ГЛАВА ВОСЬМАЯ Расплата

А предатели-то на самом деле – мы. Он остался верен литературе, мы ее предали.

Лидия Чуковская, 1 ноября 1958

Милый мой, дорогой! Никогда динамит не приводил к таким благим последствиям, как эта кандидатура на трон Аполлона.

Ольга Фрейденберг – Борису Пастернаку, 17 ноября 1954

23 октября 1958 года в 18 часов по московскому времени мюнхенское Радио Освобождение вышло в эфир со следующим сообщением:

«Шведская Академия словесности присудила Нобелевскую премию поэту и прозаику Борису Пастернаку».

Присутствовать на заседании смогли не все 18 академиков, но отсутствовавшие, тем не менее, голосовали. Вся процедура заняла двадцать минут, после чего Генеральный секретарь Андерс Эстерлинг вышел к репортерам с официальной формулировкой: премия присуждается «за выдающиеся заслуги в современной лирической поэзии, за продолжение традиций великого русского романа».

После музыкальной заставки Радио Освобождение продолжило:

«Как мы сообщали в Последних известиях, премия имени Нобеля по литературе за 1958 год присуждена Борису Пастернаку. Хотя Нобелевская премия присуждается писателю за все его творчество, тем не менее, она обычно выдается после выхода в свет того произведения, которое можно назвать венцом его творения. Роман Пастернака „Доктор Живаго“ был встречен за границей читателями и критикой с подлинным восторгом, и нет никакого сомнения, что именно этот роман и был решающим произведением для присуждения Пастернаку премии имени Нобеля. Известный английский критик Бернард Уолл отзывается о романе „Доктор Живаго“ так: „Совершенно ясно, что это одна из величайших книг нашего времени и единственный шедевр, который появился в России после революции. Роман „Доктор Живаго“, безусловно, уходит своими корнями в русскую литературную традицию. Что касается стиля, – продолжает Бернард Уолл, – то, читая „Доктора Живаго“, я не могу не вспомнить изящество петербургской архитектуры XVIII века, а на глубинном фоне романа мы видим Пушкина. Недаром герой романа, доктор Живаго, в уральской глуши зачитывается „Евгением Онегиным“, восхищаясь его русской детской свежестью“. В своем обозрении романа „Доктор Живаго“ Радиостанция Освобождение передаст сейчас отрывок из этого романа».

Отрывок читался по тексту, опубликованному «Мутоном».

Первый народный отклик в СССР на присуждение премии – в ночь с 23 на 24 октября – был хоть и письменным и даже помещенным на камне, но недолговечным. Ленинградский поэт Владимир Уфлянд вспоминал:

«Лёня Виноградов из нашего потерянного поколения был самым разгневанным. Дорвавшись первым до гранитного парапета, он начал изображать слово „Да“. Мише Еремину, самому грамотному и начитанному, выпало трудное слово „здравствует“. Имея опыт в рисовании заголовков стенгазет и пятерку по ботанике, я недурно справился с доставшимся мне словом „Пастернак“.

Остатков белил в ведре, одолженных у александринских актеров Ольги Яковлевны Лебзак и Константина Игнатьевича Адашевского, благословивших акцию, хватило и на восклицательный знак. Оглянуться и полюбоваться полуметровыми буквами напротив знаменитой решетки Летнего сада мы уже не рискнули. Как работали в три погибели, так и засеменили прочь на полусогнутых. Иногда для быстроты пользовались не занятой малярными принадлежностями рукой и скакали на трех конечностях. Разогнулись на Пантелеймоновской, где я тогда жил в двух кварталах от Невы.

Нашу здравицу Нобелевскому лауреату того приснопамятного 58-го года к утру соскребли. Краска вряд ли успела засохнуть, но надеюсь, ответственным за безопасность правительственных трасс шестеркам пришлось попотеть больше, чем нам» (Уфлянд, с. 290).

На следующий день Пастернак отправил в Стокгольм телеграмму: «Бесконечно благодарен, тронут, горд, удивлен, смущен».

24 октября «Новое русское слово» вышло с передовицей: «Пастернак – лауреат Нобелевской премии»:

«Стокгольм, 23 окт. (...) Пастернак, таким образом, становится вторым в истории русской литературы лауреатом Нобелевской премии. Единственным до Пастернака русским писателем, премии удостоившимся, был покойный И. А. Бунин. Бунин жил в эмиграции. Пастернак – первый нобелевский лауреат, проживающий в СССР. (...) В сообщении Шведской Академии Литературы не упоминается о нашумевшем романе Пастернака „Доктор Живаго“, не так давно вышедшем в свет на Западе, но не допущенном к изданию в самом Советском Союзе. Роман Пастернака, уже переведенный на все европейские языки, пользуется необыкновенной популярностью в 17 государствах, в том числе и в США.

Предвосхищая возможную критику со стороны советского правительства, основанную на том, что присуждена Нобелевская премия писателю, крупное произведение которого не увидело света в его родной стране, секретарь Шведской Академии Литературы д-р Андерс Эстерлинг заявил: «Творчество Бориса Пастернака выше партий». Большинство членов Шведской Академии считают «Доктора Живаго» не просто выдающимся беллетристическим произведением, но «одним из величайших философских романов нашего времени».

Живет новый нобелевский лауреат под Москвой. Несмотря на то, что в литературных кругах Западной Европы ожидали, что премия будет присуждена Пастернаку, официальное сообщение (...) вызвало большое возбуждение и сразу же породило множество толков, обычно возникающих по всякому вопросу, когда прямым или косвенным образом заинтересован тоталитарный советский режим».

25 октября «Новое русское слово» в публикации «Борису Пастернаку передано приглашение в Стокгольм» рассказывало:

«Москва, 24 окт. – Советское правительство сегодня передало Борису Пастернаку официальное уведомление Шведской Академии Литературы о присуждении ему Нобелевской премии по литературе, а также приглашение от Академии пожаловать в Стокгольм для получения премии.

Корреспондент «Юнайтед Пресс Интернешенел» Хенри Шапиро посетил писателя и беседовал с ним. (Телеграмма Шапиро была задержана московской цензурой на несколько часов, а затем пропущена.)

Пастернак заявил американскому журналисту, что охотно поехал бы в Стокгольм. «Месяц-полтора я отдохнул бы, – сказал он. – Не могу сказать, что сообщение меня потрясло и что я весь день провел в слезах. Я очень рад. Что еще вам сказать? Я не испытываю особенного подъема, но я рад, очень рад»».

Ниже «Новое русское слово» печатало следующую корреспонденцию:

«Стокгольм, 24 октября. – Находящиеся в Москве корреспонденты западной печати посетили подмосковную деревню Переделкино, в которой Пастернак живет, но телеграммы об их беседах с писателем задержаны московской цензурой. Зато телеграммы корреспондентов коммунистических газет по поводу Пастернака посылаются из Москвы беспрепятственно.

Эти последние – все в один голос – называют присуждение Нобелевской премии Пастернаку «политической демонстрацией».

Поэт, по их утверждению, «человек совершенно изолировавший себя от собственного народа и борьбы за коммунизм».

Копенгагенская коммунистическая газета «Ланд ог фолк» и стокгольмская «Ми Даг» в почти одинаковых выражениях клеймят Шведскую Академию Литературы за ее выбор, «представляющий собой только политический жест, не имеющий никакой литературной ценности». «Борис Пастернак, – по словам этих газет, – выдающимся советским прозаиком не является и никогда им не был»».

