Деревня раскинулась на угоре, а дальше, до леса идет зеленый лог, где меж осин скатывается в озеро холодный ручей.
Тут, на окраине деревни, как раз возле лога, осталось большое кострище. Непогодливые дожди давно уже размыли и смешали с землей золу, но торчат еще кое-где обгорелые головешки, да лежит обомшелый камень.
И сказывают люди, что каждое лето, когда в темной ночи полыхают зарницы, приходит сюда старый лось, бьет по камню копытом.
Пробовали его мужики изловить. Поставили высокую изгородь — раскидал ее лось. Тогда в западню хотели его заманить. Он вбежал, копытом ударил, так и взялась вся западня огнем.
Вот и поселиться на месте кострища никто не может. Вокруг него даже бурьян не растет.
Ну, известно, мужики все молодые, старой нашей жизни не знают, чего там в давние-то годы бывало.
И невдомек им, конечно, что лось-то этот не просто лось и прибегает он сюда неспроста, а кострище сторожит, потому что заклято оно: тем, кто сгорел тут, — прощения нет!
А почему? Вот об этом и сказ. Где тут быль, где небыль, уж сам различай, а мое дело припомнить да слово к слову сложить…
Жили в деревне по соседству два мужика. Одного звали Овсей Поликарпыч. Навеличивали его по отцу не из-за корысти, не за ум, а просто так, ни за что. Серый был человечишко! Хозяйство имел справное, но для людей — что пень. С иным мужиком хоть на завалинке посидеть можно, цигарку за разговором выкурить, посоветоваться, перенять от него чего-нибудь доброе, а этот, Овсей-то Поликарпыч, ни свет в окошке, ни зерно в лукошке, — бесплодная земля!
Он и в гости-то к себе никого не звал. У людей, бывало, по всей улице гулянка, — шумят, гамят, пляшут, играют после великого поста, или после вёшны, или после молотьбы, а у Овсея Поликарпыча завсегда постные будни.
Ни сам, ни семья сладкой шанежки не пробовали. Без заплат одежи не нашивали. Станет его баба опару для квашни заводить, он уж тут как тут: сколько-де горсточек муки из ларя взяла? Утром баба печь затопит, почнет квашню месить, тесто на булки раскатывать, — он считает, сколь булок вышло. Дождется, как баба хлеба из печи вынет, заберет их все до единого и в ларь под замок. А сядет семья обедать, — каждому по меряному ломтю: хочешь ешь, хочешь гляди.
Сахар из сахарницы брал не ложкой, а шилом. Сначала лизнет шило, потом макнет его в сахарницу, сколько сахаринок прильнет, то и довольно.
Из-за дурости извелся: конь заморенный — мослы да ребра, а шея вытянулась, уши оттопырились на стороны. Только и украшения — борода, в оклад на грудь, староверческая.
Старики и старухи между собой перешептывались, будто злыдень Лешак его в нашу деревню подкинул — не бывало тут этаких отроду.
А вот сосед-то его, Онисим, был совсем иной человек. Свойский и добрый. Оттого и звали-то его все просто по имени. Онисим, да и все! Ну, бывало, еще для ясности добавляли: Онисим с посошком.
Уж куда бы он ни шел, чего бы ни делал, а посошок завсегда рядом держал.
Кое-кого, впрочем, брало сумление: чего, дескать, Онисим-то так к посошку привязался? Это кабы совсем старый был, когда уж ноги держат плохо, там сама нужда заставляет за посошок-то держаться. А Онисим стар — не стар, но еще почти в полной силе. И вид-то у посошка шибко мудреный. Не какая-нибудь палка черемуховая, а рог лосиный, лишь малость обточенный. К этим сумлениям однажды еще и слушок добавился. Одна старуха в лес за груздями ходила и будто бы своими глазами видела, как Онисим мимо нее пробежал. Сначала бежал-то по проезжей дороге да посошком помахивал, а потом повернул в перелесок и враз в лося превратился. Встал на опушке, голову поднял и затрубил, а откуда-то издалека ему другой лось ответил.
Старухе в ту пору никто не поверил, привиделось-де старой во сне. Небось, набродилась по колкам-то, пока груздей набрала, прикорнула где-нибудь подле пенька, вздремнула, а теперича вот хорошего человека конфузит.
