Пуржило. Ветер трепал кроны деревьев, обрушивал на кочковатый косогор все новые заряды мокрого снега, укутывая сырым белым одеялом промерзшую землю и все, что лежало поверх нее. Под снегом исчезали свежие воронки от мин и снарядов, брошенное оружие, белая пелена затягивала обгорелые кусты. Неподвижно лежащие тела постепенно начинали походить на поросшие низкой травой кочки, которыми было обильно усеяно поле. Было тихо и сумрачно. Хотя стрелки часов едва перевалили за 5 пополудни, короткий ленинградский зимний день клонился к концу.
Саша пришел в себя от осторожного, но упорного постукивания по спине. В глазах двоилось, было холодно, на душе мерзко и страшно. Рядом никого не было. По шинели стучала раскачиваемая ветром ветка ракитника. Лежал он на животе, уткнувшись лицом в затянутую тонким льдом лужицу с грязной болотной водой. Страшно хотелось пить, но пить эту желто-коричневую жижицу Саша не решался. Потянулся, чтобы набрать пригоршню снега, и вскрикнул от внезапно пронзившей ногу боли.
“Видать, кость задело, — подумал он. — Ребята говорили, что, если в мякоть, то не больно, а кость сразу чувствуется. Отвоевался, теперь в госпиталь. Кто знает, на сколько. Но ведь жив, жив я?”
От этой мысли сразу как-то стало веселей. Теперь поскорее в медсанбат. Там вылечат, подштопают. Говорили, что раненых собирают и выносят с поля боя в течение ближайших нескольких часов. Так, мол, по уставу положено. Только какие там несколько часов? Уже вечереет, а наступать начинали ранним утром. Неужели бросили? Был без сознания. Вот и приняли за мертвого. Теперь жди разве что похоронной команды, если приедет. Надо кричать, звать на помощь. Надо ползти, спасаться. Иначе смерть,
— Ребята! Есть кто живой? Помогите! Помогите же!
Справа от себя Саша услышал стон. Поднял голову. В неверном свете сумерек увидел припорошенную снегом фигуру, которая с трудом помахала ему рукой. Похоже, это был Никитич, их сержант. Кажется, на гражданке был артистом. А здесь зануда и службист. Саша недолюбливал его. Было видно, что Никитич плох, хуже самого Саши, коль едва рукой шевелит и слова вымолвить не может. Какой из него помощник, коли ему самому помощь нужна.
Саша приподнялся на локте и попробовал ползти. Не получилось. Опять почувствовал страшную боль в ноге. В штанине стало тепло.
— Должно быть, кровь опять пошла, — с испугом подумал он. Надо перевязать, жгут наложить. Но я ведь ни встать, ни сесть, ни согнуться не могу. Где же тот замполит, что помощь всем и каждому через несколько часов обещал? Где эта сука?
Замполит был здесь, Саша обнаружил его всего в нескольких шагах впереди себя. Лежал он с развороченным животом, сжимая в руке никому уже не нужный командирский ТТ. Саша сообразил, что их с замполитом одной миной уложило. На мгновение ему стало стыдно. Они с замполитом почти одногодки, пацаны. Он жив, а замполит, бежавший впереди с криком “За Родину, за Сталина!”, готов. Такая уж у него должность собачья, надо быть смелее и идейнее других. А что он, меньше других боится, меньше других жить хочет?
— Зря я его сукой обозвал, — сделал вывод Саша. — Он не виноват. Но ведь кто-то же должен быть виноват в том, что я, круглый отличник, член ВЛКСМ, боец морской пехоты Александр Тыковлев, лежу и околеваю здесь. И никому до того дела нет, что так вот и околею. Ни красным командирам, ни партии, ни комсомолу, ни товарищу Сталину. Добро, что добровольцем пошел, чтобы живот свой положить за всех. А кто теперь за меня? Получается — никто.
Тыковлеву стало невыносимо жалко себя, свою только начинавшуюся жизнь, несбывшиеся мечты. Раненая нога ныла, росла жажда, усиливающийся мороз пробирал до костей сквозь волглую шинель. Саша то звал на помощь, то выл от боли. Он кричал, бессмысленно матерился, плакал, проклинал начальство, сначала звал на помощь своих, потом фрицев, натужно вспоминая немецкие слова из школьных учебников.
В самом деле, откуда ему знать, где он оказался. А вдруг наша атака захлебнулась? А вдруг наши откатились? Тогда никакого медсанбата не дождешься. Одна надежда на немцев. У них в армии порядок. Получше, наверное, нашего. Совсем недавно они листовки над нашими окопами с самолета разбрасывали. Листовки бойцам читать не положено. Надо, не читая, сдать замполиту. Но Саша, прикрывшись шинелью, при свете спички почитал. Звали немцы сдаваться в плен и вступать в Российскую освободительную армию генерала Власова. Бороться со Сталиным и большевиками. Питанье, обмундирование, зарплата и тому подобное. Оно, конечно, может показаться заманчивым. Только, похоже, войну немцы уже проиграли. Кто же к ним пойдет?
Саша решительно сдал тогда ту листовку, на которой было написано, что она будет служить пропуском к немцам для желающих идти в плен, замполиту. А теперь, глядишь, листовка могла бы и пригодиться. Взял бы ее из кармана и молча протянул немцу. И было бы все ясно. Первым бы подобрали и отправили в госпиталь. Это главное. Сейчас главное. Потом было бы видно. Но листовки нет. Надо продумать, на всякий случай, что сказать немцам. И почему он так плохо учил в школе немецкий? Когда надо, на ум идут всякие глупости: “Anna und Marta baden... Ich wei nicht, was soll es bedeuten...” Все не то. Надо сказать немцам, что он друг. Как по-немецки друг? Freund. Ага! Значит, ich bin Freund! Это, во-первых. Потом попросить помощи. Это, кажется, helfen. Наконец, нужно ясное политическое заявление, чтобы на него обратили внимание. Что бы такое сказать? Придумал. Когда немцы сдаются в плен, они твердят: “Гитлер капут!”. Значит, я буду говорить “Сталин капут!”. Это здорово. На крайний случай можно крикнуть и “Хайль Гитлер”.
Саша попробовал потренироваться, но силы оставляли его. Мозг работал все медленнее. Тыковлевым овладевало тупое безразличие.
Избавление пришло неожиданно. Сначала он услышал тяжелый хруст в кустарнике за спиной. Затем по лицу скользнул тоненький луч фонарика. Перед Тыковлевым выросла фигура в овчинном полушубке, в валенках, с винтовкой через плечо и с волокушей на ремне.