И, наконец, в подвале на первой странице была помещена заметка: «Пастернак уже заработал в США 40 000 долларов. Но эти деньги вряд ли до него дойдут».

Хроника травли Пастернака властями и Союзом писателей хорошо документирована и стала для ХХ века чем-то вроде хроники преддуэльных дней Пушкина.

Вот основные события тех дней в самом сжатом изложении.

«На следующее утро (24-го. – Ив. Т.), – пишет сын поэта, – была предпринята попытка заставить Пастернака отказаться от премии. В письме Поликарпова М. А. Суслову красочно передается разговор Федина с Пастернаком. Не поздоровавшись с Зинаидой Николаевной и не поздравив ее с именинами, на которых он традиционно бывал в этот день, Федин прошел в кабинет к Пастернаку» (ЕБП. Биография, с. 702).

Поначалу Пастернак держался воинственно, категорически сказал, что он не будет делать заявления об отказе от премии и могут с ним делать все, что хотят, – сообщал Поликарпов, который сидел в это время на фединской даче и ждал возвращения хозяина. – Затем он попросил дать ему несколько часов на обдумывание позиции. После встречи с К. А. Фединым Пастернак пошел советоваться с Вс. Ивановым. Сам К. А. Федин понимает необходимость в сложившейся обстановке строгих акций по отношению к Пастернаку, если последний не изменит своего поведения.

«Федин, – продолжает Евгений Борисович, – пригрозил Пастернаку серьезными последствиями, которые начнутся завтрашней кампанией в газетах, на что тот ответил, что ничто не заставит его отказаться от оказанной ему чести и стать неблагодарным обманщиком в глазах Нобелевского фонда, которому он уже ответил. Потрясенный тем, что впервые Федин разговаривал с ним не как старый друг, а как официальное лицо, облеченное высшими полномочиями, Пастернак пошел к Всеволоду Иванову. На него рассказ Пастернака произвел сильное впечатление, но тем не менее он подтвердил свое мнение, что Пастернак – лучший поэт современности и достоин любой премии мира.

В этот день к Пастернаку приходил с поздравлениями Корней Чуковский с внучкой Еленой, сменялись репортеры и журналисты западных газет. Узнав об угрозах Федина, Чуковский посоветовал Пастернаку тотчас же поехать к Е. А. Фурцевой с объяснениями. Пастернак отказался поехать, но тут же написал ей письмо.

Пастернак – Фурцевой:

Я думал, что радость моя по поводу присуждения мне Нобелевской премии не останется одинокой, что она коснется общества, часть которого я составляю. Мне кажется, что честь оказана не только мне, а литературе, к которой я принадлежу... Кое-что для нее, положа руку на сердце, я сделал. Как ни велики мои размолвки с временем, я не предполагал, что в такую минуту их будут решать топором. Что же, если Вам кажется это справедливым, я готов все перенести и принять... Но мне не хотелось, чтобы эту готовность представляли себе вызовом и дерзостью. Наоборот, это долг смирения. Я верю в присутствие высших сил на земле и в жизни, и быть заносчивым и самонадеянным запрещает мне небо» (там же, с. 702—703).

«Такой текст, – замечает Евгений Борисович, – показался Чуковскому нарочно рассчитанным, чтобы ухудшить положение. Письмо осталось не отосланным» (там же).

Однако Тамара Иванова, жена писателя и соседка Пастернаков, вспоминала, что письмо к Фурцевой все же было передано сыну Бориса Леонидовича Леониду, но его выманил непонятно зачем дежуривший целый день у Пастернака на даче литератор Лихоталь, ничего Фурцевой так и не передавший (Тамара Иванова, с. 257).

На 27 октября было назначено заседание правления Союза писателей, где должны были обсуждать «Действия члена СП СССР Б. Л. Пастернака, не совместимые со званием советского писателя». Начали готовить общественность. 25 октября в «Литературной газете» был опубликован тот самый отзыв о романе редакции «Нового мира» (1956 года).

Как саркастически замечала в своих воспоминаниях Ивинская,

«со здравой точки зрения кажется смешным, что даже после обнародования письма „Нового мира“ многомиллионными тиражами роман не был опубликован. Ведь в письме было сконцентрировано и тенденциозно истолковано все, что могло бы быть ортодоксами признано „крамольным“. Таким образом, письмо довело до народа все, что хотели от него упрятать» (Ивинская, с. 229).

В том же номере 25 октября «Литературная газета» писала, что отзыв нобелевского жюри о Пастернаке – «сплошная ложь, вымысел шведских литературных реакционеров». Шведская же Академия, «остановив свой выбор на ничтожном произведении, пропитанном ненавистью к социализму, тем самым доказала, в какой степени она является орудием международной реакции».

Судьба Пастернака просматривалась в эмиграции сразу же:

«По некоторым сведениям, – писало „Новое русское слово“ 27 октября, – Пастернак не подвергнется какой-либо серьезной каре, но будет подвергнут остракизму и лишится возможности печататься».

В этот день «Правда» обрушилась на писателя злобной статьей Давида Заславского. «Писателю, если в нем осталась хотя бы одна малая искорка порядочности, следовало бы от Нобелевской премии отказаться». Заславский называл Пастернака «злостным клеветником», «мещанином», «халтурщиком, ненавидящим социализм, Советский Союз, строителей коммунизма». Его роман – «грязное пятно на фоне нашего социалистического отечества», «зловонная выдумка... низкого пошиба реакционная халтура... политическая клевета».

На следующий день (28 октября) «New York Times» посвятила нападкам на Пастернака передовую статью, озаглавленную «Пастернак и пигмеи».

«Заслужить Нобелевскую премию – это само по себе еще не может считаться тяжким преступлением со стороны Пастернака – даже в Советском Союзе, который два года назад с удовлетворением встретил присуждение этой премии академику Семенову. Настоящая причина кроется в том, что присуждение Пастернаку Нобелевской премии красноречиво показывает, как высоко ценят цивилизованные люди в свободном мире шедевр Пастернака.

(...) Ярость советских властей знаменательна. На первый взгляд может показаться, что советские вожди очень сильны. В их распоряжении водородные бомбы, межконтинентальные баллистические снаряды, многочисленные армии, эскадрильи мощных бомбардировщиков и военно-морской флот. А противостоит им один человек, уже немолодой, совершенно беззащитный перед физической силой Кремля. Тем не менее, духовный авторитет Пастернака настолько велик, настолько Пастернак символизирует совесть русского народа, восставшего против своих мучителей, что люди в Кремле дрожат от страха. Пастернаку придется призвать все свое мужество, чтобы не склониться перед такими пигмеями, как Заславский, атакующими Гулливера русской литературы».

27 октября в Белом зале Союза писателей состоялось совместное заседание президиума правления Союза писателей СССР, бюро Оргкомитета Союза писателей РСФСР и президиума правления Московского отделения. Председательствовал старый друг Пастернака Николай Тихонов. Присутствовал Поликарпов. Борис Леонидович прислал письмо, предупреждая, что по состоянию здоровья не придет:

«Я не ожидаю, чтобы правда восторжествовала и чтобы была соблюдена справедливость. Я знаю, что под давлением обстоятельств будет поставлен вопрос о моем исключении из Союза писателей. Я не ожидаю от вас справедливости. Вы можете меня расстрелять, выслать, сделать все, что угодно. Я вас заранее прощаю. Но не торопитесь. Это не прибавит вам ни счастья, ни славы. И помните, все равно через некоторое время вам придется меня реабилитировать. В вашей практике это не в первый раз» (ЕБП. Биография, с. 704).