Онисим, кроме всего, был еще и веселого нрава. Как почнет шутками-прибаутками сыпать, выдумки-выкомурки представлять, не заснешь, не зевнешь, а прокатится по тебе — не рассердишься. Чего же гневаться на такого, коли он моет тебя не со зла? Ведь мы, уральцы, сыздавна любим при случае подсолить, поперчить, горячим веником спину попарить, а после всего ядреным квасом угостить или медовухой.
Эх, сказывают, добрую медовуху варил Онисим! У него на увале за озером своя пасека содержалась. Приволье вокруг. Дух сладкий, медовый. Все по увалу-то цветет, ярится. Медосборы пасека давала богатые. И уж обиходил ее Онисим пуще, чем избу. Немытый, нечесаный туда не ходил. Начнет собираться, так прежде в бане, попарится, наденет белье из белой холстины. Пчела-то, дескать, хоть и насекомая мелкота, а тоже настоящее обхождение любит. Попробуй-ко, сунься на пасеку с табачищем! Потому и мед был у него завсегда без единой соринки-пылинки, сортовой, как золото плавленое. А еще владел Онисим секретом, как мед выдержать, чего добавить в него для вкуса, для крепости, для живинки.
Другие мужики тоже варили медовуху, а не та она у них получалась, что у Онисима. То, бывало, горчит, то с души воротит. Мужики иной раз досадовали: «Вот чомор[8] его забери, Онисима, какой он мастер!»
Тем она была хороша, его медовуха, что пока пьешь, так будто холодный родник рядом воркует, а над лесом жаркое, солнышко плавится, под ногами разнотравье пышет. С одного ковша кровь-то у тебя так и взыграет. И стал ты, вроде, моложе, красивше, и все-то вокруг тебе любо до слез.
Овсей Поликарпыч сам медовухи никогда не варил, но к чужой, на даровщину, имел большое пристрастие. Вот потому, надо — не надо, похаживал к соседу Онисиму, напрашивался. Находил разные заделья да приноравливал завсегда к той поре, когда Онисим обедал. Ну, а Онисим-то жил по обычаю. В деревне нет такого заведения, чтобы сам за столом, а гость у порога. Много ли, мало ли питья и еды, а все равно проходи к столу, садись рядом с хозяином, бери ложку и ковшик, от хозяина не отставай.
Сколь ни были они разные, но Онисим желал Овсею Поликарпычу только добра. Из-за этого иной раз даже выговаривал ему:
— Ну, что за жизня твоя, сусед? К чему? Забился, как червяк в репу, и думаешь, поди-ко, лучше таковского житья нету?
Хотел поворотить его лицом к настоящему положению человека.
А неподатлив был на уговоры Овсей Поликарпыч.
— Да мне что? Я всем доволен…
И прожили бы они, наверно, так без ссоры до самой старости, кабы не кожух…
Этот овчинный кожух был справлен Овсею Поликарпычу еще в ту пору, когда он в женихах числился. Лет двадцать прошло. Другие мужики свои лопотины[9] уже много раз поменяли, а Овсей Поликарпыч злосчастный кожух ни зимой, ни летом с плеч не спускал. Овчину-то уж и покоробило, и дыра на дыре, заплата на заплате. Голимый стыд! Онисим пытался уговорить:
— Скинь же ты, сусед, этот ремок с себя! Ведь не по миру собрался…
Но тоже не помогало. Отмахнется Овсей Поликарпыч, новую заплату пришьет и снова кожух носит.
При всей своей доброте Онисим дальше уж терпеть не мог. И положил он себе: как-никак кожух изничтожить! Ведь вся деревня начала потешаться: экое-де огородное пугало!
Однажды повстречал он Овсея Поликарпыча.
— Хочу тебе загадку загадать!
Тот принял это за шутку.
— Да нет, — пояснил Онисим, — вовсе не шутка. Коли ты загадку разгадаешь, я тебе корчагу медовухи поставлю. А не разгадаешь — снимай кожух, клади на чурбак и топором поруби.
— Что ты! Не буду! — замахал было руками Овсей Поликарпыч и попятился, но мало времени погодя жадность его все ж таки обуяла, соблазнился.
