В то время как происходили вещи, известные читателю из предыдущих глав, в том же доме, во втором подъезде, на шестом этаже снимали квартиру четыре сантехника.
Сначала сантехников было три, а четвертый был отдельно и даже с ними пикировался, но потом однажды на них напали пятеро электриков, и тут он выскочил: «Ребята, я с вами» — и с тех пор что-то прорвалось в их отношениях, какая-то преграда рухнула, и они стали друзьями — не разлей вода, так что где были трое, там непременно был и четвертый. И за квартиру он вносил одинаково со всеми.
Накануне описанных событий они, не будучи заняты на работе, играли в вист.
— Мне это надоело, — сказал четвертый сантехник, откладывая карты.
— Мы понимаем твои чувства, — сказали ему три сантехника: — поддержание светских связей кажется подчас несносным бременем. Но поскольку английский посланник прислал передать, что он нынче занят и быть не может, то придется тебе доигрывать. Бери карты-то.
— Нет. У вас много не выпонтируешь, а, кроме того, это унизительно. Как единственные разумные среди эукариотов, мы не можем так расточать жизнь.
— Как человек, обладающий клеточным ядром, — поддержал его средний сантехник, — и подлинный эукариот своей Родины я вынужден солидаризироваться с нашим пылким товарищем. Так нельзя.
— И кто вам мешает жить по-людски? — спросил старший сантехник.
Они задумались и единогласно сказали:
— Автор.
— Наш автор? — удивленно переспросил старший сантехник, в общем, свыкшийся с его существованием и начинавший утро с краткой молитвы: «Можно сегодня без перипетий?»
— Кто же, — убежденно скрепил средний сантехник. — Ты посмотри на него. Стране пора узнать своих героев. — Он прочел из первой главы про половой диморфизм. — Ну что это? Что это за балаган? На какую аудиторию это рассчитано? А вот еще, — он порылся, нашел и с раздражением прочел: «Последние полторы минуты наградили его» и далее. — Элементарные требования вкуса и пристойности, — элементарные, повторяю, как дыхание, — они где делись вообще?
— Там же, где платье и свирель, я полагаю, — негромко предположил младший сантехник.
— Ну, разве что где свирель, — согласился средний сантехник. — В других местах искать бессмысленно.
— А по сусекам скребли? — с интересом спросили другие сантехники.
— Устала рука, — отчитался средний сантехник. — А вот тут посмотри. — Он показал непосредственно старшему сантехнику, не рискуя оглашать. Тот пробежал глазами и констатировал:
— Нечеткость нравственных оценок. — Он сверился с кодексом и оповестил: — До трех лет.
— А если на поруки коллективу? — заволновался младший.
— Мухомор тебе вареный, а не на поруки. Не в такое время живем.
— В общем, конечно, если без крайностей, — сказал четвертый, — то нельзя не согласиться. Сюжет не пальпируется. Одни разговоры в царстве мертвых. Ответственности мало, вот что — ответственности!
— А это вот? — бурлил средний. — «Отягощенная отчаянием Аксинья, не помня себя, отдалась ему со всей бурной, давно забытой страстностью…»
— Погоди, — негромко сказал ему старший сантехник, — этого он еще не написал. Это только к двадцать третьему февраля. И то если успеет. У него все сроки срываются.
— Почему у него сроки срываются? — не утихал средний сантехник, которому решительно все не нравилось в его авторе. — Почему вечно дисциплины никакой?
— Ему во втором семестре литературу Франции читать. Для переводчиков.
— И что?
— Готовится. Лекции пишет про шансон де жест. Перечитывает у Гюго эпизод «Гаврош в слоне». Нервничает вообще.
— Яркий пример, — резюмировал средний сантехник, — как преподаваемый предмет не облагораживает лектора. Люди, читающие теоретическую механику, надменны с нижестоящими, а преподаватели комбинаторики норовят проехаться в трамвае бесплатно. Он же читал Расина — почему это не привило ему ответственного подхода к слогу? Он листал госпожу Лафайет — почему лицо его не исказилось, а глаза не вылезли из орбит?
— Ошибка в посылке, — отметил четвертый. — Не факт, что они не повылезли. Кто проверял?
— Это верно, — серьезно поддержал младший. — Отсутствие обратной связи — благодатная среда для произвола.
— И невнятицы, — добавил средний. — Что это там ему снится про мочалку?
— Ну, этот сон ему сулит печальных много приключений, — сказал старший.
— Это вы зря, — возразил младший. — Тут как раз все понятно.
— Так объясни, любимец Тани, — неприязненно сказал средний, внезапно утрачивая сочувствие в аудитории.
— Ну, тут так, — с воодушевлением начал младший. — Я в общих чертах. Сон подростка про мочалку связан с подсознательным страхом мужской ущербности, воспринимаемой как поражение в правах. Исходная ситуация задана нарциссическим мотивом мытья в ванне: это модель идеально замкнутого общества, где сновидец создает свое социальное восполнение (отражение) и не нуждается ни в ком больше. Излишне говорить о связях этого локуса с подростковой сексуальностью, тем более что ванная обычно запирается изнутри, отличаясь этим от жилых помещений.
Остальные сантехники синхронно опустили головы с глубоким вздохом.
— Я тут на днях ковырялся под одной, — допустил старший тяжелое воспоминание. — Чуть шею не вывихнул. Среди мокриц, как сказал Иннокентий Анненский.
— А я слышал, он сказал «среди миров», — встрял четвертый.
— Одно другому не мешает, — веско возразил средний. — Это он астрономам сказал то, что ты случайно слышал, а к нашей аудитории обратился, учитывая профессиональную специфику. Поэт такого уровня отзывчив к самым разнообразным явлениям и ремеслам.
— Можно, я продолжу? — сказал младший, насильно возвращая публику к демонстрации интерпретативных техник. — Разрушающее вторжение в этот замкнутый мир описано средствами бессознательного остроумия, поскольку сленговое значение слова «мочалка» относится к девушке с пониженной социальной ответственностью. Стоит вспомнить, что из всего разнообразия впечатлений, связанных с его бедрами, сновидца больше всего затронула их маятниковая амплитуда, ассоциируемая с определенным типом сексуального поведения.
— На белье тратиться, — сказал средний со знанием дела.
— Бюстгальтер ему мать подарила, — напомнил старший. — Перед приходом уважаемого гостя. А грудь своя, гроша ему не стоит.
— Так вот, — продолжал младший. — Прирастание мочалки к концу позвоночного столба — это символически выраженная угроза индивидуальности, поскольку ее телесным ядром представляется здоровый спинной хребет. Опрокидывание позвоночника ниже таза, в сферу телесного низа, предвещает утрату дееспособности, ассоциируемую со статусом женщины. Осуществлением этой угрозы становится сцена с завучем, когда инфантильное желание его устранения, испытываемое сновидцем, подвергается фрустрациям, которые осмысляются как следствие неполной правоспособности.
— И к чему это снится? — угрюмо спросил средний.
— К пустым хлопотам, — уверенно ответил тот. — Если под выходные.
— А что за фильм, кстати, они там смотрели? — спросил четвертый. — Когда еще он вопил в сортире?
