leonidovitch Pasternak) неуместно, надо просто Boris Pasternak» (7—10 января 1958).
Первый русский отклик на роман появился на волнах Радио Освобождение на следующий же день: в воскресенье 24 ноября новостная программа включала три сюжета: некролог художника Мстислава Добужинского, скончавшегося под Нью-Йорком, корреспонденцию из Парижа о забастовке государственных служащих и в рубрике «Комментарий» шестиминутное сообщение «О Пастернаке». 27 ноября из нью-йоркского программного центра в Мюнхен (откуда и велось вещание) пришел комментарий «Книга Пастернака „Доктор Живаго“». К сожалению, подавляющее число пленок тех лет до нас не дошло, а строки сохранившегося расписания в данном случае не дают имен выступавших.
Ближайшая по времени пленка относится к 19 декабря 1957. В вечернем эфире в своей авторской рубрике «Из области мысли» Владимир Вейдле посвятил новинке сюжет «Вне очереди: о книге Пастернака»:
«Я собирался продолжить сегодня мои размышления о понятиях „идеология“, „философия“, „мировоззрение“, „религия“. Но случилось нечто, что заставляет меня отложить все это до следующего раза. Вышел роман Пастернака „Доктор Живаго“. Толстая книга, больше чем 600 страниц. Я купил ее, выписал из Италии, стал читать и уже не смог больше ни оторваться от нее, ни думать о чем-либо другом. Как это всегда бывает, или, по крайней мере, как это всегда бывает со мной, все мои размышления, поневоле отвлеченные, отступили на второй план рядом с тем непосредственным духовным опытом, который дарит читателю всякая настоящая, то есть проникнутая подлинной поэзией, подлинным искусством книга. Такие книги всегда и везде редки. А в наше время на русском языке их и совсем мало. Впрочем, и „Доктора Живаго“ ведь я читал не по-русски, а по-итальянски. Читал, словно глядя сквозь запотелое стекло на что-то расстилающееся за окном. Невиданное, новое, потому что переплавленное в творческом огне. И все же близкое, свое. Сквозь чужеземную пелену от первого до последнего слова – русское и родное.
Такое чтение, вместе с радостью, было и мучением. Итальянский перевод добросовестен и, в меру возможного, точен. Вчитываясь в него, сплошь и рядом угадываешь русскую фразу, русский склад речи, а затем и характерные для Пастернака слова, ритмы, интонации. Но угадываешь приблизительно, без гарантии, что угадал верно. И как ни вслушиваешься, самой музыки все же не слышишь и убеждаешься все больше, что подлинник ею полон, что качество ее самое высокое. И, тем не менее, с первой же страницы книга захватила меня полностью. На этой первой странице необыкновенно кратко, сжато и необыкновенно выразительно описаны похороны матери будущего доктора Живаго, тогда еще мальчика десяти лет. Мальчик этот, как только зарыли гроб, взошел на могильный холмик, курносое лицо его сжалось, он вытянул шею, как если бы он был волчонком, все подумали бы: сейчас завоет. Он закрыл лицо руками и разрыдался. Мальчика уводят.
Первый раздел первой главы, занимающий всего страницу, на этом и кончается. Но так четко был зарисован этот первый эпизод романа, так врезалась в память каждая, точно собственными глазами увиденная подробность, что внимание сразу же оказывается прикованным к главному действующему лицу и ко всей его дальнейшей судьбе, которая и составляет главное содержание книги. Первый эпизод этот отнесен к самому началу века. Следующий – к 1903 году. Большинство эпизодов первой трети книги отделены один от другого несколькими годами. Можно считать эту первую треть приготовительной к главному повествованию, протекающему между 1918-м и 1922-м годом. Оно тоже расчленяется на эпизоды, но с менее долгими промежутками между ними. Следует заключение всего в 50 страниц, где рассказано снова более отрывочно о последних годах жизни Юрия Андреевича Живаго и о его смерти в 1929 году. А затем еще более короткий, в 20 страниц, эпилог, приуроченный к 1944 году. Можно, таким образом, называть этот роман историческим. Его фабула, его герои относятся к прошлому, хоть и к недавнему прошлому. Исторические события получили в нем отражение: 1905 год, война, революция, разруха и голод первых послереволюционных лет, гражданская война, особенно та, что шла на Урале и в Западной Сибири, начало НЭПа. Но тут-то и следует подчеркнуть главную особенность романа. Он отражает историю, действие его протекает в истории, но о той истории, о которой пишут сперва в газетах, а потом в учебниках, он знать ничего не знает. Даже имя Ленина встречается в нем только один раз, а могло бы не встречаться и вовсе. Официальная, внешняя и, так сказать, программная сторона истории еще меньше интересует Пастернака, чем она интересовала Толстого в «Войне и мире». Его интересует лишь та история, что воплощается в судьбах людей, та, что осмысляет, возносит или калечит и губит человеческую жизнь. Он и самые эпизоды, из которых образуется его книга, выбирает не по официальному историческому календарю, а в соответствии с теми узловыми моментами в жизни его героев, когда завязывается их судьба или намечается скрещивание их жизненного пути с другими жизненными путями. И с каким искусством он эти эпизоды выбирает, с каким редкостным умением опускает он лишние подробности, обрывает рассказ именно там, где нужно. И вообще ничего нам не сообщает, ничего «для полноты картины» не описывает, ни о чем не говорит, чтобы тут же не было запечатлено в удивительно остром и четком словесном рисунке, все чаще обращающемся непосредственно к зрительному нашему воображению.
