Вот ведь, совсем забыл, как ту баушку по имени звали. Только прозвище помню — Рябушка. Рябенькая она была. Веснушчатая. Идет, бывало, с поля, на палочку опирается, а у самой на загорбке мешок с травами. Это она целый день ползала там, на лугах-то да на еланях, и травы по листику, по цветочку, по корешку набирала. Я как-то спрашивал ее: «Для чего ты запасаешься ими? Уж не знахарка ли ты?» Ну, она поглядела на меня этак не шибко добро, а все-таки не обиделась. «Я, — говорит, — никакая не знахарка, сама никого от болезней не пользую, а просто кому чего надо, то и даю. Даже из городу ко мне нарочито ездят люди, травы берут. Хоть и неученая и дальше деревни никуда не бывала, однако знаю, где нужную травку найти и к чему ее приспособить». Тут и показала она мне их большой пучок. «Вот, — говорит, — травы, коли сердце болит: наперстянка и горицвет, да багульник, боярышник и желтушник. А вот от живота: очиток, и льнянка, и вьюнок. От кашля: алтейка и душица, да первоцвет, мать-и-мачеха. Но пуще всего ищу я типун-траву!» Мне даже смешно стало: «Это что же, трава такая — типун? К чему она? Уж не от нее ли типун на языке бывает?» Баушка лишь головой покачала: «Экой ты! Небось, про такую траву никогда не слыхал? А знать-то про нее надо, и ежели где она повстречается, выдрать и сничтожить. Я вот хожу по полям-то, свое дело сполняю, да всюду смотрю: не появился ли где-нибудь «волчий глаз»? Это я так ее цветки называю, они по ночам злым зеленым огнем горят».
Может, и не запомнился бы этот разговор с Рябушкой — мало ли бывает-то всякой всячины. Да и в житье нашем деревенском полно забот. Хлеборобство — дело великое! Через него весь народ кормится. Вот как вешние воды с полей сойдут, появится на угорках первая прозелень, и когда земля под солнцем прогреется да взовьется над ней жаворонок и запоет свою песню, с тех пор даже никаких иных мыслей нету, как лишь о хлебе. Так до самой осени покою не знаешь. За вёшной подступит сенокос, потом жатва и молотьба. Из-за забот не замечаешь дворовых ворот! Ну и баушек-то в деревне не одна лишь Рябушка. В каждой семье своя есть. А случилось так, что ночевали мы как-то в поле вместе с дедом Федюней. Ночь опустилась темная, без единой звездочки. Кони наши паслись подле балагана, тут ярко костер горел, а мы сидели у огня на чурбаках. Мне что-то просто к слову пришлось про Рябушку промолвить. Тогда вот и довелось о ней сказку услышать. И о типун-траве.
— Рябушка-то, небось, уже давно второй век живет, — сказал дед Федюня. — Я еще парнишкой был, а ее уж и в ту пору баушкой звали. Родни-то у нее здесь никого нету. Проживает она тут не полный год, а только с вёшны до осени. Потом, сразу после жатвы хлебов, куда-то девается. Бают люди, что в гору уходит. На всю зиму там сама себя закрывает. Гора сплошь каменная. У самой речки. А речка тихая, берега у нее по левую сторону пологие, по правую — крутые, и растет на них лес густой. Сколько до того места верст, поди-ко, не меряно, но за один день на телеге не доедешь и пешком скоро не дошагаешь. Рябушка, как время настанет уходить, вот этак ладошками хлопнет, и в тот же миг выбегает ей навстречу из соснового подлеска марал рогатый, берет ее на спину и мчит.
Шибко ловкий был дед Федюня сказки-то сказывать. Как поведет, как начнет узоры плести — только диву даешься!
По тому, как он говорил, баушка Рябушка родом-то была не здешняя, а с предгорий, что ли.
Любила она в молодости рукодельничать и в междуделье по лесам бродить. Отец даже предупреждал ее:
— Ты, девка, далеко не ходи. Ягод и груздей можно, поди-ко, и на ближних увалах набрать. Невзначай наживешь себе лиха!
— Кому я нужна, небаска́я-то! — отвечала Рябушка. — И взять с меня нечего — одежка бедная, самотканая.
Никто, впрочем, даже и догадаться не мог, что в лес-то ее не только дело манило. Ягод да груздей приносила она завсегда много, а с том, чем еще занималась, помалкивала.
Вот если бы удалось тогда подсмотреть за ней, то узнали бы люди, что девка она не простая.
