Прошло два месяца с небольшим, а Митя, не заметив того, стал деревенским мальчишкой: научился разжигать кизяк, править лошадью, вздувать самовар и говорить «взойдите», «ячейщик».
Дел у него прибавилось. Кроме школы и готовки уроков он ходил по воду. В свободное время любимым его развлечением было бегать в кузницу и глядеть, как безропотно покоряются дяде Гордею железные прутья, как они превращаются то в болты, то в подковы.
Во избежание всеобщего пожара кузнице отвели место не в Сядемке, а на низком берегу Терешки, неподалеку от моста. Повыше проходил большак, по которому подъезжали клиенты, а ближе к реке тянулся заболоченный кочкарник — обиталище пиявок и потусторонней нечисти. Кузница досталась Гордею от деда. Углы подопрели, мехи продырявились. Нынешний кузнец затеял было капитальный ремонт, но началось колхозное движение и решил переждать, скинул только замшелый дерн с крыши и постелил асбестовый лист. Все прочее — и горн, и мехи, и столбы станка с растяжками для ковки лошадей, и круглый, похожий на жернов стан для ошиновки, и носатая наковальня, намертво вросшая в дубовый чурак, и сорокаведерная, наполненная затхлой водой бочка, и блестящая серебром подкова на пороге — осталось, как при дедушке.
Кузнец Гордей Николаевич Кабанов был крепкий старик с добродушной, каленой физиономией. По лбу его тянулась тесемка, перехватывающая седоватые волосы. Пуще всего он уважал аккуратность и ежедневно подстригал бороду ножницами.
Гордей Николаевич Кабанов так же, как и Чугуев, слыл уважаемым жителем Сядемки. Чугуев нажил богатство умом, а Кабанов — уважительной хитростью. Оба были мастерами своего дела. Чугуев — талантливый механик и организатор. Кабанов с одинаковой сноровкой подковывал коней и мастерил тончайший кованец для рыбной ловли.
И все же кузнец пользовался большим авторитетом, чем Чугуев. Как ни говори, Кабанов — свой, сядемский. А Чугуев — приблудный: суров, молчалив, одевается по-городскому.
Хотя по традиции и считали кузнецов колдунами, Кабанова боялись меньше, чем Чугуева. К нему приводили коней с Ефимовки, с Хороводов, с Журавки, словом, со всей округи. Говорили так: у коня, побывавшего в станке Гордея, подкову отдерешь только с копытом.
Молодайки в Гордее Николаевиче души не чаяли. Тайные сношения его с нечистой силой нисколько не мешали им бегать в кузницу. Встречал он их весело, принимал без очереди, запаивая кастрюлю или потекший самовар, сообщал, как черти производят потомство, с таким знанием дела, что слушательницы закрывались рукавами. С женщин Кабанов брал плату умеренную, а кто посмазливей, обслуживал бесплатно. Этим он тоже отличался от равнодушного к женской красоте Чугуева.
Проживал Кабанов на верхнем конце Сядемки. Крытые железом хоромы его, сложенные из пронумерованных, вывезенных из лесных мест бревен, стояли неподалеку от дома Тихомирова. Надворье обнесено тесом. Хозяйство порядочное: лошадь, две коровы, овцы, пашни три десятины и сад. И главное — кузница. Как Кабанов исхитрялся управляться со всем этим добром, для инспекторов, наезжающих из района, было загадкой. Батраков он не нанимал, а кроме жены, полноценных помощников у него не было. Сам Гордей знал только свою кузницу да иногда ради удовольствия разминался в саду. Сын Генька бегал в школу, а дочке только-только минуло шесть лет. И тем не менее скот обеспечен кормами чуть не до Петрова дня, сад — лучший в Сядемке, и три десятины приносили такой же урожай, какой у других пять. Вавкин, бывало, сомневался:
— Да три ли у тебя десятины, Гордей Николаич? Не больше?
— Кто их знает, — смешком отвечал Гордей. — Мерили Сидор да Влас, а веревка оборвалась.
Словом, Кабанов слыл в Сядемке не только первым кузнецом, но и образцовым хозяином. Жена, как и должно быть у такого мужика, была сытая: сама в корне, две ляжки в пристяжке. Но, какая бы она ни была, трех десятин одной не выдюжить. Так в чем же заключался секрет процветающего хозяйства Кабанова?
