Глава тринадцатая,

в которой автор, получив возможность защититься, использует ее неубедительно

Хорошо, когда действительность подходит под то, что хватает способностей о ней думать. В самом деле, есть автор-деспот, который родному сантехнику дверь не открыл и вообще довел его до нервного срыва, есть персонажи, мучающиеся кто как может под его шершавым игом, et voilà все поводы для сочувствия понятливых читателей. Меня, конечно, мучило, с одной стороны, жгучее желание объясниться, потому что напраслину терпеть кому же приятно, а с другой — ясное понимание, что никому ничего не объяснишь, а только лишний раз опозоришься, но в конце концов я не вытерпел, разумеется. Стоило ли? Вот я доделаю здесь свои дела и выйду прочь из этого мира, только на старых обоях останется видно, что я любил тут прислоняться, покамест еще как действующий автор имел минуты отдохновения; и пойдет чужой человек, равнодушно посмотрит на вещи, которые ничего ему не говорят, ибо он не мучился с ними, не рождался и не заболевал, и сочтет себя вправе выносить суждение, потому что, как известно, каждый должен иметь свое суждение, всего остального можно не иметь, но это — шалишь, уж это так положено, чтоб к своему месту принадлежало…

Да вот он, уже идет. Такого аккуратного вида, что ничего, кроме неприязни, испытывать к нему невозможно.

— Вы, простите, по какому вопросу будете? — спрашиваю я.

— Зовите меня Бонс, — благодушно отвечает он. — Билли Бонс. Я вас надолго не задержу. (До него, ей-богу, это говорила Мисюсь! Вот повадились!) Дело в том, что есть уже возможность делать некоторые обобщения на счет вашего романа, в основном статистического плана и, так сказать, безоценочные, и чтобы вы были в надлежащем порядке уведомлены, как слово ваше отзовется, я позволю себе представить… — Чтобы выпутаться из этого зачина, он уходит в бумаги. — На конец десятой главы, — выныривает он, — вами было выведено не менее 190 персонажей, включая коллективных.

— Позвольте, а почему только десяти? А в одиннадцатой эвона их набилось, битва народов, можно сказать, — этих почему не считали?

— Есть мнения, что одиннадцатая глава, как принадлежащая перу Среднего сантехника, учитываться в этом подсчете не должна.

— Это моя глава! Моя! В ней все мои признаки! Как знал, что будет вот это вот крючкотворство, — специально оставил в нужных местах! Проходили там, видели, с осины кора когтями содрана, — так это я содрал! Моя глава!

— Вы же понимаете, что это спорный вопрос. Давайте без нажима, как цивилизованные люди. Если прояснится что-то, мы вас немедленно известим и прокалькулируем ее задним числом.

— Хорошо, а коллективные персонажи — это что такое?

— Это лица, обладающие коллективной индивидуальностью. Применительно к вашему случаю это такие фигуранты, как княжеские сычи в 8 главе, инопланетяне в 6 главе, хор, поющий песни Моцарта, бедра несовершеннолетнего Ящурко Е. С. в 3 главе и так далее. Они считаются за одного.

— Бедра-то почему за одного? Их же два! И инопланетян там не меньше десятка, я помню… штурманов одних полна рубка…

— Не мелочитесь. Русскому писателю пристала кротость в быту. Бедер два, действительно, но говорят они одним голосом.

— Они хором говорят! Это у них отработано!

— У вас так написано. Давайте оставим этот вопрос. За отчетный период не менее 35 человек, включая 12 прорабов, играли в азартные игры, и 18 из них отыгрывалось. Три человека подверглись необратимым трансгендерным мутациям. Изображено черепах: четыре, включая одну большую в сравнительном обороте…

— А в одиннадцатой! — кричу я. — Там их сколько! Там же ведь приятно просто глазу посмотреть, сколько черепах!

Он кривится и говорит:

— Ну что же мы, каждый раз будем возвращаться к этому аспекту? Давайте абстрагируемся уже.

Я нехотя слушаюсь, и он продолжает с того же места:

— …нравственно привлекательных мужских образов: три, физически привлекательных женских: тоже три, причем они в бытовом плане не коррелируют. Пар они не образуют друг с другом, — поясняет он. — Нравственное чувство читателя остается неудовлетворенным. За тот же отрезок времени устало машут руками: Ахматова на вечере встреч и кружащиеся вещи в 6 главе; кричат: 48 человек, в том числе мочалка, попугай и сама Клотильда. Наказано пороков: один (1 глава, приложение-отчет по делу Андрея Ивановича, рубрика «Возвращаясь к напечатанному»), вознаграждено добродетелей: ноль (дебатируется вопрос о сравнительной добродетельности Ящурко Е. С.). Высшие силы, представленные богом постороннего мира, Плутоном…

— Какого-какого мира?