— Ты что тут, как заяц, притаился? Девчонки уже всех подобрали, а ты лежишь и молчишь. Не напоролась бы на тебя, так бы и ушла. А ну, давай на волокушу. Давай, давай, помогу, — затараторила санитарка, подхватив Тыковлева под плечи.
Перед тем, как впасть в забытье, Саша подумал, что надо бы сказать про Никитича. Он наверняка без сознания. Его, конечно, проглядели. Но ничего не сказал. Откуда-то вдруг всплыла подленькая мысль, что волокуша одна, а санитарка маленькая и хлипкая. В Красной Армии и без него, Тыковлева, есть кому отвечать за сбор раненых. Найдут, подберут всех, как положено. Молодежь в первую очередь спасать надо. Для Родины, для победы!
* * *
Здание, в котором размещался госпиталь, стояло на углу мощенного булыжником проспекта Сталина — главной улицы города, и коротенького, тоже мощенного булыжником проезда. Он упирался другим концом в еще одну парадную магистраль города, носившую имя Ленина. За проспектом Ленина мощеных улиц уже не было — дepeвянныe тротуары, сохранившиеся Бог весть с каких времен и не до конца разобранные на дрова жителями города в голодные и холодные военные годы.
Место это было бойкое. Рядом с госпиталем расположились оба городские кинотеатра — “Рот-Фронт” и “Совкино”.
В ожидании очередного сеанса вокруг фланировали парочки, шла торговля папиросами, кедровыми орехами, серой сибирской жевательной резинкой, изготовленной из древесной смолы, газированной водой с сиропом.
Под окнами многоэтажного госпиталя постоянно дежурили стайки мальчишек. Временами окна то на том, то на другом этаже приотворялись, и вниз опускалась веревочка с небольшим свертком на конце. Кому-то из счастливчиков внизу доставалось поручение и деньги для его исполнения. Получив его, он бегом отбывал для закупки папирос, кедровых орехов или еще какой-либо мелочи. Случался и более крупный заказ — чекушка водки, изготовленной путем профильтровывания полученного по карточкам одеколона через активированный уголь, добытый из коробок от противогазов. Но водку надо было знать, где взять. За ее изготовление и продажу могли и забрать в милицию. Поэтому выполнение водочных поручений ложилось на избранных.
Исполненный заказ тем же веревочным путем поднимался затем наверх и исчезал в приоткрытом окне. Неписаный закон гласил, что сдача бумажками должна была быть возвращена заказчику сполна. Мелочь же можно было оставить себе за труды. Попытки нарушать это правило безжалостно пресекались самим мальчишечьим сообществом. Виновных били за обман Красной Армии и ругали “фрицами”. На заработанные деньги играли в “чику” или пристенок, бегали на городскую барахолку за тетрадями или карандашами. Некоторые мечтали даже накопить на трофейный аккордеон, загадочно поблескивавший своими перламутровыми клавишами в соседней комиссионке. Мечтали, считали доходы и тяжело вздыхали. Цена была неподъемная, а война явно подходила к концу. Наши уже вышли на западную границу, немец отступал. Сталин приказал добить врага в его собственной берлоге. За оставшееся до взятия Берлина время денег на аккордеон, пожалуй, не соберешь.
* * *
Из своего окна на четвертом этаже Саша часами глядел на проспект Сталина, на очереди перед кассами кинотеатров, на торговок, на суетившихся внизу мальчишек и на изредка проезжающие грузовые машины. Койка его стояла у самого окна. И хотя зимой из окна нещадно дуло, ему все же повезло больше других, им днями приходилось глядеть в потолок или на соседа слева или справа. Все книги были перечитаны, все темы переговорены. Ходить на костыле было больно и тяжело, да и особенно некуда. Госпиталь забит до отказа. В палате больше двадцати человек. Выйдешь в коридор, и там сплошные койки, так что ступить некуда.
Единственное событие в монотонной госпитальной жизни — это когда поступают новые раненые. Свежие люди, смена тем для разговоров, вести прямо с фронта, слухи, невероятные происшествия, поиски совместных знакомых. Госпиталь гудит дней десять. Потом все встает на круги своя. Опять только и разговору, что о бабах, да и о том, где бы достать выпить.
А бабы — они тут все наперечет. С десяток молоденьких девчонок-санитарок на этаже. Лечащий врач.
Начальник госпиталя — старый еврей с добрыми глазами за толстыми стеклами золотых очков. Полковник. Ему по должности положено держать в страхе Божьем и раненых, и медперсонал. Но у него не получается. Он и наорать-то толком не умеет.
Выручает заместитель по политчасти. Он и горластый, и вредный, и в госпитальных делах ушлый. Все ходы и выходы знает, всех насквозь видит. Говорят, что пришел из органов. Впрочем, кто его знает. Он про себя не рассказывает. Да и кто спрашивать будет. Не любят, конечно, подполковника Мухина, но признают. Все же не бывает без этих мухиных у нас дисциплины и порядка. Не будь их, превратится госпиталь тут же в бардак в прямом и переносном смысле. А так бардак хоть и существует, но как бы в припрятанном и весьма ужатом виде. Сожительствуют выздоравливающие с медсестрами, пьют по ночам, если повезет, казенный спирт, ухитряются что-то продать в город: кто чудом провезенный по всем железным дорогам и госпиталям пистолет, кто финку, кто трофейную флягу с какой-то немыслимой, но наверняка графской эмблемой.
Скучно и голодновато в госпитале. И есть хочется, и выпить тоже. Перманентное состояние голода и раздражение от сознания того, что лучше не будет. И ничего не поделаешь, хотя все знают, что тянут из госпиталя продовольствие, как говорится, почем зря. Каждый вечер в сумках несут что-то бабы с кухни. Зло берет смотреть на них. А с другой стороны, понять можно. Наверняка детям 200 грамм хлеба дают на иждивенца. Какая же мать тут не потащит. Вот и несет, хотя знает: поймают, лет восемь дадут и на детей не посмотрят.
