Когда доктор Гауди в конце концов уступил настояниям фирмы «Печатай, Толкай и К°» — молодой фирмы, чья поистине юношеская энергия делала отказ немыслимым, — и согласился урвать от сочинения своих проповедей столько драгоценных часов, сколько было необходимо для того, чтобы состряпать книгу (которую они намерены были получить, которую они должны были получить и которую им впоследствии удалось получить), он, разумеется, сделал это в предвкушении награды куда более возвышенной, нежели тот щедрый чек, который побудил к деятельности его перо. Ибо этой книге (она называлась «Вперед и ввысь») было предназначено принести миру немалую пользу: годы придут и уйдут, но на протяжении нескончаемой вереницы лет молодые люди — а он писал для них — будут возвышать свой голос здесь, там, повсюду, благословляя его имя. Урезывание проповедей ради такого дела было поистине оправданным, более того — оно было похвальным. «Там, где были десятки, появятся тысячи, — говорил почтенный доктор. — Я направлю их стопы на верную стезю, и благодарность многих ревностных борцов будет мне подлинной наградой».
«Вперед и ввысь» была полна избитых истин — истин, которые изрекают и принимают на веру (изрекают по привычке, а принимают на веру из лени), — истин, которые должны быть изрекаемы и приняты на веру (изрекаемы немногими, а приняты на веру большинством), дабы мир существовал и делал свое привычное дело. Пожалуй, единственное новое, что было в книге, — это глава об искусстве.
Доктор Гауди был чрезвычайно силен в вопросах искусства. Рафаэль и Фидий неизменно присутствовали в его проповедях. Истина есть красота, а красота есть истина. Он не уставал призывать свою паству к возвышающим душу воскресным посещениям выставок живописи и скульптуры и полагал, что лучший способ облагородить и усовершенствовать свою натуру — это самому взяться за кисть. Доктор был одним из попечителей Академии художеств; он не пропускал ни одной выставки и тащил за собой всех знакомых, каких только можно было принудить выслушивать его высокопарные рассуждения; и хотя он и не высказывался открыто, но ясно давал понять, что дело духовного возрождения и спасения рода человеческого едва ли требует большего, чем уменья накладывать краски на холст.
Таковы были идеи, вдохновившие его на создание главы об искусстве в книге «Вперед и ввысь». Уж не знаю, где добрейший доктор откопал их; вряд ли наблюдая быт парижских художников или изучая биографии живописцев итальянского Возрождения, ибо и первое и второе неопровержимо свидетельствуют о том, что человек может обладать чуткой и взыскательной совестью художника и в то же время предаваться распутству и погрязать во всех возможных пороках. Но доктор Гауди оставил без внимания это обстоятельство; созерцание произведений искусства, занятие каким-нибудь из его видов способствует воспитанию личности и развитию самых благородных свойств человека, утверждал он.
Идеи доктора Гауди получили широкое распространение. В книжных лавках его труд соперничал с приключенческими романами; во всех поездах дальнего следования «Вперед и ввысь» вручали пассажирам. Один из экземпляров книги достиг Хэйсвилла, штат Иллинойс, и попал в руки Джерда Стайлса.
Джерд был невежественный и довольно самонадеянный малый лет двадцати четырех, который рассчитывал добиться успеха в жизни и изыскивал средства для достижения этой цели. У него был упрямый подбородок, проницательный взгляд и смутные, но весьма честолюбивые устремления. Что еще нужно для успеха?
Жил он на ферме. Ему нравилась сельская жизнь, но не нравилась сельская работа: обстоятельство, дававшее некоторые основания его собратьям-фермерам подозревать в нем бездельника. Он предпочитал бродить по полям, в то время как другие обрабатывали их. У него были свои взгляды на жизнь, какие ни есть, а свои, но когда ему попадалась какая-нибудь книга, что случалось время от времени, он прочитывал ее.
«Вперед и ввысь» дала ему прочесть дочь окружного прокурора, полагая, что книга подстегнет его и придаст его расплывчатым мечтам более определенные очертания, ибо она тоже хотела, чтобы Джерд добился успеха, и отнюдь не намеревалась ждать до бесконечности. Джерд перелистал книгу. Он не задержался на банальных рассуждениях добрейшего доктора о честности, усердии и тому подобном, так как где-то уже читал об этом, но столь же банальные истины об искусстве приковали его внимание. «Пожалуй, все это так и есть, — размышлял Джерд, — во всяком случае, я не прочь попробовать», — решил он, движимый не столько жаждой самоусовершенствования, сколько сильным желанием быть, что называется, при деле.
Примерно в это время началось «обращение» Хэйсвилла при помощи Передвижной выставки художников Запада. Ее основателями была горсточка «столичных» художников и литераторов: Эбнер Джойс, известный поборник правдивости в искусстве; Эдриен Бонд, эстет, но не без похвальной склонности к натурализму; Стивен Джайлс, декоратор, посвятивший себя отделке жилищ великих мира сего, но еще не окончательно забывший о своем деревенском происхождении; и один-два преподавателя из Академии художеств. Все они считали, что искусство призвано духовно возродить деревню. Их основной принцип гласил, что любое изображение природы уже есть произведение искусства, и они были твердо убеждены в том, что виды маисовых полей Индианы, написанные самими жителями Индианы, принесут фермерам Иллинойса неоценимую пользу. И вскоре тридцать — сорок холстов, отправленных по городам железнодорожной линии Бэйнсвилл — Миллер — Крауфорд, прибыли в Хэйсвилл и, выглядывая из своих позолоченных рамок, вступили в соперничество с наклейками на персиковых консервах и с вывесками на палатках местной ярмарки.