— Виноват, потустороннего. Секретаря взяли нового, молодая девочка совсем. Еще и военнообязанная. Ошибок сколько пропускает — это горе одно. Потустороннего, конечно. Так вот, дважды появляясь на сцене, Плутон один раз карает несомненный порок, а второй раз наказывает человека неизвестно за что, оставляя у читателя нравственное недоумение. «Таковы они, боги-то!» — неизбежно заключает читатель, и этот скепсис рождается в нем из-за вашего неряшливого изложения.

— Позвольте, это вы про Недоручко В. А., что ли? Ну, вы, прямо сказать, нашли невинность! Ему, доложу я вам, череп проломить — это еще мало! Вы знаете, как он родную сестру донага раздел? А что он в харьковском цирке выделывал под фамилией Арнольд Несимпатичный? Вы вот не знаете, так не говорите! А то вольтерьянство они мне тут шьют в особо крупных, нате пожалуйста!

— Об этом ничего не сообщается, — сдержанно замечает Билли Бонс. — Сведений, которые бы заставили читателя внутренне примириться со страшной смертью Недоручко В. А., в надлежащем месте не приведено. В итоге нанесено ущерба традиционным моральным ценностям на общую сумму одна тысяча сто сорок четыре рубля 38 коп.

— Все у вас? — спрашиваю я.

— Пока да, — говорит он. — Это в общем виде. Тут дальше аналитическая часть; если интересуетесь, я могу озвучить.

— Не надо, — говорю, — не озвучивайте. Берите пример с Чаплина, он правильно сказал: можешь, сказал он, не озвучивать — не озвучивай.

Билли Бонс смотрит на меня с интересом.

— Скажите, — говорит он, — а это пристрастие к каламбурам вы передали самым любимым героям, да? Как отцовскую черту? В целях подчеркнуть родство?

Тут я перестаю сдерживаться.

— Да какое, — говорю, — ваше-то постороннее дело, где у нас родство, а где нет? Вы извините, конечно, пафос этот мой сентиментальный, но все они — это я! Даже Серафима Павловна — это я, хоть я и не сливаю заварку в раковину! И черепахи все, включая тех, что в сравнениях, — я! И даже бедра эти, которые вы считать за два не хотели, хотя из них все четыре можно выкроить, — это тоже я! Вы как думали? Писатель, он же… он, я вам скажу, как Синдбад-мореход! Именно — как Синдбад! Он летит на сюжете, сам не зная куда, и когда тому захочется жрать — а ему все время хочется — писатель хвать себя ножом по ноге! Буквально! И кусок этот, сочащийся этот писательскою кровью кусок, прямо сюжету в пасть, мол, на, подкрепись, родной, только лети! Не падай! Вот каков писатель-то!

— Вот об этом я как раз и хотел поговорить, — подхватывает Билли Бонс. — Ваша нежная, но гибельная сила, заставляющая отзывчивого читателя плохо дышать, а иной раз буквально терять сознание, — в ваших сравнениях. Как человек начитанный и с живым воображением, вы делаете все возможное, чтобы читатель, читая ваши сравнения, не зря терял время, а все-таки научался чему-то новому, что пригодится ему в профессиональной деятельности, и вообще расширял свой горизонт. Впоследствии, когда вы умрете в бо́льших или меньших муках и ваше тело после непродолжительной гражданской панихиды будет предано земле, ваши сравнения станут лестно сравнивать со сравнениями Кеведо. Вы любите Кеведо?

— Люблю ли я Кеведо? — спрашиваю я. — Да я жить без него не могу! Обидно даже слышать такие вопросы!

— Ну вот и прекрасно. Их у вас более ста двадцати.

— Считая одиннадцатую главу? — сварливо спрашиваю я.

— Считая, — говорит он и устало машет рукой, вставая тем самым в один престижный ряд с Ахматовой и вещами. — Считая. Прежде всего, нельзя не отметить, что сравнения выполняют релаксационную функцию. Читатель, уставший от возвышенного и мрачного сюжета, попадая в близкий и родной ему мир тушканчиков, застоявшихся коней и самодельных пельменей, имеет случай на минуту расслабиться и вздохнуть полной грудью. Но, кроме того, нельзя не поговорить о внутреннем характере того мира, что воплощается в ваших сравнениях. Я позволю себе небольшой тезаурус, буквально ненадолго.

— Ну, если небольшой, — говорю я.