Ну, а коли несут, значит, и другим можно. Надо только изловчиться, дождаться своей минутки. В госпитале то и дело пропадают одеяла, подушки, лекарства. Необъяснимым образом исчезает дефицитный американский сульфидин прямо у сестер с раздаточных столиков. В городе каждый порошок идет за много сотен рублей. Считается, что это верное спасение от воспаления легких, заражения крови. Тут любые деньги отдашь, лишь бы выздороветь, выжить. Свои больные остаются без лекарств. Но воров найти трудно. Не раненые же сами себя или своих товарищей обворовывают. Хотя, с другой стороны, откуда у раненого деньги, которые он на веревочке мальчишкам спускает? Говорят, что родственники присылают. Только что-то не может припомнить Саша, когда в их палате кто-то перевод или посылку последний раз получал. Ну да ладно. В жизни надо уметь устраиваться.
Это ему все время твердит лежащий на соседней койке худой и желтый, как лимон, капитан Фефелов. Будь как все, будь вместе со всеми, а думай о себе. Никто о тебе так не позаботится, как ты сам. А если позаботятся вдобавок и другие, так тебе только лучше от этого будет.
* * *
У Фефелова стальные пронзительные глаза, пшеничная челка, спадающая на левый глаз, улыбка, не выражающая радости, а какая-то жестокая, внушающая страх. Ему под сорок. Он из партработников. Ампутированы обе ноги. Фефелов нервничает. Узнав, что он полный инвалид, перестала писать жена. Шлет письма только мать. Зовет к себе в деревню. А что он в деревне без ног? Написал в свой родной горком, спросил, не возьмут ли назад на работу. Он инвалид Отечественной войны, все, можно сказать, партии и Родине отдал. Но молчит что-то горком. Много сейчас этих инвалидов, ой как много. А кто работу делать будет? Каждый инвалид на работе — это дополнительная нагрузка на соседа. Кому же за себя и за инвалида работать хочется?
Фефелов хорошо говорит на политзанятиях, которые проводит по палатам Мухин. Убежденно. Газеты внимательно читает, в курсе всех дел, что называется. Напоминает другим то и дело о совести и о большевистском долге. А по ночам плачет и матерится, накрывшись одеялом, чтобы другие не видели. Но Саша видит. Койки-то рядом.
Они с Фефеловым в последнее время много по душам разговаривают. Саше скоро выписываться. В армию больше не возьмут. Отвоевался. Раненая нога никогда больше гнуться не будет. Инвалид в 19 лет. А так много хочется взять от жизни. Еще больше хочется, после того как охромел. И умным быть хочется, и красивым, и везучим. А больше всего обидно, что честолюбивые мечты не сбудутся. Ни Чкалова из тебя уже не получится, ни Стаханова, ни Лемешева, ни генерала, ни футболиста. Пропала так и не начавшаяся жизнь. Теперь до самой смерти останешься Квазимодой. Ни хорошей профессии не получишь, ни карьеры не сделаешь.
— Кончай сопли размазывать, — резко обрывает Сашу Фефелов. — Послушать тебя, так такому, как мне, впору сразу вешаться. Подумаешь, нога у него не гнется. Так ведь сам-то цел и здоров как бык. И лет-то двадцати еще нет. Иди учись! Что лежишь на койке да глаза в окно пялишь? Взял бы лучше школьные учебники, подучил, подзубрил. Как выйдешь, сразу в институт. Не бойся, примут, даже если ничего знать не будешь. Фронтовик. Тяжелораненый. Ты только во всякие там престижные вузы не лезь. Ни к чему это тебе. Езжай куда-нибудь к родственникам. Где они у тебя? В Ярославле? Ну и катись в Ярославль. Поступай лучше в пединститут. Там одни девки. Тебя и начальство, и они на руках носить будут. Иди лучше на исторический. У тебя как бы сразу политическое образование будет. История, брат ты мой, это наука политическая. Постарайся комсомольским вожаком заделаться, в партию поступить. Впрочем, тебе, скорее всего, и стараться-то не придется. Само собой получится. Начальство выдвинет, девки протолкнут, лишь бы самим от общественной работы уйти. Ну, а там, если повезет, пойдешь дальше. На кой хрен тебе учителем вкалывать. Ты давай сразу на освобожденную партийную или комсомольскую работу. По всем статьям подойдешь. Молодой, с высшим образованием, кровь на фронте проливал. А что на работу в деревню учителем не тянет, так это ввиду нехватки кадров для низовой партийной работы, с тебя спишется.
Фефелов резко хохотнул, поправил челку и продолжал.
— Все эти из престижных вузов, вроде Бауманского училища или из Московского университета, вечно на работу по специальности рвутся. Науку и технику хотят двигать. Это, мол, только совсем никудышный согласится вместо работы по специальности на трибуне руками махать, взносы собирать да транспаранты рисовать. Ну и пусть себе думают. Попадешь на партработу, всем им, в конце концов, нос утрешь. Там вся власть, там все решается. Так-то! А ты говоришь: не повезло, все кончено! Ничего не кончено. Все у тебя только начинается. Ты дураком не будь. Знай, что в партии порядок. Своих она не выдает, но чуть в сторону ступишь, пощады не будет. Будешь себя правильно вести, свой будешь. Все, что ни натворишь, простят, если перед Сталиным и партией чист. Стараться будешь, далеко пойдешь!
— Не хочу я в педагогический, — канючил Саша. — Неинтересно. Немужская это специальность. Вас послушать, так выходит, что учиться надо лишь для того, чтобы получить диплом. А потом всю жизнь заниматься совсем другим? Получается, я придуриваться должен. Поступать на учителя, чтобы протыриваться в партработники? А на политзанятиях говорите, что жить надо по совести.
— Я тебе добра хочу, — помрачнел Фефелов. — Ты сейчас из капкана выбираешься, который тебе жизнь поставила. Я уже жизнь попробовал, она не всегда такая, как на политзанятиях. В теории одно, на практике другое. А знать и то, и другое надо. Не боись, пройдет время, пошлют тебя учиться и по-настоящему. Уже не в пединститут, а в партшколу. На руководителя. Ты, Тыковлев, не финти. Ведь прикидываешь, на самом деле, как по жизни с почетом и полегче пройти. Меня выспрашиваешь. Вот я тебе и подсказываю. Хочешь как все, так и иди вместе со всеми. Только сдается мне, парень, считаешь ты, что ты лучше и умнее других. Вот и выбирай. И не думай, что я тебя подлостям учу. Честным человеком можно быть и наверху и внизу. Это уж от нутра твоего, от сути зависит.
С этими словами Фефелов обиженно отворотился к стенке и замолк.
— Извините. Я не хотел вас обидеть. Спасибо за подсказку. Я завтра же начну готовиться к поступлению в педагогический. Ей-Богу. И маме об этом напишу, — нерешительно забормотал Саша и вышел в коридор.