— Ну, Джерд, — сказала дочь окружного прокурора, которая была секретарем-корреспондентом женского клуба, деятельности которого Хэйсвилл был обязан этим высокохудожественным зрелищем, — теперь ты видишь, что можно сделать?
Джерд видел. Разгуливая по ферме, он то нацеливался глазом на гумно, то погружался в длительное созерцание однообразного ландшафта прерий. Страстное желание приступить к делу, не остаться в стороне день ото дня становилось все сильнее; у него просто руки чесались от нетерпения.
— Пожалуй, я и сам смог бы делать что-нибудь такое, — говорил Джерд, — я люблю деревню и мне всегда давались всякие поделки; если б только кто-нибудь научил меня, как начать.
Хэйсвиллская школа недавно отметила свой пятилетний юбилей открытием «отделения живописи»: с десяток молодых девиц, которыми в меру своих сил руководила весьма энергичная леди, окончившая Академию доктора Гауди, прилежно занимались рисованием всякой всячины.
— Почему бы тебе не попросить мисс Уэбб помочь тебе? — спросила дочь окружного прокурора.
— Не могу же я заниматься с целой оравой девиц, — огрызнулся Джерд.
— Разумеется, не можешь, — последовал поспешный ответ, — сделай это частным порядком, индивидуально. Поучись у нее немного, а затем продолжай самостоятельно.
В артистической атмосфере школы Джерд почерпнул кое-какие элементарные сведения о красках, холсте и композиции, а затем и сам принялся за работу. «Для начала мне бы что-нибудь пообъемистее да попроще», — говорил он. Стояла осень; что могло быть объемистее, проще, доступнее, чем обыкновенная тыква? «Некоторые из них рисуют виноград и персики, — рассуждал Джерд, припоминая Передвижную выставку, — но у нас-то здесь почти один маис да тыквы. Пожалуй, мне лучше держаться фактов, то бишь реальности», — поправился он, ибо вирус жаргона художников уже успел распространиться по Хейсвиллу.
Он избрал тыкву. И он остался верен ей до конца. Но большего и не требовалось. Тыква дала ему славу (довольно своеобразную) и богатство, о каком его собратья-фермеры не могли и мечтать.
Итак, Джерд остановился на тыкве и прославил ее, а в положенное время тыква прославила его. Во всем Рингголдском округе и даже за его пределами он стал известен как «тыкваист». Он изображал сей округлый и благородный плод в разнообразных видах и в разнообразном окружении. То искусно рассекал тыкву надвое и ставил на край ящика с отрубями, где она, резко выделяясь на темном фоне, блистала всем великолепием красок от ярко-оранжевой до коричневой; то клал ее на пороге амбара и ставил рядом грабли или вилы, а еще несколько тыкв смутно вырисовывались в глубине.
Джерд освоил тыкву с легкостью истинного гения. Всю первую половину зимы он усердно писал. Из осеннего урожая он сберег два-три лучших экземпляра, и они служили ему натурой в течение нескольких месяцев. Тыквы хорошо сохраняются. Их внешний вид меняется, но медленно. По одной этой причине их легче писать, чем многое другое, — человеческие лица, к примеру. К концу января Джерд решился выставить одну из своих тыкв на вечере, организованном приходской общиной.
— Послушайте, Джерд, — воскликнула супруга священника, — да вы просто гений! В жизни своей не видела ничего более натурального!
Другие дамы оказались не менее щедры на похвалу. Джерд почувствовал, что наконец-то он нашел свое призвание. Отныне он и вправду двинется вперед и ввысь.
Мужчины были более сдержанны: они пока что в нем не разобрались. Во всяком случае, никто открыто не назвал его дураком — в этом уже было известное одобрение. И они были правы, что проявили снисходительность; это выяснилось, когда в марте месяце отец Джерда после пятидесяти лет прозябания на убыточной ферме отправился внезапно в лучший мир, оставив дела в довольно расстроенном состоянии. Сельское хозяйство не было его призванием, как, возможно, и ничьим. Ему никак не удавалось заставить ферму приносить доход, и он скончался, с видимым удовольствием перевалив груду забот на чужие плечи.
Дележ наследства показал, что Джерд не из тех, кого можно провести. Было немало загребущих рук по соседству и хитроумных голов в самой семье, но Джерд умел постоять за себя. Выбить его из седла оказалось не так-то просто. Когда было можно — он улещал, когда было нужно — пускал в ход угрозы. «Э, да он вовсе не дурак, — сказал кузен Джехиел, прибывший из Бэйнсвилла в надежде оттягать некую сноповязалку и жнейку. — Пожалуй, у него-то дело пойдет на лад, хоть у старика это и не получалось».
Примерно в это время Джерд, отчасти для развлечения, подписался на журнал по искусству. Журнал приходил раз в месяц, и, читая его, Джерд сделал ошеломляющие открытия. Он выбрал день, отправился в Чикаго и истратил целых одиннадцать долларов на то, чтобы убедиться в правильности того, о чем он прочитал в журнале.
— Ну, скажу я тебе, Мелисса, — рассказывал он, вернувшись в Хэйсвилл, дочери окружного прокурора, — уж насмотрелся я чудес. Этакая уйма народу ломилась туда только затем, чтобы поглядеть на ручейки, маисовые поля и мешки с картофелем.
— Еще бы, — ответила Мелисса, — ничего удивительного. Разве ты не читал в своем журнале, что Запад — надежда американского искусства, и лучшее, что можно сделать, это изображать привычные картины повседневной жизни. Это сейчас страшно модно, и ты не должен упускать случая.