В этом всегда была сила Пастернака. Именно передача зрительных восприятий всегда удавалась ему всего лучше и в стихах, и в прозе. Тут, в этой новой большой книге, несомненно лучшей и самой значительной из его книг, все искусство его обновилось, и этот его дар видеть и запечатлевать виденное получил то оправдание, то применение к высокой цели, которого ему раньше недоставало. Раньше этот дар восхищал нас сам по себе, теперь он служит чему-то большему. Юрий Живаго и любовь его Лара, и все друзья и недруги, окружающие их, и Москва, и Россия, и вся русская жизнь в первую четверть нашего века сквозь войну и революцию, сквозь нищету, голод и смерть, сквозь радость жизни и радость творчества, потому что Живаго – поэт, и его стихи составляют последнюю часть романа, все это оживает для нас, как еще не оживало ни в чьей другой книге. Все это мы видим, потому что, наконец-то, это начертано для нас свободно, без всякой оглядки на что бы то ни было, рукой подлинного мастера.
Я не всегда был безусловным поклонником Пастернака. В ранних его сборниках, прославивших его, меня коробила чрезмерная нарочитость в выборе слов, чрезмерная подчеркнутость некоторых приемов. Ранняя его проза – «Детство Люверс» или «Воздушные пути» – казалась мне слишком уж экспериментальной, слишком рассчитанной на определенный литературный эффект. Когда-то, много лет тому назад я написал о нем статью, довольно резкую в ее критических оценках. Быть может, слишком придирчивую к мелочам, но которая и сейчас не представляется мне в целом несправедливой. Теперь, однако, даже и о раннем периоде пастернаковского творчества я бы такой статьи не написал. В свете того, что он создал теперь, оправдано все, что он делал раньше. Никакой критик в будущем не будет вправе говорить о «Сестре мой жизни» или об «Охранной грамоте», не прочитав «Доктора Живаго». Тем нередко и измеряется величие художника, что вершин своего искусства он достигает далеко не смолоду.
Читая «Доктора Живаго», я не знал, чем больше восхищаться – глубокой человечностью всего повествования, где люди не делятся на белых и черных, где не абстрактные формулы судят жизнь, а жизнь осуждает все формулы и все абстракции, или же угадываемой сквозь перевод силой и точностью языка, чуждого теперь всяким внешним эффектам, но благодаря которому все, о чем говорится, как раз и становится для нас незабываемо живым. Я читал Пастернака по-итальянски. Книга его вышла в коммунистическом итальянском издательстве. Скоро она также выйдет по-английски, по-французски и по-немецки. Было бы горем для русской литературы, если бы не вышла она в самом скором времени и по-русски. После «Жизни Арсеньева» Бунина не было напечатано ни в России, ни за рубежом более замечательной русской книги» (Звуковой архив Радио Свобода, Прага).
Вскоре не только на радио, но и в русской заграничной печати стали появляться отклики тех, кто смог уже познакомиться с романом по-итальянски. 2 февраля 1958 года эмигрант второй волны дипиец Борис Ширяев, живший в Италии и свободно владевший языком, размышлял на страницах «Нового русского слова», какую жанровую характеристику правильно было бы применить к пастернаковской книге: «Публицистический памфлет, художественно оформленная политическая концепция, исторический роман, бытовая повесть?»
И приходил к выводу:
«...дифференцируя совокупность всех мыслей, всех чувствований автора, рецензент, помимо своей воли, размельчил бы, распылил бы стройный, гармоничный монолит, созданный писателем – прозаиком высшего уровня, быть может, тем, кто в дальнейшем будет причислен к классикам нашей эпохи и, во всяком случае, тем мощным, высоким художником слова и мысли, которые в период жесточайшего безвременья, при всестороннем напоре на них ждановщины, хрущевщины, ежовщины и прочих, созданных троглодитами мысли доктрин, сумели не только устоять, но противопоставить себя их напору, выразить в слове свое противостояние, свой протест».
Одним из первых читателей «Живаго» был профессор университета Беркли Глеб Петрович Струве. Во время своего путешествия по Европе летом 1957 года он в Лондоне на короткое время получил машинопись романа по-русски (вероятно, от оксфордских сестер Пастернака), но до выхода книги из печати писать о ней, разумеется, не мог. 9 марта 1958-го в «Новом русском слове» он отмечал в своей нерегулярной рубрике «Дневник читателя»:
«Кьяромонте считает роман поистине историческим событием. По его мнению, со времени „Войны и мира“ не было романа, который бы так широко и глубоко охватил и захватил русскую жизнь. Своим романом, по словам Кьяромонте, Пастернак показал, что „сознание правды, любовь к жизни, даже чувство надежды, наконец, – так же твердо и неколебимо, как во времена Пушкина – вера в литературное общение, остались нетронутыми в душе русского писателя“.
Не вдаваясь сейчас в подробности (в силу некоторых обстоятельств мне пришлось читать роман слишком наспех, а он заслуживает внимательного и повторного чтения), я бы сказал, что это одно из самых замечательных произведений русской литературы за последние 50—60 лет. В своей свободной глубине оно во всяком случае превосходит все, что дала советская литература».
И далее Струве впервые печатно предлагает отметить заслуги писателя:
«Я бы прибавил, что появление „Доктора Живаго“ в этом году на ряде европейских языков дает полное основание выдвинуть кандидатуру Пастернака на Нобелевскую премию по литературе. Присуждение этой премии Шведской Академией именно ему было бы актом символичным – достойным увенчанием подвига творческой свободы. Что Пастернак премии заслуживает, нет никакого сомнения: один из бесспорнейших современных поэтов оказался и большим прозаиком, автором не только интересных рассказов, но и замечательного романа, прекрасно написанного, сложного в своем контрапункте и, вместе с тем, и в каком-то смысле по-толстовски простого, свободного от всяких вычур – романа, продолжающего во многих отношениях традиции большой русской литературы».