Заберется подальше в трущобу, на облитую солнечным светом еланку и почнет сама с собой вытворять: этак вот встанет лицом к свету, полушалком взмахнет и сразу весь облик меняет. Лицо у нее становится чистое, как молоком отмытое, а вместо самотканой одежки — платье нарядное, золотыми паутинками простроченное, серебряными цветками изукрашенное. Второй раз полушалком взмахнет, враз откуда-то из-под камней ручей зажурчит, и в ту же пору выбегает к нему марал, чтобы прохладной воды напиться.
Отец-то Рябушку лишь вырастил. Сам он бездетный был. Вот этак же бродил как-то по лесу и под кустом черемухи её в зыбке нашел. Висит зыбка на ветках, от ветру качается, а поблизости ничуть-никого, ни единой живой души. Взял он тогда девчушку к себе домой, пуще чем о родной заботился И совсем ему невдомек было, что имела она марала — брата родного.
Так и встречалась Рябушка с братом-то, прохладной водой поила, а потом с ним в пляску пускалась. Натешатся, наиграются, сколь надо меж собой набеседуются, и уж тогда каждый в свою сторону разойдутся.
Подступило, однако, время девку замуж выдавать. Ждут-пождут в дом женихов, а никто не идет, не едет, все сватья с женихами двор минуют. Иная бы девка от стыда не знала, куда деваться, но Рябушка и бровью не вела. Отец-то, бывало, горюет, а она, знай, песенки попевает и, чуть свободная минутка, в лес бежит.
Лето уж кончалось. Вот пришла она однажды на свою еланку, полушалком взмахнула, в наряд дивный оделась и собралась было брата-марала позвать, как почуяла вдруг: кто-то глядит на нее. Обернулась и обмерла. Возле еланки, под рябиновым кустом, молодой парень стоит. Кудри-то у него из кольца в кольцо, брови черные.
Взял ее тот парень за руки и увел еще дальше в трущобу. Только на другой день Рябушка огляделась, осмотрелась: вокруг — все чужое, немилое. Везде сумрак, сырость, осока резучая, трава ползучая. Неба не видать. Птичьих голосов не слыхать. Да и жилье поганое: не изба, не сарай, а больше похоже на землянку, кою топят по-черному, без трубы. Ни печи, ни полатей. Вместо стола посреди избы брошен пенек сосновый, вместо лавки — бревно осиновое. А на бревне-то, по всему видать, ее муженек сидит и кедровые шишки лущит. Вгляделась она в него, и опять оторопь будто насквозь ее пронзила. Это же Лиходей! Лицом-то чист, да телом, что трубочист! Никогда в жаркой бане не парится, в воде не полощется. С виду вроде бы добрый человек, но язык у него злой: слово вымолвит — как в душу ужалит. Где появится, там горе лихое. То молву пустит худую, то ребенка сглазит, на доброго мужика напраслину возведет, кляузу сочинит, то суседей, дружных между собою, поссорит, или от парня его зазнобушку отвратит.
«Вот так попалась я, — чуть поправившись от испуга, подумала Рябушка. — Не смогу я жить с Лиходеем, ненавистен он и шибко много зла людям творит. А как убежать отсюда? Брат помог бы, но ежели Лиходей дознается, погубить его может. Видно, уж придется мне на крайнее средство решиться…»
Взяла она свой полушалок заветный, пополам его разорвала, потом одной половинкой себя укрыла, а другую-то на землю бросила, ногой по ней топнула и крикнула Лиходею: «Сгинь, сгинь, проклятый! Ни света тебе ясного, ни света полуночного!» И провалился он вмиг под землю, а на том месте вдруг речка тихая потекла и большая каменная скала воздвиглась. Посмотрела Рябушка на свое отражение в заводи и запечалилась — сама-то почти баушкой стала: волосы словно куржаком охватило, по лбу и по щекам морщинки прорезались и, вместо дорогого наряда, опять все самотканое.
И осталась она тут жить, горе свое терпеть. А вскоре родилась у нее дочь. Горя-то еще больше прибавилось. Всяко старалась Рябушка ей любовь и добро внушать, рукодельничать учила, чтобы никакое дело у нее из рук не падало. Ну, и баловала ее, понятно: одна дочь — вся радость! Она-де не виновата, что отец был худой! И про Лиходея как-то нечаянно ей промолвилась. Дескать, он всю жизнь мне испортил, так хоть ты будь усладой!