— И там была такая книга, — продолжал Джерд, — она висела рядом со столиком, за которым сидела девушка, следившая за порядком. Я заметил, что люди листают ее. «Дай, думаю, и я посмотрю». Умри, не угадаешь, что я там увидел! Номер 137 — двести пятьдесят долларов. Номер 294 — шестьсот семьдесят пять долларов. Я отыскал этот сто тридцать седьмой номер и, что бы ты думала? Размер два фута на восемнадцать дюймов, не больше — и всего лишь речка, стог сена и две-три коровы. Номер 294 был чуть побольше, но и там ничего не было, кроме маисового поля, — понимаешь, самое обыкновенное маисовое поле, и вдали какие-то холмики и несколько тучек. И к картине приколота бумажка, а на ней написано «Продано». Каково?
— Ничего удивительного, — ответила Мелисса, — если ты хочешь получить деньги, ты должен взять их у тех, у кого они есть, а к этим людям надо пойти, сами они денег не принесут.
— И там была еще одна картина; в книге написано, что это натюрморт — яблоки, початки маиса, пучок сельдерея или что-то в этом роде и спелая тыква. Не такая, правда, как мои, но все-таки тыква. Вся картина примерно с квадратный фут — сто двадцать долларов. Ну, что ты на это скажешь?
— Скажу, что, значит, тыква тоже имеет будущее.
— Я спросил у той девушки: «Кто писал все эти картины?» А она и говорит: «Здесь вторая ежегодная выставка художников Запада».
— Вот видишь! — воскликнула Мелисса. — Художников Запада!
— «И все они продаются?» — спрашиваю. «Само собой», — говорит. «А публике нравятся?» — спрашиваю. «Посмотрите сами», — отвечает она мне. Я и посмотрел: люди идут вдоль стен, наступают друг другу на пятки и прямо-таки обнюхивают каждую картину по очереди. В других комнатах тоже были картины, — женщины, стоящие в облаках, и голые ребятишки с крылышками, но на них никто и глядеть не хотел. Вот так-то, Мелисса Крэб, можешь мне поверить, что все эти люди были когда-то такими же деревенскими жителями, как мы с тобой. Ведь все эти горожане, кто раньше, кто позже, пришли из деревни, и они истосковались по деревенским видам, деревенским запахам. А кроме того, они жители Запада, им нужны западные пейзажи, написанные художниками Запада. Человека, который сумеет сделать это, ждет слава, да и денежки тоже. Кажется, я наконец додумался, как получить доход со своей старой фермы.
Во время своей поездки в город Джерд не ограничился посещением выставки западных художников. Он побеседовал с некоторыми торговцами, навестил двух-трех мастеров, изготовляющих рамы для картин, и принял к сведению, что «живопись» занимает видное место в конторах и вестибюлях больших отелей.
— Верно тебе говорю, — заявил он, — на живопись теперь спрос повсюду. Заходишь в шикарный отель, и что сразу бросается тебе в глаза? Картина-пейзаж. Иные футов по десять — двенадцать в длину. Ну это-то не беда, я могу какую угодно сделать; пожалуй, я бы и раму сам смастерил.
Относительно рам у Джерда возникли кой-какие собственные соображения. Цены, которые называли ему мастера, поразили его, равно как и те, что были указаны в каталоге самими художниками.
— Никакой позолоты мне не нужно. Это ясно.
Ему вспомнилась широкая плоская рама, которую он видел на выставке.
— Кусок доски, самой обыкновенной доски, покрытый какой-то золотистой краской. И к доске прицеплено что-то вроде невода.
— А для чего это? — поинтересовалась Мелисса.
— Понимаешь ли, это был морской вид — лодки и всякая такая штука. На мой взгляд, не так уж плохо придумано.
— Еще бы!
— Но вдруг туда заявился один старикан, которому все это, кажется, пришлось не по вкусу. Такой очкастый, и седые бакенбарды торчат во все стороны, а с ним целая орава женщин. «Хотел бы я знать, — говорит он, — куда мы идем? Не понимаю, как мог мистер Инглиш пропустить подобную гадость». Это он напустился на ту раму. А я и спрашиваю у девушки за столиком...
— Ты, кажется, только и делал, что разговаривал с той девицей?
— Да уж так вышло. Она, оказывается, тоже из Рингголдского округа и в городе всего лишь полгода. Но уже здорово освоилась. Знает на выставке все ходы и выходы.
— Ах, вот как!
— Она не очень молодая и не очень красивая, если это то, что тебя беспокоит.
— Ах, вот как? — повторила Мелисса, немного смягчившись.
«Что это еще за чучело?» — спрашиваю я у нее. А старикан разглагольствовал и размахивал руками, как бесноватый.
«Как? Вы не знаете? — говорит она мне чуть ли не с испугом. — Да ведь это доктор Гауди!» Можно было подумать, что я оскорбил самого президента. Я понял, что попал впросак, и постарался поскорее исчезнуть.
— Гауди... — задумчиво проговорила Мелисса. — Мне кажется, я где-то слышала это имя.
— И мне оно как будто знакомо, — поддакнул Джерд.
Но ни ему, ни ей даже в голову не пришло, что имя это имеет какое-нибудь отношение к автору книги «Вперед и ввысь». Титульные листы интересовали их не больше, чем тебя, любезный читатель, интересует в ресторане имя повара, который приготовил тебе обед.
— На мой взгляд, она не так уж плоха, — заметил Джерд, вновь возвращаясь к раме.
— Ну конечно, — подхватила Мелисса, — на редкость удачная выдумка.