Про себя он твердо решил, что Фефелов говорит дело. Иного пути наверх у него, пожалуй, не было. И собственно, что было плохого в том, что предлагал ему Фефелов? Служить идеалам равенства и справедливости, делу социализма, делу партии? Сделать это своей профессией? Не этому ли его учили в школе на уроках литературы и истории? Не этому ли обещал он посвятить свою жизнь, вступая в комсомол? Правда, была в рассуждениях Фефелова существенная добавка. Служить не просто так, а ради и личного успеха, общественного положения и выгоды. Но ведь это и естественно для взрослого человека, который отвечает за то, чтобы было хорошо его близким и сам он не был никому в тягость. Он фронтовик, комсомолец, вступает в зрелую сознательную жизнь. Он обязан организовать ее, как учил Николай Островский. Жить активно, творчески, содержательно, словом, так, чтобы потом не было стыдно за потерянные годы. Нет, он определенно не хочет быть в числе неудачников. Он будет делать себя и свою жизнь сам. Сам! И для себя. В конце концов, это право каждого. Свой вступительный взнос в пользу общества он уже заплатил, лежа на заснеженном поле под Ленинградом. Второй раз платить не следует. Пусть другие сначала свое заплатят.
Подумав об этом, Саша развеселился. Лицо его расплылось в бессмысленной улыбке, о появлении которой он не отдавал себе отчета до тех пор, пока ефрейтор из соседней палаты Васька Моргунов не прервал его размышлений самым бесцеремонным и свойственным только ему, Ваське, образом. Преградив Тыковлеву путь своим костылем, Васька заорал на весь коридор:
— Санек, чего лыбишься, как сайка в жопе? Иль забыл, что я уже полдня не курил? Должок, должок за тобой, салага. Думаешь, так отсюда и уйдешь, не отдав? Ты, падла, где хочешь, а тридцатник достань. Иначе я нервный, за себя не ручаюсь, у меня справка есть.
Для вящей убедительности Васька помахал костылем и уставился вопросительно на Тыковлева. Тридцатника, взятого у него когда-то взаймы, он, по правде говоря, не очень ожидал. До самой выписки у Тыковлева таких денег не предвиделось. Однако попытаться стрельнуть у Саши папиросу стоило. Вдруг обломится.
— Нету, ей-Богу, ни папирос, ни табака нету. Сам бы стрельнул, да не у кого.
— А чего же ты тогда лыбишься? — разочарованно протянул Васька. — Чего тебя разбирает? Я думал, посылку получил.
— Думаю. Не про посылку, а про то, как дальше.
— Ну и чё придумал?
— Пришло мне в голову, что раньше все в Бога верили. Ну, верили сами или были обязаны верить. Кто как. Теперь верим все в социализм, в светлое будущее человечества. Это как бы одно и то же, хотя, конечно, разное.
— Ну и чё? — неуверенно переспросил Васька.
— А то, что одни верят бесплатно, а другие за ту же веру от пуза получают.
— Это как? — оторопел Васька. — За веру не платят. Ни за Бога, ни за ВКП(б).
— Еще как платят. Уметь надо, Вася. Вот я и улыбаюсь. Дураком не надо быть.
— Это ты про кого? — с трудом сообразил Вася. — Про попов или про политработников? Так я ни тех, ни других не уважаю. Имей в виду. Я за честность. Ты мне, Тыковлев, деньги отдай, — разозлился Васька. — Кончай зубы заговаривать, философ х...ев!
* * *
После разговора с Фефеловым Саша круто переменился. С утра читал учебники, решал задачи по алгебре и геометрии. Потом придумал писать диктанты. Фефелов читал ему Тургенева или Горького. Потом сверял написанное с текстом, правил ошибки.
— Ты “Краткий курс” почитай, — посмеивался Фефелов. — Не просто почитай, а кое-какие листы наизусть выучи. Клятву, например, Сталина у гроба Ленина. На экзаменах очень может пригодиться. Да и вообще в последующей твоей жизни. Как будущему историку тебе “Краткий курс” назубок знать надо. Азбука большевизма, вроде как наше евангелие. Говорят, сам Сталин писал. Так что учи, запоминай. Не пожалеешь.
Саша старался. После занудного лежания на койке, осточертевших разговоров об одном и том же с соседями, игры в подкидного на щелабаны, куренья на лестнице под бесконечные рассказы о бабах и байки о подвигах в этом деле жизнь обретала вновь перспективу и смысл. Радио несло с фронта бодрящие новости. Фрицы драпали. Союзники наконец вошли на территорию Германии. В меню прибавилось американской тушенки и яичного порошка. Главврач сказал, что пора готовиться к выписке. Раны на ноге закрылись, швы срастались. Наступать на ногу становилось почти совсем не больно. В довершение всего пришла посылка и перевод от матери. Не Бог весть что: немножко меда, твердые, как железо, пряники, шерстяные носки, с десяток конфет “Раковая шейка”. Откуда матери взять больше? И это-то с трудом наскребла. Написала, что соседи помогали и денег тоже дали. Получил эти несчастные пятьсот рублей, Ваське долг отдал, папирос купил генеральских “Казбек”. Всей палатой курили.
Деньги, однако, быстро кончились. И засверлила голову неотвязная мысль.
— Вот в мае выпишут. Домой отправят. А как ехать? Ну, белье и форму выдадут. Это положено. Требование на железнодорожный билет. Продовольственный аттестат, чтобы до места добрался и с голоду не подох. Там на месте через военкомат уже карточки получишь. А ехать долго и непросто. Ребята говорят, что по аттестату не везде пожрать получишь. Они там на вокзалах не церемонятся, особенно с ранеными. Продовольствия не хватает. Пока права качать будешь, глядишь, поезд уйдет. А им того и надо, знают, что все равно отвяжешься. Одним словом, надо с собой “НЗ” в дорогу брать или денег. За деньги на вокзале все купить можно, только дерут три шкуры. Задача обеспечить себе выписку и отъезд.
Задача сложная. Тут уж кто во что горазд. Большинство, конечно, получает, что по закону положено, уходит на вокзал и начинает путь, уповая на советскую власть и на то, что мир не без добрых людей. Случалось, что помогут. Те же, кто не хотят на “авось”, шепчутся по коридорам, сбиваются в группы, чтобы ехать вместе, ведут о чем-то переговоры с мальчишками, что трутся вокруг госпиталя.