— Спасибо. Прежде всего, это мир высокой социальной защищенности. Он изобилует музеями со льготными билетами, и его в разные концы пересекают путешествия со скидкой от профсоюза. В нем идет кино, делящееся на познавательное, про гражданскую войну с подпольным обкомом и образовательные диафильмы, но есть также — как печальное знаменье времени — американское кино про монстров, не дающее ничего ни уму, ни сердцу рядового кинозрителя. Досуговая сфера представлена также бросанием с балкона полиэтиленовых пакетов с водой, гипсовыми муляжами любительского футбольного матча, начинающими трансвеститами и картинами Шишкина, в эпических образах воссоздающими красоту и мощь русской природы, особенно лесной («В лесу графини Мордвиновой», 1891). Балконные забавы детей, хотя предосудительные, дают, однако, повод отметить, что они возможны лишь в мире, изобильно снабженном водой. По нему протекает, теряясь, как семиклассница на районном смотре самодеятельности, река в песчаных степях аравийской земли, вдалеке от нее ровным строем стоят пушистые снеговики, неохотно сдающие свои позиции к концу марта, когда работники жилкомхоза стекаются, как гонцы молодой весны, на профессиональное празднество; в лесных заводях, осененные меланхолическими лессировками Васнецова, гуси-лебеди плещут друг на друга холодной водой, оставив свое пернатое исподнее в прибрежных кустах, на благоусмотрение главного героя, а высоко над ними, в горах, нависают древние ледники с подтаявшим днищем, чреватые смертельной угрозой долинам. Следует упомянуть также и море, оно приливает и отливает, оставляя на обнаженном берегу привлекательную русалочку, с красивыми длинными ногами и сазаньей головой; в море ходит сейнер, чьи труды благословились небом, и ковчег, несущий на себе голубя для зондирования ситуации; на утлом челне в нем качается беззастенчивый рыбак, чьи руки устали врать, и незримо реет над всею этою громадною гладью, омкнутой мировым змеем, божественный Дух, провидя, храня и питая. И все это вместе взятое посильно воспроизводит в домашних условиях полутораведерный аквариум с подсветкой. Если коснуться культовой сферы, то она, кроме названного духа, представлена райским змеем, хором погибших душ, много обязанных указанному змею тем, что они составляют именно такой хор, а не какой-либо другой, и фресковой живописью, реставрация которой переживает временные трудности. Сфера науки представлена штангенциркулем, найти который представляется затруднительным, и теоремой Виета, которой, по мнению автора, суждено сыграть ключевую роль в установлении взаимосвязей с нечеловеческим разумом. Из этого можно сделать вывод, что успехи органической химии, а также учение о равномерном прямолинейном движении обошли автора стороной. Героико-патриотическая тематика репрезентирована брянскими партизанами, бесконечно идущими по снегам; впрочем, как мы отмечали выше, это мир, не испытывающий недостатка в воде. Криминальная сфера, кроме балконного досуга младших подростков, репрезентирована кровавыми пятнами на полу и двадцатью пятью изнасилованиями, а пенальная система — смертной казнью через повешение. Что касается еды, то в этом мире вычерпывают стерляжью голову половником из ухи, заедают ее клубничным вареньем, не гнушаясь отпечатками аистовых ног, едят скумбрию в темноте и шашлык на публичных гуляньях. Характерно, что мир еды основного текста и еды сравнений находятся в отношениях дополнительного распределения: меж тем как основной текст знает сосиску как предмет еды, окруженный густым полем культурных ассоциаций (ее едят, залитую яйцом, ка́к посетители ресторанов, так и ролевики, ее используют в мантических практиках для вызова милиционеров на пенсии и ее школьные учителя предлагают сантехникам в тех ситуациях, в каких марсианам предлагается теорема Виета), мир сравнений живет, ничего о сосиске не зная и не нуждаясь в ее услугах. Что касается набора фауны, то он содержит труппу курских соловьев и бабочку с красивым глазком, как у картофеля «Невский», привольно порхающую над брошенной куколкой, сравнимой по бытовым неудобствам только с квартирой уплотненного заселения.

Он замолкает. И мне не хочется говорить.

Боже мой, какой прекрасный мир создал я. Какой богатый, дышащий и мерцающий мир. Могу ли я эмигрировать туда? Там же, помнится, есть пограничники, сверяющие противокозелок, — могу ли я обнять их натруженные стопы и попросить политического убежища? Я бы втерся к ним в доверие — о, я это умею, когда захочу, — я бы правил ими, как благосклонный герой… Или нет, я же создал их, я создал их всех, это мой дух реет над их рыбными водами — мой! мой! — могу ли я быть их богом? Уйти бы отсюда, хоть куда-нибудь, и я был бы, в конце концов, неплохим богом, я же все-таки тринадцать лет занимался преподавательской деятельностью, у меня есть навыки… Никто бы не жаловался. У них, могу поклясться, не возникало бы и мысли о богооправдании. Попадись им том Лейбница, они листали бы его с брезгливым непониманием, спрашивая: «О чем это он нам толкует?» А когда их невинная пастушка — там же была где-то невинная пастушка, я помню! — когда бы она подросла и собралась замуж за пастуха — там были пастухи, разламывавшие хлеб и пившие молоко, а солнце стояло над ними с таким властительным спокойством, в таком лазурном небе! — и они бы любили друг друга с детства, до того еще, как кто-то впервые при них произнес бы слово «любить», и ее, допустим, звали Хариклея, а его, например… ну, например, Теаген, чем не имя для пастуха? — и вот когда лодка из ее деревни отправилась бы в его деревню, изукрашенная безыскусными гирляндами из одуванчиков и цикория, переполненная селянами с праздничными, красными лицами, поющими свои селянские песни, — тут земля бы сотряслась, и я вышел бы огромной тенью из кургана, страшный, перемотанный простынями с синей надписью «Минздрав»…