— «Слушая Листа», — сказал опять младший сантехник. — По-английски каламбур в названии. Я в сети натыкался на аннотацию, сейчас найду… Вот, не угодно ли послушать:
«Рейчел — пианистка, влюбленная в своего одноклассника Стива и мечтающая победить на конкурсе исполнителей Листа. Но ее родные, отягощенные собственными проблемами и комплексами, не могут стать ей опорой. Ее отец, давно порвавший отношения с матерью и увлекшийся тантрическими практиками, не уделяет внимания детям от первого брака. Брат ее матери Чарли, выдающийся египтолог и поэт, поклонник Эзры Паунда, впал в душевный кризис, заразившись экваториальным сифилисом от бедуина. Ее престарелый учитель Сидней Льюис, хотя и законченный наркоман, но единственный человек, на чье понимание может она рассчитывать в сложных отношениях со Стивом и в перипетиях исполнительского конкурса. Удастся ли ей реализовать мечты и объединить семью вокруг своего рояля?
Фильм завоевал Приз зрительских симпатий на международном фестивале фильмов в Сан-Себастьяне».
Тут ролик есть, — предложил младший. — Четыре минуты. Будете смотреть?
Остальные отказались.
— Есть еще обмен мнениями на форуме, — сказал младший. — Люди свободно высказываются о фильме. Почитаю?
— Давай, — разрешил старший.
Младший сантехник прочел:
«sqaud
А ниччо кинце здрузьями сматрели
sila_emotsii
Хороший фильм. Ходила смотреть со стереозвуком, теперь с подругой схожу
busyjvran
аццтой полнейшой, деньге наветяр
colowbocque
у меня нескачиваеться ролик
pleb_bisturris
Песня о Сталине
Облеклась Россия платьем вдовьим,
Бродит без дороги и пути,
Демоны над нею с воплем совьим
Реют, рвут, мешают ей идти.
К Сталину она, собрав все силы,
Обращает теплую мольбу:
«Что ж, родной, не встанешь из могилы?
Долго ль в тесном спать тебе гробу?
Прежней жизни злого исполина
Поразил ты дерзкою рукой,
И поют правдивые былины
О спасителе страны родной.
Мрак былой нам стал нестрашной сказкой,
Щедр ты был, как майский дождь земле,
Голос твой — в курантах башни Спасской,
Кровь твоя — в созвездьях на Кремле.
Как один огромный сад колхозный,
Процвела великая страна,
В знойный день и полночью морозной
Солнцем глаз твоих озарена.
В те края, где вечные торосы,
С юга, где чинар и алыча,
Самолет скоропостижный несся,
Крымских яблок груз душистый мча.
Сталин! Имя это миллионы
Пламенило яростных сердец!
С ним на труд и битву шли колонны,
С дедом внук и с дочерью отец!
Долго ль спать тебе? Вставай, родимый —
Я над зевом пропасти стою —
Сжалься над отчизною любимой —
Удержи на гибельном краю!»
elias_elianor
Отличный фильм — вовсе не такая сентиментальная глупость, как многим кажется, и не обычная американская размазня на тему «семейных ценностей» и т. д. Очень мудрое кино, полное тонкого оптимизма. Смотрела в оригинале и буду смотреть еще. Горько, что у нас спорят о всяких проходных картинах и не замечают таких действительно незаурядных фильмов, как «Слушая Листа»
busyjvran
(Сообщение удалено модератором)
colowbocque
блин почему у меня ролик нескачивается???
ho_krishnyj
Эгей, друзья! Вы не боитесь еще при жизни умереть? Вы на меня посмотреть не побоитесь — Вы много сможете еще всего успеть! Давно ли я был, как вы, лишь работал и бухал, теперь же счастлив, не боюсь людской молвы, я света неземного теперь канал! Своею кармою займитесь, не тратьте, люди, время зря, я говорю серьезно вам, поймите, ведь Вы все мне близкие друзья!
pleb_bisturris
Баллада о Фрунзе
(Стихотворение удалено модератором)
Nina-pelmenova
Uvazhaemyj pleb_bisturris, v pautine est mnogo mest, kuda mozhno vylozhit vashu grafomaniju, a zdes voobsche-to nado obmenivatsa mnenijami o filme
pleb_bisturris
Уважаемая nina-pelmenova, если вы не смотрели фильма «Слушая Листа», так и скажите, и не надо здесь раскладывать свои розовые слюни и высказывать мнения которые объективно вредят имиджу фильма
sqaud
пойду на терминатора 3 схожу, там телку хайлом об унитаз елозят прикольно»
Все немного помолчали.
— Думаю, что выражу общее мнение, — сказал старший сантехник, — если скажу, что фильм, мудрый и простой, нашел свой путь к сердцу массового зрителя.
— Двух мнений быть не может, — присоединились все.
— В таком случае, — добавил старший, — я пошел варить кофе.
— Чеснока не забудь, старый, — напомнил средний.
Они пили кофе — тесный круг мужчин, связанный общими профессиональными воспоминаниями и лаконизмом эмоций.
— Насчет произвола, — продолжал волноваться четвертый сантехник, чья молодая пылкость, как помнит читатель, стала завязкой действия. — Художественный мир, где мы квартируем…
— За телефон, кстати, где квитанция? — вспомнил средний.
— На пианино посмотри.
— Ни фига себе, кто это столько по межгороду наговорил?
— Семен Иваныч звонил в Гвинею-Бисау.
— Семен Иваныч! Сколько можно звонить в Гвинею-Бисау? Сам будешь оплачивать!
— Ну и оплачу, велика беда. Не понимаешь ты, Василий. Там такие дивчины уважительные. И глаза у них… глубокие-глубокие.
— Как васильковые поля моей родины, — сказал младший сантехник.
— Как горные водопады моей, — добавил средний.
— И как позволю себе продолжить, — сварливо вмешался четвертый.
— Безусловно, — отозвались остальные. — Василий перебил с квитанцией. Ты можешь продолжать.
— Напомню, я говорил об этических законах нашего художественного мира. Один пример. Почему мы обязательно сантехники? Что это за снобизм такой? Я, дескать, один тут переносчик культуры, а вы все слепые отростки гаечного ключа! Вот я — я, как хотите, не ощущаю в себе сантехника!
— Надо развивать в себе культуру ощущений, — вяло отметил средний, который излил свою желчь и уже тяготился темой авторской деспотии, осознавая ее бесперспективность.
— Мне стыдно числиться в штате! Я не обладаю знанием сантехнического ремесла!
— Вынужден констатировать, — сказал старший, — это еще не доказывает, что ты не сантехник.
— Объясните, за что мне этот жребий? — настаивал четвертый. — Это я наказан так? Почему я, скажем, не японская виолончелистка?
Он хотел что-то еще сказать, но подавился и отпрянул спиной от стула. Лицо его, в последнем ужасе самосознания глянувшее на тонкие пальцы, дрогнуло и покрылось белизной концертного грима, черные волосы взвились и попали в рот — он дунул; ноги цепко обвили лакированный корпус, вынырнувший из-под паркета, как громадный поплавок мореного дуба, и сладостная, изнемогающая мелодия ударила в удивленный воздух.
— Это что? — спросил старший после общего молчания, назвать которое недолгим значило бы непростительно злоупотребить языком.
— Фортепьянный концерт Шуберта, — известил средний сантехник, справившись с программкой.
— Как же он фортепьянный?
— Переложение, — пояснил средний. — Для флейты. Полна чудес могучая природа. Пойду воды выпью.
— Допросился, — заметил старший сантехник, глядя на прилипшие к мокрому лбу волосы виолончелистки. — Это же репетиции постоянные. И ноги будут — помогай Буденному. Не дай Бог никому такого злопамятного автора. Удивительная мелочность.