Там сложные вопросы решает Борька. Он постарше других, учится, наверное, классе в восьмом. Морда такая бульдожья, глаза немного навыкате. Есть у него несколько подручных пацанов, которыми он помыкает как хочет. Борька, говорят, круглый отличник, в стенной газете у себя в школе пописывает. Школу почти не прогуливает, мелочевкой, вроде покупки папирос, не занимается. Среди обитателей госпиталя имеет репутацию серьезного малого. Многим помогал в решении разных деликатных дел.
Тыковлев Борьку не раз из окна видел. Думал, пацан как пацан. Лицо только какое-то недетское. О его особых качествах проведал лишь после того, как стал прислушиваться, о чем по вечерам шепчутся кандидаты на выписку на лестничных клетках. А почему, собственно, было не прислушиваться? Забота-то у всех общая, как лучше домой добраться. Может, ребята чего полезного удумают. Сначала слушал, потом как-то для себя неожиданно сам говорить и предлагать стал. Само собой так получилось.
С Борькой вскоре познакомились поближе, даже как бы подружились. На всякий случай. Кто знает, вдруг понадобится. Вообще-то Тыковлеву от Борьки ничего не надо. Деньги, которые прислала мать, давно испарились. И Борьке от Тыковлева тоже ничего не надо. Много их тут таких и вчерашних десятиклассников, и взрослых. Борька сам смотрит, где чего прихватить. Ему добывать приходится. Дома-то голодновато. Ходил бы он сюда к госпиталю, если бы не нужда. Того и гляди, нарвешься. Эти здоровые дылды хоть и школу позаканчивали, и на фронте побывали, а дураки дураками. Ничего не умеют. Не понимают, что с него-то как с малолетнего взятки гладки, а им чуть чего и штрафбат засветит. И за себя, и за них думать приходится. И этот хромоногий тоже зреет, видать. Слямзить чего-то собрался, но пока самому себе в этом признаться страшно. Затевает вокруг да около разговоры: “Ты, Борис, как учишься-то? Отец, поди, на фронте? Тяжело матери одной? Небось, помогаешь? Ну, молодец, молодец!”.
— Да телись ты поскорее! — думает Борька, скучно глядя на Тыковлева. — Все одно и то же. Будто их и вправду моя учеба или отец интересуют. Говорили бы сразу. Так ведь нет. Сразу никто не хочет. Каждый себя хорошим считает. И когда напакостят, по-прежнему о своей особе самого высокого мнения будут. Обстоятельства, мол, заставили, или бес попутал, или тот же Борька подучил. Простите раненого! А потом опять придут. Следующий раз обязательно будет. Он по себе знает: тоже сначала противно было. Лиха беда начало. Важно первый раз через себя переступить.
Вон соседка Нина, как на кухне с бабкой Акулиной сядет, так только про своего мужа на фронте и говорит. Ждет не дождется, плачет. И Акулина тоже заодно с ней плачет. А по утрам матерится, когда печку чистит да гондоны оттуда выгребает. Ходят к Нине в гости военные. А что? Ей двоих пацанов кормить надо. Да и бабе еще тридцати нет. Война, она все спишет, все простится, лишь бы детей сохранить, лишь бы муж вернулся. Потом жизнь начнется заново.
А впрочем, чего это он хромоногого в невинные девки сразу записал? Глаза у него больно нехорошие. Черные, хитрющие. Может быть, этот-то как раз Борьке все сто очков вперед даст. На фронте многие через себя переступали. Жить захочешь, чего не сделаешь. А что ранило, так ведь оно всех ранить может — и честного и сволочь. К Борьке просто так не подходят. Если подходят, значит, знают, зачем.
Придя к такому выводу, Борька прервал на полуслове Тыковлева, продолжавшего про что-то расспрашивать его.
— Дядь, ты говори, чего надо. А то мне пора. Уроки через двадцать минут начнутся. Я во вторую смену, бежать надо.
* * *
Надю на их этаже любили. Веселая, голубоглазая. На вид лет 16—17. Пришла прямо после курсов медсестер. На фронт ее почему-то не послали. Говорили, что порок сердца у нее обнаружился или еще какая-то болезнь. В общем, к тяжелым физическим работам была она негодная.
В госпитале ее поставили работать в аптеку. Но она стеснялась своей неполноценности, все норовила показать, что работать может не хуже других. Глядишь, то окна придет в палату мыть по своему почину, то обед поможет разносить, то письма кому-нибудь читает или пишет. Вежливая такая, ласковая в обращении. Была она из местных, внучка глазного врача, известного на всю округу. Городишко-то маленький, так что известность тут приобрести не так уж и сложно. Хотя, с другой стороны, и не просто. В большом городе человеку легче затеряться, а здесь все всё друг про друга знают. И если ты поганый человек, то будь каким-никаким врачом, инженером или еще каким начальником, а уважать не будут. Надиного же деда уважали. И внучку тоже, хотя дед, как говорится, был из бывших, в царской армии служил, носил всю жизнь жилет, пенсне и курил трубку.
Поначалу к Наде, конечно, приставать стали. Ко всем медсестрам и санитаркам пристают. Дело обычное. Иным это даже нравится. Жизнь личную хочется устроить. Мужиков-то в городе совсем нет. И надежды нет, что будут. В память о мужиках одни похоронки остались. Ну и что, что калеченый? Если разобраться, то калеченый лучше некалеченого. На фронт больше не пошлют. Муж будет! А так выйдешь замуж за какого-нибудь выздоравливающего, а через месяц вдовой станешь.
Знают эту бабскую философию соседи Тыковлева по палате. Пускаются во все тяжкие. Авось обломится, чем я хуже других. Баба она и есть баба, с нее не убудет. Но с Надей с самого начала не получилось. Ты ее прижмешь, а она плакать навзрыд начинает, так что перед товарищами неудобно. Вроде несовершеннолетнего обижаешь. Ты ей анекдот, а она раскроет свои синие глазенки, поначалу не поймет, а потом покраснеет, как мак, и скажет: “Как вам не стыдно! А еще комсомольцем называетесь!” Или что-нибудь еще в этом роде произнесет.
Вопрос о Наде не раз был предметом ночных обсуждений в палате, Тыковлев, разумеется, имел свою точку зрения на этот счет.
— Ну, на кой ты ей сдался? — популярно разъяснял он очередному неудачливому ухажеру. — Ты кто? Тракторист? Четыре класса образования? А у нее и дед и мать институты позаканчивали, на иностранных языках говорят, Пушкиных и Шекспиров наизусть знают. Ну, ласковая она, внимательная, вежливая. Так ведь это от жалости к тебе, из сострадания. И только. Не для тебя она. Так и заруби себе на носу. Она Татьяна Ларина. Читал про такую? То-то. Ей Онегин или, на худой конец, генерал нужен.