В те времена крестьяне в массе своей не мешали природе и доверяли ей, а в природе понимали все то, что живет и дышит, всякую живность и растительность. С малых лет различали нрав разных деревьев — твердых, упрямых, свиловатых и податливых, знали, что баклуши для ложек надо колоть из ольхи, дуги гнуть из ивушки, корзины плести из тальника-одногодка, лапти — из липового лыка, хоромы рубить из смолистой сосны-царевны, а для хомутов выворачивать кленовый пень. Лес для крестьянина был даровым универмагом. Там он собирал землянику, гонобобель, малину, брал грибы, дикий мед, смолу, березовый сок, драл лыко, рвал лечебную траву, собирал хворост, рубил слеги, оглобли и навильники.
Тогдашнего крестьянина без топора представить так же трудно, как без сохи и без косы. Даже сядемцы, проживающие в пятидесяти верстах от леса, умели рубить углы в лапу.
А вот отношения с металлом у крестьянина складывались хуже. Металл, который выкапывали, как покойника, из недр земных, был неживой, холодный и упрямый. Немая железная чурка таила в себе что-то недоброе. Крестьяне, конечно, не обходились без топоров, без кос и серпов, но разницу между сталью, железом и чугуном представляли смутно. Литовкой махали все — и мужчины, и женщины, и ребята, — а отбивать жало брался не каждый. А если ломалась железная мелочь, наступала беда. За пустяковой задвижкой, крючком, чекой, за малым гвоздиком приходилось трястись за тридевять земель. А что делать, если болт на плуге сорвало или конь захромал — подкова отстала?
Потому-то испокон века деревенские кузнецы пользовались особым почтением.
Без кузнеца в крестьянском хозяйстве не обойтись. Эту истину Гордей Николаевич быстро усвоил и умело использовал. Бывало, бежит тетка в обнимку с самоваром, ревет. Кран потек. Гордей Николаевич ее на скамеечку усадит, утешит прибауточкой. Погремит железом в темноте кузницы, поколдует минут десять и выносит самовар — целенький, новенький.
— Ступай, касатка, грей хозяину кипяток. Шибче любить будет.
За чрезвычайные аварии Гордей платы не брал. Тут в полную силу проявляется один из краеугольных заветов крестьянского уклада: плата добром за добро. Благодарных, не отплативших кузнецу за срочную услугу, накапливалось к осени в одной Сядемке половина дворов. А к Гордею и с других деревень прибегали. Недаром кузница почти что на большаке. Не заплатили, ушли — Гордей ни чуточки не волнуется. По неписаному закону, чем дольше не платишь, тем щедрей придется благодарить благодетеля кузнеца впоследствии. Вот он и таится у кузницы, осени дожидается. У мужиков-то вообще с деньгами туго, а к весне тем более. Налоги, облигации, долги нападают со всех сторон. А Гордею того и надо. Еще одну мудрость учел: с копейкой мужичок жмется, а труд свой считает ни за что, отдает почти даром. И в самое горячее время, в сенокос, ни один не отказывает в его просьбах: бабы чуть свет гонят мальчишек в кузню мехи качать, девчонок — грядки кузнецу полоть.
— Да ты поли путем, как свои, чтобы Гордей Николаевичу угодить, да на грядку-то не ступай, да сорну-то траву в кучку сгребай, чтобы Гордей Николаевич похвалил, — наставляли ребят матери.
Тот, глядишь, вспашет, другой посеет, тот сенца подвезет, другой мешок жита скинет.
Иногда на Кабанова человек двадцать зараз батрачат. Из них половина — родня, свойственники. И все добровольно, без договоров и расписок, забывая собственные неотложные нужды.
Бывает, конечно, у иного мужика и денег нет. Почернел весь, последние силы вышли. Идет мимо, отворачивается. Совестно.
— Здравия желаю! — кричит ему Гордей Николаевич бабьим голосом. — Ты чего, осерчал на меня? Али снова самовар прохудился?
— Платить нечем, Гордей Николаевич. Вовсе на нет сошел.
— Вели хозяйке нести! На этот год дождичка бог даст, забогатеешь… Тогда отдашь!
Ну как добрую душу обидишь, как не пособить? Разве можно!
Как-то спрашивали Гордея Николаевича, верно ли, что он больше инженера зашибает — в день по пятерке?
Он посмеивается.