— Дай срок — и я создам нечто столь же значительное, — сказал Джерд. Этим изысканным оборотом речи он был обязан политической передовице из местного еженедельника.
На следующее утро Джерд прохаживался по дороге, с интересом изучая покосившуюся изгородь.
— Что это ты надумал, Джерд? — поинтересовался проезжавший мимо дядюшка Натан Госкинс.
Свежий утренний воздух оказал живительное действие на дядюшку Натана, настроив его на веселый и иронический лад.
— Осматриваю забор, — коротко ответил Джерд.
— Вроде бы самое время, а? Хе-хе! — продолжал дядюшка Натан.
— Да, вроде бы так, — согласился Джерд.
— Пожалуй, можно было бы начать и пораньше, — не унимался дядюшка Натан, окидывая взглядом покоробленные от дождя и ветра и поросшие лишайником четырехдюймовые доски, на несколько десятков метров тянувшиеся вдоль дороги. — Теперь уж поди и не разберешь, с чего начать, а?
— А вы бы откуда начали?
— Да вот эта доска прямо перед тобой, пожалуй, самая замшелая.
— Ну что ж, отсюда и начнем, — согласился Джерд.
Он с трудом пробрался сквозь густые заросли бурьяна, оторвал от расшатанных столбов несколько поросших лишайником досок и зашагал по дороге.
Так было найдено достойное обрамление для Тыквы.
Да, для Тыквы с большой буквы, для Тыквы, перед которой должны были померкнуть все предыдущие! Для самой большой и самой лучшей из его работ, достойной того высокого положения, которое ей предстояло занять на ближайшей выставке художников Запада. Он расширил охват картины, включив в него почти весь интерьер амбара, смело присовокупил лопату — орудие, к которому дотоле не прикасалась его рука, и ввел не только лари, но и бочки, рискуя нарушить перспективу при изображении обручей. Все эти предметы создавали довольно неприглядный грязновато-серый фон, на котором еще ярче выступало великолепие Тыквы. Она сияла. Да, сияла, подобно маяку, маня усталых и пресыщенных горожан к простым и мирным радостям сельской жизни. И она была заключена в раму, сколоченную из досок изгороди, испещренных пятнами лишайника и выцветших от полувековой борьбы с непогодой. Мало того: к обильной россыпи семян, открытой восхищенному взору зрителя, бестрепетной рукой Джерда, смело взрезавшего свою натуру, прибавилось несколько настоящих, которые он приклеил к нижней планке.
— Ну уж если это их не проймет, — говорил Джерд, — то я и не знаю, чем их еще взять.
Но жюри выставки неприветливо встретило его бесхитростное творение. Стивен Джайлс отнесся к картине с оскорбительной жалостью; Дэффингдон Дилл, влиятельный член жюри, художник, менее других связанный с деятельностью Общества, жестоко ее высмеял; сам Эбнер Джойс, к которому воззвал как к человеку и собрату удрученный сельский живописец, угрюмо отвернулся от него. Владельцы художественных салонов и те, казалось, не возымели желания оказать ему радушный прием. Джерд был озадачен и возмущен. И здесь он вспомнил об отелях, о всех этих каньонах, джунглях и видах на Тихоокеанское побережье Канады, которые украшали их стены.
— Ну, конечно, отели! Вот где мне надо попытать счастья. Уж там-то по крайней мере картины всегда будут на виду.
Но в отелях встретили его холодно. Он обошел их один за другим, и всюду его ожидал отказ. Оставался лишь один, столь величественный, что прежде ему даже в голову не приходило явиться туда со своим предложением. Но теперь он решился — больше ему уже ничего не оставалось. Его встретил портье — еще более величественный и неприступный, чем все, что его окружало; Джерд, однако, не дрогнул и смело попросил указать место, где он мог бы продемонстрировать свое произведение.
При Джерде была одна из его малых картин, в точности воспроизводящая манеру письма и стиль обрамления его крупнейших и лучших работ. «В таком же роде, только побольше», — почтительно пояснил он.
Портье удостоил картину взглядом и заинтересовался. Он даже как бы утратил свою неприступность. Вся его величавость была лишь маской, которую он надевал для ведения дел и для сокрытия некоего прискорбного обстоятельства своей биографии, заключавшегося в том, что всего лишь два года назад он был неотесанным парнем, приехавшим в «столицу» из глухой провинции. Он посмотрел на картину, потом на Джерда — на его узловатые руки, галстук, волосы, бахромой свисавшие на лоб. «Неужели я был таким?» — ужаснулся он. Но он отогнал эту вздорную мысль и, вновь приняв внушительный вид, продолжал слушать объяснения Джерда.
— Эй, Джордж! — крикнул он, перегнувшись через конторку, выложенную мексиканским ониксом. — Зайди-ка сюда.
Вошел Джордж. Это был коммивояжер; никто и на секунду не заподозрил бы, что он может быть чем-то иным.
— Нравится вам? — Портье взял картину у Джерда и, поставив ее углом на конторку, повернул к Джорджу.
Джордж внимательно посмотрел на картину.
— А знаешь, совсем недурно, — сказал. он. — Тыква просто великолепна — в натуральную величину и даже натуральнее настоящей.
— А что скажешь о рамке? — Портье не без удовольствия провел пальцами по лишайнику.
— По-моему, это сделано из досок от забора, а? На мой взгляд, блестящая идея. Сколько раз я, сидя на заборе, колотил босыми пятками о такие доски.
Подобное случалось и с портье, но он воздержался от признания.
— Покупаешь? — осведомился Джордж.
— Нет. Просят разрешения повесить ее у нас, — ответствовал портье, кивком указывая на Джерда.