— Простите, — аккуратно говорит Билли Бонс, — вы не могли бы объяснить происхождение последнего образа?

— Мог бы, — говорю я. — Это из автобиографического. Я был однажды в командировке. Точнее, я был там не однажды, я десять лет туда ездил… ну ладно. Это был поселок городского типа. Именно тогда у меня в моем уме зародился вопрос о принципах типизации. Что давало этому поселку тип городского? Силосная башня, с которой начиналась улица Космонавтов? Или другое что? Потом я остановился на мнении, что это была типизация на основе доминирующей страсти. Очень много воспоминаний, очень, я стараюсь сейчас, как могу, удерживаться, потому что если я начну вспоминать, это совсем уведет от темы, а и так уже люди предъявляют претензии, что непонятно вообще, о чем этот роман… Очень холодное общежитие. Всегда. Я там в мае месяце сидел, обнимая электрический самовар, только тем и спасался. С туалета сняли дверь, она стояла в коридоре, прислоненная к стене, с очень остроумной надписью: «Не работает». И вот там были простыни с синим узором из многократно повторяющегося слова «Минздрав». Оно испещряло простыню во всех направлениях и производило на свежего человека крайне тяжелое впечатление, намекая, что ему отсюда не выбраться. Я тогда написал стихи:

Как прокаженный Божьей властью,

Чья, тяжкой съеденная мастью,

До избежавшего мирка

Не докасается рука,

Чья человеческая слава

Причлась в пасущемся скоте, —

Так я ночую в наготе

На простынях с клеймом Минздрава!

— Хорошие стихи, — вежливо говорит он.

— Вам понравилось? А вот я еще такие тогда написал, тоже небольшие, но со смыслом: «Среди миров, весельем сирых…»

— Извините, я заставил вас отвлечься; пожалуйста, продолжайте. Вы говорили о пастушке.