Младший сантехник задумчиво возразил:
— А я, напротив, нахожу это вполне справедливым — пусть мои слова покажутся тебе, Семен Иванович, неприличными и даже кощунственными. Один человек ежедневно надоедал небу, прося сделать его завскладом. Когда же оно выполнило его просьбу, промолвив: «Смотри же, не раскайся», — он ушел довольный, будто его одарили невесть каким подарком или эллины и персы совокупно провозгласили его мудрейшим человеком; а через месяц, или того меньше, его притянули за растрату, и пришлось ему, хоть он и нес околесную про угар и утруску, все же примириться с пятью годами общего режима. Прекрасно сказал поэт: «Надо вырвать радость у грядущих дней». По моему разумению, он имел в виду, что молить о благе надо так, словно обладаешь видением того, что принесут твои просьбы, — знание воистину счастливое и роднящее нас с богами.
— Ну, тебе жить, — сказал на это старший сантехник.
— Может, хоть покормить ее, — сказал средний. — Или антракт пусть сделает. Сань, предложи.
Младший сантехник обратился к виолончелистке с ласковым тремоло; она упрямо замотала головой, прокричав что-то по-японски, и в новом исступлении слилась с инструментом.
— Это немыслимо, в конце концов, — раздраженно произнес средний. — Нельзя существовать в таком культурно насыщенном пространстве. Никакого цитрамону не напасешься. Сань, оттащи ее в кладовку. Грушу боксерскую только вынь оттуда.
— А, между прочим, он прав, — промолвил старший, провожая взглядом оттаскиваемую в акустически изолированное пространство виолончелистку. — В чем мы свободны? Мы свободны хоть в чем-то?
— Иваныч, не начинай, — с тяжелым вздохом попросил средний. — Мне в ночное сегодня идти. Впереди тяжелая смена. Замшелые трубы и их неуживчивые обладатели. Давай, ради Бога, до завтра всю философию.
— Нет, Василий, извини, наболело, — решительно отказал ему старший. — Вот мы грешим… Лично я вчера грешил. Три раза, не считая мелких. Скажи мне, это я грешил или автор?
— А ты, если не секрет, чем конкретно грешил?
— В частности, — помялся Семен Иванович, — одну сработавшуюся прокладку поменял на другую такую же. И деньги взял за это. Не считая устных благодарностей от главы семьи.
— Тогда это ты, — уверенно сказал средний. — Автор тут ни сном ни духом. Он руками вообще ничего делать не умеет, не то что прокладку заменить.
Семена Ивановича такое решение не устроило.
— Эмпиризм, — сказал он. — Ползучий. Такой хоккей нам не нужен. Более обобщенное решение можешь предложить?
— Кто Богу не грешен, кто бабушке не внук, — предложил средний.
— Не пойдет, — отказался старший. — Не по нашей проблематике.
— Чем богаты, — сухо сказал средний, уязвленный в своем провербиальном хлебосольстве, и вышел на середину комнаты. — Смотрите, — сказал он. — В качестве решающего аргумента.
Он вздрогнул, и его лицо прибрело сиреневый цвет. Из его лба высунулись две руки в пиджачных рукавах, одна держала банку сгущенного молока, другая — открывалку. Быстрым волнистым движением они вспороли банку, вылили ее вязкой белой струей внутрь головы и канули обратно. Сантехник поклонился аудитории.
— А можно на бис? — восхищенно спросил младший.
— Сгущенки нет больше, — отказал средний, впрочем польщенный. — Открывала левая, надеюсь, вы заметили, — прибавил он. — Сам я правша. Скажете, это автор сделал?
Старший скептически покачал головой.
— Как яркое постановочное шоу, спору нет, это прекрасно, — сказал он, — но чисто логически не убеждает. Разумеется, автор предвидит все, что ты ни вытворяешь. И сгущенка из его запасов. Я разглядел на банке его прикус.
— Предвидит — это еще не предопределяет, — недовольно заметил средний. — Ты подумай, Иваныч, головой своей. Когда я, скажем, плыву по реке на резиновой лодке, а ты на меня смотришь с берега, не благодаря же тебе я плыву.
— Это если не считать того, что лодку ты у меня взял. Иначе стоял бы я на берегу. И спиннинг, кстати сказать, тоже.
На этом дискуссия о свободе и вменяемости эпического персонажа зашла в тупик. Все приуныли, а старший сантехник снова отправился варить кофе. С кухни доносились приятные звуки его пения. «Я опять посылаю письмо, — меланхолически выговаривал он, — и тихонько цалую страницы». Кладовка отвечала на это глухим шквалом страдающих струн.
— Буря утихла, — механически сказал средний сантехник. — И в ясной лазури.
— Что он там делает? — спросил внезапно очнувшийся младший.
— Он там цалует страницы, — пояснил средний. — Тихонько, ясное дело.
Младший вдруг сорвался с места, танцуя по квартире с криком: «Нашел, нашел!». Он ворвался на кухню, обхватил Семена Ивановича за структурное место талии, приподнял его и пронес несколько нетвердых шагов.
— Поставь, где взял, — щекотливо сказал Семен Иванович, фраппированный этим подростковым демократизмом.
— Я знаю! знаю! — кричал тот. — Милый Семен Иванович! Мы все выясним!
— Ну-ка, — сказали два заинтригованных сантехника.
— Скажите мне, он всемогущ? Автор то есть?
— В смысле — может ли он склеить такую коробочку, в которой его нет? — уточнил старший, по возрасту хорошо знакомый с подобной аргументацией. — Я думаю, нет. Склеить какую бы то ни было коробочку для него будет проблематично.
— Стал бы он книги писать, будь он всемогущ, — прибавил средний. — Банк бы просто ограбил, и все. И организовал бы алиби. Дескать, он в это время смотрел картину Семирадского «Вакханалии во времена Тиберия». Полнометражную, с пяти до семи. И билет сохранился в Третьяковку, шестой ряд.
— Прекрасно! Давайте сделаем то, что заведомо находится вне его компетенции!
— Прочтем курс лекций по литературе Германии? — предположил средний.
— Нет. Просто напишем хорошую прозу! Если получится — значит, мы свободны и вменяемы!
Все осмыслили.
— Неплохо, юнга, — одобрительно сказал средний сантехник. — И идею верифицируем, и забашлять можно очень неплохо. Если издателя найдем под это дело.
Тут же распланировали работу.
— По главе, — напористо предложил младший. — Один первую, другой вторую, третий, само собой, третью. Потом подгоняем и дальше следующие три.
— Э, нет, — опротестовал старший. — Вразнобой так напишем, что к морковкину разговенью не подгонишь. Осторожней надо с языковым инструментом.
— Тогда так, — сказал средний. — Пишете первую и третью, а я потом соединяю их второй. Тем временем вы четвертую и шестую — и так далее.
Все обдумали и согласились.
— Значит, эрсте колонне марширт. Сань, тебе начало. Вступление должно быть, не забудь. Без вступления только подростки пишут. «Он скинул его в пропасть и долго смотрел, как тот падал, задевая за кружащихся стервятников». Чтобы честь по чести, неторопливый и интеллигентный ритм повествования.
— Легко, — сказал младший. — Интеллигентный ритм — это моя стихия. Читатель спасибо скажет. Изумительный, скажет он, ритм, и вообще проза благоуханная.
Средний сантехник вздохнул и сказал в сторону, как рефлектирующий персонаж Мольера:
— А мы еще осуждаем половой диморфизм. Куда там. Нам до него расти и расти.
— Семен Иванович, тебе третью. Ты писал прозу-то когда-нибудь?
— В школьной стенгазете, — сказал старший. — Вилы в бок.
— И как была проза?
— Клиенты не жаловались.