— Ваша? — спросил коммивояжер.
— Да, сэр. Я написал ее.
— Рамка тоже ваша идея?
— Да.
— Из деревни, а?
— Да.
— Как и большинство из нас. Ну что же, подыщи для его картины местечко, чего там, — посоветовал коммивояжер приятелю, повернулся и вышел из комнаты.
Портье позвонил.
— Скажите Тиму, чтобы он зашел ко мне, — распорядился он. — Сколько вы рассчитываете получить за нее? — спросил он Джерда.
— Да за эту, — Джерд сделал ударение на слове «эту», — я думаю, сотни полторы.
— Правильно, — одобрил портье, — если хотите, чтобы на товар обратили внимание, запрашивайте побольше. Не надо Тима! — крикнул он, вспомнив, что местечко потребуется для другой картины. — Ладно, приносите завтра вашу картину, я распоряжусь повесить ее в холле или еще где-нибудь.
И он повернулся к новому посетителю, который вносил свое имя в книгу приезжих.
После того как Тыква торжественно водворилась в круглом холле Большого Западного отеля, капитуляция остальных отелей была лишь вопросом времени. Они пересмотрели свои позиции: теперь Джерд получил возможность сбывать многообразные (если не по сюжетам, то по размерам) произведения своей кисти во все большие отели и клубы города. Он совершал свой ежедневный обход, отмечая растущий день ото дня интерес к Тыкве, чутко прислушиваясь к чужим мнениям и высказывая свое всякий раз, когда замечал готовность его выслушать. Он обстоятельно повествовал о своих надеждах и стремлениях и, встретив сочувственного слушателя, охотно сообщал буколические подробности своей биографии. Первое время многие, казалось, были не прочь поиздеваться над ним. В особенности отличались коммивояжеры — наиболее многочисленная и влиятельная часть населения отелей. Но вскоре они увидели его в более правильном свете. За разглагольствованиями «бедного деревенского парня», «любителя природы», заветная мечта которого — поделиться с другими теми радостями, какие природа открыла ему, они обнаружили практическую сметку, ничуть не уступающую их собственной. И что-то вроде братского чувства удерживало их теперь от насмешек. Он, правда, избрал своеобразные средства, но конечная цель, по существу, была все та же.
Примерно в это время открылся какой-то большой съезд — нечто вроде конференции духовенства, и священники из окрестных городов и сел буквально наводнили все гостиницы. Однажды утром управляющий отелем «Пандемониум» (к тому времени все эти господа уже были с Джердом на короткой ноге, относя его к разряду коммивояжеров, рекламирующих шезлонги, и изобретателей механизмов для укладки железнодорожных путей) — так вот, управляющий «Пандемониума» обратил внимание нашего живописца, в данную минуту чем-то отвлеченного, на группу людей в черном, толпившихся перед его картиной. Среди них возвышался рослый джентльмен в очках, с пушистыми седыми бакенбардами. Размахивая руками и с каждым словом все больше багровея, он держал пространную речь, которую с некоторого расстояния можно было с одинаковым успехом принять как за хвалебную, так и за разносную.
— Вот это — важная птица, — проговорил управляющий, указывая на говорившего едва заметным кивком.
— Ба! — воскликнул Джерд. — Да ведь это доктор... доктор...
— Доктор Гауди, — подсказал управляющий. — Достопочтенный Уильям С. Гауди, доктор богословия, — сообщил он его полный титул. — Очень влиятельная персона.
— Достопочтенный Уильям С. Гауди... — задумчиво повторил Джерд.
Титульный лист книги «Вперед и ввысь» внезапно встал перед его глазами. Человек, которому он обязан был своим первым пробуждением к действию, человек, книга которого засверкала перед ним как луч света в непроглядном мраке, стоял так близко, что преисполненному благодарности живописцу стоило протянуть руку — и он коснулся бы его. Джерд шагнул вперед с намерением представиться и выразить свою признательность.
Но в эту минуту доктор Гауди, сделав жест, который любым незаинтересованным наблюдателем мог быть понят как знак крайнего возмущения и осуждения, резко повернулся и гордо зашагал прочь. Его провинциальные коллеги, которые чуть было не пришли в восторг от Тыквы, теперь уже не осмеливались поддаться первому впечатлению и, шаркая ногами, засеменили следом.
— Какая ложная идея! Какая омерзительная пачкотня! — пыхтел доктор Гауди, обращаясь к своей притихшей и оробевшей свите. Ибо у доктора Гауди, горожанина по рождению и воспитанию, вся эта нарочитая деревенская безыскусственность не вызывала ни малейшего сочувствия, и он был слишком строгим пуристом, чтобы отнестись терпимо к столь возмутительному сочетанию изображения с натурой.
— В жизни своей не видал более мерзкой стряпни! — продолжал он, увлекая за собой своих спутников. — Разве что вот это, — он указал на картину, мимо которой они как раз проходили («Львы в зверинце»), огороженную настоящей решеткой. — Предел! Ниже пасть нельзя! — воскликнул он.
Сельские пасторы, будь они предоставлены самим себе, несомненно были бы очарованы этим зоологическим шедевром, но слова одобрения замерли у них на устах, замороженные суровым приговором доктора. И они покорно засеменили дальше.
Тем временем Джерд, гордый тем, что он, пользуясь выражением, усвоенным им благодаря чтению «Рингголдской окружной газеты», возбудил интерес самого достопочтенного Гауди, поспешно листал взятую им у портье справочную книгу в поисках адреса почтенного джентльмена.