— Пятерки-то Федот Федотыч копит. А мне медные пятаки нужней. Из пятаков я девкам колечки загинаю.
Сядемцы давно свыклись с вольным кредитом Кабанова. Считали, что лучше и быть не может. Только тогдашний председатель Шевырдяев не мог смириться с явным беззаконием. Стыдил крестьян, а они с удивлением спрашивали:
— А тебе-то что?
Однажды он отправился для серьезного разговора в кузницу.
Гордей Николаевич сидел на корточках под единственной, пожелтевшей от гари осинкой и курил длинную папиросу.
— Неладно получается, Гордей Николаич, — сказал Шевырдяев. — Ты тут прохлаждаешься, словно султан, а мои колхозницы на тебя батрачат.
— Что значит батрачат? — Кабанов вынул папиросу изо рта и повернул к собеседнику крепко впаянную в плечи голову. — Ежели христианская родня уважение оказывает, не ругать, умиляться надобно и радоваться… Кумовья да золовки от души пособили, а ты серчаешь.
— А мехи кто качает? Тоже кумовья?
— Это сынок карнаевский. Ему меха качать — самая забава. Не прогонишь, будет до обеда держак дергать… Мы, Игнат Васильевич, ни ты, ни я — работники не вечные. Он, глядишь, вырастет, в кузнецы пойдет. Кузнец — всем делам отец.
— Давай не будем друг дружке зубы заговаривать, Гордей Николаевич. Мастер ты отменный и к народу добрый. Особенно к молодицам. А разлагать колхозную массу мы тебе не позволим. Хочешь нанять батрака, будь любезный, заключай письменный договор. Со всеми без исключения. И со сватьями, и с кумовьями. Родственные отношения роли не играют.
— Смеешься, Игнат Васильевич. Неужто я пойду с женой в сельсовет и она станет им писать, что, мол, я, нижеподписавшаяся, подрядилась кузнецу Кабанову сварить горшок щей и так дальше…
— Я к тебе не шутки шутить пришел, — поднажал Игнат Васильевич, — а предупредить, чтобы вперед ни одного постороннего человека я на твоем поле не видал.
— Чего ты на меня кидаешься? Чего я тебе, колхозник?
— То-то и дело, что не колхозник, а самый настоящий кулак.
— Не кулак, а кузнец. Две большие разницы.
— Какой ты кузнец, если у тебя клин — три десятины.
— Не у меня, а у жены.
— Тебя столько раз в колхоз зазывали, чего отказываешься? И работал бы кузнецом. Только не диким, а колхозным.
— Вона как! Ну, а ежели проезжий мужичок, с воли попросит лошадь подковать? Смогу я с него за работу стребовать?
Шевырдяев недолго подумал.
— Сможешь. Пущай пишет расписку в двух экземплярах, а деньги согласно расписке внесешь в колхозную кассу.
— Выходит, задарма работать?
— Почему задарма? Установим тебе твердую оплату. Хочешь — деньгами, хочешь — натурой.
— А много ль установите?
— Ты не маленький, должен понимать. В зависимости от колхозного урожая.
— Значит, весь мой личный заработок отдавать тебе дочиста и дожидать урожая?
— Не мне, а в колхозную кассу. Поскольку кузница будет не твоя личная, а колхозная, записанная в неделимый фонд.
— Выходит, отдай жену дяде, а сам ступай к тете… Нет, так я не согласный, — он затер сапогом папиросу и, отвернув кожаный фартук, достал новую. — В колдунах ходил, не помер и в кулаках не помру.
Он закурил и пошел в кузню.
— А раскулачки не боишься?
— Не боюсь. Народ не позволит! — Из кузни послышались звонкие удары ручника. Видать, оттягивал Гордеи медный пруток и загинал девичьи колечки.
— А мы с народом разговаривать не станем, — не выдержал Игнат, — не придушишь в себе мелкого собственника, мы тебя самого придушим.
И на следующее утро, как нарочно, в день Казанской божьей матери в колхозе имени Хохрякова сломались единственные конные грабли. Тащить их в починку в механизированное товарищество Чугуева не было и речи. С Чугуевым Шевырдяев рассорился насмерть. А к Кабанову после давешнего разговора идти совестно. Но выхода не было. Сенокос не ждал. Шевырдяев подумал-подумал и, ни на что не надеясь, послал к Гордею Николаевичу. Кузнец в тот же день наладил подъемное устройство и, следуя всегдашнему обычаю, сказал:
— Как станет председатель маленько подобрей, тогда и разочтемся.