Кажется, что Нобелевский комитет именно эти слова и взял для своей официальной формулировки пастернаковских заслуг, хотя, конечно, Альбер Камю и Андре Мальро были ходатаями куда большего веса. Глеб Струве, как подчеркнул недавно Лазарь Флейшман, высказался в пользу Нобелевской премии не после, а раньше западных обозревателей: редакционная статья американского еженедельника «Nation» вышла несколькими днями позже (Флейшман. Стэнфорд). В словах Глеба Струве были, впрочем, и опасные для судьбы Бориса Леонидовича тезисы. Ничем не стесненный калифорнийский рецензент переделкинского затворника не пожалел:
«Могут быть и есть произведения объективно контрреволюционные. Таким произведением, что бы ни говорил сам Пастернак, является его «Доктор Живаго». Верно, что это роман не политический, хотя он и касается «политических» тем. Но в нем заложена большая духовная взрывчатая сила. И не сказать этого мы не можем. В одной своей английской статье я недавно высказал мнение, что для того, чтобы «сохранить лицо», – а они сейчас очень об этом заботятся, – коммунисты, может быть, и выпустят роман Пастернака по-русски с тем, чтобы потом умело контролировать его распространение. Но, поскольку он дойдет до советского читателя (а тем более, если он дойдет до него тайно), он не может не сыграть роли контрреволюционного фермента. Намерение Пастернака и наше залезание ему в душу тут ни при чем».
На советском политическом языке это называлось: Пастернак льет воду на вражескую мельницу – вот и «белогвардейский критик» Струве подтверждает это.
Для перевода на французский язык машинопись разделили на четыре части. Луи Мартинезу досталась первая четверть, Мишелю Окутюрье – вторая, Элен получила третью, Жаклин – последнюю.
Окутюрье преподавал тогда русский язык в Тулузе, там и сел за перевод, продолжая работу в деревне у родителей около Ангулема в Юго-Западной Франции. Там же в Тулузе преподавала Пельтье. Мартинез и Жаклин еще задерживались в Париже.
Вчетвером встречались в великолепном особняке у Жаклин напротив Эйфелевой башни, вместе обсуждали перевод, из Медона приезжал дядя Коля, как его все звали, – Николай Иванович Гоголев, русский эмигрант военной поры, образованный человек, хорошо знавший и любивший литературу. Он помогал переводчикам в понимании некоторых недоступных иностранцам реалий русской жизни. Сорок послевоенных лет дядя Коля Гоголев преподавал русский язык в медонской школе Сен-Жорж, у иезуитов, под Парижем.
Окончив свою порцию, Луи Мартинез показал работу Альберу Камю, с семьей жены которого он был хорошо знаком еще по Алжиру. В своем дневнике Мартинез тогда же записал: «9-го февраля пошел к Камю и дал ему прочитать первую часть».
«Меня поразило его мнение о „Живаго“: он стал говорить, что терять надежду на советскую литературу никак нельзя, потому что, видите, что может вдруг появиться, несмотря на столько лет тоталитарной власти. На что я возразил ему, что Пастернак как человек и как поэт вырос задолго до революции и что он человек другого времени, дореволюционного.
Но Камю возражал, что такой человек рано или поздно все равно появится – родится при советской власти и будет свидетелем и пророком истины. Это меня очень поразило, потому что у меня не было никаких иллюзий, я думал, что режим может продолжаться еще столетиями» (Мартинез).
Прочитав первую часть книги, Камю (при поддержке министра культуры Андре Мальро) предложил кандидатуру Пастернака Нобелевскому комитету, а 9 июня в письме в Переделкино писал, что в пастернаковском лице он нашел ту Россию, которая его питает и дает ему силы. Перечисляя чтимые имена русских писателей в сборнике «Шведские речи», также посланном в Переделкино с дарственной надписью, Камю называл и «великого Пастернака». В ответ Борис Леонидович послал ему открытку, а в письме парижскому музыковеду Петру Сувчинскому, благодаря его за знакомство с французским писателем, писал, что Камю стал для него «сердечным приобретением».
Участники совместного французского перевода хотели ездить в Советский Союз, посещать тамошние библиотеки и справедливо полагали, что появление их имен во французском издании может создать неприятности и привести к отказу в визах. В результате роман по-французски вышел без имен, однако это мало чему помогло: за исключением Мишеля Окутюрье виз все равно никому не дали.
Так продолжалось до 70-х годов, а имена впервые появились на титуле только в 1990-м.
Молодые переводчики были столь счастливы участвовать в славном деле, что и не рассчитывали на солидные гонорары. Брис Парэн, редактор галлимаровского издательства, мялся и сетовал, что книга длинная, не в духе современного романа, что издатель не очень горячо поддерживает идею издания. По мнению Луи Мартинеза, разговоры эти были лицемерными, поскольку издатели «уже знали наперед, что успех будет огромным, и поэтому нам платили мизерные деньги за эту работу» (Мартинез).
Каждый получил по двести тысяч франков старыми (две тысячи новыми, что соответствует 400 долларам, скажем, 1990 года), тогда как Борис Леонидович оказался куда щедрей издателя: распорядился из своих гонораров выплатить каждому по два миллиона франков, на что, вспоминает Мартинез, «я купил свой первый автомобиль».
Успех книги в Европе был огромный. Евгений Пастернак описывает угар тех дней:
«После публикаций нескольких журналистов, в том числе Жана Невселя (Дмитрия Вячеславовича Иванова), корреспондента газеты „France Soir“, которые посетили Пастернака в Переделкине летом 1958 года, письма пошли неудержимым потоком, по прямому короткому адресу: „Переделкино под Москвой. Борису Пастернаку“. Посылались книги, вырезки из газет и журналов, бандероли с подарками, возобновились оборванные в 20-х годах знакомства с уехавшими в эмиграцию писателем Борисом Зайцевым, философом Федором Степуном, музыковедом Петром Сувчинским, французским философом Брисом Пареном. После выхода в свет „Доктора Живаго“ и Автобиографического очерка летом 1958 года во Франции, осенью в Англии, Америке и Германии Пастернак стал получать восторженные письма от незнакомых людей, многочисленных читателей романа во всем мире» (ЕБП. Биография, с. 699).