— Благоуханная? — уточнил младший.
— Не нюхал.
— Василий, тебе, стало быть, вторая остается. Ты как, справишься?
— Спокойствие на лицах, — уверенно сказал средний сантехник. — Как говорил Кай Метов, я человек творческий. Определитесь только в целом с содержанием. Чтоб не было у одного про колхоз, а у другого про цитадель абсолютного зла.
— Это тоже можно совместить, — беспечно сказал младший.
— Значит, так, — сказал средний. — Без политической сатиры. Дешевой популярности нам не надо. Пишем о жизни простого человека, с упором на психологию и точные картины быта. И не отходя от традиций русской классической литературы. Чтобы простой человек прочел и сказал: «Да, эти авторы сделали верный вывод из жизни Николая Ростова». Возражения есть? Прекрасно. Можно приступать.
Ему пора было заступать на сантехническое дежурство. Уходя, он бросил взгляд на товарищей. Младший строчил на оборотной стороне накладных, ревниво загораживаясь рукой, как индивидуалист-отличник на итоговой контрольной. Старший грыз карандаш, задумчиво глядя в тетрадь и рисуя на полях женские ноги сорок третьего — сорок четвертого размеров. «Ну, всем успехов», сказал средний сантехник. «Бывай», коротко отозвались они.
Когда он вернулся, старший сантехник заступил на службу, а младший давно спал. Василий заглянул в кладовку. Виолончелистка, удалившись в блаженную область ультразвука, закидывала в упоенье мятежную голову, вокруг которой под трели, неслышимые человеку, кружились белесые мохнатые бабочки. Он тихо прикрыл дверь и пошел на безлюдную кухню. Со стаканом чая он сел за стол и начал с накладных.
ГЛАВА ПЕРВАЯ (прочел он)
Кинематограф, в особенности американский, прочно приучил нас к тому, что человек должен учиться быть сильным, в этом для него вся жизненная цель, и не выполни он ее — его отметит на всю жизнь позорнейшее из клейм, клеймо неудачника. Но кто учит нас быть слабым? Ведь признавать поражение, отступать — перед обстоятельствами, судьбой, роком, мало ли чем еще — человеку приходится куда чаще, чем торжествовать над ними. И тут выясняется, что слабость куда ответственней, куда более взыскательна к человеку, требуя от него не мощи, а благородства, не гордости, а понимания…
Не притязая на какие-то особенные глубины в философии — нет, я слишком хорошо осознаю и скудость своих сил, и ничтожность кругозора, — я просто хочу воздать этой книгой посильную дань признательности человеку, без которого меня бы не было: моему прадедушке. Муж моей прабабушки, он умер за 60 лет до моего рождения, и в память о нем — ломкую, как бы обесцвеченную потоком времени — мне осталась лишь фотография, сделанная в начале века, с черной фирменной маркой «Зюдльмайер и сыновья». На ней сидящий мужчина в соломенном канотье и с ореховой тростью. Лицо его уже почти не различимо, но я чувствую сухое биенье его крови в своих висках и его неуемную стремительность в своей походке.
После того как таксист, коренастый человек с лицом коричневым и бугристым, как плитка шоколада, помог Лере вынести последний чемодан, за что ему заплатили лишний двадцатник, Лика пошла на кухню и поставила варить кофе. Никому, кроме нее, эта ответственная процедура в доме не дозволялась. Она смотрела на турку, в которой бурлила жидкость, похожая на смоляную реку в преисподней, и внимательно наблюдала за своими чувствами. Было очевидно, что с Лерой они больше не увидятся никогда, что состоявшееся только что расставание, при котором было сказано: «Ты пиши сразу, как приедешь; и на Новый год мы тебя ждем, слышишь, обязательно!», проложило между ними такую пропасть, через которую невозможны ни переписка, ни новогодние приезды. И вот поди ты — в ней все было безмятежно и беззвучно, и удивление собственным безмятежьем и беззвучьем носилось над ее душой, как дух над водами.
Собственно, чего же удивительного. Имя — это знаменье, говорил отец.
Имена для дочерей выбирал он сам, гроза и беспрекословный закон семьи, Орест Николаевич Введенский. Слушавший лекции Гревса на Бестужевских курсах, он успел перед самой революцией защитить диссертацию об Эпаминондовой реформе фаланги. Когда воцарившийся в стране хаос начал сникать, а его ядовитые клубы — исподволь складываться в очертания Дома Советов с заоблачным Лениным наверху, вождь всех народов вспомнил о своем семинарском образовании, и его смертоносная рука погладила уцелевших филологов-классиков. Орест Николаевич всплыл из послереволюционного небытия в качестве военного историка, и его старорежимная эрудиция исправно снабжала героических, но безграмотных командармов Гражданской войны историческими прецедентами и яркими цитатами для выступлений на съездах. В глубине души презиравший советскую власть, Орест Николаевич находил отдушину в чтении Гомера и Фукидида, которых — в отличие от Соболевского — читал не сидя, а лежа, чтоб одновременно получать два удовольствия. И хотя самого его назвали, по настоянию деда, соборного протоиерея, Орестом, в честь воина и мученика Ореста Севастийского, на память которого, 26 декабря, он в свое время родился, — сам он считал себя названным в честь Агамемнонова сына, трагического матереубийцы, и гордился своим классическим — «свирепым», как он выражался — именем, хотя к своей матери, Ликиной прабабушке, питал, как свидетельствует семейное предание, нежнейшие чувства. Когда же родилась первая дочь, он, невзирая на ропот жены и молчаливую оппозицию тещи, распорядился записать ее в загсе как Лаодику.
— То была самая красивая дочь Приама, — сказал он. — «Образ младой Лаодики, прекраснейшей дщери Приама». И притом законная, от Гекубы, а не какой-нибудь наложницы. Царевна.
Царевна или не царевна, а от этого имени девочке проку было мало. Дома звали ее Ликой («Чтобы радовалась в жизни больше», — приговаривала мать), а в институте — Лидой и Лидочкой. И сама она редко вспоминала, кто она: самая красивая дочь Приама. И не какое-нибудь там анфан де лямур — царевна. Лаодика Орестовна Введенская.
И уже когда Федор, молодой аспирант, стал появляться в их доме, сначала редко, а потом все чаще и чаще, и мать стала поговаривать о том, как хорошо, когда молодые живут отдельно от родителей, — Орест Николаевич, как бы ничему не внимавший и ни на что не реагировавший со своей олимпийской громоносной высоты, вдруг приблизил к Лике свои брови, распластанные, как крылья поседевшего орла, и прогрохотал:
— Помни, кто ты. Лаодика, прекраснейшая Приамова дочь. Не забывай. И будь счастлива.
Если бы знать тогда, что «не забывай» и «будь счастлива» — два противоречащих друг другу приказания! Если б тогда еще сказать: папа, ты все знаешь, расскажи мне, как это — соединять гордую память с безмятежным счастьем, которым в полноте наделены лишь деревья, цветы да еще облака на небе! Но знал ли это Орест Николаевич? Нет, наверно, и он не знал — он, привыкший все жизненные проблемы решать манием барской руки с овальными ногтями и для которого легче легкого было уйти в пшеничные поля блаженных, просто развернув на тахте растрепанный тейбнеровский том и углубившись в безыскусный рассказ о том, как в горах воины улетали в пропасть, уносимые ветром, ударявшим в их щиты.