А девка выросла вся в отца. Поглядишь сыздали — глаз не отведешь: черные волосы кучерявые, длиной аж до пят, брови выгнутые, взгляд пронзительный, а поближе узнаешь — зла, своевольна, завистлива сверх всякой меры. Робить так и не научилась, только у речки сидела и собой любовалась. Да по ближним деревням повадилась бегать. Сглазит парней-женихов, те и маются, от невест отказываются, сохнут по ней. Ей лишь любо! Материного брата-марала начала обижать. Призовет его мать-то, чтобы прохладной водой напоить и повидаться с ним, а девка-лиходейка сядет на него верхом и понужать кнутом примется.
Терпела Рябушка все это, а наконец поняла: с девкой-то сладу нет, нельзя ее в люди пускать. Вот и сама-то от нее уж извелась, совсем баушкой стала. И припугнула:
— Перестань лиходеить. Не то накажу! Ох, типун ты мой, болячка на сердце.
Та посмеялась лишь над старухой, потешилась, а не унялась.
Рассердилась тогда на нее Рябушка:
— Выходит, зря трудилась я, ночи возле тебя не спала, из болезней выхаживала, поила-кормила, лучший кусок хлеба тебе отдавала. Змея ты лохматая…
Да в расстройстве таком и топнула ногой по земле. Тут ахнула было, а уж поздно, не воротишь: девка в змею превратилась — тело гладкое, а голова вся черной косой укрыта. Зашипела змея и сразу же уползла куда-то. Кинулась Рябушка ее искать, чтобы изловить и людей от нее оградить, весь лес вдоль и поперек взяла, а после змеи даже следов не осталось.
Мало времени погодя стали люди в деревне поговаривать между собой, какая-то, дескать, в Суходоле, — это в самой дальней полевой ложбине, — типун-трава появилась. Сама травка тонюсенькая, видом черная, притронешься, как крапива жжет. А цветок у нее распускается лишь по ночам. Этакий зеленый цветок, злой, будто глаз волчий, светится. Глядеть страшно! А поглядишь, так душа заноет, защемит, покоя себе не найдет. Тоска навалится. Не радует ничего. Все не мило. И вдобавок зависть к другим людям одолевает.
Сговорились мужики, литовки наточили и все то место Суходола, где типун-трава росла, выкосили. Через неделю она снова поднялась. Уж после этого всем жителям было сказано: Суходол стороной обходить. Ну, сколь ни береглись, все ж таки беду испытали. Больше всех при этом Аникею Уразе досталось.
Аникей-то жил по-суседски с Афоньшей Блиновым. Оба мужика молодые, сильные да веселые и дружбу вели давно. На праздниках, бывало, завсегда гуляли одним застольем. А вот через ту типун-траву чуть навеки не разошлись.
Их парнишки как-то летней порой в лес бегали за груздями. Афоньшин сынок вечером вернулся с полной корзинкой, а Аникеев где-то отстал, заблудился. Спросил Аникей:
— Ты где моего Гаврюшку оставил?
— А в Суходоле мы с ним были, — ответил парнишка. — Там в перелесках грузди еще никем не ломаны…
— Ох, шальные вы! — заругался Аникей. — Ведь было же велено туда ногой не ступать…
Однако, делать нечего, — надо Гаврюшку искать. А ночь наступила непроглядная. Собрался Аникей, и Афоньша Блинов с ним вместе пошел. Небось, до полуночи они вокруг Суходола бродили, Гаврюшку звали, а потом уговорились, березовые колки, что по Суходолу толпятся, тоже оследовать. Афоньша зашел в один колок, Аникей — в другой. Пока близко были, перекликались, дальше не слышно стало.
От дерева к дереву шел в темноте Афоньша и тут на Гаврюшку наткнулся. Парнишка с испугу на березу взобрался, привязал себя кушаком к сучку. Снял его мужик, поругал для порядка, затем вывел на поляну, стал Аникея звать. И кричал, и свистел — в ответ ни звука. Глухая тишина в лесу. «Ну, — подумал Афоньша, — это уж наверняка что-то неладно!» Оставил Гаврюшку на месте, приструнил: ты-де не смей никуда с этого места даже шагу ступать, а сам побежал бегом в тот колок, куда Аникей отправился.
Между тем Аникей у опушки колка стоял. Сонный будто. Стоит и голову книзу клонит. А в подлеске, посреди травы, что-то зеленое светится. Афоньша сразу сообразил: типун-трава цветет. И смотреть туда не стал, отвернулся. Толкнул Аникея: «Пробудись же ты, скинь с себя одурь-то!» Тот покачнулся, чуть не упал, да забормотал и руками начал по кустам шарить. «Ах ты, вот ведь приключилась какая оказия! — ужаснулся Афоньша, но друга не бросил, взял его себе на плечи, вынес подальше на угорок, начал отхаживать. Пока так канителился с ним и за Гаврюшкой присматривал, от холодной росы весь промок, застудился и в тот же день, как дружка домой предоставил, сам занемог.