Предупредил, однако, Онисима:
— Ты давай по-честному, не обмишуль.
Ударили по рукам.
— Вот загадка, — сказал Онисим. — Стоят передо мной два ходила, два махала, два смотрела, одно кивало. Что такое?
У Овсея Поликарпыча аж глаза по-бараньи округлились. Думал он, думал, в затылке чесал, да в бороде ногтем скреб, а час прошел, не придумал ответа.
— Эх, ты-ы! — сказал Онисим. — На себя бы посмотрел. Ты ведь и есть это самое: ноги, руки, глаза и башка твоя дурная…
Разобиделся Овсей Поликарпыч: ты, дескать, все ж обмишулил меня, сделал с подвохом, потому как ни один даже дурачок о себе плохо помыслить не может. И кожух не отдал.
Тогда же Онисим-то еще посмеялся и пообещал:
— Ладно. Другой способ найду.
А вскоре подступила пора землю пахать под пар. Запрягли они коней в телеги, положили сабаны да припасы на неделю, чтобы безвыездно в поле работу кончить. Поехали вместе. Дорога у них попутная, у того и другого пашни были за озером, через одну межу.
Ну, путь не ближний, и Онисим-то со своей телеги перебрался к Овсею Поликарпычу, вроде покурить. А в мыслях было у него другое.
Когда из деревни выехали, докуренные цигарки кинули, он и принялся зевать:
— Скушный ты мужик, Овсей Поликарпыч! Ну-ко, хоть сказку расскажи.
Тот не то, что сказок, посказулек не знал.
— Так поиграем, что ли? — предложил Онисим.
Зашевелился Овсей Поликарпыч.
— В какую игру?
— Да хоть фуфарки[10] покидаем, — сказал Онисим. — Кто дальше забросит. Помнишь, как мы с тобой еще парнишками были, ты забрасывал фуфарки ловко. Не разучился еще?
— Наверно, не разучился, — повеселел Овсей Поликарпыч.
— Но только, чур, коли уж мы свои парнишечьи годы вспомнили, то давай и говорить, как парнишки. Иначе, что за игра. Бородатым мужикам фуфарками заниматься неловко.
Похохотал Овсей Поликарпыч, согласился. Набрали они из канавы глины, намяли ее, наломали с березы прутьев и принялись играть. Телеги, знай, себе катятся, погромыхивают по дороге, а два мужика по-ребячьи меж собой перекликаются и кидают фуфарки: кто дальше?
Так их игра-то разохотила, что и в поле, когда на меже коней распрягли, еще по-ребячьи меж собой переговаривались.
И ни разу ведь Овсею-то Поликарпычу в башку не пало, что за игрой какой-то замысел есть.
Пока кони на меже кормились, Онисим костер разложил, повесил на треноге казанок, начал похлебку варить. Овсей Поликарпыч под телегу залез, пологом от комаров закрылся и вскоре заснул. Насчет похлебки не позаботился: сосед сварит — угостит.
А Онисим лишь того и ждал. Едва Овсей Поликарпыч запосвистывал да запохрапывал во сне, он его драный кожух с телеги стянул, кинул в костер.
И довольнехонек (управился наконец!) начал придумывать, как дальше быть…
Сварилась похлебка. Вылез Овсей Поликарпыч из-под телеги. Спросонья, пока глаза протирал, ничего не заметил, а за ложку взялся, повел носом туда-сюда: вроде паленой шерстью припахивает. Не от похлебки ли? Повернулся к костру-то и аж позеленел. Из остатков кожуха даже варежки-шубенки не выкроишь. Рассерчал он, казанок с похлебкой ногой пнул и с поля долой.
На второй день вызвали Онисима в волостное правление. Судить мировым судом. Народу полдеревни собралось.
Вот мировой судья начал допрашивать.
— Ты пошто, Онисим, над Овсеем Поликарпычем изгаляешься? По какому праву его кожух сжег?
Онисим прикинулся простачком.
— Ничего не бывало, господин судья! Наверно, это Овсею Поликарпычу поблазнило. У него ведь все не как у добрых людей…
Овсей Поликарпыч с места вскочил, заругался, начал требовать, чтобы судья заставил Онисима новый кожух вместо старого предоставить.