— Ах, генерал! — злобно щурился тракторист. — Я за нее и за всех этих, кто в тылу оказался, кровь проливал. Татьяна... Онегин... Нету у нас господ больше. Всех в семнадцатом году к общему знаменателю привели. Ишь ты цаца какая! Ночью ее в коридоре поймаю, тогда посмотрим...
— Я тебе поймаю, — резко вмешался Фефелов. — Тронешь, мозги вышибу.
— Да ладно тебе, — удивился тракторист. — Кто бы говорил. Ты сам и с кровати-то не слезешь. А туда же. Молчал бы лучше, пока самого не придушили. Сказал, подловлю ее, б...ь, значит, подловлю. Мне, ребята, ждать больше невмоготу, скоро выпишут, и тогда тю-тю. Ковыляй на вокзал. Нет, никуда она не денется. Давай на спор. Тыковлев, разбей!
— Сказал, не тронь, — мрачно промолвил Фефелов, — значит, не тронь. Тронешь, под трибунал пойдешь.
— Да пошел ты, — отмахнулся тракторист. — Все думаешь, что офицер, чего-то можешь. Никто ты больше. Обрубок безногий. Трибунал, трибунал... Нечем трибуналам больше заниматься. Да она же сама хочет. Ее только надо так прихватить, чтобы деваться было некуда. Вот посмотрите...
Тракторист свою угрозу попытался исполнить в ту же ночь. Но Надя подняла крик. Сбежались дежурные. Выскочившие в коридор ходячие наставили синяков трактористу.
Потом Надю отпаивали водой и давали понюхать нашатырь. Пришедшие на помощь многочисленные кавалеры обещали выбросить тракториста в окно, спустить с лестницы. Предложили Наде свою защиту и покровительство на будущее. Она сидела в углу на табуретке, обхватив себя руками за плечи, громко всхлипывала, стучала зубами и все повторяла: “За что? За что?”.
* * *
Надю арестовали тихо и буднично. Пришли в госпиталь два пожилых милиционера в своих мешковатых темно-синих мундирах, сапогах и затрепанных галифе. Прошли прямо в аптеку, потом вывели бледную Надю. Один шел впереди по лестнице. Другой сзади. Тот, что сзади, держал вытащенный из кобуры револьвер на шнурке. Надя глядела в пол. Ни с кем не разговаривала. А может быть, ей запретили разговаривать? Когда выходили на улицу, запричитала гардеробщица Феня:
— Да что же ты, девонька моя, наделала? Ведь ребенок она совсем, товарищи. Как же так?
— Я не виновата, — с твердостью в голосе и громко, на весь вестибюль вдруг сказала Надя. — Я не виновата. Я ничего не брала и никогда ничего не взяла бы у раненых.
— Иди, иди, — прикрикнул на нее милиционер сзади. — Разберемся. Не разговаривать с арестованной!
Из госпитальной аптеки исчезла в ту ночь большая партия лекарств. Исчезла в Надино дежурство.
* * *
Когда Борька постучался в ворота, его, как всегда, приветствовал злобный лай собак. Собаки заливались на всю улицу, а открывать никто не шел. Проходили тягостные минуты, из окон соседних домов на Борьку глядели любопытствующие. Ему все больше становилось не по себе.
Поглядел в щелочку между досок в заборе. В переднем дворе пусто. Но он маленький, этот передний двор. Клумба да две собачьих будки. Главный двор сзади за домом. Там корова, сарай с курами, кроликами, огород с огурцами и помидорами, стайка со свиньей. Там плохо слышно, что на улице делается. А может, хозяйка как раз корову доит. Это дело поважнее, чем стук прохожего в ворота. Каждая чекушка 30 рублей. Вера Ефимовна самая справная хозяйка на всю улицу. Да куда там улицу, считай на весь город. Продавщица в ОРСе. Не голодает. А что на заднем дворе заработает, то на книжку кладет. Забор у нее глухой и высокий. Чтобы от завистливых глаз укрываться. Народ за войну разбаловался, жиганов поразвелось. Не ровен час...
Вера Ефимовна — женщина одинокая, статная и еще смазливая для своих пятидесяти. Был у нее до войны муж — еврей. Куда-то подевался. Остался сын Илюшка. Жиган и барыга. Все в милицию попадал. Слава Богу, в армию недавно забрали. Армия исправит, если жив останется. А живет у Веры Ефимовны в доме работник, дед Матвей. Из раскулаченных. Его в армию не берут — дед. Матвей в основном молчит, огород копает, дом охаживает. Мальчишки его боятся, злым считают. Во всяком случае, в огород к Ефимовне не лазят. Если поймает, изобьет нещадно. И от родителей потом влетит так, что мало не будет. С Ефимовной все дружить норовят. Если совсем туго будет, у кого денег в долг попросишь? Если дома кто заболел, у кого взаймы молока или муку возьмешь? Правда, Ефимовна процент берет. Так ведь лучше процент заплатить, чем подохнуть. И вообще у Ефимовны все достать можно. Закажи и достанет. Вот и уважают ее бабы, лебезят и заискивают, хоть и зовут за глаза спекулянткой и кровососом. Ho так издавна заведено. Сначала поклонишься в пол и руку поцелуешь, а отвернешься в сторону, так тут же сплюнешь и последними словами обругаешь.
Дверь в доме отворилась, прервав Борькины философские размышления. С крыльца спустился дед Матвей в замызганной рубахе и, адресуясь к закрытым воротам, ворчливо спросил:
— Это ты, что ли, Банкин? Перестань стучать, улицу всю переколготишь.
— Чего заладил каждый день? — продолжал Матвей, впуская Борьку во двор. — Сколько раз тебе говорили, чтоб без дела не ходил. Ты кто Ефимовне? Внук, брат, сват? Покупатель? А люди-то смотрят. А люди-то соображают. Вот досоображаются, да куда надо и стукнут. А сегодня ты вообще не ко времени. Горе у Ефимовны, большое горе. Илюшку убили.
— Может быть, мне не ходить? — забеспокоился Борька. — Только дело уж больно срочное, не знаю, как лучше.
Борька кивнул на небольшую матерчатую сумку, которую держал в руках.
— Назад нести не хотелось бы. На барахолку с этим тоже не пойдешь. Сразу заметут.