Борис Леонидович и сам воспринимал эти дни как лучшее время в жизни. 8 июля 1958 года он писал Жаклин де Пруайяр:
«Появление романа во Франции, полученные оттуда письма, главным образом, личные, головокружительные, захватывающие, – все это само по себе целый роман, отдельная жизнь, в которую можно влюбиться. Быть так далеко от всего этого, зависеть от медлительности и капризов почты, трудности иностранных языков!»
Сын поэта:
«Пастернак, на десятилетия отлученный от читателя, с радостью отзывался на эти проявления симпатии и интереса, отвечая по-французски, по-английски и по-немецки на каждое полученное письмо. Это отнимало много сил и времени, приходилось пользоваться словарем, так как он чувствовал себя неуверенно в чужом языке, лишенный практики общения» (ЕБП. Биография, с. 700).
Сам поэт:
«Я получил письма от Рене Шара, дю Буше, Анри Мишо. Этот разговор с людьми разных течений во Франции, Западной Германии и т. д. много для меня значит, но я сейчас настолько беспомощен и слаб, что не могу воспользоваться представившимися возможностями. Трагедия и страдания, из которых возник Доктор, сделали меня на время великим. Теперь, когда наступила передышка, это кончилось» (Письмо Жаклин де Пруайяр, 9 июня 1958).
Продолжая давить на Галлимара, ЦК стал организовывать французское общественное мнение с помощью верных режиму друзей. Луи Арагону, главному редактору коммунистического журнала «Les Lettres Françaises» был послан отзыв редколлегии «Нового мира» – для подготовки соответствующей атаки.
Крайне левые и коммунисты, конечно, ругали книгу. У Арагона и Эльзы Триоле было трудное положение. Французская интеллигенция горячо сочувствовала всем проявлениям свободного духа после 1956 года – «Новому миру», позднее – Синявскому и Солженицыну. Арагон с Триоле как представители французской интеллигенции в компартии не могли не разделять эти взгляды. С другой стороны – они были скованы коммунистической дисциплиной и необходимостью лавировать в правильном направлении.
Эльза Триоле десятилетиями была тесно связана с либеральной частью советской интеллигенции, той самой, которая теперь проявляла недовольство Пастернаком. С ее точки зрения, он нарушил некое круговое согласие терпеть и молчать. С другой стороны, как человек западный, она имела возможность роман прочитать и обсуждать его с французскими интеллигентами, которые Пастернака поддерживали. Так что, начиная со смерти Сталина, с начавшегося идеологического брожения, положение западных «друзей Советского Союза» было очень двойственным.
Поэтому арагоновский еженедельник занял в отношении «Живаго» особую позицию: замолчать книгу – но не по идеологическим причинам, а по эстетическим. Вскоре после появления французского перевода романа Эльза Триоле в статье «Маяковский и Пастернак» свой неинтерес к скандальной книге обосновывала такой демагогией:
«Сначала в Италии, потом во Франции появился роман советского писателя Бориса Пастернака. Появление романа сопровождается большим антисоветским и рекламным шумом, поскольку книга не выходила в Советском Союзе. До настоящего времени известность Бориса Пастернака за пределами его родной страны основывалась только на репутации поэта, угнетаемого на своей родине, ибо произведения его за границей известны не были и только сейчас читатель сможет составить о нем собственное мнение.
Я не читала роман по-русски и не собираюсь его читать во французском переводе с моего родного языка, но из того, что я слышала, похоже, что публикация навредит автору, а не его родине... Выбор произведения, основанного на скандале, неудачен. А перевод просто плох. Впрочем, что касается перевода, это меня не удивляет. Проза Пастернака вообще одна из самых сложных, как это часто бывает с прозой поэта. Она-то как раз восхитительна – с исключительно богатым словарем, уходящим в глубины языка, сотканная из аллюзий и иллюзий звучания, из слоистых наложений, из смысловой нагрузки слов, брошенных в гущу повествования, отчего разражаются те потопы и ливни, секретом которых Пастернак столь гениально обладал. «Световой ливень» – справедливо говаривала поэтесса Марина Цветаева» (Триоле, с. 1 и 9).
После такой похвалы Триоле перешла к цели своей статьи: моральному разоблачению Пастернака. Статья недаром называлась «Маяковский и Пастернак». Триоле обвинила его в предательстве памяти прежнего друга и союзника, она сравнивала пастернаковские высказывания о Маяковском довоенных лет и то, что Пастернак писал в новейшей «Автобиографии», готовившейся к изданию по-французски там же в «Галлимаре», где и «Живаго».
Не станем копаться в измышлениях лживого и подневольного человека: удел Эльзы Триоле жалок. Даже ее сестра Лиля Брик, пользовавшаяся в свое время еще большим расположением карательных органов, нежели Эльза, и та, в пору наивысшей травли, нашла в себе силы сказать позвонившему Пастернаку с недоумением: «Боря, дорогой мой, что же это происходит?» (Ивинская, с. 313; Емельянова, с. 117).
«Les Lettres Françaises» продолжил свою линию – обвинения в предательстве – и после объявления о Нобелевской награде. Анна Ахматова записала в «Листках из дневника»: «Какая-то Триолешка даже осмелилась написать (конечно, в пастернаковские дни), что Борис погубил Осипа. Мы с Надей считаем, что Пастернак вел себя на крепкую четверку».
Пройдет, однако, еще немного лет, и Арагон с Триоле поднимут свои голоса в защиту Синявского с Даниэлем, затем против советского вторжения в Прагу, к ним присоединится еще один редактор журнала Пьер Дэкс (сам в 40-е годы марионетка в руках Лубянки), женившийся на дочери ненавистного Кремлю Артура Лондона, – и московская подписка на «Леттр Франсэз» неожиданно прекратится, а с ней и основные средства для существования журнала.