Джерд еще не успел разыскать доктора, а уже новая волна приезжих хлынула в город и расплескалась по коридорам отелей. Провинциалов (и духовенство и мирян) привлек в столицу «Праздник Торговли». И повсюду их встречала Тыква. Здесь, в самой гуще непостижимой и беспокойной городской жизни, они находили нечто простое, осязаемое, привычное, дружелюбное. У Джерда возникла счастливая идея водрузить несколько своих шедевров на мольберты, снабженные специальными приспособлениями, на которые он клал настоящие тыквы. «Да которая же из них настоящая!» — восторгались простодушные зрители.
Провинциальные лавочники выражали свое одобрение коммивояжерам, и эти служители моды, избравшие своей специальностью «знать, чего хочет публика» и действовать соответственно, сообщили о таком мнении, быть может даже случайно, главам крупных торговых домов. Так прослышала о Тыкве знаменитая фирма Мейер, Ван-Горн и К°.
Надо сказать, что компаньоны этой фирмы в отдельности отнюдь не пользовались широкой популярностью. О Мейере никто не имел ни малейшего представления. Ван-Горн прозябал в полной неизвестности. О том, кто такой К°, знали лишь в узких коммерческих кругах. Но сообща они являли собой силу. Если не считать заправил трамвайных компаний, Мейер, Ван-Горн и К° были наиболее влиятельными лицами в городе. Они мостили улицы вокруг своих владений; они устраивали витрины и перегораживали переулки, полностью игнорируя постановления муниципальных властей; они печатали такую уйму объявлений и реклам, что определяли не только внешний вид газет, но и чуть ли не их политический курс. И, что важнее всего, они были законодателями вкуса, наставниками и воспитателями. То, что они сбывали несметному числу покупателей башмаки, скобяные изделия, содовую воду, диванные подушки, не имело ровно никакого значения; то, что они дергали зубы, фотографировали, вели банковские счета, значило немногим больше. Но они снабжали публику идеями и идеалами. Шумно разрекламировав одну книгу и не давая ходу другой, они решали таким образом, что должны читать жители города; с утра до вечера бренчали фортепьяно, повторяя мелодии, которые, по мнению Мейера, Ван-Горна и К°, должны были пользоваться успехом и спросом; в пятнадцати огромных окнах помещения фирмы выставлялись картины (по праздникам люди приходили с самых отдаленных окраин лишь для того, чтобы посмотреть на них), призванные развивать художественные взгляды покупателей.
Как раз в это время Мейер, Ван-Горн и К° вознамерились приобрести картину «стоимостью в десять тысяч долларов». По их мнению, это было бы неплохой рекламой.
Они послали за Джердом.
— Десять тысяч! — ахнул наш герой. Ему почудилось, что перед ним растворились врата рая. — Да за такие деньги я смог бы написать величайший шедевр!
— Еще бы! — отрезал Мейер-старший. — Вы написали бы и за пять сотен. Именно столько вы, кстати сказать, и получите, а не хотите — дело ваше. — Он разговаривал с Джердом так, словно тот торговал вразнос подтяжками и шнурками для ботинок.
— Как? — негодующе воскликнул изумленный Джерд, — вы ведь сказали десять ты...
— Сейчас я вам все объясню, — вмешался Ван-Горн, бывший чуть повежливее своего компаньона. — Дело в том, что нам нужна картина, оцененная в десять тысяч долларов, но уплатить за нее мы намерены пятьсот.
— Кто, по-вашему, захочет смотреть на картину, оцененную в пятьсот долларов? — прорычал старый Мейер. — Никто. Такую увидишь где угодно.
— Это верно, — ответил Джерд, припоминая свое первое посещение выставки.
— А вот десять тысяч долларов всякого убедят.
— Итак, — сказал Ван-Горн, —вы получите от нас пятьсот долларов. И картина должна быть больше, чем те, что выставлены сейчас, а рама вдвое шире. Надеюсь, от вашего забора еще что-нибудь осталось?
— Осталось, — ответил Джерд.
— Знайте же, — сказал Мейер, — другого такого случая заработать на нем вам больше не представится. И не скупитесь на семечки, налепите их побольше.
— Мы отведем под вашу картину целое окно или место у главной лестницы, рядом с фонтаном, — продолжал Ван-Горн. — Мы объявим, что за картину уплачено десять тысяч долларов и что вы великий художник. Вашу картину увидит весь город, и вам будет создана такая реклама, какой вы не получили бы за десять тысяч.
— И мы хотим, чтобы вы насовали туда побольше всякой деревенской всячины, — вмешался Мейер-младший, который своим уменьем украшать витрины неоднократно вызывал восхищение всего города. — Разные там травки, лозы и побольше тыкв. Настоящих тыкв. Надеюсь, вы достаточно уверены в своем мастерстве и не боитесь сравнения?
— Пожалуй, нет, — ответил Джерд, — сравнение, так сказать, уже выдержано.
— Хорошо бы и на раме поместить настоящие тыквы, — оказал Мейер-старший. Изысканный вкус сына был унаследован непосредственно от него. — Вы уже пробовали это делать?
— Кое-что в этом роде пробовал, — ответил Джерд.
— Так попробуйте как следует. В каждом углу рамы по половинке тыквы, наподобие больших розеток. И чтобы половинка была с хвостиком. Понимаете?
— Если я выставлю ее в витрине, — задумчиво произнес сын, — мне понадобятся еще козлы для пилки дров, большие плетенки и...
— Бери все прямо со склада, — распорядился любящий отец.
— ...и что-нибудь такое, чтобы получился настоящий сельский вид. Пожалуй, неплохо бы посадить рядом с картиной фермера в грубошерстных штанах. Лучше всего пусть сидит сам художник. Но мы, очевидно, установим картину возле фонтана. Тогда я помещу там оркестр, и он будет играть «На берегах Канкаки».