— Иди уж, раз пришел, — махнул рукой Матвей. — Она тебя все равно из окна видела, сказала впустить.
— Я ей, Матвей Васильевич, соболезнование выскажу. Так уж получилось. Не она одна. У нас в классе что ни день, то плачут. Смертью храбрых за свободу и независимость нашей Родины. Как тысячи и сотни тысяч других. Честь и слава. Оно, может, и лучше, а то в тюрьме бы уже давно сидел, Илюшка-то. Вы же помните, какой он был.
— Ты насчет Родины и смерти храбрых не вздумай, — вдруг перешел на шепот Матвей. — По приговору трибунала Илюшку шлепнули. Вот она и не знала, пускать тебя в дом аль нет. Боится, как бы НКВД с обыском не нагрянуло, как бы на допрос не вызвали. Статья у Илюшки больно нехорошая, за попытку измены родине. А какая там измена, — развел руками Матвей. — Мальчишка, и девятнадцати еще не было. Выпороть его да отпустить по-хорошему бы. Матери теперь каково дальше жить? Хоть из города беги.
В комнате было полутемно из-за прикрытых ставней. Свет пробивался через узкие щели между досок, ложась светлыми полосками на покрытый старенькой клеенкой стол, освещая тяжелые в кольцах руки Веры Ефимовны. Лицо ее в полутьме было плохо видно. На голове платок, кокетливо завязанный по моде тех лет узлом вперед. Лицо, припухшее от слез, неподвижно, глаза прикрыты. Сидела Ефимовна откинувшись на спинку хлипкого по сравнению с ее пышным телом венского стула, посапывая временами носом.
— Принес? — спросила она без предисловий Борьку. — Можешь не рассказывать, что принес. Знаю. Напротив в доме соседи плачут. Надю милиция забрала. Нашли, кого брать. А ведь посадят ее теперь. И ничего она не докажет. Как и мой Илюшка. — Плечи Веры Ефимовны заходили ходуном. — Никто его не пожалел. И ее не пожалеют. А сидеть-то давно тебе, Банкин, надо. Ну, и мне с тобой заодно. Вот возьму я тебя за шиворот и сведу, куда надо. Мне теперь все равно.
— А я чего? — возмутился Борька. — Я и не знаю, чего там в этой сумке. Меня раненые попросили вам сумку принести, я и принес. Я им уже больше года помогаю. Всем. Безотказно. Я в тимуровском движении. Отчет недавно на пионерсобрании был? Был. Мне благодарности директор и старшая пионервожатая выносили? Выносили. Да за меня все раненые скажут. Я в милиции клятву дам: честное ленинское, честное сталинское — под салютом всех вождей. Так что не надо меня водить в милицию. Меня сведете, а сами там и останетесь. И вся улица, если спросят, против вас покажет.
— Трусишка ты, — заулыбалась вдруг Вера Ефимовна. — Не бойся, никуда я тебя не поведу. Оставь свою сумку. За деньгами зайдешь через неделю.
— Посчитать бы надо, сколько и почем, — неуверенно возразил Борька. — Как же я просто так вам все оставлю? Мы ведь по цене должны сговориться.
— Иди, иди, — сказала Вера Ефимовна. — Ты ведь не знаешь, что в сумке. Ты честный пионер, помощник раненых. Пошел вон, пока не передумала, — прикрикнула она вслед удаляющемуся Борьке.
С уходом Борьки Ефимовна опять замерла на своем стуле. Покачивала временами головой, хватаясь рукой за сердце, шмыгала носом. А слезы катились и катились по ее начинающим дряблеть щекам. Ей было жалко сына. Ушел из жизни последний близкий ей человек. Она любила Илью, хотя в последние годы все отчетливее сознавала, что сбился парень с пути и должен плохо кончить. Но какая мать окончательно поверит в это? Найдет в себе силы предать своего ребенка? Она верила, надеялась, продолжала жить, работать и даже воровать для своего Илюши. Ее долг был помочь ему выбраться из той ямы, в которую он неудержимо катился, начав с воровства голубей, придя затем к уличным грабежам и пьяной поножовщине с такими же, как он сам. И вот все кончилось. Кончилась и ее жизнь. Нелепо и внезапно. Расстреляв Илью, трибунал вынес приговор и ей самой. Мать изменника Родины? А кругом матери и жены тех, кто отдал жизнь за нее?
Вера Ефимовна открыла глаза. Перед ней стоял молча Матвей. Почувствовав на себе ее взгляд, Матвей сказал:
— Зря ты. Выгнала бы этого гаденыша вместе с его сумкой. Пусть идет, куда знает. Зачем тебе все это? Для кого стараешься?
— Для него буду стараться, — зло ответила Ефимовна. — Пусть прорастет этот гаденыш в их собственной утробе. Пионер, комсомолец, тимуровец, отличник. Пусть они выкормят и выведут его в люди. А я помогу. Это им за Илью, за меня и за тебя, Матвей, тоже. Авось вовремя не расстреляют, а когда хватятся, поздно будет.
* * *
У Тыковлева было отличное настроение. В окно светило яркое майское солнце. На бульваре внизу начали распускаться тополя. В кармане гимнастерки лежали воинский железнодорожный билет и пачка синеньких сотенных. Саша старательно упаковывал свой вещмешок, насвистывая в такт безголосому Утесову, который своей чуть-чуть гнусавой скороговоркой распевал через черный картонный репродуктор на всю палату:
А название такое,
Прямо слово боевое,
Брестская улица
На запад нас ведет.
Значит, нам туда дорога,
Значит, нам туда дорога,
Зна-а-чит, нам туда...
Притопывая здоровой ногой, Тыковлев заговорил с Фефеловым:
— Дорога, значит, мне туда. На запад. В родные края. Пора. Экзамены сдавать, учиться, работать. Спасибо врачам, спасибо медсестрам, спасибо санитаркам. Спасибо, товарищи, за поддержку, за доброе отношение. А особое спасибо вам. За науку, как выжить и жить. Вы в меня вновь уверенность вселили, внутри пружину завели. Без вас я бы раскис. А теперь у меня план жизни есть и вера, что все получится. Должно получиться!
Саша от прилива чувств с размаху хлопнул себя по ляжке и, улыбаясь во весь рот, протянул руку Фефелову:
— Давайте прощаться. Желаю, чтобы и у вас все наладилось. С семьей, с работой. Ни пуха ни пера, как говорится. И не поминайте лихом. Я вам обязательно напишу, как приеду...