— Ах да. Так вот, я покажусь из прибрежного кургана, с грозным ликом, каков я был, когда извлекал этот мир сравнений из первоначального смешения причин со следствиями, и изреку: «Вы веселитесь, беспамятные, и в вашем ликовании гибнет слава моей силы? Так не бывать тому! Требую от вас, чтобы деву эту, спешащую на брак свой Хариклею, вы принесли мне в жертву на этом кургане — только тогда вашим почтеньем я наслажуся вполне и своими грозными призраками дом ваш тревожить престану. Три дня сроку!». Вымолвив это, безжалостная моя тень со стенаньем скроется, откуда пришла. Плач погребальный наполнит их домы, вытеснив свадебный лик, и смерть усядется во главе стола, в красном углу, с общительной улыбкой глядя на родню жениха. Родители сражены горем, девица кричит, что она еще так молода, что ее красивое тело хочет жить, любить и пасти овец, срочно приехавший жених в новой фуражке с красным околышем кипит бессильным гневом, подбивая односельчан восстать против авторитета, — а они, конечно, кряхтят и отводят глаза, ибо я им дождь и солнце даю во благовременье, и без меня ни один волос не падает с их головы, а их там и так уже немного осталось; и потом, не у них же я невесту и дочь отнимаю, а у другого, так они и молчат. Это поведение, правду сказать, я лично считаю паскудством, но сейчас оценок не высказываю и просто излагаю факты. И вот, после всех тех перипетий, о которых каждый грамотный может прочесть в книгах, девицу молчаливым шествием ведут на проклятый курган, и старый бургомистр в брезентовом переднике заносит над ее запрокинутым белым горлом кухонный нож, но тут она говорит: «Погоди, дядя Авдей, дай напоследок слово молвить». Он отпускает, и прекрасная Хариклея, потирая покрасневшее горло, глядит с кургана на толпу односельчан. Слышно, как в соседнем селе по вечерним улицам бродит одинокая гармонь. «Сейчас, — негромко говорит Хариклея, и все содрогаются, — вы меня убьете. Возможно, вас это удивит, но я жду этого с нетерпением. До своих шестнадцати лет я жила, в компании овец, не думая о том, хорош ли этот мир или плох, потому, что не могла сказать „мир“ и „я“: между нами не было границы, мои руки были его руками, а его фибры — моими фибрами. Но когда механизм этого мира высунулся и захотел моей крови, я счастлива, что умру прежде, чем свяжу себя обязательствами, которые смогут этому помешать. Надеюсь, что там, куда я попаду после смерти — ибо я верю, что моя душа создана для чего-то более долговременного, чем тот хоровод с нечесаными овцами и нетрезвыми механизаторами, в котором я успела проплясать, — действуют иные законы, менее унизительные как для кодификатора, так и для рядового исполнителя. А теперь, дядя Авдей, расправь передник, возьми свой нож, и надеюсь, твои руки не дрожат, потому что я все-таки не столь терпелива, чтобы умирать мучительно». И он занесет над нею нож, и вся деревня ахнет единым ахом. И тут я, как смерч, ударю в небо из кургана, отбросив дядю Авдея, и раскатисто скажу: «Неужели, неблагодарные, вы поверили, что я хочу вашей крови, — а особенно крови этой девочки? Не я ли берег ее сызмальства, как родную дочь? Не я ли спас ее, когда в детстве на нее из лесу вышел голодный волк и когда в прошлом году ее хотели выдать за вдовствующего комбайнера? Нет, милые! Мне просто хотелось видеть, что у вас внутри, и теперь, когда я довольно насмотрелся, я от всей души благословляю молодых, а вам объявляю, что вы достойно выдержали испытание и что следующие три дня объявляются нерабочими! Айда жениться!» И дядя Авдей, при паденье пристойно прикрывшийся передником, и Хариклея, с потерянным лицом, и Теаген, выломившийся наконец из амбара, куда его арестовали, чтоб не мешал жертвоприношению, и все селяне, с косами и граблями пришедшие глядеть, как будут резать гордость села, — все они застынут, не веря ушам, пока наконец кто-то не разрушит их молчание бессмысленным, но громким кличем радости, — и, шумно благословляя… Что? Что опять не так-то?

Билли Бонс качает головой.

— Есть такое понятие, — говорит он, — как моральные нормы. Они едины для всех миров, как реальных, так и поэтических. Не надо думать, что литература — это место, отгороженное под разные тунеядства, как нудистский пляж. Нет, уважаемый, приличные боги таких вещей не делают.

— Нет, ну погодите! Нельзя же оставлять людей в состоянии райского детства, прелестном, но беспомощном, — они должны узнать духовное мужанье, и разве я делал это со зла? Я не оставлю их чету своими попечениями, и когда у них будут дети, я подарю старшему способность все, к чему он ни притронется, превращать в свежий хлеб, средней — в вино, а младшей — в кофе. И если соседственный властитель, привлеченный их скромной славою, отрядит в деревню войска, чтоб захватить их и привести в его распоряжение, желая ежедневно иметь горячий кофе в сочетании с видом свежих деревенских лиц, — я появлюсь между ними, испуганных селянок, черпающих кофе из колодца, превращу в горлинок, томно воркующих на телеграфном столбе, и, устрашив клевретов презренного сластолюбца, повернусь и уйду в лес графини Мордвиновой, озаряя дубы багряным отблеском своего взгляда. И когда…

— Нет, — говорит он. — Так нельзя. Ни ваши капризы, ни ваши деспотические благодеяния одинаково не имеют отношения к разумно функционирующему космосу. Вы вообще преувеличиваете свою роль в мироздании. С вами, должно быть, в общественном транспорте неприятно ездить.

— Знаете, вот я что тут подумал, — говорю я ему. — Мы сейчас с вами где находимся?

— В вашем романе, — говорит он. — Если у вас нет других предложений.

— Нет, других нет; так, значит, в моем романе? Это замечательно, — с приятной улыбкой говорю я ему, щелкаю пальцами, и он, свившись, исчезает в моей шапке. Я подхожу к ней, достаю оттуда кролика, потом два шарфа, связанных концами, засовываю руку по локоть, ничего больше интересного не обнаруживаю и говорю:

— Так на чем бишь я остановился? Для одного меня остались эти пространства, мною созданные. Г-н де Лионн вернулся в Париж, куда призывали его неотложные дела, лекальщица Поярыко ушла на бюллетень, Антон Антонович Уцкий закатился опять куда-то в глушь, унеся с собой неутомимую общительность, светлое видение мира и походный набор стилистических средств; Ванслов с ославленным гобоем уехал на гастроли в Пермь, Алексей Орлов, выйдя из заключения, покинул город, где все напоминало ему слишком о многом, и даже Женя Ящурко — на которой, правду сказать, я и сам, пожалуй, женился бы, если б ее громадный Сережа не устрашал меня как конкурент — даже Женя, куда-то укатив навсегда с мужем и ребенком, лишила меня возможности хотя бы редкого невинного кокетства, когда случайно завидишь в троллейбусе ее лукавое круглое лицо. Как сказал старший Катон младшему, плохо, когда жизнь прожил с одними, а отчитываться приходится перед другими. Те, кому от меня в самом деле перепадало на орехи, — те меня понимают и уж конечно не осудят; но где они? где все? Те люди, мои вольные и невольные знакомые, которые любили, хотя и бесились, которые дрались, мирились, работали, ходили покупать демисезонные ботинки, хотели мяса, участвовали в самодеятельности, запивали димедрол водкой — куда их всех дело? Их двигавшиеся лица оставили в воздухе исподволь бледнеющий след цвета снятого молока; все, что охватывало их грудь, от упорной ненависти до слабых сожалений, все расточилось, вместе с грудью, их питавшей, став фосфором, азотом, сомнительным затуханьем вечернего света, бурой прожилкой в дряхлеющем листе, — и вот уже я брожу по улицам, боясь смотреть в лицо прохожим, чтобы кто не увидел в моих глазах отражения той бурлившей, безумной жизни, которой я был свидетель, которой я был содетель! Все пусто — я один здесь надзираю за светлой, безмолвно рассыхающейся пустыней — для чего? Или я из железа? Что я делаю здесь? Мой сантехник, которого я знал прежде, нежели он вышел из чрева матери, — где он? Куда мне идти искать его? Чей это там труп прибит волною к берегу? не его ли? Нет, это какой-то чужой мальчик… Над кем это там собака воет? Не он? не он?

— Я вам давно это хотел заметить, — слышится голос из шапки. — У вас дети все в очках. Вы их не любите. Более того — не пытаетесь этого скрыть.

— Правда? А я не замечал. Это бессознательно вышло…

— Вот об этом я и говорю. Это от души.

— Я полюблю детей обязательно. Просто во мне еще не затикали биологические часы.

— Вы предлагаете дождаться, когда они затикают? — сухо спрашивает он.

Как мне это обрыдло, эти препирательства. Мальчика этого волна о камень бьет, русалка всхлипывает над ним, зелеными косами его укрывая… Пойти, что ли, посмотреть, в очках он или нет? Господи, о чем это я. Да задери тебя корова, читатель, в конце концов! На что ты мне? Где мой сантехник? Я не хотел этого, это он сам, он сам… зачем? для чего он это сделал? Что я буду делать теперь без него? На что я без него в природе? Покончить, что ли, с собой? Но, во-первых, это грех, а во-вторых, из моей крови вырастут цветы, которые образуют собой какую-нибудь обличительную надпись в мой адрес. Пусть я не бог… да, боги так себя не ведут, мне еще мама в детстве говорила… но какие-то боги есть, и я приду и скажу им… а если их нет, скажу тому, что исполняет их функции, — ну, законам природы, что ли: «Дорогие всем нам законы природы! — скажу я, и мое красивое лицо отразит душевную муку. — Где бы вы ни были сейчас, инициируете ли вы падение яблока „Коричное“ в колхозе „Замесы Ильича“ или в блаженном краю эфиопов определяете соотношение объема и плотности, — услышьте, молю, и к моим мольбам снизойдите! Если когда-нибудь я тешил вашу душу, беспрекословно падая с ускорением девять и восемьдесят одна метр на секунду в квадрате или выполняя какие-то другие ваши задумки, не спрашивая об их интимном смысле, — преклонитесь на мою просьбу и глас моления моего внушите! Посмотрите на меня хоть раз не как на знакомого по вашей работе! Немногим я мог похвалиться перед людьми, у меня мало было вещей, дорогих сердцу, — ибо вещи горят и подмокают, а я часто переезжаю с одного неудобного места на другое и потому не стремлюсь иметь их много. Книги только… ну, это отдельная история. Но у меня был сантехник, и, глядя на него, я не мог нарадоваться, мечтая, как он будет лелеять мою старость, ибо не имел оснований полагать, что в этом отношении я изъят из обыкновений человечества и старость меня минует. Не буду скрывать, у нас с ним были перерывы в отношениях, но в конечном счете, мне казалось, мы найдем общий язык, и все будет как нельзя лучше. Он был достаточно благосклонен, чтоб слушать мои стихи, некоторые ему нравились, особенно переводы из Горация, у меня хорошие есть переводы, вот послушайте, он даже знал наизусть:

Роскошь персиян мне досадна, отрок;

немилы венки в лубяном завое;

дознаваться брось, где могла бы роза

поздняя медлить.