Для второй дочери подобрали имя попроще и попонятней — Валерия. Хотя тоже римское. И какие-то там исторические ассоциации с ним соединялись. И хотя Лера была дочерью младшей, то есть, как принято считать, более любимой и опекаемой, Лика никогда не ощущала желчных позывов ревности. И хотя они дрались за игрушки, за книжки и просто дрались, а потом вместе шли жаловаться маме, но в общем они друг для друга были даже не неизбежным фактом в мире, а самой системой координат, которой расчислялся этот мир: как бы вот она, Лика, — ось абсцисс, а вот она, Лера, — ось ординат, и без них тут ничего не измерить, не взвесить и не уразуметь.
И вот тебе ось. «Весь этот Декарт», как говорил Федор, глядя на карты звездного неба. И что осталось? Кажется, не бывает так. Ан нет — легко и просто.
А все Терентий. Лика не сразу поняла, чего это он, на правах старого друга семьи, с некоторой фамильярностью принялся знакомить Федора с Лерой, когда та вернулась из Западной Сибири, загорелая, веселая и везде роняющая свой плавиковый шпат и горный хрусталь. «Заметь, Федюн, — грассировал он, изогнувшись за его стулом, как половой в старом трактире, и стряхивая ему в тарелку перхоть со своего синего пиджака, — какие ценности таятся в лоне этой семьи. Вот этот талантливый ученый только что из Сибири, которой, как верно заметил Ломоносов, будет прирастать богатство России. Чувствуешь, Федор, как сразу приросло?»
И то верно. Приросло сразу. С того проклятого вечера, когда Федор на миг не отлучался от Леры, предлагая ей то термоядерный салат из корейской морковки, то влажно шевелящийся студень, Лика почувствовала неладное. И не сердцем почувствовала — даже и женское сердце, хоть и вещун, а не все чует — а каким-то другим органом, обычно ответственным за выполнение иных функций. Где-то там у ней захолонуло и внятным языком перемены температур сказало: все. Теперь, Лика, стой крепче. И помни, кто ты. Потому что твое счастье в эту секунду дрогнуло в своих основаниях и начало неуловимое, но гибельное скольжение, как подтаявший ледник над ущельем.
Резоны, которыми руководствовался Терентий, стали ей ясны далеко не сразу. А когда она поняла, то вздохнула от прозаичности картины. Это был план примитивной, почти животной, и тем не менее блистательно удавшейся мести. Федору Терентий был обязан своим любовным конфузом в Доме пионеров — и, как выяснилось, об этом не забыл. Федор некогда подрабатывал там по своей специальности, ведя астрономический кружок для любознательных пионеров, которым по возрасту еще не приходило в голову использовать темноту для иных целей, когда он, вырубая освещение, включал над ними кокетливо мигающее звездное небо, — а этажом ниже его старый приятель Геннадий, выпускник истфака, корпел над панорамным воссозданием судьбоносного сражения при Бородине, хромая от батареи Раевского в сторону старой Смоленской дороги с фигурой народного полководца Кутузова под мышкой. Именно Федор счел необходимым позвонить Геннадию с вахты, когда однажды вечером его жена Оксана, всегда распространяющая вокруг себя немилосердный запах кокосового шампуня и квалифицированные познания в области гинекологических заболеваний, в компании с оживленным Терентием зашла зачем-то в опустевший Дом пионеров. И когда Геннадий, по звонку Федора прихромав из дому к своей панораме в рекордно короткие сроки, застал Оксану (вычислив ее в темноте по запаху кокоса и звукам, ассоциативно связанным с гинекологическими заболеваниями) во время занятий сексом с Терентием прямо под ногами наступающего пятого польского корпуса Юзефа Понятовского, — он не смог оценить эту идиллию любви посреди войны настолько, чтоб не отреагировать на нее как положено обманутому супругу. Его блестящих технических познаний хватило на то, чтоб за полгода из всяких обрезков труб и прочего металлического хлама сделать пушки, способные к настоящей стрельбе. Бескорыстно радуясь возможности произвести на будущих посетителей панорамы неизгладимое впечатление, он и думать не мог, что первый залп его орудий будет дан не во имя защиты первопрестольной и чистого удовольствия пионеров, а в суровое напоминание о святости семейных уз. Привыкший грешить в случайных местах, Терентий, однако, не мог предположить, что его оргазм на этот раз будет сорван не появлением дежурного врача или продавца мебельного отдела, а залпом двадцати четырех орудий со стороны легендарных Багратионовых флешей, к которым он был бестактно обращен голым задом. Под визг Оксаны, в котором эротические ноты смешивались с батальными, Терентий сорвался и бессмысленно побежал по полю русской славы, и в пульсирующем артиллерийском зареве было видно, что его собственное орудие сильно проигрывает по сравнению с теми, которыми преследовал его мстительный муж. Геннадий не остановился перед тем, чтобы разгласить эту историю всем знакомым, считая, что позор Терентия больше его позора, и долгое время героя-любовника донимали на всех вечеринках просьбами рассказать о том, как он в одиночку напал на ставку Наполеона, вооруженный лишь гениталиями устаревшей штуцерной системы. И теперь Терентий, возлелеявший свою месть, отнимая под ее разработку часы у своей сексуальной жизни, нанес точный удар: он загнал самого Федора, которого считал виновным в своем унижении, в адюльтерный сюжет на главное место. И наслаждался, глядя, насколько его сюжет хорош и как далеко просчитан.
Впрочем, как порядочный муж по известной отечественной примете, Лика узнала обо всем последней. Язык потупленных взглядов, оборванных движений, одиноких стояний у окна, вся эта лексика и грамматика затаенного греха была для нее словно французский, которому ее отдавали учиться в детстве старой Амалии Евгеньевне, но не выучили, — знакомые вроде бы обрывки, из которых не складывается, однако, никакого смысла. И даже когда она, вернувшись раньше времени со дня рождения институтской подруги, в сумерках супружеской опочивальни увидела смутно скользнувшее к дверям Лерино тело, так наследственно похожее на ее собственное, — с большими коричневыми сосками, острой линией ребер под мышкой, темным мыском в низу живота — а потом блеснувшие из постели очки Федора (чем отблескивали они в этом полумраке, и зачем они нужны ему были там?) — даже тогда она словно бы не поняла, хотя, конечно, понимала все гораздо раньше и уверенней. Кажется даже, между ней и Федором был еще какой-то разговор, после того как Лера выскочила в коридор, и чуть ли даже не она сама, Лика, начала его, а он поддержал. И самым острым ее чувством в последующие месяцы было удивление над собственной внутренней тишиной да еще, пожалуй, удивление над этим удивлением. И когда из женской консультации, где знали Ореста Николаевича, позвонили ему домой, чтобы доверительно сообщить, что Валерия Орестовна находится на третьем месяце беременности, — Лика бестрепетно передала ему черную глянцевую трубку, со спокойным вниманием глядя, как он слушает и как меняется его лицо. И во все время последовавших семейных сцен, длительностью несколько месяцев, от которых Федор наконец сбежал, оформив командировку в Пулково и бросив их обеих на произвол обоюдной женской мелочности и старческого брюзгливого самовластия, — она волновалась и бурлила только где-то на поверхности, а глубь ее, как у штормового моря, была незамутненно-спокойной. И по окончании каждого семейного свидания, где отец гремел, мать плакала, а Лера отвечала что-то неслышное, но, по всему судя, непреклонное, она шла на кухню и варила кофе, которым угостила ее подруга Лена, веселая и не задумывающаяся ни о чем женщина, муж которой, хороший гематолог, получал иной раз от итальянских коллег, знакомых по Веронскому конгрессу, подарки с дипломированным национальным колоритом. А когда Лера ушла на несколько дней из дому, когда наконец Орест Николаевич уже почти сломался и разрешил матери позвонить в милицию, в дверь позвонил старый Лерин знакомый, задумчивый еврей-дантист, на всех вечеринках веселивший друзей жгучим исполнением романса «Утро туманное», и передал от Лерочки, что она намерена в целях научной работы ехать на неопределенный срок в Салехард, где будет собирать камни, — тут Лика предложила ему пройти и присесть и начала при нем и всей семье рассказывать какой-то анекдот, чуть ли даже не еврейский.