В послевоенной советской истории подобных писем еще никто не писал. И историческое возмездие чиновных получателей писем еще не настигало. Писательские генералы ничему не смутились, истории не застеснялись. Ираклий Абашидзе, Иван Анисимов, Валентин Катаев, Вера Панова, Александр Прокофьев, Николай Чуковский, Мариэтта Шагинян постановили исключить Пастернака из Союза.

Заседание тянулось бесконечно – чуть ли не целый день, все маялись, то выходили из зала в буфет, то вполголоса обменивались какими-то шутками. По существу, за Пастернака не вступился никто – разве что Александр Твардовский, по словам Константина Ваншенкина, «напоминал, что есть мудрая пословица по поводу того, сколько раз нужно отмерять и сколько отрезать». А Грибачев, часто ездивший в то время за границу, боялся, что это «повредит нам в международном плане».

Через несколько лет Александр Галич описал это заседание в знаменитой песне:

Нет, никакая не свеча,

Горела люстра!

Очки на морде палача

Сверкали шустро!

А зал зевал, а зал скучал —

Мели, Емеля!

Ведь не в тюрьму и не в Сучан,

Не к «высшей мере»!

И не к терновому венцу

Колесованьем,

А как поленом по лицу

Голосованьем!

И кто-то спьяну вопрошал:

«За что? Кого там?»

И кто-то жрал, и кто-то ржал

Над анекдотом.

Мы не забудем этот смех

И эту скуку!

Мы поименно вспомним всех,

Кто поднял руку!

На следующий день постановление было опубликовано в «Литературной газете», через день – в «Правде».

Следя за московской реакцией на присуждение премии, 27 октября не выдержала Шведская Академия, заявлявшая (и заявляющая до сих пор) о своей полной отстраненности от политического контекста событий. Академики взяли назад свое прежнее согласие передать шведскому писателю Артуру Лундквисту присужденную Москвой Ленинскую премию по литературе. Секретарь Академии Андерс Эстерлинг заявил:

«Две недели назад трое членов Академии, среди которых был и я, согласились участвовать в комитете по устройству в честь Лундквиста академического торжества, на котором ему была бы вручена Ленинская премия. Но яростные советские атаки на Академию за то, что она присудила Борису Пастернаку Нобелевскую премию по литературе, и на самого Пастернака вынудили нас пересмотреть наше первоначальное решение. Мы выходим из состава почетного комитета. Торжество в Академии отменяется. Мы советской премии Лундквисту не вручим» (цит. по газете «Новое русское слово», 28 октября 1958).

Ничто человеческое шведским академикам, разумеется, не чуждо. Вполне естественно с отвращением отвернуться от кремлевской пакости. Неестественно лишь настаивать через много лет на своей гордой стерильности. Верить в нее не удается.

Но сама ситуация опутывания стокгольмцев характерна: создать с ними накануне нобелевского голосования совместный комитет и – влиять, давить, увещевать.

Результат: нос Москве был утерт дважды.

29 октября 1958. Дневниковая запись Лидии Чуковской о разговоре с Анной Ахматовой:

«Она расспросила меня о здоровье Корнея Ивановича, но то была лишь вежливость, а главный теперешний ее интерес – Пастернак.

К моему удивлению, она была потрясена – да, именно потрясена! другого слова не подберу, – тем, что я вчера видела его собственными глазами. Вчера вечером она столь настойчиво вызывала меня из Переделкина в надежде, что я привезу оттуда какие-нибудь слухи о нем, еще не дошедшие до Москвы, но что я попросту видела его и говорила с ним – это ей на ум не приходило. Так что, по ее внушению, я сама впервые удивилась, что это было. Я перенесла получасовой допрос. Каждое слово, его и свое, и как он сидел, и когда он вскочил, и когда схватил меня за руку, и каждую свою вчерашнюю мысль я передала ей со всею возможною точностью, но я не уверена, удалось ли мне передать то чувство, которое я испытала, когда шла одна, а потом вместе с ним по знакомой, родной и почему-то чужой и опасной дороге.

Она спросила меня, могу ли я обещать, что достану машину и поеду с ней к нему, когда она решит ехать? Ей очень хочется.

Конечно, достану.

Затем она опять затеяла разговор о романе: опять объясняла, почему роман – неудача.

– Борис провалился в себя. От того и роман плох, кроме пейзажей. По совести говоря, ведь это гоголевская неудача – второй том «Мертвых душ»!.. оттого же в такое жестоко-трудное положение он поставил своих близких и своих товарищей.

Быть может, она и права. Но сегодня мне дела нет до этой объективной истины, мне больно было ощущать холод этой правоты... Я молчала. И каких близких и каких товарищей поставил он в трудное положение? Лагерь сыновьям не грозит. Зинаида Николаевна давно уже далекая. Ольга? Ольгу мне не жаль. Собратья по перу? Достаточно я на них нагляделась в Малеевке, и они мною точно описаны. Половина членов Союза искренне ненавидит Пастернака за его независимость, треть равнодушна и совершенно не догадывается, кто он, а остальные, постигающие, те не ему должны предъявлять свой счет» (Чуковская, т. 2, с. 322—323).

Вечером 29-го Чуковская записывает:

«В городе новые слухи: какая-то речь Семичастного на сорокалетии Комсомола, где он будто бы обозвал Пастернака свиньей...

Цицероны! И ведь говорят на века» (там же, с. 325).

«Гордая и независимая позиция, – пишет сын Пастернака Евгений Борисович (и здесь мы соединяем его воспоминания по разным источникам. – Ив. Т.), – помогала Пастернаку в течение первой недели выдерживать все оскорбления, угрозы и анафемствования печати. В эти дни я ежедневно ездил к отцу в Переделкино. Он был бодр и светел и не читал газет, говорил, что за честь быть Нобелевским лауреатом готов принять любые лишения. Шутил и был в приподнятом состоянии духа. Он беспокоился, нет ли каких-нибудь неприятностей у меня на работе или у Лени в университете. Мы всячески успокаивали его. От Эренбурга я узнавал и рассказывал отцу о том, какая волна поддержки в его защиту всколыхнулась в эти дни в западной прессе. В эти дни он регулярно продолжал работу по переводу драмы Юлиуша Словацкого «Мария Стюарт», – «чтобы сохранить рассудок и сберечь здоровье» – как писал он Жаклин де Пруайяр. Чтобы предотвратить попытку самоубийства, о возможности которой Ивинская сообщила Федину, Пастернаку был прислан постоянно дежуривший в доме врач» (ЕБП. Биография, с. 705; Континент, № 108, с. 230).

Неожиданно для всех 29 октября, съездив в Москву и поговорив по телефону с Ольгой Ивинской, он пошел на телеграф и отправил две телеграммы. Одну – в Стокгольм. Другую – в ЦК Поликарпову:

«Благодарю за двукратную присылку врача. Отказался от премии. Прошу восстановить Ивинской источники заработка <в> Гослитиздате».

29 октября, 22 часа по московскому времени.

«Говорит Радиостанция Освобождение. Шведская Академия словесности и языкознания официально сообщила сегодня, что Борис Пастернак отказался от присужденной ему Нобелевской премии по литературе. В тексте посланной Пастернаком из Москвы телеграммы на французском языке говорится: „В связи со значением, которое придает вашей награде то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу вас не принять мой добровольный отказ с обидой. Пастернак“. Постоянный секретарь Академии доктор Андерс Эстерлинг, на имя которого послал свою телеграмму Пастернак, заявил: „Пастернак может отказаться от премии, но честь этого отличия остается за ним. Он имел полное право отказаться от Нобелевской премии, которая возложила на него такую тяжелую ответственность“».