В августе выпустил английское издание романа британец Коллинз, не поверивший московским угрозам и подметным письмам, а вскоре в том же переводе (Макса Хэйуорда и Мани Харари) было напечатано американское – в издательстве Pantheon Books. Английским переводом (а также и самим произведением с его «искусственными метелями») оказался крайне недоволен Владимир Набоков, которому в конце лета или начале осени (во всяком случае, до Нобелевской премии) была заказана рецензия на книгу для американского журнала «The Reporter». О набоковских откликах мы расскажем в девятой главе.
Как это ни странно, Мишелю Окутюрье удалось еще раз (перед наступлением долгого запрета) приехать в Советский Союз – в августе 1958 года, для участия в Четвертом Международном конгрессе славистов, проходившем в Москве с 1 по 10 сентября. В одном из писем, – вспоминает Окутюрье, – Пастернак пишет, что я был у него в гостях на даче, и вид у меня был какой-то удрученный, как будто я не хотел ему что-то говорить: вероятно, французский перевод был плохо встречен. «Ничего такого не было, я просто робел» (Окутюрье).
Пастернаку к тому времени уже привезли французское издание книги. Он пригласил своего переводчика и на следующий день, когда к нему приехали обедать Роман Якобсон с женой. «Так что я участвовал в большом обеде в Переделкино, где обслуживала, но молчала Зинаида Николаевна» (Окутюрье).
Имя Романа Якобсона уже тогда было известно каждому образованному человеку, а Пастернак знал своего гостя и лично, и как давнего исследователя его поэзии. Правда, о перипетиях судьбы ученого у собравшихся были весьма смутные представления. А перипетии эти весьма интересно подсвечивают позицию яростного противника выхода «Доктора Живаго» в «Мутоне».
Языковед, литературовед, переводчик и редактор Роман Осипович Якобсон (1896—1982) внес значительный вклад в самые разные научные дисциплины: акцентологию, фонологию, поэтику, стиховедение, фольклористику и средневековую славянскую письменность. Его работы повлияли на развитие нейролингвистики. Он писал о Блоке, Маяковском, Пастернаке, Пушкине, Радищеве, Хлебникове, с гимназических лет собирал московский фольклор, интересовался синтаксическими глоссолалиями XVIII века и магическими народными заклинаниями. В молодые годы сблизился в Москве с Казимиром Малевичем, Павлом Филоновым и Велимиром Хлебниковым, также интересовавшимися культурными корнями. На примере Стефана Маллармэ изучал соотношения звуков и значений.
В 1915 году Якобсон возглавил Московский лингвистический кружок, в котором принимали участие Владимир Маяковский, Осип Мандельштам, Борис Пастернак. Был активным членом ОПОЯЗа. Окончил в 1918 году Московский университет, где успел проработать в течение двух лет.
Писал футуристические стихи под псевдонимом Алягров.
С самого начала Якобсон симпатизировал новой власти, дружил с видными большевиками, не брезговал чекистскими связями Осипа Брика, льнул к сестрам Каган (Эльзе Триоле и Лиле Брик), выполнявшим деликатные поручения Лубянки.
В 1920 году как переводчик и пресс-атташе в составе советского представительства Красного креста был отправлен в Прагу, где участвовал в репатриации русских военнопленных, задержавшихся в Европе после Первой мировой войны.
В 1926 году стал одним из основателей знаменитого Пражского лингвистического кружка (Петр Богатырев, Николай Трубецкой и др.) и его вице-президентом. Дружил со многими чешскими поэтами и художниками-авангардистами. Опубликовал книгу «О чешском стихе преимущественно в сопоставлении с русским» (1923).
По данным историка художественного авангарда Томаша Гланца,
«с самого начала пребывания Якобсона в Праге в архивных документах возникает подозрение, что он работает советским агентом. Представитель чехословацкой миссии в Москве Вацлав Гирса уже в 1922 г. не сомневался, что студент философского факультета „Якобсон – доносчик советской миссии, шпион и провокатор“, доказывая свое предположение сведениями, полученными от русских семей, осевших в Праге. По мнению Гирсы, „нет сомнений, что Якобсон – агент ГПУ и что его задачей является разведывательная деятельность среди русских эмигрантов в ЧСР“.
За советской миссией, – продолжает Т. Гланц, – в пражской гостинице «Империал», естественно, следила чешская разведка. В 1922 г. неосторожного агента Бёма Якобсон запер в номере гостиницы, принадлежавшем миссии. Было открыто судебное дело (против Якобсона), которое прекратил лишь премьер-министр чехословацкого правительства и одновременно министр иностранных дел, будущий президент ЧСР Эдвард Бенеш» (Гланц, с. 359).
Сохранился документ о телефонном разговоре Бенеша с высокопоставленным чиновником МВД, где обсуждался так и не решенный вопрос: обладает ли Якобсон правом экстерриториальности или нет.
На этот правильно поставленный вопрос, – остроумно отмечает Томаш Гланц, – нельзя было дать лишь юридический ответ:
«У Якобсона была экстерриториальность высшего, априорного, методологического порядка, предоставляющая ему, в отличие от иммунитета депутатов, не только неподсудность за свои высказывания, но и особый статус, допускающий сохранение сущностной позиции (лингвиста-филолога, открытого к пониманию очищенного и обнаженного текста) при одновременном проникновении в чужое, несобственное пространство – государства, политической системы, или – в связи с анализом языка и литературы – в „не-тексте“ смерти, в области идеологии, психопатологии.