— Да, собственно, и что им надо, — сказала она, не имея других собеседников, кроме мутно бурлящего кофе. — Мужикам. Мало им надо.
Вот где он сейчас? Протуберанцы наблюдает. На солнце нельзя долго смотреть, от этого слепнут. Какой-то ученый ослеп, Федор говорил. Еще в девятнадцатом веке. Только орлы это могут. Поэтому они носят Зевсовы молнии, и больше никто. Только они…
Лера беременна от него. А она, Лика, никак не может. И свекровь ее, как ни придет, все упражняется в намеках на этот прискорбный факт. Удивительной тонкости аллюзий достигла женщина. Интересно, донесли до нее? Какая ей теперь, поди, радость и оживление.
После ужина, за которым все молчали и только мать пыталась говорить о погоде и о том, что передали в новостях, Лика пошла в их с Федором комнату и с удивительным наслаждением легла на свежее, блистающее белье, ни с кем его не разделяя. И, всегда с таким трудом засыпавшая, она, едва коснувшись головой подушки, ушла куда-то в извилистый и бездонный сон. И ей приснилось то, чему подобного никогда не снилось. Будто бы был август, и прекрасное, жаркое и бездонное небо раскинулось над ней. И вся семья вроде бы где-то здесь, то ли ушли на реку, то ли Брянцевы купили в поселке первый в этом сезоне арбуз и пригласили по соседству отведать, и мать сейчас там, кружевно надкусывая сахарную, красную плоть, говорит: «Отличный арбуз», а Сусанна Михайловна Брянцева со своей обычной вельможной полуулыбкой говорит: «Да, Корнелий Петрович, тебе удалось выбрать, арбуз неплох»… И только она одна, Лика, почему-то с ними не пошла. То ли потому, что ее не пригласили — но как ее могли не пригласить? Всех пригласили, а ее нет? То ли потому, что она отказалась — почему бы она отказалась? Нет, мать бы не позволила, сказав: «Ни в коем случае, Лика. Сусанна Михайловна, как тебе известно, дама очень щепетильная по части приличий. Собирайся, посидишь двадцать минут, съешь кусочек, извинишься и уйдешь…». То ли потому, что ног у нее нет, а есть прочный зеленый стебель, и она стоит на нем недвижно у облетающего сизыми чешуйками краски штакетника и, запрокинув голову в ореоле зеленых волос, до боли, до какого-то радостного изнеможения следит простершийся в небе огненный путь щедрого и ко всем благосклонного светила…
Господи, твоя воля на все, подумал с тоской средний сантехник. Не так страшен автор, как соавторы. Вот уж вроде наш-то, кажется, не сахар, но как эти самородки возьмутся — ну сущий младенец против них. Что этот понаписал-то, ей-богу. Агностицизм развел. Прадедушку приплел, лежал себе человек в гробу с ореховой тростью, никого не тревожил. Гениталии все время чьи-то в кадре. Римский праздник безудержных Гениталий. Ладно, а тут что произведено на свет?
Он взялся за тетрадь старшего сантехника.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Он сидел на диване с бутылкой пива, глядя «Колесо Фортуны» и всеми силами пытаясь убедить себя в том, что он делает именно это, а не
(слушает, что происходит на кухне)
а не бессмысленно волнуется непонятно из-за чего.
— Хрена, мужик, — с презрительным сочувствием сказал он, глядя на экран. — Все очки сгорели. Осторожней надо крутить.
Колесо с хрустальным перезвоном исполнило мотив «Ты потерял свою любовь», алчный фермер с глубоким унынием убрал от него свои трясущиеся руки, и ход перешел следующему игроку, школьной учительнице в мелких кудерьках, надевшей на себя лучшее, что у нее было в доме, судя по осторожности, с какой она двигалась.
— Вот так, — назидательно констатировал он, продолжая обращаться к расстроенному фермеру. — С Фортуной, брат, надо осторожней. Никогда не знаешь, что она выкинет.
Что она выкинет.
Он оглянулся на дверь и темный коридор за ней.
Нет. Даже если там, в холодильнике, откроется дверца, он все равно не увидит отсюда. Он не увидит, даже если… А в первый раз она вообще не открывалась. Он сам ее открыл. Три недели назад. И хотел сказать Молли, что еды в доме нет ни черта и — ради обобщения, совсем не заботясь о том, что Джонни тоже вертелся здесь, — что на десятом году семейной жизни можно было бы уже не доводить холодильник до такой образцовой стерильности, чтоб в нем можно было проводить полостные операции.
Тарелку он заметил не сразу.
Собственно, она там часто стояла, неся на себе остатки ужина, так что обращать на нее особое внимание вроде не было повода. Он только говорил Молли, что если эта тарелка так ей дорога, как принято считать, и была заимствована на память кем-то из ее северных предков из столового прибора броненосца «Монитор», можно было бы проявить к ней больше почтения и избавить ее от сомнительного общества холодных котлет. Молли всегда говорила: да, да — а через пару дней он снова обнаруживал эту тарелку в холодильнике.
В этот раз, однако, на ней ничего не было.
Если не считать стикера.
Когда он заметил, то вынул тарелку оттуда и спросил, с кем это Молли переписывается таким оригинальным способом и не романтичнее ли использовать для этого дупло в старом дубе на заднем дворе или, еще лучше, один из ульев мистера Натвига.
Она сказала, что ничего не оставляла в холодильнике (в это можно было поверить). Подошла и посмотрела у него через плечо.
На синей бумажке было большими буквами выведено: «РАННИЕ ГРУШИ. РАНЬШЕ, ЧЕМ У ВСЕХ».
Собственно, едва ли эта тарелка могла служить команде «Монитора». Даже если она действительно была такой старой. На ней в кружевном синем ободке была изображена маленькая пастушка Би-Поп, в своей шляпке, напоминающей репродуктор, и с непомерным посохом в руке, а позади нее какое-то фиолетовое дерево и три меланхолично пасущиеся овцы. Сомнительно, чтобы капитан «Монитора» позволял боевым морякам смотреть за едой на подобные картинки. Опыт Иакова в области селекции должен был его предостеречь.
Стикер был налеплен прямо на пышную крону фиолетового дерева и производил впечатление надписи, сделанной в тщетной борьбе с амнезией.
Джонни тоже сказал, что он ничего не писал в холодильник и что прятать всякие тайные письма — это забавы для девчонок.
В общем, никто этого не писал.
У самого холодильника, конечно, не спросили, подумал он.
А когда через два дня, после сильного ветра, обвалилась груша, посаженная еще его отцом, и проломила крышу сарая, едва ли кто-нибудь из них вспомнил об этой синей бумажке, которую сразу же выбросили.
Нет, никто. Не в этот раз.
Потом Джонни был один дома. По его уверениям, он не открывал холодильника. Нет, конечно, не открывал. Зачем ему это надо?
Значит, холодильник открылся сам или, скорее всего, Молли не захлопнула его, когда доставала молоко.