Продолжает Евгений Борисович:

«Ольга Всеволодовна рассказала нам, что, напуганная всем происходящим, она обрушилась в тот день на Пастернака с упреками в легкомыслии и эгоизме. „Тебе ничего не сделают, а от меня костей не соберешь“, – сказала она ему по телефону. Она тогда получила отказ издательства дать ей работу. Эти упреки переполнили чашу терпения. Вероятно, в эти дни Пастернак написал открытку в Париж, в которой предлагал Жаклин де Пруайяр поехать в Стокгольм вместо него. Но в это время вся переписка Пастернака была блокирована, и упоминание об этой открытке, не дошедшей до адресата, мы встретили в докладной записке председателя Комитета госбезопасности А. Шелепина. В тот день в „Правде“ появилась статья о выдающихся открытиях советских физиков И. М. Франка, П. А. Черенкова и И. Е. Тамма, награжденных Нобелевской премией по физике. Подписанная шестью академиками, статья содержала двусмысленный абзац о том, что присуждение Нобелевской премии по физике было объективным, а по литературе – вызвано политическими соображениями. Академик М. А. Леонтович попросил меня поехать с ним в Переделкино. Он счел своим долгом уверить Пастернака в том, что физики так не считают, и тенденциозные фразы были вставлены в текст помимо их воли. Мы встретили отца на улице. Его было не узнать. Серое, без кровинки лицо, измученные, несчастные глаза, и на все рассказы – одно:

– Теперь это все не важно, я отказался от премии. (...) Жертва, которую принес Пастернак, отказавшись от премии, уже никому не была нужна. Ее не заметили. Она ничем не облегчила его положения. Все шло своим заранее заготовленным ходом» (Континент, № 108, с. 230; ЕБП. Биография, с. 706).

30 октября 58. Лидия Чуковская описывает впечатление от речи Владимира Семичастного, напечатанной в «Комсомольской правде»:

«Сначала сравнение с овцой. Паршивая овца в стаде. Ну, это обыкновенно. Потом – образ не выдержан! – овца превращается в свинью.

(...) Самое примечательное тут слово – кушает. «Свинья кушает». Вот он кто такой, товарищ Семичастный. Он полагает, что слово «ест» – грубое слово, а сказать о свинье «кушает» – это представляется ему более интеллигентным» (Чуковская, т. 2, с. 327).

Как записал Всеволод Иванов, Пастернак в эти дни шутил, что перед приходом к ним должен принимать ванну: так поливают его грязью (Шум погони, с. 40).

31 октября на общемосковском собрании писателей решение секретариата об исключении Пастернака из Союза писателей было единодушно одобрено. Писатели обратились к Президиуму Верховного Совета с просьбой лишить Пастернака гражданства и выслать из страны. Газеты в эти дни соревновались в публикациях читательских писем, полных «гнева народа», возмущенного предательством отщепенца, продавшегося за тридцать сребреников.

«Вы должны знать, товарищи, – говорил в своей речи критик Корнелий Зелинский, – имя Пастернака сейчас на Западе, откуда я приехал, это синоним войны. Пастернак – это знамя холодной войны. Не случайно за это имя уцепились самые реакционные, самые монархические, самые разнузданные круги. Портреты Пастернака печатают на первых страницах газет рядом с другим предателем Чан Кай-Ши.

Вот в моих руках газетка, которая издается в Риме, которую я только что привез, – «Дейли Америкен», издающаяся на английском языке. Видите, на первой странице портрет Пастернака и комментарии по поводу присуждения ему премии. Здесь говорится о том, что присуждение Нобелевской премии за роман «Доктор Живаго» является литературной атомной бомбой против коммунистического режима. Далее говорится о том, что якобы какой-то шведский критик назвал присуждение этой премии ударом в лицо советскому правительству. Вот как враги восприняли присуждение Пастернаку Нобелевской премии. Повторяю: Пастернак – это война, это знамя холодной войны» (С разных точек зрения, с. 57).

Надо признать, что Зелинский говорил совершенно точно. Масла в огонь подлил сам Госсекретарь США Джон Фостер Даллес (брат руководителя ЦРУ), который заявил на пресс-конференции, что Нобелевский комитет – что бы он ни утверждал, – дал премию Пастернаку исключительно за «Доктора Живаго».

В праздничном настроении пребывал и голландский контрразведчик ван дер Вилден: ему выпало участвовать в деле, приведшем к Нобелевской премии, но только с коллегами он этой тайной поделиться не мог. «Это была настоящая веха – начало самиздата, восточноевропейского подпольного искусства, и мы внесли в это и свой посильный вклад», – с гордостью вспоминает он теперь.

«Высылка за границу, – рассказывает сын поэта, – обсуждалась с Поликарповым в ЦК. Пастернак болезненно воспринял отказ Зинаиды Николаевны, которая сказала, что не может покинуть родину, и Лёни, не захотевшего разлучаться с матерью. Чтобы не оставлять заложников, он письменно должен был просить разрешение на выезд Ольги Ивинской с детьми. Он спрашивал меня, согласен ли я поехать с ним вместе, и обрадовался моей готовности сопровождать его, куда бы его ни послали. Высылка ожидалась со дня на день» (ЕБП. Биография, с. 707).

В защиту Пастернака поднялось множество голосов: Грэм Грин, Альбер Камю, Сомерсет Моэм, Джон Пристли, Джон Стейнбек, Олдос Хаксли, посыпались коллективные письма из разных стран, международный Пен-Клуб объявил о своей поддержке советского собрата и наивно призвал Союз писателей защитить Пастернака от гонений.

По свидетельству Ильи Эренбурга, внезапный перелом в ходе событий произошел после телефонного звонка Джавахарлала Неру Хрущеву по поводу притеснений Пастернака, и ТАСС тотчас же гарантировал неприкосновенность личности и имущества писателя и беспрепятственность его поездки в Швецию.

Через Ивинскую Пастернаку было предложено написать обращение к Хрущеву и открытое письмо в «Правду». Они появились 2 и 6 ноября. Ольга Всеволодовна участвовала в составлении обоих писем. Правдинское она писала на пару с Поликарповым, а хрущевское сочиняли втроем – она, Ариадна Эфрон и Вяч. Вс. Иванов. Здесь Пастернаку принадлежит одна-единственная фраза: «Я связан с Россией рождением, жизнью и работой и не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее». Пришлось ездить в Переделкино для согласования отдельных выражений, переписывать. Решено было, что Пастернак передаст в город несколько пустых страниц со своей подписью. В те часы никому и в голову не приходило, чем эти чистые страницы чреваты.

Наблюдая всю эту историю из Соединенных Штатов, Роман Якобсон больше всего хотел бы, чтобы «Мутон» любой ценой отстранился от попыток вовлечь его в политическую историю и теперь, обжегшись на молоке, дул бы на воду. 6 ноября Якобсон писал ван Скуневельду:

«Я совершенно удручен пастернаковской ситуацией и глупейшей мутоновской впутанностью в эту историю» (Хинрихс, с. 77).

И в тот же день умолял Питера де Риддера:

«Прошу Вас впредь не допускать ошибок в стиле Эекхаута. Они подвергают серьезной опасности наш общий труд, наше с Корнелием положение и будущее тех коллег из Восточной Европы, кто сотрудничает с нами» (там же).