Вскоре Шевырдяев и Кабанов встретились, поговорили по душам. Шевырдяев повинился за резкие слова, сослался на нервы и на происки Чугуева, который переманивает из колхоза в товарищество прилежных мужиков, и поведал, что дела в колхозе расползаются по всем швам. Подходит время пахать под озимь, а народа нет.
Вот тогда-то Кабанов и подкинул Шевырдяеву идею: немедля заключить договор с машинным товариществом с тем, чтобы товарищество распахало колхозные земли под зябь.
— А рассчитываться? — спросил Шевырдяев.
— А рассчитываться, как положено, — ответил Кабанов, прикуривая от раскаленной подковы, — после новин. Считай, через год. А за этот год товарищество Чугуева разгонят. Помяни мое слово. Две комиссии было. Третью ждут. А ты подмогаешь, еще быстрей свалят.
Шевырдяев сам знал, что к машинному товариществу в районе относятся отрицательно. И существует оно до сих пор только из-за непонятного заступничества председателя РИКа Догановского.
— Клим Степанович Догановский — человек, конечно, самостоятельный, — вздыхал Кабанов, — да былой силы у него нынче нет.
Кабанов оказался прав. В марте 1929 года товарищество было ликвидировано, поскольку, сказано в документе, оно «служило прикрытием кулацких элементов», и расплачиваться стало не с кем.
— Я мужик верующий, — объяснил он Шевырдяеву. — У меня каждое рождество лик божий обновляется. С меня такой колхозник, как с тебя поп. Да и на что я вам? Придет нужда, завсегда колхозу помогу. Не агитируй ты меня, Христа ради…
— Ладно, — сдался Шевырдяев. — Шут с тобой. Только чтобы с сегодняшнего дня на тебя родственники да шаберихи не ишачили. Брось эту моду.
С тех пор вопрос о раскулачке Кабанова не поднимался. Да и зимой, когда в Сядемку прибыл Платонов, Кабанов слыл всеобщим благодетелем, что-то вроде святочного деда мороза.
Мите в Сядемке пришлось поневоле сойтись с сыном Кабанова Генькой. Генька был задавака и с высоты своих шестнадцати лет насмехался над малограмотным лапотником. Учитель приказал ему вечерами возвращаться из школы непременно вместе с Митей. Без провожатого новичок заплутается и навлечет на школу неприятности. Так они и ходили молча: Генька впереди, Митя сзади. Однажды Генька завел его в кузницу и стал хвастать, что умеет разжигать горн. С тех пор кузница стала для Мити любимым местом. Он любовался повелителем огня и железа — Гордеем Николаевичем. Его твердым кожаным фартуком, брезентовыми рукавицами. И с удовольствием впитывал дух прожаренной окалины. Первое время он за все хватался, то за ладилку, то за пережимку, вымаливал дать ему что-нибудь поделать. Но кувалда была слишком тяжела, а держак мехов мотался слишком высоко. Словом, в горновые он не годился. Гордей Николаич гнал мальчишку, грозился зашибить — ничего не помогало. Через минуту Митя снова топтался на жирном земляном полу кузницы.
Чтобы отвадить незваного подмастерья, Гордей Николаевич однажды подбросил на порог четырехгранный гвоздик для подковы. Митя, желая услужить, схватил его и обжег ладонь до волдырей.
Он немного поутих, но кузница тянула его с прежней силой. Затаившись в темном углу, он с восторженным ужасом следил, как ловко Гордей Николаевич управляется в адском огненном зверинце, как зловеще скалится белое пламя горна, змеино шипят мехи, яростно вскипает брошенная в бочку железная заклепка, как подмастерье вытаскивает клещами за хвост раскаленный до алой прозрачности железный прут и, акая, сотрясает пудовой кувалдой землю, а изящный ручничок Гордея Николаича весело подначивает: «Вот хорошо-то, вот хорошо-то».
В конце февраля Гордей Николаевич встал до света и пришел в кузницу поглядеть, как новый горновой, сын Шишова, отрабатывает летошние долги.
Горновой заправлял зевло горна свежим углем.