Вскоре Аникей оклемался,[15] только уж трудно было его узнать. Такой весельчак бывал, а тут вдруг и на людей перестал глядеть, ни с кем не здоровается, хмурый, злой, как с похмелья. Жену до слез довел, Гаврюшку чуть со двора не прогнал. И Афоньшу, небось, добрым словом не вспомнил. Мало того: со зла и с зависти у Афоньши в поле хлеба испортил. У них хлебные-то полосы рядом были. И сеяли они вёшной пшеницу совместно. Но у Афоньши колос пшеницы оказался увесистее, а у Аникея похуже. Так и не дал хлебам на полосе у Афоньши дозреть, прежде поры их скосил.
Чужой стал людям-то, начали мужики его избегать. Он все у себя дома торчал, как медведь в берлоге. В одиночку-то шибко затосковал, а с тоски загулял. Но и гулянка пошла не в радость.
Перед ним полон стол еды и закусок всяких, в двухведерной корчаге медовуха кипит, а пить-есть, окромя него, некому, хорошую песню на два голоса спеть не с кем.
Вот он так день просидел, второй и третий день, а потом забаву придумал. Привел в избу саврасого коня со двора, поставил его к столу и давай-ко его всяко чествовать. А савраске лишь покормиться бы: он из-за гулянки хозяина два дня пробыл в конюшне не поен, не кормлен. Как приложился к еде-то, шанежки и кралечки масленые, да соленья-варенья тотчас прибрал и поверх еды полкорчаги медовухи выпил. Захмелел с непривычки, взыграл без ума: и гогочет, копытами об пол бьет, лягается. Аникей успел лишь на полати залезть и там отсиделся, покуда конь буянил.
После того опять стало горестно. Так петуха поймал. Уж и натешился у него петух-то! Сначала лапами по столу заскребал, вскрикивал, кур звал, а как медовухи нахватался, — закукарекал. Крылья этак в стороны распустил, шею выгнул, клюв кверху и что есть мочи: ку-ка-реку!
Выбросил его Аникей, стол опрокинул и заревел:
— Это что же такое? Жить неохота!
На улицу выбежал. Кричит. Мечется. Рубаху рвет на себе.
В эту пору и появилась у нас в деревне баушка Рябушка. А больной Афоньша Блинов у окошка сидел. У него с простуды ноги не двигались.
Подошла эта баушка к окну и Афоньшу спросила:
— Дурной, поди-ко, сусед у тебя. Эвон как мучается.
— Спорченый, — Афоньша сказал. — На цветок типун-травы поглядел…
— Вроде не знаю такой травы.
— Да и мы не знали. А появилась откуда-то.
— Какова она видом?
— Стебелек черный, а цветик зеленый.
Баушка даже руками всплеснула: «Ай-ай, вот она где!» Афоньша хоть и удивился ее словам, но спрашивать ни о чем не стал. Зазвал в избу, чаем напоил.
— Пусть-ко твоя жена баньку истопит, — сказала баушка. — Попарю я тебя веником березовым со смородинным листом. Надо прежде простуду из твоего тела выжить…
Еще больше удивился Афоньша, когда после бани на лавке полежал, охлынул и встал, как ни в чем не бывало. Спросил баушку: как, дескать, тебя звать-величать, да чем тебе за добро ответить?
— А звать-то меня просто — Рябушка, — сказала она. — И никаких благодарностев мне от тебя не надо. Я тем и довольна, что тебе помогла.
— Может, ты и Аникею поможешь? Друг он мне. Жалко мужика. Злым и завистливым прежде он никогда не бывал. Так нельзя ли с него порчу снять?
Подумала Рябушка, поглядела в окошко на Аникея, как он там у своего двора бегает и тоскует, кулаком кому-то грозит, ругается.
— Помогу беспременно. Знаю я, что это за типун-трава и откуда она в Суходол явилась. Но одной-то мне не управиться с ней…
И посоветовала она Афоньше сейчас же, пока Аникей во дворе не закрылся, собрать всех мужиков — ближних и дальних суседей.
Часу не миновало, как мужики собрались. Тогда Рябушка велела и Аникея привести. Не шел он сначала, Аникей-то: нечего, дескать, мне на вашей сходке делать, — но Афоньша все ж таки заставил его. Привел и мужикам.