Там была тарелка с пастушкой, а на приклеенном стикере (Джонни не помнит, куда именно он был наклеен) было написано: «ЗАЙЧАТИНА С КЕТЧУПОМ. ЛУЧШИЙ КЕТЧУП В ОКРУГЕ».
И он, конечно, сразу же об этом забыл, потому что мистер Натвиг (Зови меня Ансон, сказал он Джонни, испуская белый клуб из своей трубки) ждал его, чтобы кормить кроликов, они условились об этом еще вчера, и вот Джонни со всех ног побежал к нему, чтобы не разочаровывать человека, который разрешил звать его Ансоном.
И он был достаточно пунктуальным мальчиком, чтобы бежать достаточно быстро и успеть увидеть все.
Как убежавший из вольеров мистера Натвига кролик тяжелыми скачками перебирался через шоссе, обнюхивая асфальт.
И как он никуда, абсолютно никуда не торопился. Не глядел на часы и не говорил сам себе: «Ох, уже слишком поздно».
И как налетевший грузовик…
И махавший руками, спеша к дороге, мистер Натвиг…
И когда они с Молли, вернувшись из магазина, застали Джонни в истерике, и его руки, лицо, живот, кровать были выпачканы кровью, и им понадобилось какое-то время, чтобы выяснить, что это кровь кролика, только кролика, — тогда они, после того как Джонни затих и задремал, молча стояли на кухне, разглядывая синий листок, сообщавший им о лучшем кетчупе.
Во всяком случае, это стало поводом наконец купить Джонни черепаху, с которой он приставал к ним каждый день и надоел хуже некуда. Теперь это казалось благодеянием для них самих: в доме воцарилось умиротворение. Все утихло, Джонни возился с черепахой, кормя ее травой, и с правдоподобным жужжанием изображая ею истребитель «Стеллс», так что только благодетельная флегматичность избавляла ее как боевую единицу от сердечного удара.
Молли совершенно уверена,
(«У вас двести очков. Выслушайте задание…»)
что она не открывала холодильника. Потому что она только шла к нему с намерением это сделать.
Он открылся ей навстречу, и в нем горел свет, и синюю бумажку было в нем очень хорошо видно.
Бумажку, прилепленную к той овце, что терлась, как собака, о юбку пастушки.
Странно, что уже тогда у нее не возникло мысли, стоит ли это читать.
Во всяком случае, она не остановилась.
«ЧЕРЕПАХОВЫЙ СУП. ТОЛЬКО У НАС. НИ С ЧЕМ НЕ СРАВНИМАЯ ТОНКОСТЬ ОЩУЩЕНИЙ».
Что она делала потом?
Как в эту кастрюлю, которая…
«Мистер Осборн, — сказал старый Натвиг, выбивая трубку. — Вы знаете, у нас с вами прекрасные соседские отношения, а в моем возрасте это одна из тех немногочисленных вещей, о которых следует просить Бога, чтобы он сохранил их вам до самой смерти, и забыть обо всех других просьбах. Ваш мальчик мне очень нравится. Надеюсь, у вас не вызывает ревности то, что он бывает у меня так часто. Он вас очень любит»
«И я его тоже», — откликнулся он с почему-то пересохшим горлом.
«Видите ли, он мне все рассказал. О ваших проблемах, я имею в виду. После того, как погибла его черепаха,
(интересно, о черепахах говорят: «погибла»? Мне кажется, «погибнуть» в ее отношении — все равно что «пасть смертью храбрых» или что-то в этом роде. Или так тоже можно?)
он нуждался в ком-то, кто его выслушает. И особенно когда ему начал сниться этот сон».
«Простите?»
Натвиг пристально посмотрел сквозь клубы дыма.
«Я думал, он говорил вам. В таком случае, вам следует спросить у него. Видимо, он просто не успел. Дело в том, что родители — всегда люди занятые, а старый человек вроде меня неограниченно располагает временем. Только пчелы его отнимают, но это, понимаете ли, недолго».
«Мне казалось, пчелы — очень хлопотное занятие».
«В первое время. Потому я, собственно, и обзавелся ими пятнадцать лет назад, когда умерла моя жена. Она всегда хотела их завести, хотя, боюсь, ею руководило смутное романтическое представление о людях, которые живут этакой жизнью… вы понимаете. Я думал, что выполняю ее желание, когда купил это все. Хоть поздно, а выполняю. Потом, когда я привык и стал делать все быстро, я понял, что занялся этими пчелами, чтобы делать все медленно и не иметь времени думать».
«Не вышло».
«Да, не вышло, — согласился мистер Натвиг. — Мистер Осборн, я хотел бы дать вам совет, хотя, разумеется, вы вправе послать меня к черту».
«Я вас слушаю».
«Вы знаете овраг за моим домом».
«Да, конечно».
«Погрузите в машину свой холодильник, вывезите и сбросьте его туда. Лучше всего — немедленно».
Странно, что он не удивился, услышав этот совет.
«Я один его не выволоку, — медленно сказал он. — В дом мы втаскивали его втроем, а я был тогда посвежее».
«В этом я вам не помогу, к сожалению. Кто из ближайших соседей? Миссис Морстон, разумеется, тоже…»
«Помнится, она говорила, что должен заехать ее сын. Завтра с утра».
«Билли? Это удачно. Он вполне сойдет за двоих, которых вам недостает. Пойдите договоритесь с ней, чтобы он помог вам. Не упустите, он приезжает
(«И мы переходим к суперигре»)
не позже половины седьмого. Я всегда слышу в это время, как у него играет радио в машине».
«Спасибо, — сказал он и встал. — Может быть, кто-нибудь другой и послал бы вас к черту, слыша, как вы распоряжаетесь его холодильниками, но я пережил слишком много и больше не хочу».
Мистер Натвиг с протяжными всхлипами раскуривал трубку.
Он уже был у дверей.
«Мистер Осборн».
Он обернулся.
(«И теперь у вас на счету…»)
«Берегите сына».
Теперь он смотрел «Колесо Фортуны». Пойдите посмотрите «Колесо Фортуны», сказал мистер Натвиг, я всегда смотрю его.
Он пошевелился и оставил пиво.
— Что за мотив они взяли, — сказал он с раздражением. — Не нашлось ничего лучше. Менее заунывного.
Он напевал этот мотив уже несколько минут, не замечая этого.
Не замечая также и того, что
(черт возьми, тебе ПРИДЕТСЯ ЭТО УСЛЫШАТЬ!)
он звучит не из телевизора.
Едва ли он задумался над вопросом, откуда это звучит. Он поднялся, вышел в коридор и пошел навстречу вертикальной полосе желтого света, стоявшей посредине темной кухни.
В двери холодильника.
Она медленно приоткрывалась, и вместе с ровным, безжизненным светом (стерильным, подумал он) из нее лилось хрустальное наигрывание песни «Ты потерял свою любовь».
Я не пойду к нему, подумал он, подходя к нему.
Я не стану брать тарелку.
Во всяком случае, пока Молли с сыном не вернется из бассейна.
Через двадцать пять минут.
Что-то глухо пошевелилось и скользнуло, и он вздрогнул от ужаса, чувствуя холодную струю между лопаток, при остром звуке бьющейся тарелки. Она вывалилась из холодильника и смутными осколками, похожими на ощеренные зубы, разлетелась по полу.
Он зажег свет.
Осколок с синим листком оказался под столом. Из-под листка глядели небесно-голубые глаза маленькой пастушки и вились ее золотые локоны. На листке не было ничего.
Совсем ничего.
Чистый листок, налепленный на лицо пастушке.