Таким образом, – заключает Т. Гланц, – нет противоречий между одновременной службой Якобсона как культурной чехословацкой политике, так и советской политической культуре: по секретным документам мы знаем, что в 1926 г. Якобсон был посредником между чешскими властями и московским правительством, заставляющим Прагу под угрозой санкций немедленно признать государство СССР. Документ МИД ЧСР говорит о том, что «Советы пользуются Якобсоном для того, чтобы неофициально сообщать министерству то, что Советы хотят передать нашему правительству»» (там же, с. 359—360).
В 1929 году Якобсон возглавил Восточноевропейский отдел берлинского журнала «Slavische Rundschau», в 1930-м защитил диссертацию в Немецком университете Праги.
Участвовал в многочисленных международных конгрессах славистов (Гаага, Амстердам, Рим, Копенгаген, Гент).
В 1933 году получил преподавательское место в Брно в Университете Масарика, где работал до 1938 года.
На протяжении 20—30-х годов (а потом и в послевоенное время) у советской цензуры к Якобсону было двойственное отношение. Работы его выйти в СССР не могли (да он, по всей видимости, и не предлагал их), но его имя в печати не было табуировано. Ни одна якобсоновская книга никогда не была в списках запрещенных. Владимир Маяковский десятилетиями в переиздаваемых стихах предлагал «поболтать о Ромке Якобсоне», Виктор Шкловский упоминал его в своих книгах, в «Третьей фабрике» посвятил ему отдельную ностальгическую главку. Ничего подобного в отношении других заграничных русских представить себе было нельзя. Да и что было не дозволять Якобсона, если даже в специальных лингвистических работах он подавал «революционный эксперимент» в России в самом выигрышном свете и аргументировал равное уважение к Достоевскому и советской власти перед западной интеллигенцией.
Живя и укореняясь в Чехословакии (в 1935 он, разведясь с Софьей Фельдман, женился на чешке Сватаве Пирковой), Якобсон для советских властей оставался персоной вполне грата: перспектива его возвращения и работы оставалась достаточно реальной. Ждали Якобсона на родине и друзья юности – Шкловский и Тынянов, мечтавшие возродить ОПОЯЗ под новым именем и реализовать программу «Проблемы изучения языка и литературы».
Надеждам этим, по известным политическим причинам, осуществиться было не суждено. Серьезную точку в общении с Россией поставила и смерть Маяковского, на которую Якобсон откликнулся полемической статьей «О поколении, растратившем своих поэтов». Борис Эйхенбаум в письме Виктору Шкловскому отмечал:
«От Романа Якобсона получил оттиск его статьи о Маяковском. Если перевести на русский язык, то получится: „О поколении, которое разбазарило своих поэтов“» (Галушкин, с. 107).
Характерно, что эта статья Якобсона, напечатанная в берлинском сборнике 1931 года, соседствовала с эссе князя Свя-тополка-Мирского, уже решившего возвращаться в СССР.
В 1937 году Якобсон принял чехословацкое гражданство.
«Вплоть до отъезда из протектората Чехия и Моравия в апреле 1939 г., – отмечает Т. Гланц, – образ Якобсона оставался противоречивым: русский филолог, чешский патриот, сотрудник III Интернационала (так называл его президент чешской полиции)» (Гланц, с. 360).
При вступлении гитлеровцев в Чехословакию Якобсон из Брно бежал через Прагу в Данию, откуда после полугода перебрался в Осло, где получил норвежское гражданство (1940), затем в Швецию и, наконец, в Нью-Йорк (1941).
«Война, – по словам Т. Гланца, – способствует активизации работы агентов-разведчиков. Якобсон стал главным скандинавским информатором чехословацкого правительства в изгнании (в Лондоне) и одновременно источником информации о ситуации в СССР. В 1939 г. Якобсон сообщает парижскому секретарю начальника чехословацкой разведки о своей встрече с „высокопоставленным и одним из наиболее информированных советских деятелей“. Охваченный ужасом, Якобсон подробно излагает сведения о терроре конца 30-х годов, статистические данные об арестах и концлагерях, свидетельства о „фашизации режима“ и его сотрудничестве с национал-социалистической Германией»» (там же).
В Соединенных Штатах Якобсон попадает в Вольную Школу высших исследований (1942—1946), преподает славянские языки и литературу в Колумбийском (1943—1949), Гарвардском (1949—1967) университетах и Массачусетском Технологическом институте (1957—1965). По его собственным словам, в Гарварде он учит других, а в МТИ учится сам. В 1967 году он выходит на пенсию, но активно работает по всему миру в качестве приглашенного профессора.
В 1947 году его награждают во Франции Орденом Почетного легиона.
Работа в Колумбийском университете продолжалась бы для Романа Осиповича, вероятно, гораздо дольше, если бы в 1948 году не разразился политический скандал, затронувший недавнего чехословацкого иммигранта. (При изложении этой истории мы будем опираться на выступление профессора Стивена Руди на Международном конгрессе в честь Якобсона.)
Летом 1948 года из Колумбийского университета с большим скандалом уволился преподаватель польского языка Артур Колман. Причиной ухода был протест Колмана против того, что польское послевоенное правительство основало в университете почетную профессорскую должность (Mickiewicz Chair), которая была предоставлена теоретику литературы Манфреду Кридлу. Колман обвинял Колумбийский университет в получении грязных денег с целью коммунистической пропаганды и в прикрывании сочувствующих коммунизму.
Один из членов совета попечителей Колумбийского университета Артур Хейс Салзбергер поставил об этом в известность новоиспеченного ректора университета генерала Дуайта Эйзенхауэра (будущего президента США). Эйзенхауэр отвечал Салзбергеру дипломатично:
«Я достаточно хорошо изучил инцидент, чтобы понять, что мы находимся в середине дискуссии, источники которой невозможно проследить, но я уверен, что они не состоят исключительно в поддержке демократии, с одной стороны, или в пропаганде коммунистической идеологии, с другой» (Руди, с. 193).