Фефелов, однако, лежал, повернувшись спиной к Тыковлеву, не обнаруживая никакого желания разговаривать. Сашина рука безответно повисла в воздухе, а затем нерешительно вернулась в карман галифе. Наступила неловкая пауза.
— В чем дело? — с досадой спросил Тыковлев. — Неужели завидуете? Знаю, что вам тяжело, что тоже домой хочется. Но я-то тут при чем? Не понимаю...
— Не понимаешь? — поднял голову с подушки Фефелов. — Все ты понимаешь. Откуда деньги взял? Думаешь, я не видел, что в палате тебя не было, когда аптеку обокрали. А я ведь сначала не поверил. Думал, ты не такой. Комсомолец, честная душа, любитель книг и справедливости. Боялся даже, что такому, как ты, в жизни нашей сволочной трудно будет. Все приземлить тебя старался. А ты оказался сволочью, Тыковлев, сволочью последней. И сволочью, как видно, всю жизнь прожить задумал. И ведь проживешь, пожалуй. Больно здорово ты под приличного человека маскируешься. Снаружи простой, свой в доску, а изнутри гад ты, гад ползучий.
— Это не я, — вырвалось с перепугу у Тыковлева. — Это тракторист. Он ей отомстить хотел за тот случай ночью в коридоре. Напугать задумал. Он из аптеки все и утянул. Я только на стреме постоял. Назад положить уже не смогли. Не успели. Сразу милиция пришла. Потом пришлось продавать через Борьку. Все равно ей-то уже не поможешь, и держать у себя опасно. Я трактористу говорил, чтобы признался или сказал, что, мол, так и так случайно под лестницей нашел. Может, жулики бросили... Только он побоялся.
— Ты деньги взял? Взял. Из-за тебя человек в тюрьму сел? Сел. Ты девчонке, своей сверстнице, жизнь перекорежил и еще что-то объясняешь. Свистишь и ножкой притопываешь. Человека удачно продал. За сколько рублей, Тыковлев? Только ты помни. Ты не только ее продал, ты себя самого продал и предал. Чувствую нутром, что зря тебе это, зря говорю. Не пойдешь ты, Иуда, ни вешаться, ни каяться. Найдешь себе в жизни таких же иуд, как сам. И будешь жить припеваючи. Жалко мне только, что остановить я тебя уже не могу. Бессилен. Но плюнуть тебе в рожу я еще успею.
Теплый плевок повис на Сашиной щеке. С досады он размахнулся, чтобы ударить Фефелова, но остановился. Фефелов впервые за многие месяцы глядел на него блестящими радостными глазами и почему-то улыбался.
— Вы чего смеетесь? — поинтересовался Саша.
— Смеюсь, потому что знаю. Не ударишь ты. Струсишь. А ну как дознание начнут, за что офицера ударил. Утрешься и пойдешь со своим мешком и сребрениками. Иди, иди. Пока. Но клянусь тебе, Тыковлев, сил не пожалею, чтобы тебя утопить, если когда-либо мне в руки попадешься.
— Это еще кто кому попадется, — прошипел Саша. — Психопат несчастный. Зря тебе ноги, а не голову оторвало.
На душе, однако, было скверно. Прежняя безоблачная жизнь, в которой не было ни особых грехов, ни смертельных врагов, оставалась позади. Появилось чувство постоянной тревоги и неуверенности. Никитич, оставшийся лежать на поле под Ленинградом? Шальная мысль сдаться в плен немцам? Он ведь даже пробовал кричать что-то по-немецки. Но кто слышал? Кто знает, что не сказал он тогда санитарке про Никитича? Никто, кроме самого Никитича. Но он наверняка подох еще до того, как подобрали Сашу. Тут опасности, пожалуй, нет. С госпиталем получилось хуже. Тракторист все знает. Фефелов догадывается. Бульдог Борька деньги за ворованное ему отдавал. Надя, если выйдет, будет добиваться правды. Но он сегодня из этого далекого зауральского города исчезнет, и исчезнет окончательно. Тракторист поедет в свой Хабаровск. Восемь суток до Москвы. Фефелова заберут, если заберут, родственники в Краснодар. Он практически неподвижен. Борька? Малец еще. Неизвестно, куда его жизнь занесет. Ну, а Надя и выйдет нескоро, и, вернувшись домой, никаких концов, конечно, не найдет. Война кончится, госпиталь закроют, раненых распустят, врачи и сестры разбегутся. Ищи-свищи.
Так думал Тыковлев, топая с вещмешком к вокзалу. Нельзя сказать, что настроение у него было столь же радостное, что и утром. Но уверенности прибавлялось с каждым шагом.
Жизнь опять заулыбалась ему, когда, забравшись в вагон дальнего следования, он один улегся на третьей багажной полке над добрым десятком сгорбленных спин, заполнивших купе под ним. Дети, старухи, пара командированных. Все они беспрекословно очистили лежачее место для раненого и даже помогли забраться наверх. Внизу лежачих мест в те времена, разумеется, быть не могло. На третьей полке обычно спали в пути по очереди. Но что поделать, если в купе попал тяжелораненый? Придется потерпеть. Он, как-никак, за всех пострадал. Все у него в долгу.
В пути Сашу подкармливали картошкой в мундире. На станциях бежали за кипятком и на его долю. Под стук вагонных колес он охотно рассказывал о своем первом бое, припоминал были и небылицы, которых вдосталь наслушался в госпитале. Постепенно входил в роль бывалого солдата, прошедшего в свои девянадцать лет огонь, и медные трубы, и волчьи зубы. О том, что его первый бой оказался и последним, он не поминал. Просто к слову не приходилось. Геройские похождения других постепенно становились частью его собственной детской биографии. Почтительное внимание и забота попутчиков начинали восприниматься как что-то само собой разумеющееся. Быть вне армии и вне госпиталя Тыковлеву положительно нравилось. Здесь он чувствовал себя не просто человеком, а человеком значительным; первым, а не как среди военных — третьим или десятым сортом.
Глядя часами в потолок вагона, он все больше приходил к убеждению, что Фефелов со своими житейскими советами прав. Сейчас время таких, как он, Тыковлев. Не будешь дураком, все эти солдаты, бабушки, дедушки и задрипанные полуголодные командированные сами тебя выходят, выкормят, выучат и начальником поставят. Они горят желанием облагодетельствовать таких, как ты. Думают, что долг будет платежом красен.
— Иду в пединститут, — прошептал Тыковлев. — А там посмотрим. Новая жизнь должна начаться. Хорошая, мирная, счастливая.