Так полдня судились. Овсей Поликарпыч доказывает одно, Онисим стоит на своем: поблазнило-де соседу, а может, он и не в своем уме?
Потом уж, когда народ-то такой неразберихой натешился, а мировой судья от натуги взмок, Онисим повернул дело по-иному, как его с самого начала задумал.
Приподнялся со скамейки, приставил палец ко лбу:
— Вспомнил…
— Чего же ты вспомнил? — переспросил мировой.
— А то, господин судья, что действительно сгорел кожух…
— Во! Во! — обрадовался Овсей Поликарпыч. — Признаешь!
— Однако было это когда же? — спросил Онисим. — Это не тогда ли, Овсей Поликарпыч, когда мы с тобой в фуфарки играли да по-детски меж собой балаболили?
— Истинная правда! — закивал головой Овсей Поликарпыч.
— Так чего же ты лишь нынче тяжбу затеял? — укорил Онисим и будто даже обиделся: — Эка, сколь годов прошло!
Потом к мировому обратился и того заморочил:
— Прими, господин судья, во внимание, что, значит, сгорел-то кожух не вчера, а когда мы парнишками были.
Ошарашил Овсея Поликарпыча. Тот хлоп-хлоп глазами — растерялся. Потом сгреб шапку да бежать, а народ-то со смеху уморился.
Так вот и завязался узел. Из-за драного кожуха!
А времена в ту пору начались смутные. Война! Германцы и австрияки поперли на русскую землю. Войной-то правили буржуи да генералы разные. Одним — слава, другим — нажива, а рабочему человеку и мужику — голимая страсть и беда. Каждый день из деревни у нас некрутов[11] увозили. Вырубали, можно сказать, самолучший цвет. Война-то счету не знала, как змея многоголовая, о железными зубами.
И у Онисима двор заскудел. Ростил он двух парней, утеху на старость, но попали они в некрутчину, заглотила их война, не подавилась.
Посуровел Онисим, хотя по-прежнему медовуху варил, подносил ее, кто зайдет к нему, полным ковшом, большими ломтями нарезал для угощения сотовый мед, хлеб-соль на стол ставил.
Лишь Овсей Поликарпыч ту тропинку, по которой хаживал, бывало, к Онисиму, крапивой засеял, поставил поперек ее таловый плетень.
На чужой беде стал Овсей Поликарпыч жиреть и богатеть. Вместо старой избы поставил дом крестовый с тремя горницами, к нему высокое крыльцо с балясинами, по всему карнизу кружева резные, над воротами петух железный. Коней накупил. И все по дешевке, нипочем. Разорял вдов, солдаток. Рубль-целковый одолжит, подавай ему в возврат два, не то корову за рога и гонит в свой пригон.
Больше всех опустошил он двор Крутояровых. Мстил. Сам-то Михайло Крутояров был мужик видный, толковый, посреди мужиков верховод. Поймал он однажды Овсея Поликарпыча на озере, тот из чужих сетей рыбу воровал. Так, с ведром ворованных карасей и провел его вдоль улицы, людям на поглядение. И затаил тогда против него Овсей Поликарпыч злобу. Потом, когда война началась, забрили Михайлу в солдаты, дома осталась только Варвара с детишками малыми. Варвара-то, чтобы семью с голоду не заморить, сама пашню пахала, сама из лукошка яровые и озимь сеяла, сама хлеба серпом убирала, цепами молотила, но уж одна-то голова завсегда бедна. Не успеет еще умолот в сусек засыпать, как бегут из волостного правления десятские: плати в казну за то, за се! Вычистят под метлу! Как говорилось: царю калач, волостному старшине калач, а сам-то запах от калача нюхай, не плачь!
Вот и привела нужда-то Варвару на поклон к Овсею Поликарпычу, а уж он чуть-чуть всю семью Крутояровых по миру с сумой не пустил. Да хорошо, что Онисим вступился. Когда Овсей Поликарпыч за долги начал Варвару и ребятишек из их избы гнать, Онисим свой кошелек вынул и расплатился. К тому же с глазу на глаз пригрозил:
— Ой, худо будет тебе, Овсей Поликарпыч, ежели еще раз Крутояровых коснешься. Прежде-то я с тобой шутки шутил, а теперича не до шуток!