— Ты батьке-то подскажи, чтоб рукавицы тебе дал, — говорил Гордей Николаевич, светя карбидкой, — у меня профсоюза нету. До вечера одолжу, а завтра приноси свои… Куды ж мои-то подевались… Темно. Не видать ни хрена.
Он нагнулся и заметил в раме настежь распахнутой двупольной двери черную фигуру Мити в островерхом, как у гнома, башлыке. Он стоял понуро, со школьным мешком в руке. На этот раз мешок был набит туго, как подушка.
Гордей Николаевич как был, нагнувшись, так, нагнувшись, и уставился на него.
— Тебе чего?
— К вам пришел, дядя Гордей.
— Пошто?
— Можно, я у вас жить буду?
— Это как — жить?
— Так же, как Генька. Возьмите меня к себе.
— Да ты что! Я же кулак. Я рожаю капитализм в массовом масштабе…
— Все равно. Возьмите. Я вам уголь таскать буду, полы мыть… Слушаться буду. Помогать буду…
— У меня таких помощников, как в осиннике грибов. Из дому убег?
— Убег… — промолвил Митя. — Насовсем.
Горновой хихикнул.
— А ты чего пришел? — закричал на него Гордей Николаевич. — Дело делать или часы прохихикивать? Ступай, зажигай. Тебя не касается… — Гордей Николаевич закурил длинную папиросу. — Вот какая история… А батька не осерчает?
— Я его не спрашивал. Больно надо.
— Худо, Митрий, худо. С какой стороны ни глянь, все худо. Не дай бог, подумают, что я тебя сманул…
— Не возьмете, все равно уйду. С отцом жить не стану.
— Чем он тебе не угодил?
Митя молчал.
— Бьет?
— Кабы бил, не ушел бы. Возьмите меня, дядя Гордей. Я вас слушаться буду.
— Чего у тебя в мешке?
— Галстук. Рубаха. Штаны новые. Тетрадки.
— Как же ты схитрился из дому сбежать?
— Они еще спят.
— Кто да кто?
— Папа и Катерина Васильевна.
— Вот какой коленкор!.. Эва, напылил, — это уже относилось к горновому. — Прысни водицы. Каша любит масло, а уголь — водицу. Пойдем-ка, Митрий, на волю. Тут дыхнуть нечем.
Они вышли из кузницы. Наступал мутный морозный рассвет.
— Вот они что делают! Землю у крестьянства позабирали, барахло потаскали, а теперича за молодок принялись. Свои надоели, деревенских пробуют. Ладно. Придет срок, отольются им наши слезки… Ты, Митрий, не серчай. Я тебя с полным удовольствием приму. Только не сейчас. Надо покумекать, с бабой посоветоваться. То, се…
— А вы правда жены боитесь?
— Я? Кто тебе сказал?
— Никто не говорил, а знаю. Вам на собрание надо, а жена не пускает.
Гордей Николаевич отвел Митю к осинке, спросил тихо:
— Что брешешь? На какое собрание?
— На которое ночью надо идти.
— Что-то не то несешь, путаешь, парень. Не во сне ли тебе привиделось? Какое ночью собрание?
— Не знаю. Я болел, бредил. И сейчас еще не поправился. В общем, какой-то дядька приказал вам приходить на собрание, а Петр сказал ему, что ночью вас жена не отпустит…
— Вот язва… Ну погоди… Прислышалось тебе, Митя… А что за дядька?
— Не знаю. Сказал, что, если Гордей жену боится, нельзя его отделенным ставить.
— Где это он сказал?
— В бане. У Хороводов.
— В бане? Это худо… Сны, Митька, нам, грешным, знак подают. Баню увидать — к беде… Знак вещий… Дядьку тоже видел?
— Видел.
— Какой он из себя?
— Голый. В снегу валялся.
— Та-ак… Спал ты долго?
— Долго. И в бане дремал, и в санях спал, и на печке… Худо мне, дядя Гордей. Возьмите меня к себе.
— Обратно — возьми к себе. Как я тебя возьму, когда ты хворый. Батьке рассказывал?
— Нет. Я ушел, они еще спали.
— Слава богу! И молчи. Не огорчай батьку. Смеяться будут. Давай так: держи язык за зубами, а я тебя, как поправишься, заберу.
Гордей Николаевич насторожился.
— Не тебя ли ищут? — сказал он. — Гляди, про баньку-то молчок… А-а, Петенька! Какой бес тебя ни свет ни заря гоняет?