Очень точно сказано: ни в том ни в другом исключительно. Но, скорее, в третьем: во внедрении агента влияния. Манфреду Кридлу не нужно было заниматься с кафедры коммунистической агитацией, задача агента влияния, как правило, тоньше, деликатней, растленней: способствовать созданию определенного климата, в котором нужные решения будут проводиться чужими руками, а неугодные соперники будут устраняться путем полуприкрытых интриг.
Поддерживая обвинение Колмана против креатуры польского коммунистического правительства, некий Зигмунт Слушка, расширяя круг подозреваемых, сигнализировал Салзбергеру:
«Колумбийский университет уже получает 15 тысяч долларов в год от чехословацкого коммунистического правительства Готвальда на оплату должности, учреждению которой способствовали Симмонс и Якобсон» (там же, с. 193—194).
Реагируя на это обвинение, Эйзенхауэр приводил, с его точки зрения, сильный контрдовод:
«Место профессора чехословацкой литературы в Колумбийском университете основало правительство Бенеша – Масарика. Оба этих человека были моими друзьями, и я обсуждал с ними мировую проблему противостояния коммунизма и демократии. Как можно обвинять этих людей в попытке распространения коммунизма – выше моего понимания. Для меня обвинение ставит под сомнение достоверность всего документа, представленного господином Слушкой» (там же, с. 194).
Аргумент «выше моего понимания» все-таки не самый убедительный. Во-первых, президент Эдвард Бенеш прошел долгий и драматический путь в политике, и его позиции 1945 года (когда он встречался в Европе с Эйзенхауэром) заметно отличались от позиций даже 1946-го, когда к власти в Чехословакии законным путем пришли коммунисты, не говоря уже о 1948 годе, когда, под давлением советского шантажа (расписка 1938 года в получении от Москвы 10 тысяч долларов для побега из Праги в Лондон перед лицом наступающих гитлеровцев), Бенеш отказался от президентства и отправился доживать свои дни на собственную загородную виллу. Никаких документов о тайном сотрудничестве Бенеша со Сталиным, по-видимости, не существует, как и самого тайного сотрудничества. Речь идет об объективной политической линии государственного деятеля. Бенеш очень ориентировался на Москву, как мог ограничивал помощь русским эмигрантам в Праге, пользовался благосклонностью Сталина, легко пошел на отдачу Советскому Союзу Западной Украины (тех земель, что в Чехословакии назывались Подкарпатской Русью) и не случайно заслужил у зловещего Павла Судоплатова наименование «агент влияния». Не забудем также, что консультантом и информатором чехословацкого правительства в лондонском изгнании был в годы войны драгоценный для Кремля Роман Якобсон. Все это было для ректора Колумбийского университета и будущего американского президента «выше понимания».
Во-вторых, детали, приводимые журналистом Дрю Пирсоном в газете Washington Post (30 ноября 1953), позволяют оценить эйзенхауэровские слова как нежелание вникать в вопрос, у которого нет достоверного ответа. Для нас же, полвека спустя, эти детали помогают правильнее понять картину:
«Все началось с принятия 7 500 долларов в год на содержание профессорской должности по чехословацкой культуре (Thomas G. Masaryk Chair of Czechoslovak Studies). В тот момент Чехословакия управлялась президентом Бенешем и не считалась коммунистической страной (...) Однако грант был не только возобновлен, но и расширен до 22 500 долларов в год коммунистическим диктатором Клементом Готвальдом (...)» (там же, с. 195).
Чтобы представить себе масштаб поддержки, укажем, что общий бюджет славянского отделения составлял 60 тысяч в год, то есть один профессор из ЧССР стоил больше трети бюджета.
«В придачу, – продолжал Дрю Пирсон, – профессор Эрнест Симмонс предложил польскому послу Виневичу выделить 10 000 долларов в год на преподавание польского языка. Тогдашняя Польша полностью находилась под властью коммунистов. Польский посол дал согласие при условии, что он сам выберет профессора, который будет преподавать в Колумбийском университете. (...) Только очень наивный человек мог полагать, что страны, находящиеся под властью Советов, могут поддерживать эти посты с какой-либо иной целью, кроме пропаганды своей идеологии» (там же).
Приводя эти и многие другие цитаты в своем выступлении, Стивен Руди придерживается при этом ироничного тона: вот, мол, какими глупостями занималась Америка времен маккартизма. История холодной войны, однако, не дает оснований для легкомысленного отмахивания от подобных сюжетов, и фраза С. Руди – «Вся эта история раздражала Якобсона до такой степени, что он в 1949 г. ушел из Колумбийского университета, приняв предложение Гарвардского университета на должность профессора по общей лингвистике и по славистике» (Руди, там же) – дает, как нам представляется, действиям Якобсона неверную интерпретацию.
Да и само заглавие статьи («Якобсон при маккартизме») акцентирует внимание на временных проблемах ученого, вызванных политически оголтелой атмосферой определенного периода, а не на существе вопроса.
Между тем, у некоторых эмигрантов политические симпатии Якобсона никакого сомнения не вызывали. Всем хорошо известен литературный анекдот о Якобсоне и Набокове. Тогда еще не выпустивший «Лолиту» и потому нуждавшийся писатель просился на кафедру русской литературы Гарвардского университета (где он параллельно, на другой кафедре, изучал бабочек). Роман Якобсон якобы сказал ученому совету: «Спору нет, слон, конечно, животное крупное, но не брать же его на этом основании профессором зоологии».
К анекдоту этому (удивляющему странной якобсоновой бессердечностью) забывают прибавить, что задолго до кафедрального конфликта Набоков во всеуслышание неоднократно называл Якобсона «красным агентом» (рассказано Исайей Берлином).