С миртом ты простым сочетать другова

не трудись, молю: ни тебя, мой кравчий,

не бесславит мирт, ни меня, меж лозных

пьющего теней.

Он все хвалил, дескать, это вот, „ни меня, меж лозных“, как хорошо вышло, вылитый Пушкин. Да. У меня еще и другие есть… Ну ладно. Я думал, все образуется. Я повел себя не по-людски. Но кто мог знать! Я понимаю, что это не оправдание, но другого у меня нет. Я бы все исправил, если б он подождал хоть час! Час! Но он был нетерпелив — боюсь, это он унаследовал от меня. Он дерзнул на великое, и его нет. Дайте ему, я прошу, утешением в смерти хотя бы какую почесть! Владыки небес, пусть рана моя поутихнет!»

И, слушая меня, бином Ньютона не останется спокойным: слеза пробежит по его суровому лицу; и тщетно будут крепиться три закона термодинамики, скрепляя себя ложным заверением, что настоящие пацаны не плачут, — сгибаясь друг у друга за спиной, они будут чувствовать, как предательски дрожит у них подбородок и какая страшная, упоительная вещь — плач, если отдаться ему, не ставя условий. И они так расслабятся, что на какой-то момент перестанут крышевать энтропию и вечный двигатель первого рода, так что энтропия начнет, к общему удивлению замкнутой системы, убывать, а вечный двигатель — работать. И этот еще, как его, тот кислотный закон, благодаря которому ни один рычаг не дает выигрыша, как лотерейный билет, — он тоже будет носом шмыгать, слушая, какие чудесные у меня были с сантехником отношения, не то что у него с рычагами. А постоянная Планка, она так и вовсе зарюмит у всех на виду, и всхлипы ее огласят бессмертный эфир. И тогда, преклонясь на смиренную мою мольбу, близ тех мест, где Средний сантехник, покидая мир, произнес свою последнюю речь, они изведут из воздуха чреду белых птиц, издающих молчание гнутым клювом, и они будут кружиться двойным хороводом, внешний посолонь, внутренний против солнца, и так да вершится в воспоминанье о нем, сия бо нам честь подобает.

Билли Бонс покашливает из шапки, как бы напоминая, что такие приемы нынче не в моде и создают у читателя ощущение неловкости, как будто автор заставляет его искать у себя в голове.

— Да ты, бумажная душа, знаешь, как я с ними сжился? — спрашиваю я. — Ведь сантехники, созданные пером мастера, — они как живые!

— Да и не только те, которые пером, — говорит он. — Еще и те, которых не вырубишь и топором, они тоже, я вам скажу…

Где моя молодость. Это не вопрос, на который можно ответить, это такой вздох. Я хотел написать роман о Троянской войне. И что я в итоге сделал? Давно, в студенческие годы, у нас был какой-то факультетский вечер; дело было зимой, было удивительно хорошо, мы были молоды, и снег тянулся порхающими хлопьями по черному фону; тогда, я помню, устраивалась почему-то лотерея, из вещей, пожертвованных преподавателями, и я выиграл картину Пуссена, в деревянной позолоченной рамке, выставленную туда человеком, преподававшим у меня античную литературу, которому я обязан первыми подозрениями, призванными в пределе образовать разумное существо; и я потом, когда мы уже вдосталь навеселились, ехал один домой, с этой громадной, воздушной Сицилией, омкнутой резным дубом, в заледенелом трамвае, длинном, как туннель, и в левое окно светила луна, а в правом она отражалась, или наоборот… А теперь я поворачиваю его Сицилией к стене и, читая этикетку:

Пуссен Н. 1594–1665. ПЕЙЗАЖ С ПОЛИФЕМОМ.

Живопись. 1649. ГЭ.

Редактор В. А. Андреева.

Зак. 435. Тир. 50000.

Изокомбинат «Художник РСФСР», 1981, 1986 г. —

спрашиваю себя: было ли все это? Были ли эти люди? А чем подтвердишь: одни умерли, другие разъехались… про снег этот и говорить нечего: спроси, куда делся, — в эстетизме обвинят… А я где? Я переворачиваю, смотрю на эту резвость… кажется, тут я был — вот в том углу, под сению дерев — или нет? где следы?.. или вот в этой компании нимф, не может быть, чтоб я обошел их просто так, отродясь не бывало такого, — но из чего это видно? «Центральная скала вместе с фигурой циклопа вписывается в правильный треугольник». Почему я не вписываюсь? Где этот проклятый трамвай, с его перспективным сокращением? Где всё то, что за три копейки имело право его наполнить?