— Песня уже у тебя? — осведомился отец.
— Не беспокойся. Будет готова через неделю, а через две недели весь город будет сходить от нее с ума; это уж верное дело, не будь я...
Ван-Горн прервал мечтания юного Мейера.
— Итак, решено, — обратился он к Джерду, — поднажмите и состряпайте нам эту штуку. Чек на пятьсот долларов — по исполнении заказа. Только чур не болтать, — добавил он с грубоватым добродушием, — полная тайна с обеих сторон.
— Пусть кто-нибудь скажет, что я не умею держать язык за зубами, — пробормотал Джерд и потянулся за шляпой.
И вскоре Тыква как абсолютный и совершенный образец искусства воссияла над городом. Оправившись от потрясения, Джерд вернулся к своему старому амбару и проработал там две недели. Результат был налицо: «Золотой Хаббард» — недавно выведенный сорт тыквы — окруженный всем, что только могла предоставить дочиста ограбленная для этой цели ферма.
— Вот она, — сказал Джерд Мелиссе, которая с группой поклонниц его таланта явилась пожелать успеха созданному им шедевру. — А вот я — единственный в наших краях художник, получивший за картину десять тысяч долларов.
— Я горжусь тобой, Джерд, — взволнованно прошептала Мелисса, не пытаясь скрыть охватившую ее нежность и восхищение.
— Ая благодарен тебе. Ты так верила в меня... вдохновляла...
— Да, это верно, Джерд, — застенчиво согласилась Мелисса.
Они были одни, скрытые от посторонних взоров дверью амбара.
— И еще я очень признателен доктору Гауди...
— Ты уже был у него? Благодарил?
— Нет еще. Но я разыщу его, как только картина будет доставлена на место. Это еще не конец, Мелисса; это даже не начало. На будущей неделе в городе не останется ни одной моей картины, цена которой не поднялась бы вдвое. И люди будут лезть из кожи вон, лишь бы им позволили выложить свои денежки. Дай срок, Мелисса, нас еще многое ждет впереди.
Последнее двусмысленное высказывание было истолковано девушкой, как намек на осуществление самой заветной ее мечты.
Спустя несколько дней городская пресса изобиловала сообщениями о последней выставке молодого мистера Мейера, — газете, которая вздумала бы не изобиловать ими, пришлось бы объясняться с ним по этому поводу. Джерд купался в ослепительном свете ничем не омраченной славы. «Триумф американского парня», «Новое направление в американском искусстве», «Вечерний звон»[50] Запада» — последнее исходило от раба, который покорился, но, покоряясь, строил гримасы за спиной хозяина. Под такими заголовками подробно излагались незамысловатые идеи Джерда и его скудная событиями биография. Были и статьи, где цельность и здоровая правдивость его дарования противопоставлялись пустым измышлениям так называемых идеалистов. Весть об успехе Джерда докатилась и до Рингголдского округа. «Десять тысяч долларов! Десять тысяч долларов!» — передавалось из уст в уста. «Десять тысяч долларов! Десять тысяч долларов!» — гудела толпа, запрудившая улицу перед главным входом в торговый дом Мейер, Ван-Горн и К°. Всеобщее восхищение отчасти вознаградило Джерда за мизерность полученного им чека. Под действием этого двойного потока славословий Джерд и вправду почувствовал себя художником, картина которого стоит десять тысяч.
— А теперь, — заявил Джерд, — я отправляюсь знакомиться с доктором Гауди.
— Доктора Гауди нет дома, — сообщили Джерду в ответ на его звонок. — Он выступает сегодня на собрании.
Такой ответ Джерд мог бы услышать чуть ли не каждый день в любое время года. Всякий день, когда доктор Гауди не выступал публично, он считал потерянным. Он выступал по любому поводу и чувствовал себя на ораторской трибуне не менее свободно, чем на церковной кафедре. Возможно, даже более: некоторые утверждали, что он перенес в дом божий замашки оратора с предвыборных митингов. Говорил он и вправду всегда весьма популярно, энергично, взволнованно, шутливо, без обиняков. Говорил ли он об Армении, о голодающих индусах, о деятельности трамвайных компаний, об избирательной реформе или о пагубном влиянии универсальных магазинов (он был особенно беспощаден в последнем вопросе), отчеты о его выступлениях — а о его выступлениях непременно давались отчеты, — неизменно пестрели примечаниями «смех», «аплодисменты». Сегодня доктор Гауди говорил об искусстве.
— Жаркий будет денек, — переговаривались между собой студенты.
За полчаса до появления доктора зал собраний Академии был набит до отказа.
Лектор, читавший по средам курс современной французской скульптуры, не явился, и доктор Гауди тут же вызвался заполнить образовавшийся пробел. Он сообщил по телефону, что будет говорить о современных течениях в искусстве. Это означало, что он будет говорить о выставке Мейера, Ван-Горна и К°.