— Дело, Гордей Николаевич, — Петр дышал шумно. — Вчерась ухорезы-то воскресенские церкву громили. Слыхал, нет?
— Не слыхал.
— Ну так слушай. В Воскресенском церкву громили. Вчерась. Так? Теперича гляди, что я лично надумал. Ровно в десять часов и пять минут ночи стукну к тебе. Маракуешь?
— Мараковать-то маракую, да давай после…
— Когда после? Слушай сюда. В десять часов пять минут стукну к тебе. Твоя шмара отмыкает. Я ей: «Подавай хозяина срочно!» Так? Обожди. Ты, значит, подходишь, а я при ней тебе докладаю, что Воскресенские ребята церкву громили. Так? Айда, дескать, туда ночью сгоняем, пока все не растащили…
— Чем бы тебе, Петька, зевло-то заткнуть…
— Да обожди! Пока все не растащили. Так? Неужто тебя баба не выпустит? Она же у тебя божественная. Ты ей иконки либо подрясник какой посулишь, она тебе сама лошадку взнуздает! А выпустит, фугуй на свидышки без пересадки, хоть на полную ночку…
— Сам придумал? — зло спросил Гордей Николаевич.
— Сам. Лично.
— Ну и гудливый мужик. Гляди, кто стоит.
— Кто это? Вона кто! Аршин в башлычке! Митька!
— Узнал? Ну так вот этот Митька слышал, как ты меня в баньке костерил.
— Так не я же костерил, а гражданин…
— Тихо! — отрезал Гордей Николаич. — Я думал, выпивши, а ты просто дуролом. — Он взял Петра под руку. — Пойдем-ка.
Они отошли порядочно и старались, особенно кузнец, говорить вполголоса. Обладающий чутким ухом Митя уловил только обрывки.
— Всю обедню спортит… — бубнил Гордей Николаевич. — Ребят пуще всего опасайся… Все видят, все слышат…
Гордей Николаевич ругался. Петр оправдывался. А Митя понял, что для этих двух мужиков он не просто убежавший из дома мальчишка, а чужак, которого следует опасаться. А коли так, можно и покапризничать.
— Не хотите, не надо, — сказал он громко. — Я пошел.
— Обожди, — Гордей Николаич рысцой подбежал к нему, — не торопись… Давай так порешим: на жительство я тебя приму с уговором. На неделю в чулан запру. Понял? Тебя батька искать будет. Неделю отсидишь, тогда выпущу.
— А если он через неделю найдет?
— Тогда поздно будет, — хмыкнул Петр.
Гордей Николаевич досадно сплюнул.
— Отрежут тебе язык, Петр. Помяни мое слово…
— Хорошо, — подумав, степенно согласился Митя. — Поживу в чулане. — Ему нравилось, что наконец-то с ним заговорили серьезно, по-взрослому. — Кормить будете?
— Как же! Пост кончился. Харч от пуза. Как хозяину, так и тебе. По рукам?
— По рукам!
— Вот и ладно, — сказал Гордей Николаевич. — Теперь будем двое вкруг наковальни кадриль плясать.
— Научусь ковать, тогда расплатимся.
— Об этом и поминать нечего… Парнишка надежный!
Митя собрался продолжить умный разговор, но слова замерли на его устах. К нему приближалась, почти бежала Катерина.
— Вот он где! — запричитала она и тревожно и радостно. — А я все ноги избегала! — Она выхватила у Мити мешок. — Так и есть. Рубаха! Тикать вздумал?
— Во-первых, не тикать, — начал Митя солидно, — а во-вторых…
— А во-вторых, — подхватила Катерина, — сейчас отец скинет с тебя портки и вавахнет по заднице! А ну домой!
— А во-вторых, я не обязан всяким… — продолжал Митя, глядя на нее ненавистно.
— Каким таким всяким?
— Сами знаете, каким.
— Ах ты, шпингалет! — Катерина замахнулась, но вдруг отвернулась и быстро пошла прочь.
— Заревела, — объявил Петр.
На момент перед Митей промелькнула серая шляпа с опущенными полями. Его вдруг ударило, что Катерина Васильевна чем-то похожа на мать, Клашу. У Катерины Васильевны другой рост, другой голос, а все-таки, все-таки…
— Мама! — вскрикнул он и бросился вслед за Катериной.