Причину якобсоновского беспокойства проясняет его письмо ван Скуневельду 17 ноября, где он вновь касается «мутоновско-пастернаковской истории, угрожающей многим нашим сотрудникам»:

«Хуже всего в данном положении откладывать выпуск журнала (имеется в виду International Journal of Slavic Linguistics and Poetics. – Ив. Т.), поскольку эта задержка непременно будет восприниматься в связи с мутоновским скандалом. Пожалуйста, ускорьте рассылку гранок. Возвращаются ли гранки из Восточной Европы? Приходят ли письма?» (там же).

Якобсон не на шутку испугался за судьбу всего громадного издательского дела, которое вмиг могло рухнуть из-за живаговской политической шумихи. Беды все же не случилось, и сотрудники издательства десятилетие спустя, смеясь, вспоминали те драматические месяцы. Питеру де Риддеру коллеги преподнесли такое стихотворение:

Чем поживился наш де Риддер сквозь прореху

В железном занавесе? То был дар богов:

Не что-нибудь, а рукопись Бориса Пастернака,

Строжайше запрещенная Хрущевым.

У этой контрабанды был изъян:

И шанс цензуру одолеть был славный,

Когда на микропленке весь роман

Ему полицией был предоставлен тайной.

Но битву с красными в секрете не удержишь:

Наружу вылезла история сия

Хоть и не в «Правде», но в «Гаага Пост» (там же, с. 91).

Впрочем, почему не в «Правде»? И в «Правде», и во всех прочих советских газетах черным по белому было сказано, что «Живаго» выпущен западными разведками. Но ведь советская интеллигенция хорошо понимала, чего стоят улюлюканья родной пропаганды. Люди не столько верили властям, сколько побаивались их.

«Темные дни и еще более темные вечера времен античности или Ветхого Завета, возбужденная чернь, пьяные крики, ругательства и проклятия на дорогах и возле кабака, которые доносились до меня во время вечерних прогулок: я не отвечал на эти крики и не шел в ту сторону, но и не поворачивал назад, а продолжал прогулку. Но меня все здесь знают, мне нечего бояться», —

так 28 ноября описывал Пастернак переделкинскую обстановку в письме Жаклин де Пруайяр.

С нескрываемым раздражением он напоминал Поликарпову:

«...Помнится, я расписывал, что я не подвергался никаким нажимам и притеснениям, что от роскошной поездки (без оставления заложников), любезно предоставленной мне, я отказался добровольно, – я бессовестно врал под Вашу диктовку не затем, чтобы мне потом показывали кукиш. Я понимаю, я взрослый, что я ничего не могу требовать, что у меня нет прав, что против движения бровей верховной власти я козявка, которую раздавить, и никто не пикнет, но ведь это случится не так просто, перед этим где-нибудь пожалеют. Я опять-таки понимаю, что если я на свободе и меня не выгнали с дачи, это безмерно много, но зачем в придачу к этим сведениям, соответствующим истине, два ведомства, министерство культуры и министерство иностранных дел дают заверения, что я получаю и впредь буду получать заказы на платные работы, что со мной будут заключать договора и по ним расплачиваться, между тем, как по этой части установилась царственная неясность, дожидающаяся выяснения от тех же верховных бровей, чего никогда не будет.

(...) Действительно страшный и жестокий Сталин считал не ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заключенных и по своему почину вызывать меня по этому поводу к телефону. Государь и великие князья выражали письмами благодарность моему отцу по разным негосударственным поводам. Но, разумеется, куда им всем против нынешней возвышенности и блеска» (16 января 1959).

Обдумывая, как, не нарушая закона, получить свои деньги за роман, Пастернак планировал обменяться гонорарами с западными писателями, печатавшимися в Москве, – с Хемингуэем, Лакснесом, Ремарком, Мориаком.

21 января 59-го он написал еще одно письмо Хрущеву, но не отослал его. Письмо сохранилось в бумагах Ивинской, вероятно, она была его инициатором и отчасти соавтором.

Вокруг полученной награды росли легенды. Пастернака стали заваливать просьбами о материальной помощи, его мифические миллионы не давали людям покоя. Но помочь он никому больше не мог, он сам начал брать в долг у друзей.

«Неужели я недостаточно сделал в жизни, чтобы в 70 лет не иметь возможности прокормить семью?» – обращался он к сыну (ЕБП. Биография, с. 712).

Между тем напряжение в отношениях Фельтринелли и Жаклин де Пруайяр нарастало. Видя, что часть издательских прав Пастернак хочет передать ей, Фельтринелли всячески старался выманить из Переделкино все мыслимые рукописи, законченные и начатые, стихи и прозу, расширить статьи договора и завладеть всеми планами на будущее.

О невозможности прийти к согласию Жаклин писала Пастернаку. Он отмечал на полях ее письма:

«То же самое повторяется в моих отношениях с Фельтринелли, которому я пишу о своих предположениях и который оформляет их юридически» (Письма к де Пруайяр, с. 154).

Расплывчатость формулировок в его письмах продолжалась:

«Я не припоминаю других договоров с Фельтринелли, кроме единственного, относящегося к Доктору Живаго. Все остальное было предположениями и пожеланиями, свободой по отношению к другим работам, помимо Доктора, которую я ему предоставил в своих письмах, во время нашего с Вами невольного молчания из-за почтовых перерывов или остановок в делах. Но это, как мне кажется, не вело ни к каким дополнительным условиям. Я всегда (и, по-моему, справедливо) полностью ему доверял и продолжаю сохранять признательность. И ни коим образом мне не хотелось бы (даже в крайнем случае) затронуть его интересы или еще менее оскорбить его самого. Но я хочу, чтобы за Вами оставались возможности духовной инициативы» (3 февраля 1959).

Говоря Жаклин о «духовной инициативе», Пастернак – юрист! – отгораживался от азбучных юридических обстоятельств, от невозможности строить деловые отношения на эфемерной основе. Предлагая волку с овцой жить дружно, он бы, вероятно, не удивился появлению очередного Евграфа с волшебным цилиндром.

В полном противоречии с этим самообманом, в переписке Бориса Леонидовича все чаще начинают обсуждаться весьма земные денежные вопросы. 31 января 1959 года он писал Жаклин:

«Что касается денежных дел, то я не могу придти к окончательному решению. Я даже не представляю себе общей суммы, которую собрал для меня из разных источников Фельтринелли и которую он где-то хранит. Я не хочу этого знать, потому что и без того мое положение в обществе мифически нереально, как нераскаявшегося предателя родины, от которого ждут, что он повинится и поступится своей честью, чего я никогда не сделаю. Если я воспользуюсь заграничными деньгами, то стану настоящим предателем. Я не знаю общей суммы, но она должна быть очень велика. Если она находится под защитой (или под именем) Фельтринелли, пусть так и останется, пусть он берет оттуда деньги по моим указаниям, если ему не трудно, и если он еще согласен терпеть мои колебания и невольную медлительность.

Возможно, что атмосфера вокруг меня изменится. Но я ему бесконечно признателен, больше, чем он может себе представить, за благородство его хлопот и услуг, за трудности и неприятности, которые постоянно возникают у него из-за меня. Он всегда был в высшем смысле честен по отношению ко мне. Не забывайте этого, Жаклин, и не спорьте с ним, не давите на него, – это чистое, легко устранимое недоразумение. Но если он устал от меня (у него есть на это право), тогда я буду умолять Вас заменить его в этой роли и передать все деньги под Ваше наблюдение».

Получив финансовый отчет от Фельтринелли и узнавая время от времени сторонними путями о своих доходах за границей, Пастернак 2 февраля 1959 года писал в Милан через Париж, прося выплатить денежные суммы по приложенному списку. Здесь были и родственники, и переводчики, и незнакомые ему лично корреспонденты, и московские корреспонденты западных агентств, помогавшие в переправке писем.