Томаш Гланц, между тем, пишет прямо:
«С 1941 г. Якобсон является сотрудником чехословацкой военной разведки в США. После войны развивается новый вариант позиции Якобсона как субъекта и объекта разведывательной деятельности. Он продолжает играть роль агента чешской культуры, прежде всего, чешского структурализма и Пражского лингвистического кружка – только на сей раз не в Европе, а в Америке, и без ведома и желания чешских властей. Одновременно в статьях чешской прессы и в документах коммунистического МВД Якобсон становится опаснейшим агентом ФБР, специалистом по Восточной Европе» (Гланц, с. 360).
17 мая 1956 года, после 36 лет отсутствия, Якобсон приехал в Москву на расширенное заседание Международного комитета славистов. В профессиональной московско-ленинградской лингвистической среде о подозрениях ФБР в адрес Якобсона, разумеется, ничего известно не было. Советская пропаганда, наоборот, подавала Якобсона как буржуазного ученого, с которым надо держать ухо востро. Как вспоминал Вяч. Вс. Иванов,
«во главе всех этих мероприятий стоял академик В. В. Виноградов, тогда очень влиятельный. Он добился того, что в Москву – сперва на заседание комитета, а потом и на съезд – должны были приехать все самые видные слависты мира; как мы узнали теперь из публикаций архивных материалов, ему пришлось писать особое письмо с обоснованием необходимости разрешить Якобсону приехать в Москву. Мы с волнением ждали предстоящего приезда Якобсона – фигуры для нас легендарной. Мы чуть не наизусть знали его ранние работы, на них себя воспитывали. В официальной советской печати о нем было понаписано много дурного. Но сейчас ситуация менялась стремительно. Незадолго до описываемых дней состоялся 20-й съезд партии, на котором Хрущев сделал тайный доклад о преступлениях Сталина. (...) Время всеобщего страха кончалось» (Вяч. Иванов, с. 219).
Палки, втыкаемые Якобсону в колеса, никого не должны смущать: они были лучшим кремлевским доводом против советскости гарвардского профессора. К тому же, оттепельные пропагандисты ругали его не от безликого властного лица, а спускали на него коллег:
«В журналах, – вспоминает Вяч. Вс. Иванов, – начали появляться статьи с резкими нападками на Якобсона, в частности, по поводу его толкования Маяковского, расходившегося с официальной советской версией» (там же, с. 230). «(...) Россказни о Якобсоне как об американском разведчике или агенте (которые, как мы теперь знаем из недавних публикаций, КГБ распространял до 1960-х годов) поддерживались еще и провокационными слухами, доходившими из Чехословакии, где усмотрели (или намеренно подбросили) какие-то будто бы запретные публикации в бандеролях, присланных Якобсоном своим друзьям. О трусливой позиции многих из числа чешских ученых Якобсон говорил брезгливо. По его словам, когда он стал ездить на научные конгрессы в Восточной Европе, русские говорили с ним в залах заседаний, венгры – в коридорах, чехи – в уборной» (с. 229).
В этот свой первый приезд в Москву Якобсон виделся с некоторыми старыми друзьями и знакомыми. Вяч. Вс. Иванов, сопровождавший гостя буквально повсюду, вспоминал:
«После лекции мы были званы вместе с Якобсоном в гости к Пастернаку на дачу в Переделкино. Якобсон с Богатыревыми – отцом (фольклористом Петром Григорьевичем, с которым Якобсона связывала давняя дружба) и сыном (Костей, моим приятелем) – и стиховедом и пушкинистом Б. В. Томашевским (...) еще задержались в Москве. А меня родительская машина довезла до Переделкина раньше, чем их. Я поднялся наверх к Борису Леонидовичу в его почти пустой кабинет. Он начал меня расспрашивать о Якобсоне. Пастернак спрашивал меня, стоит ли говорить Якобсону о его намерении издать роман за границей. Я объяснял про здешнее положение Якобсона, еще достаточно тогда неопределенное.
В кабинет вошли Якобсон с другими гостями. Они уселись вокруг письменного стола, за которым оставался хозяин дома. Пастернак начал Роману говорить о незаслуженности своей заграничной известности, к которой причастен и Якобсон. Оба они помнили о своей предвоенной переписке после выхода статьи Якобсона о прозе Пастернака и пражского издания книги стихотворных переводов, на которую Пастернак отозвался стихами («...На днях я вышел книгой в Праге...»). Теперь Пастернак от тех своих ранних вещей отказывается, они его больше не устраивают.
В общем потоке фраз о том, что он написал теперь, Пастернак упомянул и о своем желании увидеть роман напечатанным за границей. На это Якобсон никак не отозвался. Если у Пастернака в предыдущем разговоре со мной и мелькнуло намерение вовлечь Якобсона в эту свою затею, реакция того едва ли обнадежила Пастернака. Разговор не имел продолжения» (Вяч. Иванов, с. 221—222).
В конце августа 1958 года Якобсон снова появился в Москве – на Четвертом Международном конгрессе славистов. Вот как вспоминает этот визит Вяч. Вс. Иванов:
«Мы снова побывали вместе у Пастернака. Еще до этого второго приезда Якобсона в Москву Пастернак о нем вспоминал. (...) Когда мы подходили к даче, Якобсон сказал мне, что был только что у Эренбурга и тот сообщил ему, что присуждение Нобелевской премии Пастернаку – дело, в Стокгольме уже решенное. Пастернак начал встречу с того, что хочет рассказать нам, как на самом деле обстояло дело со звонком ему Сталина по поводу Мандельштама. В это время, после выхода романа, в заграничной левой или просоветской печати стали появляться статьи (например, Эльзы Триоле), направленные против Пастернака. Поэтому он хотел, чтобы мы знали правду об этой истории» (там же, с. 226—227).
В те дни Якобсон еще не мог знать о тайном появлении «Доктора Живаго» по-русски, да где – в издательстве, которое Роман Осипович вскормил и взрастил! Он ужинал в гостеприимном доме Пастернака, и оба они не подозревали, что запрещенная книга скоро разделит их позиции.