— Ну-ко, поясни, по какой такой причине ты мне хлеба в поле испортил? И пошто у себя во дворе дуришь?
Куда ни повернется Аникей, а со всех сторон на него мужики-суседи глядят с укором. Его даже в пот бросило. Пришлось-таки взгляды их неприветные выдержать, и слова выслушать от них горькие, и вину за собой признать, а сверх того согласиться Афоньше урон возместить. Под конец-то Аникей даже повеселел, поклонился мужикам: дескать, ладно вы меня пропарили, пуще, чем баушка Рябушка в бане Афоньшу лечила. Ну и мужики тоже остались довольны, что зло из него изжили. А для крепости, как бы снова кто-нибудь на типун-траву не нарвался, порешили все место на Суходоле, где она расплодилась, немедля перепахать. Сам же Аникей за это дело и взялся:
— Уж меня-то она во второй раз не испортит, не изурочит. И потружусь, так надольше запомню…
Когда кончили судить-рядить, спохватились: а где же баушка-то Рябушка? Ни в избе, ни в улице ее не нашли. Вроде все время тут стояла, слушала, о чем мужики бают, и так незаметно-неприметно скрылась.
На другой день, чуть свет, запряг Аникей коня, на телегу сабан и бороны положил и скоренько на Суходол тронулся. Едет-помалкивает, про себя думает, как бы с пахотой-то до ночи управиться, пока цветок типун-травы зеленым огоньком не пыхнет. И слышит: кто-то следом за ним копотит. Оглянулся, а это Афоньша догоняет. Друг — так друг. Вдвоем-то, конечно, можно скорее управиться. До полудня успели они все кустарники по Суходолу вырубить, траву выкосить, дерно пластами перевернуть, разборонить. Робили так, даже покурить не садились, но и приглядывались к черным волоскам, с чего они растут: то ли от корня многолетнего, то ли от семечков? Ведь ежели от корня, то надо сабан запускать глубже, а против семечков лучше сначала палы пустить, спалить всю вредность. И удалось им доглядеть: растет-то она вовсе не от семечков и не от корней, а черные волосы, как повилика, по чистой траве вверх выползают, чужим соком питаются. Взял Афоньша один такой волос, от травы его открутил, потянул, как струну, — и пошел-пошел, куда она поведет.
Так до опушки подлеска добрался. А там, на опушке, пенек березовый, весь гнилой. Волоски-то пучком под него собираются, будто под корнями голова чья-то, а это от нее волосищи вокруг разметались.
— Эко диво! — сказал он и хотел было срубить пенек, с опушки выкорчевать, а там, за пеньком-то баушку Рябушку увидел. Шибко печальной она ему показалась.
Спросил он ее: откуда взялась тут и по какой надобности и пошто вечор со сходки ушла?
Ничего баушка пояснять не стала, а поднялась с земли, на палочку оперлась да этак тихо-тихо промолвила:
— Под пеньком-то ведь дочка моя скрывалась. Она и волосы свои тут по Суходолу меж трав отращивала, а по ночам на кончиках волос злые зеленые огни зажигала. Нету зла хуже зависти, да горше того, чтобы человек от людей сам в себе замкнулся и только сам о себе помышлял. И вот сгинула лиходейка опять куда-то, снова где-то затаиться успела. Опоздали мы ее тут накрыть. Оборвала она свои космы черные. Но вы хорошо сделали, все тутошнее место поганое вычистили.
Молвила так и опять исчезла. Однако не на совсем. С тех самых пор бродит-ходит по лесам и лугам, собирает травы разные, для здоровья людей полезные, в высматривает: нет ли меж них черных волосков, не горит ли где по ночам зеленый цветок — «волчий глаз», чтобы вовремя его сничтожить.
А для дочери коварной приготовила она сетку железную и в речке, близ скалы каменной, на дне омута бочку стеклянную приготовила, чтобы туда лиходейку, ежели попадется в руки, навек запечатать.
Порассказал мне обо всем этом дед Федюня, достал из костра уголек, трубку раскурил и к сказанному-то еще добавил:
— Вот ежели человек с малых лет робить научен, ко всякому ремеслу и доброму делу приспособлен и сверх того дано ему понять, какая великая красота есть в жизни, то любое лиходейство ему не страшно, и сам он плодить ту негодную типун-траву тоже не станет. Небось, баушка Рябушка и сама тут повинна, в своей-то беде. По-думай-ко!…