И посошок ему свой к бороде сунул:
— Вот это погляди!
Долго потом Овсей-то Поликарпыч опомниться не мог. Его тогда жаром обдало, и в ту же пору вдруг увидел он вместо Онисима лося матерого. Кинулся наутек, до самых ворот своего двора бежал без оглядки, а когда остановился и оглянулся, то никакого лося уже нигде не было, только Онисим стоял посередь дороги и хохотал.
«Эка! Ведь чего неправдешное может поблазнить», — подумал тогда Овсей Поликарпыч и начал было опасаться соседа, но некоторое время спустя опять осмелел, только уж зорить-то сирот и вдов ему не пришлось. Ветер стал дуть не в его сторону: власть переменилась!
Дошла до деревни добрая весточка: народ в Рассее против царя и буржуев возмутился, трон опрокинул и всем делом сам стал править. Вскоре солдаты начали вертаться домой. Пришел и Михайло Крутояров. Деревня-то будто проснулась после долгого сна, поднялась, сразу все в ее жизни закипело, закружило, завертело, заметелило. Собрались мужики и бабы на сход, из волостного правления старшину выставили, его бумаги на царские поборы сожгли, выбрали ревком. Как раз верховодил-то сходом Михайло, он на войне много хлебнул, но главное, грамотой владел борзее, чем другие мужики, Москву видал, Ленина самолично слушал. Так вот его, Михайлу-то, и поставили в ревком председателем. Ты, дескать, большевик, стало быть, становись у нас самым набольшим.
Однако недолго пробыл ревком: пока землю наново поделили да богатеев поприжали. Году не прошло. Вдруг Колчак объявился. Все его белое войско захватило Урал и Сибирь. Началась война. Поднялся Урал против белых. По городам-по селам, по горам-по долам пушки загремели. Пришлось белякам отступать, потеснила их Красная Армия. Но, отступая, оставляли беляки за собой след кровавый. Казнили, всякую расправу чинили над каждым, кто был не их масти.
Понаехали каратели и в нашу деревню. Целым отрядом. На конях. С шашками, с карабинами. А начальником отряда был у них Барышев, в звании подпоручика. Не человек — бешеный волк.
Ревкомовцы успели в леса скрыться. Мужиков и баб, кои на сходе за ревком поднимали руки, согнал Барышев на площадь, — одним плети, другим шомпола на голые спины. Особо допытывался: где Михайло Крутояров?
Во дворах, в огородах, в гумнах каратели все обшарили, переворошили — никого не нашли. Тогда Барышев забрал Варвару, посадил ее к Овсею Поликарпычу в кладовую под охрану и дал срок: ежели-де к такому-то числу, к такому-то часу мужики Михайлу Крутоярова не предоставят, то велю бабу живую в землю закопать!
А надоумил-то его Овсей Поликарпыч. В гости к себе зазвал, поселил в горнице и подкинул:
— Ты, ваше благородие, мужиков хоть насмерть запори, про Михайлу не скажут. Надо в обход. Жалко будет им Варвару, ведь куча сирот останется, ну и не вытерпят, выдадут, а не то сам Михайло с повинной из лесу выйдет.
Да попутно и Онисима подставил. Худой-то пес завсегда сзади кусает. А лает из подворотни. И досталось, конечно, Онисиму пуще всех. Забрали-то врасплох, он даже посошок с собой взять не успел. Целую ночь в волостном правлении, по подсказке Овсея Поликарпыча, пытал его Барышев. Где Михайло? Где партизаны? К утру отлежался Онисим, рубаху надел, штаны поправил и усмехнулся.
— Эх, горяча у тебя баня, ваше благородие! Знатно ременным веником паришь. Теперич бы медовухи испить.
— А, ты еще насмехаешься! — снова вскипел Барышев. — Али еще захотел?
— Да нет, довольно, — молвил Онисим, — больше на спине, поди-ко, и места уж нет. Но вся причина в том, ваше благородие, что человек я смолоду веселый, хотя жизня наша была серая и не теплая, как стертый Овсеев кожух. Но кожух-то у Овсея сгорел, а вот жизня наша серая, выходит, сгорела не вся. Однако насчет медовухи-то я не зря ведь сказал…
Барышев насторожился. Соблазн! До медовухи был он большой охотник. Но не подвох ли? И опять же Овсей Поликарпыч под руку подвернулся, наклонился к нему, зашептал:
— Хороша у него медовуха, ваше благородие! Ты не отказывайся. Потом еще разик его выпорешь. Куда он денется?