Внезапно он почувствовал судорожную, истерическую ярость. Он стоял и сжимал кулаки, глядя на безмятежно-белые грани холодильника, точно собирался вступить с ним в рукопашную схватку. Он испытал такой приступ гнева, какого не испытывал никогда в жизни.
А потом он поднял лицо к горящей лампе и рассмеялся.
Бурная муть гнева, смешанного и переплетенного со страхом, — та муть, что долгое время не давала ему думать и действовать трезво — вдруг схлынула, и он повел глазами, удивляясь внезапной прозрачности
(стерильности),
с какой очерчивались все вещи.
Все очень просто. Чего он нервничал, суетился и ждал худшего, как ребенок, закрывающий лицо руками? Все просто.
Он пошел к сараю, открыл его и отпер железный ящик, в котором хранил винтовку. Он взял ее в руки и ощутил эту знакомую, так хорошо знакомую и так давно не испытываемую холодноватую тяжесть.
Хороший выстрел, сказал тогда Уилбер.
Львица лежала в трех шагах от него, обрушившись на колючие кусты; ее густая кровь капала на сухую землю, он видел ее зеленые глаза, направленные на него, когда она умирала. Упорный зверь, отметил он с уважением. Ненависть держится в нем дольше, чем жизнь. Сильный зверь. Тем не менее, победил он, и это был честный поединок.
Он вернулся в дом, и сухой звук заряжаемого оружия возвестил миру о том, что мистер Осборн принял свои меры.
Он допил пиво и улыбнулся.
Сейчас он станет против холодильника,
(все с той же спокойной, уверенной улыбкой он стал с ружьем наперевес у входной двери, совершенно уверенный, что стоит на кухне)
да, станет вот здесь, и пусть тот попробует сделать хоть что-нибудь, открыть дверь, или начать какой-нибудь идиотский мотив, или плеваться бумажками с корявыми надписями, — тогда посмотрим, кому из них эта забава выйдет боком. Когда он всадит в его подлое металлическое нутро пять зарядов, из которых каждый убивал льва в прыжке раньше, чем тот касался земли.
Посмотрим.
— Мама, почему сарай открыт? — спросил Джонни. — Кто туда ходил?
— Папа, наверное, — ответила Молли. — Пойдем скорей, у тебя волосы мокрые. Говорила я тебе, просуши, как положено.
— Ну, мам, тепло же на улице.
Билли приедет. Ему не надо Билли. В половине седьмого утра у него уже не будет никаких проблем. Возможно даже, он еще будет спать в половине седьмого. Зачем ему вставать так рано? Мистеру Натвигу, которому старческая бессонница не дает видеть поутру вещие сны, может, и нравится смотреть на восход. Возможно, когда-нибудь это и ему будет нравиться. Когда он состарится и разведет пчел.
А пока у него другие проблемы.
Он замер.
Ему кажется — или за этой проклятой дверью началось какое-то шевеление?
Джонни определенно видел этот ящик.
Что он видел потом, после него?
— Мам, а что за ящик лежит у сарая? Что в нем было, мам?
— Не знаю. Спроси у папы.
Средний сантехник подпер отягощенную голову рукой и превратился в страдальческий камень, нависший в раздумье над историей беззащитной Молли Осборн и обезумевшего мистера Осборна.
Положим, мистера Осборна можно переименовать в аспиранта Федора. Будто бы он защитился, бросил свою… кто там был его женой, Лику или Леру? Ага, Лику… так вот, бросил свою Лику… оторва, правду сказать, та еще… или лучше даже не бросил, а, проявив изумительное, прямо-таки дьявольское коварство, инсценировал свою смерть в результате бытового поражения электропроводкой… способ потом можно продумать… и первым же поездом в Салехард. Ночным. Два тридцать семь. Плацкарт, сонные проводники, нечесаная нога в носке, торчащая с верхней полки на уровне проходящего рта. Это все живенько описать. А Лера в Салехарде родила от него мальчика. Если только Орест Николаевич не заставил ее сделать аборт. Он, кстати, не заставил?.. Нет, прямо об этом не упоминается. Странно, как это он… Железный вроде старик, а дал такую слабину… Действительно, упертая девка. Вся в него, может гордиться. Значит, родила мальчика и назвала его… не Джонни, а какие еще имена есть мальчиковые… Георгий, например. Отлично. Лера родила в Салехарде мальчика, назвала его Георгий и живет с ним, снимая комнату в коммунальной квартире на свою скудную зарплату сборщика камней. Питается ягелем, добывая его из-под снега. Делает из него окрошку и заливное. Деда Мороза ребенку раз в год не может привести по безденежью. И тут приезжает Федор, ловит ее, плачущую, в широкие объятия, дескать, теперь, Лера, мы будем счастливы, мы и наш маленький Георгий, немедленно купим однокомнатную квартиру с холодильником… Холодильник станет очагом нашего уюта, мы в нем будем хранить еду и вообще вещи, требующие охлаждения… Интересно, какие вещи в Салехарде требуют специального охлаждения… Взывают к нему, так сказать… А их сосед, Николай Фомич, бывший дежурный по переезду на железнодорожной станции Лабытнанги, разводит пчел… Нет, это вряд ли.
Он вдруг заскучал и почувствовал отвращение к себе как писателю, столь резкое, что хотелось его чем-нибудь заесть.
— Как дела? — спросил, входя в дверь, старший сантехник, разгоряченный от любимой работы.
— Доброе утро, — басом сказал младший, приподнимая от подушки голову с розовым рубцом на щеке.
Средний посмотрел на товарищей со сдержанным скепсисом.
— Джентльмены, — сказал он, — боюсь, я вынужден пересмотреть статьи нашего договора. Условия, в которые вы меня поставили, не соответствуют ожиданиям и крайне затруднительны для психически здорового человека вообще.
На него посмотрели с напряжением.
— Я предлагаю вам обоюдно ознакомиться с плодами ваших трудов, — сказал он. — Обещаю, вы будете удивлены.
— Погоди, Василь, дай хоть кусок колбасы съесть, — пробурчал старший, разуваясь.
— Дайте умыться хоть, — пробасил младший, утыкаясь розовым лицом в подушку.
— Умойтесь и съешьте кусок колбасы, — согласился средний. — Я буду с нетерпением ждать, когда эти детали туалета будут вами тщательно выполнены, потому что хочу видеть ваши лица, с головой погруженные в чтение.
Наконец они, умытые и с колбасой в глубоких зубах, но позадумавшись, уселись за чтение. Средний сантехник, выступая организатором мероприятия, дал старшему сантехнику накладные младшего, пронумерованные в сюжетном порядке, а младшему — тетрадь старшего.
— Опять она, — поморщился старший, поднимая голову от прадедушки в канотье. — Отвлекает, честное слово. Сань, — распорядился он, доставая мятый стольник, — поди, дай ей, и пусть сыграет «Мурку». Скажи, для Семена из Самары по просьбе друзей.
Саня сбегал и вернулся под высокую соль виолончели.
— Не берет, — доложил он. — Торгуется.
— Ну и пес с ней. Ничего вообще не получит.
Они сконцентрировались на чтении.
С гадливостью проследив за фантазией соавтора, они прочли последнюю страницу и одновременно отозвались:
— Удивительная дрянь.
— Прекрасно, — обобщил средний сантехник. — Теперь, когда мы достигли единства эстетических эмоций, я намерен предложить на обсуждение такой вопрос. Что делать будем? Вариант «выбросить» не дебатируется, потому что жалко.
Три товарища надолго задумались, и наконец младший вполголоса сказал:
— Ну, есть такое предложение…