По десять тысяч долларов полагалось сестрам Лидии и Жозефине, Жаклин де Пруайяр и Элен Пельтье, по пять – Окутюрье, Мартинезу, Цветеремичу, Максу Хейуарду и Мане Харари, по десять – Д'Анджело и Руге, и так далее. В списке был и Джузеппе Гарритано, пришедший в ужас, узнав о том, что ему что-то достанется. По какой-то неведомой причине он боялся, что его имя будет разглашено.

Письмо это, попав к Жаклин, у нее и задержалось, а следом к ней пришла спешная открытка от Ивинской, которая требовала его вовсе не отсылать, потому что, якобы, должны последовать изменения в перечне одаряемых.

Несомненно, запах денег, впервые повисший в воздухе с этих дней начала 59 года – громадных денег, с которыми Пастернак не знал, как поступить, – вскружил голову Ольге Всеволодовне. Именно здесь истоки той драмы, которая разыгралась полутора годами позже, сразу после смерти Пастернака.

Запах денег. Десятки, сотни тысяч долларов, лежащие где-то за стеной. Гонорары, которые можно получать за Хемингуэя. Таинственные доллары, выписываемые простым росчерком пастернаковского пера какому-нибудь Гарритано за мелкую услугу. А что, если Гарритано?.. Нет, Гарритано боится. Может быть, не побоится кто-то другой?

Кстати, Гарритано узнал о включении его в список именно от Ольги Всеволодовны. Она была в курсе того, как легко «классюша» раздает богатства. Классюшей они с дочерью называли Пастернака.

Страшная вещь искушение. Опасно допускать до денег неуравновешенного и исстрадавшегося кассира.

Лето 1960-го было не за горами.

Пастернак меж тем регулярно справлялся у Фельтринелли, выполнил ли он его поручение. Тот выдал деньги только осенью.

Все яснее становилось, что с другими произведениями – и с ранними, на которые поступали запросы из-за границы, и вообще со стихами – Фельтринелли никак не справится. Тонкую издательскую работу можно было поручить только человеку деликатному, да еще и слависту.

В письме в Милан, уступчиво, стараясь в каждой фразе не обидеть, Пастернак писал:

«Ничего из сделанного мною тут уже не напечатают, ни переводы, ни мои оригинальные работы. И заниматься всем этим, совместно обдумывать, добиваться взаимопонимания по почте, такой ненадежной, медленной и неблагожелательной, и из такого далека и в ограниченные сроки – это мучение, это неразрешимая задача и несчастье. Вот почему возникла необходимость и цель, ради которой, при всем своем полном доверии к вам, я решился установить и признать существование за границей человека в своей собственной роли, сходных вкусов, придирчивого выбора, критической осведомленности, понимания того, что нужно делать, принимать, отклонять, желать и к чему стремиться в тех избыточных для меня возможностях, которые появляются со всех сторон и в слишком большом количестве.

Я не могу себе представить никакого соперничества или столкновения между вами, поскольку г-жа де Пруайяр – мое alter ego – знает и признает так же, как я сам, вынужденно двойственную роль, которую я возложил на вас – по необходимости молча и без возражений поддерживать мои заявления, хотя и редкие и запаздывавшие, но все же лицемерно уязвляющие ваше достоинство, и то, что вам пришлось делать без моего ведома или против меня, и то, что я вынужден был предпринять с вашего разрешения в положении крайнего неописуемого насилия, и то, что все в мире поняли и простили мне мою скрытность. Пусть так и будет. Но всегда находятся наивные люди, которые не представляют себе смертельной тяжести этого ярма, этой приторной и позолоченной жестокости и принимают за чистую монету мои лживые обвинения и, таким образом, вероятно, отягчают вашу репутацию несправедливыми упреками. Я вам дорого обошелся, я каюсь в этом, и моя вторая душа, г-жа де Пруайяр никогда не забудет ваши заслуги и страдания во всей этой двусмысленной и щекотливой ситуации» (Континент, № 108, с. 234—235).

16 февраля Фельтринелли отвечал:

«Дорогой Борис Пастернак, дорогой Друг, (...) Что касается мадам де Пруайяр, то должен Вам признаться, что я был болезненно задет тем, что Вы захотели сделать ее своей представительницей в Европе, ничего мне не сказав, тогда как в течение достаточно долгого времени я практически нес на себе всю ответственность и имел честь представлять Вас. Я не понимаю, почему мадам де Пруайяр появилась только сейчас, упрекая меня, что я ничего не знал о том, что она так долго от меня скрывала.

Я не мигнув переносил разного рода унижения, но это бьет по мне всего сильнее. Все издательские дела и ответственность за них я, как мне кажется, вел соответственно Вашим указаниям и, когда они отсутствовали, – в духе Ваших пожеланий. (Против этих слов Пастернак написал: «Это не так» и поставил знак МВ. – Ив. Т.) Поэтому, когда меня лишают доверия и опоры на Ваш авторитет, это для меня слишком горестно и неожиданно. (...) У меня много неприятностей со стороны мадам де Пруайяр. Она позволяет себе оспаривать все, что я предпринял, стесняя меня и противодействуя всем моим законным действиям и инициативам, сделанным раньше, чем она в это вмешалась и объявила мне о своих полномочиях. Она требует, чтобы я передал ей все договоры. Ладно, я сделаю это, если это по Вашей воле.

При этом я спрашиваю, за что мне угрожают и обращаются, как с обманщиком с точки зрения мадам де Пруайяр? Я не считаю, что заслужил еще и такое оскорбление. Друг мой, пожалуйста, объясните мне, каково Ваше мнение по тем вопросам, которые неясны из писем мадам де Пруайяр.

1) Можно ли считать, что два русских издания Доктора Живаго – одно в Европе, а другое в Америке, входят в договор, который мы с Вами заключили по поводу романа.

2) Как Вы хотите распорядиться авторскими доходами от изданий Доктора Живаго? Чтобы я передал их мадам де Пруайяр, чтобы я сохранил их для Вас здесь или в Швейцарии, чтобы я посылал их Вам разными способами и по скольку в год, или чтобы они были предметом соглашения между мадам де Пруайяр и мною? 3) Наш первоначальный договор о «Докторе Живаго» не включает права на кинематографическую реализацию. Хотите ли Вы, чтобы был снят фильм? (...) Достаточно ли Вы мне доверяете, чтобы контроль за созданием фильма осуществлялся только мною? (Я не скрою от Вас, что участие мадам де Пруайяр приведет практически к провалу всей этой затеи: с ее стороны проявляется только полная несостоятельность, что останавливает любые начинания.)» (Карло, с. 147—148).

В начале 1959 года Пастернаку стало окончательно ясно, что все компромиссы с властью, на которые он шел, не привели ни к чему. Его бесповоротно обманули. Сын поэта справедливо пишет, что

«передача стихотворения „Нобелевская премия“ английскому журналисту стала открытым вызовом той трясине униженности и покорности, в которой он не желал более находиться (Континент, № 108).

К стихотворению «Нобелевская премия» 20 января были приписаны строки, в которых отразились тревожные обстоятельства середины января. В одном из писем того времени он писал, что чувствует себя, как если бы жил на Луне или в четвертом измерении. Всемирная слава и одновременно одиозность его имени на родине, безденежье, неуверенность в завтрашнем дне и сотни писем с просьбами о денежной помощи в счет тех средств, которыми он не мог пользоваться. Ко всему добавлялась настойчивость О. Ивинской, стремившейся к легализации их отношений, а он не мог и не хотел ничего менять в своем сложившемся укладе.