Прикинул про себя Барышев: верно ведь, некуда мужику бежать. А может, после медовухи скорее язык развяжет? И казнить его никогда не поздно. Вместе с бабой Крутояровой можно казнить, заодно.
— Ну, что же, неси медовуху!
— Уж нет, ваше благородие, — сказал Онисим, — давай по обычаю. У Овсея Поликарпыча ты в гостях побывал, теперич ко мне милости просим. Вижу, живого ты меня не отпустишь, так желаю напоследок гульнуть, своей жизни подвести черту. Зови с собой весь отряд и Овсея Поликарпыча на придачу. У меня изба большая, двор крепкий, ворота и замки надежные. И медовухи готовой полно, и закусок, солений-варений, все, что в погребе найдется, на стол поставлю.
Веселый стал, давно его таким не видали. Будто и не пороли его, жилы из него не тянули, а на самом деле дорогие гостеньки прибыли.
Подозрения-то все же шевелились у Барышева в душе, не бывало еще, чтобы поротый-битый в гости звал, но Овсей Поликарпыч поручился:
— Блажной он. А ничего супротив тебя не посмеет.
В ту пору он не вспомнил, небось, как Онисим предупреждал его, когда посошок-то показывал…
На всякий случай Барышев охрану поставил к кладовой Овсея Поликарпыча, где Варвара была закрыта, и на улице, у волостного правления.
Вся стая карателей заняла дом Онисима. Барышева и Овсея Поликарпыча усадил он на самое почетное место — в передний угол, под иконы, дескать, где бог, там и власть. Остальных отрядников — по лавкам, по скамейкам, кого куда. Окна ставнями закрыл. Ворога на замок. Убедил Барышева: никто с улицы не подглядит, никто лишний во двор не заглянет.
После этого Барышев-то совсем перестал сторожиться.
А кабы догадался, какую черту собирается подвести в своей жизни Онисим, то проклял бы тот час, когда в первый раз мужика плетью ударил.
Между тем Овсей Поликарпыч уже прикинуть успел, чем после казни Онисима поживится да как при Барышеве волостным старшиной станет.
Никого из карателей не обнес Онисим, всем по большому ковшу медовухи налил, а Барышеву и Овсею Поликарпычу особо — в туеса расписные.
Потом встал посреди избы, оперся на посошок.
— Хочу вам, гости, слово молвить, чтобы знали вы, что к чему…
— Говори, да поскорее, — распорядился Барышев. — Загуливаться-то нам у тебя недосуг.
— Не пришлось бы вам меня спрашивать и допрашивать — и на порог бы я вас к себе не пустил. Пришлые вы. Чужие. Кто знает, где народились: то ли в логове волчьем, то ли в гнезде змеином? Но не готово еще было мое веселое сердце, не вмещало жестокости, кою вы заслужили. И потому, пока вы над людьми галились, а меня пытали, молчал мой посошок…
— Ты чего мелешь, мужик? — заорал Барышев, хватаясь за шашку.
— За то меня народ не осудит, — сказал Онисим в ответ да после того и стукнул посошком по столу.
Грохнуло в избе.
Из ковшей с медовухой выплеснулся жаркий огонь.
Охватило полымем пол, потолок, стены и окна.
Никуда не выйдешь, не выскочишь…
Только на самого Онисима ни искры не упало.
А он еще раз посошком-то стукнул. И не стало его: на том месте, где стоял он, лось вздыбился, протрубил на всю мочь. И потолок сразу рухнул. И вырвался столб огня наружу, в ночное небо.
Потом люди видели, как вымахнул сквозь пламя и дым старый лось, с закинутыми назад рогами, как остановился он на обочине зеленого лога, поглядел на пожарище печальными глазами, да и побрел в лес…
Тем временем, с другого конца деревни вошел в улицу отряд красных партизан. На подворье Онисима застали партизаны лишь раскаленную золу да головешки.
Вот теперь и смекай сам: кто же он такой, тот лось-то, и зачем он на кострище приходит?