Я знаю, что вы хотите сказать. Не утруждайтесь. Этот пронзительный лиризм почти кончился, и вообще он не так уж часто на меня находит. Просто при том странствии без предсказаний, делаемых предупредительными богами, без приказа создать новое царство или что-то в этом роде, — в этих авантюрных обстоятельствах, хочешь — не хочешь, а рано или поздно поддашься такой тоске, что встанешь у бушприта, под которым помещено вытесанное корабельным плотником изображение твоей души, посмотришь в ее страшненькое лицо и скажешь: ну что, родная, долго ль плыть-то нам еще? И хорошо, если кто придет и помешает, а то до такого додумаешься, что…

— А кстати, чьи это там на лестнице шаги, не знаете?

— Нет, это не к нам, кажется. Устал я, Билли, вот что. Лекцию еще писать на субботу. Верстку прислали, глаза от нее болят. Я думаю, бросить это надо. Всем лучше будет.

— Позволю себе напомнить, — говорит он, — что вы приняли на себя обязательства. Как человек порядочный, вы обязаны их выполнить и дорассказать, чем же все кончилось. Вы понимаете, за вашим отказом неминуемо последуют осложнения, и даже если не последуют, то с вами просто никто потом не станет иметь дела, кому это нужно…

«Как человек порядочный». Что они раздают мне такие авансы, которых я не намерен отрабатывать? Кто здесь порядочный? И под этим соусом вот, значит, идет он, типовой потребитель художественных текстов, чипсы с собой приволок, слушать будет, — а я, безумный транжир и мот языковых средств, выкаблучиваюсь перед ним, как гаер святочный.

— Слушай, ты типа изобрази-ка мне тут гиперболу, что ли, какую, — говорит он. — Гиперболу тут вот изобрази мне. Буквально тут же.

— Чего тебе, родное сердце?

— Ну, гиперболу, в школе учили тебя? Дети, посмотрите в словарик на последней странице. Это вроде как чрезмерное преувеличение, которое, тем не менее, должно сделать язык сочным.

— Слушай, земляк, а тебе чрезмерное обязательно? Может, обычное покатит?

— Ну, не знаю. У пацанов у всех чрезмерное, а у меня обычное будет.

— Это тоже хорошо, я тебе отвечаю. Солидные люди пользуются. Если вот, скажем, я тебя, читателя, так люблю, как десять тысяч братьев тебя не любили бы. Если бы они у тебя были, конечно.

Он своим лицом задумывается так, что я начинаю бояться, что десять тысяч братьев у него есть, и они все боксеры.

— А если чрезмерное, это как будет? — наконец спрашивает он.

— Ну, это тогда тысяч двадцать пять, двадцать шесть где-то. Ну, на крайняк тридцать, но точно не больше.

— Ладно, — говорит он. — Тоже делает сочным. А там, композицию если, или еще чего, то можешь?

— Слушай, а давай я тебе чашки подарю, а? Кофейные чашки, хорошие. С жостовской росписью. Там, значит, на одной изображено, как гибнет свобода на баррикадах, а на другой — из ее праха рождается новый мститель. Реально представлено, рождается мститель, и люди тянутся к нему. Они не расходились просто все время, сидели на атасе, ждали, когда родится. И вот на, произошел. Хорошие чашки, не пожалеешь. К гиперболе в довесок, забирай, кофе будешь пить по утрам, стимулирует свирепую активность.

Он смотрит на кофе без одушевления, видимо, не любя его пить, а свою активность считая достаточной, но вдруг видит, как муха, переползшая с остывшего, но все еще интересного праха свободы на внутренний край чашки, сует свое рыльце в кофе и, как-то вся внутренно подобравшись, жгуче вспыхивает фейерверком и обращается миниатюрной брюнеткой, с мальчишеской угловатостью жестов и неразвитостью форм, в сережках с бирюзой, и на слюдяных крыльях, лукаво улыбнувшись малиновым ртом, летит от него прочь, прочь, — а он смотрит с таким выраженьем, в какое никогда не складывался, а когда ему удается опомниться, то хватается за чашку, с криком: «Сейчас, сейчас!», жадно отхлебывает вслед за ней из чашки, секунду молча стоит, глядя на себя, и вдруг, ударив жгучим фейерверком, рассыпается в воздухе на девять миниатюрных брюнеток, с мальчишеской неразвитостью форм, в сережках с бирюзой, которые, оглядев себя с рассеянным, минутным удивленьем, смеются малиновым ртом и на прозрачных крыльях пускаются за десятой, вьющейся с хохотом вокруг чашки с трупом свободы. Ф-фу!

— Билли! — говорю я. — Запишите на счет трансгендерных мутаций! Так что вы говорите — дорассказать? А то из шапки плохо слышно… Ну, дело ваше. Как говорил артист Чирков, вам же хуже, товарищи. Так вот, страшный взрыв, разнесший на куски Стол…

Загрузка...