Причиной этого нажима Ольга Ивинская называет угрозы ее ареста, которым она постоянно подвергалась. В это время Пастернак придумывает варианты шифрованной телеграммы, которую он собирался послать Жаклин де Пруайяр, если арестуют Ивинскую» (ЕБП. Биография, с. 713). «В этом случае, – писал он в Париж 3 февраля 1959 года, – надо бить во все колокола, как если бы дело шло обо мне, потому что этот удар в действительности направлен против меня».

Причиной возобновившихся угроз в адрес Ивинской была не только, как указывает Евгений Пастернак, «публикация из номера в номер с 12 по 26 января 1959 года Автобиографического очерка» в нью-йоркской газете «Новое русское слово» (Пастернак действительно «не был никоим образом причастен к этому событию»), но и трехмесячное ежедневное печатание там же «Доктора Живаго» – с 12 октября 1958 по 13 января 1959, что раздражало Кремль само по себе.

Но появление 11 февраля стихотворения «Нобелевская премия» в лондонском таблоиде «Daily Mail» окончательно вывела власти из терпения.

Я пропал, как зверь в загоне.

Где-то люди, воля, свет,

А за мною шум погони,

Мне наружу ходу нет...

Темный лес и берег пруда,

Ели сваленной бревно.

Путь отрезан отовсюду.

Будь что будет, все равно.

Что же сделал я за пакость,

Я убийца и злодей?

Я весь мир заставил плакать

Над красой земли моей.

Но и так, почти у гроба,

Верю я, придет пора —

Силу подлости и злобы

Одолеет дух добра.

Текст, переданный постоянному парижскому корреспонденту лондонской газеты Энтони Брауну, был не единственным вариантом этого стихотворения. Поначалу тема политических гонений увязывалась в «Нобелевской премии» с личной драмой – разрывом с Ивинской. В январе 1959 года, решив уйти от семьи, Пастернак объявил об этом своей возлюбленной. Они решили скрыться в Тарусе у Константина Паустовского. Побег должен был немного напоминать толстовский ночной уход из Ясной Поляны. Но 20 января Борис Леонидович пришел в домик Ивинской бледным, внешне потерянным, но с внутренней твердостью: он никуда не поедет. Семью обездоливать нельзя. Ивинская закатила привычную истерику. В ней взыграл, по ее словам,

«дух женского протеста. (...) Я упрекнула его в том, что он сохраняет свое спокойствие за счет моего. (...) Он беспомощно повторял, что я сейчас, конечно, могу его бросить, потому что он отверженный. Я назвала его позером; он побледнел и, тихо повторяя, что я все скоро пойму, вышел. Я не удерживала его» (Ивинская, с. 318).

Объявив, что не желает иметь с Пастернаком ничего общего, Ивинская отправилась в Москву. Нет причин сомневаться в правдивости ее описания, но вот историю появления «Нобелевской премии» она излагает неверно, хотя стихотворение создано именно в эти дни. По словам Ивинской, на следующий день после их разрыва Борис Леонидович со стихотворением в руках пошел в измалковскую халупу.

«Я написал это стихотворение, Лелюша, и пошел к тебе, – вспоминала Ольга Всеволодовна его слова, – мне не верилось, что ты уехала. И тут мне встретился иностранный корреспондент. Шел за мною и спрашивал, не хочу ли я что-либо ему сказать? Я рассказал, что только что потерял любимого человека, и показал ему стихотворение, которое нес тебе... » (там же, с. 319).

Кто тут что приукрасил – сам Пастернак, чтобы сделать Ивинской приятное, или она, чтобы задним числом поднять свое значение для всей истории, но Энтони Брауну достался вовсе не тот вариант стихотворения, на котором Ивинская настаивает. В ее изложении «Нобелевская премия» вместо последней строфы заканчивается двумя другими:

Все тесней кольцо облавы.

И другому я виной —

Нет руки со мною правой —

Друга сердца нет со мной.

Я б хотел, с петлей у горла,

В час, когда так смерть близка,

Чтобы слезы мне утерла

Правая моя рука.

Стихотворение в «Daily Mail» было напечатано в переводе на английский. Русский текст при этом приводился не полностью, печатались только первые строчки каждого катрена (факсимильно воспроизводя пастернаковский почерк). Но это придавало какую-то особую интимность «предательской акции» опального поэта.

Просидев с Пастернаком три часа и записав большое интервью, Энтони Браун публиковал его в сопровождении собственного рассказа о визите в Переделкино. Что именно в этом рассказе показалось властям «политически тенденциозным»? Возможно, уверенность Пастернака в продолжении травли. Или то, что корреспондент называет поэта «символом надежды и свободы для молодой советской интеллигенции». Что выделяет в «Докторе Живаго» религиозную линию и авторские рассуждения о том, как необходимо русскому народу христианство. А вот и зримая правда Пастернака, радовался Браун: на переделкинском кладбище могилы все сплошь с крестами, значит, писатель близок к пониманию национальной жизни. А тут еще и баба с коромыслом по пути от станции к поселку, встретив заблудившегося корреспондента, заводит его к себе, а у нее, представьте, красный угол с иконами, на стене – фотографии сына и мужа. Вот она – баба верующая, вот она – пастернаковская Россия.

На допросе у Генерального прокурора СССР Руденко 14 марта Пастернак был предупрежден, «что если эти действия, которые, как уже сказано выше, образуют состав преступления, не будут прекращены, то в соответствии с Законом» он будет привлечен к уголовной ответственности. Было поставлено условие полностью прекратить всякие встречи с иностранцами.

На дверях его дачи появилась записка:

«Я никого не принимаю. Отступлений от этого решения сделано быть не может. Прошу не обижаться и извинить».

Приезжающие, – вспоминает Евгений Борисович, – брали записку на память в качестве автографа, ее приходилось писать снова.

Принимались и меры «административного воздействия» на неугодного поэта: на время приезда английской правительственной делегации Пастернаку было предписано покинуть Переделкино и Москву.

Угрожал ли в самом деле Ивинской арест – при жизни Пастернака? Каковы были виды властей на нее? Почему до смерти поэта ее никто не тронул?

«Происходит она из дворян, характеризуется как умная, но морально разложившаяся женщина, – писал в своих записках в ЦК КПСС председатель КГБ А. Шелепин. (...) – Несколько раз высказывала желание выехать с Пастернаком за границу, в ряде случаев оказывает на него отрицательное влияние. Комитету госбезопасности известно, что Ивинская была против передачи иностранному корреспонденту антисоветского стихотворения Пастернака „Нобелевская премия“, в связи с чем высказывает недовольство Пастернаком и заявляет о своих опасениях быть арестованной» (Шум погони, с. 186 и 181).

Но хотя в служебных документах Ивинскую называют «антисоветски настроенной», именно ей дают наиболее ответственные – стратегические – распоряжения и поручения. Желая добиться чего-либо от Пастернака, власти обращаются к нему не напрямую, но через его возлюбленную, которая использует весь свой арсенал – обаяние, уговоры, убеждение, страх перед своим арестом – и, тем самым, «задание» выполняет. Ставить ли в таком контексте слово задание в кавычки?

В мае 1956-го власти стремились отобрать у Серджо Д'Анджело переданную ему рукопись. Ивинская бросилась отбирать. По заданию или желая спасти Пастернака?

Многие письма Бориса Леонидовича на Запад она тайно от него останавливала. По заданию или по собственному разумению?

Вослед письмам Пастернака, посылаемым Фельтринелли через Жаклин де Пруайяр, Ивинская отправляла свои письма с запретом доставлять их адресату. По заданию или по своей прихоти?

Часть не отосланной корреспонденции поэта была обнаружена у нее при аресте в августе 1960 года. Была ли эта корреспонденция утаена и от самого КГБ также?

Организовать покаянные пастернаковские письма отряжают Ивинскую. И Поликарпов именно с нею занимается составлением этих писем: член ЦК КПСС привлекает «антисоветски настроенную» Ольгу Всеволодовну для выполнения задания государственной важности.

Узнав о ее ссоре с Пастернаком, Поликарпов, как посаженный отец, решает их сердечные проблемы: глупости! Отправляйтесь в Переделкино и помиритесь.

Для передачи Пастернаку правительственного требования покинуть город на время приезда в Москву английского премьер-министра Гарольда Макмиллана используется именно Ольга Ивинская.

Ни в коем случае не признавая ее официально, власти отводят ей роль винтика в ножницах, без которого ничего разрезать не удастся. Кто лучше Ивинской может доложить об умонастроении Пастернака, о содержании привозимых (нелегально) из-за границы писем? Никто. Значит, надо держать ее в состоянии ежеминутной запуганности, требуя беспрерывных отчетов.

Кто жаждет воспользоваться пастернаковскими миллионами, пухнущими на Западе? Ольга Всеволодовна. Так дать ей полакомиться небольшой порцией контрабанды, позволить ей купить на черном рынке заграничных вещей.

Ничего нет проверенней политики кнута и пряника.

Лондонский таблоид «Daily Mail» дальше Британии, как правило, не распространялся, так что в других странах английский текст «Нобелевской премии» был перепечатан без всякого факсимильного сопровождения даже начальных строк. О художественных достоинствах оригинала судить, тем самым, было невозможно.

Нетерпеливый фельетонист нью-йоркского «Нового русского слова» Аргус поспешил 18 февраля предложить читателям свой вариант обратного перевода. Предваряя этот поэтический опыт, он писал:

«Долго сидел над последним стихотворением Бориса Пастернака, опубликованным по-английски в лондонской газете „Дэйли Мэйл“, и думал, как же оно на самом деле звучит по-русски?

Перевести стихотворение с английского языка на русский, чтобы оно хоть мало-мальски похоже было на пастернаковский оригинал, конечно, невозможно. По первой строфе (перевод, как будто, дословный) можно приблизительно определить размер. Но Пастернак часто пользуется такими неожиданными словами и выражениями, что даже хороший перевод стихотворения будет мало похож на то, что на самом деле написал Пастернак. Во всяком случае, русский оригинал стихотворения, раз оно уже появилось на английском языке, несомненно будет со временем опубликован.

Легче всего мне удалась первая строфа. Самой трудной оказалась вторая; она не совсем мне понятна. Дословный перевод этой строфы с английского на русский звучит примерно так: «Черный лес (или темный бор) на берегу озера. Пень свалившейся (или сломанной) ели. Здесь я, отрезанный от всего. Что будет, для меня все равно (или безразлично)».

Вот моя проба.

Я затравлен, как зверь в загоне.

Где-то люди, свобода и свет.

А за мною грохот погони,

Никакого выхода нет.

Берег озера с черным бором,

Ели павшие между пней.

Я здесь от всего оторван,

Что придет, безразлично мне.

Но какую я сделал пакость?

Я ль – убийца или злодей?

Я, заставивший мир весь плакать

По моей страны красоте.

Ну, и что же. Могила скоро,

И я верю: придет пора,

Когда победит над позором

И бесчестием дух добра.

Перечитав этот свой перевод пастернаковского стихотворения с английского на русский, я пришел к выводу, что он плох. В свое оправдание, однако, могу сказать, что напечатанный в газетах английский перевод тоже, вероятно, не особенно хорош. Во всяком случае, опубликованный в газете «Таймз» текст не вполне сходится с текстом, напечатанным в «Хералд Трибюн», и я не могу судить, какой из обоих переводов ближе к оригиналу».

На следующий день эксперимент с переводом был продолжен. Пользуясь правом ведущего фельетонной рубрики «Слухи и факты», Аргус писал:

«Коллега Ив. Елагин любезно дал мне свой перевод с английского Бориса Пастернака. Мне кажется, что елагинский перевод ближе к подлиннику, чем мой.

Растерялся я, как зверь в загоне,

Где-то люди, воля, свет,

Позади за мною шум погони

И спасения мне нет.

Темный лес на берегу озерном,

Ели сваленной бревно,

Я уже ото всего оторван,

Что бы ни случилось – все равно.

Но какое сделал злое дело

Я – убийца и злодей.

Я – кто мир заставил плакать целый

Над красою родины моей.

Все равно уже я близок к гробу.

Но я верю, что придет пора.

И осилит дух добра

И бесчестие и злобу»

(Новое русское слово, 19 февраля).

В оригинале стихотворение стало доступно русским ньюйоркцам через два дня, 21-го.

Есть еще одно стихотворение, подхватывающее пастернаковскую тему и написанное 26 февраля 1959 года, – «Какое сделал я дурное дело» Владимира Набокова. Считается, что оно злобно пародирует «Нобелевскую премию» и снижает пастернаковский пафос. В свое время Юрий Левин отметил, что это «пародия с нарочито искаженной – как бы полученной в результате двойного перевода – строкой „Какое сделал я дурное дело“ (Набоков. Стихотворения, с. 577). Но дальше этой догадки Ю. Левин не пошел. Обратные переводы Аргуса и Елагина наводят на мысль, что Набоков скорее пародировал их варианты, а не оригинал Пастер нака. Именно неуклюжестями авторов „Нового русского слова“ объясняются топорные строки первой набоковской строфы:

Какое сделал я дурное дело,

и я ли развратитель и злодей,

я, заставляющий мечтать мир целый

о бедной девочке моей.

Написав эти неудобочитаемые строки (особенно первую и третью), Набоков словно высвобождается для летучих и ловких словосочетаний, словно сбрасывает вериги:

О, знаю я, меня боятся люди,

и жгут таких, как я, за волшебство,

и, как от яда в полом изумруде,

мрут от искусства моего.

Но как забавно, что в конце абзаца,

корректору и веку вопреки,

тень русской ветки будет колебаться

на мраморе моей руки.

Впрочем, последовательное, методичное отрицание Набоковым пастернаковской поэтики («плоховато знает он русский язык», – писал В. Сирин еще в 1920-е) в пародии 1959 года также несомненно.

Тем временем Пастернак получил только что вышедшее у Фельтринелли русское издание «Доктора Живаго».

«Русское миланское издание романа пестрит досадными опечатками. Это почти что другой текст, не мой, – писал он Жаклин 30 марта. – Наберите себе помощников, чтобы по Вашей рукописи, которую я проверил и которая верна, подготовить издание на основе выверенного и исправленного текста».

С помощью русских парижанок Нины Лазаревой и Веры Поповой де Пруайяр составляет перечень опечаток – орфографических, пунктуационных, стилистических. Всего было выявлено 824 штуки: напечатано «мастера» – надо «машиниста», набрано «оплеванные» – требуется «оплетенные», «безуспешности» – «бесполезности», «полосатой» – «половой». Венчала список абракадабра «рпизре» – вместо слова «воззри». В мутоновском издании, по крайней мере, в этом месте все правильно – Григорий Данилов воззрел и рпизре не допустил.

Загрузка...