Доктор Гауди посетил сию постыдную выставку — кто не побывал там за последнюю неделю? — и был возмущен до глубины души. Он негодовал, он кипел, он был просто вне себя. Но не только выставка разгневала доктора Гауди. Нет; дело в том, что Джерд Стайлс, окрыленный своим успехом в торговой части города, обратился к мистеру Инглишу, президенту Академии, с просьбой предоставить ему помещение для выставки его шедевров, в настоящее время разбросанных по всевозможным общественным зданиям и увеселительным местам столицы. Мистер Инглиш, разумеется, отказался, и доктор Гауди, разумеется, горячо поддержал его. Но мистер Хилл — вице-президент и мистер Дейл — председатель финансовой комиссии были противоположного мнения. Они оба выросли в деревне, один — в графстве Оугл, другой — в болотистой местности Индианы — и картина, выставленная Джердом на Брод-стрит, заставила дрогнуть их сердца. У них защипало глаза, стеснило грудь, сдавило горло — воспоминания о мальчишеских годах, проведенных в деревне, ожили в них с неодолимой силой. Они ворчали, что Инглиш — рутинер, что ему, выходцу из Новой Англии, непонятны широта и размах Запада, а доктору Гауди, горожанину по рождению и воспитанию, абсолютно чужды здоровые идеалы и мужественные дерзания деревни и прерий. «На сей раз искусство могло бы отступить на задний план и дать место естественным человеческим чувствам», — говорили они. Они намекали и на то, что приближающиеся ежегодные выборы могли принести большие изменения; не исключено, что на смену Инглишу придет кто-нибудь ближе стоящий к жизни «столицы» и ее окрестностей; а доктор Гауди — что ж, ему, возможно, придется уйти в отставку, ибо найдется немало граждан, которые не хуже его справятся с обязанностями попечителя.
Кое-какие отголоски этих настроений достигли ушей доктора Гауди. Он издали почуял запах пороха и как старый боевой конь откликнулся на зов трубы. Он бил копытом, взвивался на дыбы, приплясывал — словом, проделывал все, что положено. Он превзошел самого себя. Студенты, все до единого покоренные им, были вне себя от восторга.
Дело в том, что уже целый год длилась вражда между доктором Гауди и Эндрю Хиллом. Хилл, сообразуясь лишь со своим собственным вкусом и мнением, преподнес городу некую символическую скульптурную группу, которая была установлена перед зданием Академии. Эта скульптура, созданная каким-то ремесленником и одобренная кучкой невежественных чиновников, была так невероятно, так чудовищно бездарна, что в конце концов здравый смысл публики восторжествовал и скульптуру решено было удалить. Доктор Гауди и профессор Инглиш стояли у входа в Академию, наблюдая за тем, как подвода увозит остатки этого претенциозного, но незадачливого творения.
— Ну что ж, — с притворным смирением пошутил Инглиш, — мы учимся, совершая ошибки.
— Или воздерживаясь от них, — отрезал доктор Гауди.
Эти слова стали известны Хиллу, и в отместку он вскоре выдвинул против доктора обвинение в неумелом распоряжении фондом помощи голодающим (вопрос, коснуться которого здесь мы не имеем возможности). Это был ответный удар, и с тех пор доктор Гауди сгорал от желания начать второй раунд.
Джерд Стайлс, как таковой, еще мог рассчитывать на снисхождение, но Джерд Стайлс, возможный протеже Эндрю Хилла, был обречен на заклание. Новую ересь и ее приверженцев — особенно приверженцев — надлежало растоптать без пощады.
И доктор Гауди принялся топтать их, а публика топтала вместе с ним. Пламенные обличения доктора зажгли ответный огонь в сердцах его юных слушателей. Через пять минут руки, ноги, легкие заработали вовсю. Юноши, сидящие в зале, пробудили пылкого, безрассудного юнца, все еще жившего в достопочтенном докторе, и он разразился такой яростной филиппикой, какая даже для него была чересчур опрометчивой и несдержанной.
— Безумие, фальшь, воинствующее невежество — не пора ли положить этому конец? — восклицал доктор.
— Пора, пора! — неслось ему в ответ.
— Нет, не пора; продолжайте! — выкрикнул чей-то одинокий голос.
Доктор расхохотался вместе со всеми, и волна восторженных аплодисментов пронеслась по залу.
— Не пора ли очистить от скверны храм искусства? Не пора ли изгнать оттуда менял?
— Да, да! — гремела аудитория, для которой Джерд, никогда не рисовавший с античных моделей, был подобен вору и грабителю, пробравшемуся в искусство с черного хода.
— Не пора ли? — повторил доктор, ища глазами рассмешившего всех шутника.
— Разумеется, пора! — ответил тот, и новая волна рукоплесканий прокатилась от дальних рядов до трибуны.
— Десять тысяч долларов! — возопил доктор. — Что сказать о человеке, который утверждает, будто он уплатил десять тысяч долларов за эту груду мусора с заднего двора фермы? Одно из двух: либо он в самом деле уплатил такие деньги, и в таком случае он дурак, либо он не уплатил их — и тогда он лжец! Так кто же он?
— Дурак! — кричала одна половина зала.
— Лжец! — кричала другая.
— О-о! — пронзительно визжали женщины.
Доктор Гауди вытер пот, градом катившийся по его лбу.
— Так что же можно сказать о нашем обществе? — продолжал он, запихивая носовой платок обратно в карман. — Взгляните на нашу замечательную Академию. (Аплодисменты.) В ней уже пятнадцать лет осуществляется преподавание искусств на высочайшем уровне. Тридцать знающих и преданных своему делу педагогов (громкие аплодисменты, свист) пекутся о трех тысячах юношей, подающих большие надежды, цвете нашего великого Северо-Запада. (Бурные, долго не смолкающие аплодисменты, в которых тонут последующие слова оратора. Доктор в ожидании, пока утихнет вызванная им буря страстей, отпивает несколько глотков воды.)
— И вы, и мы, вся наша Академия, должны стать закваской, дрожжами, на которых подымется слава нашей великой столицы. Мы цвет ее, но наша обязанность не только цвести, но и плодоносить. (Пауза, дающая слушателям возможность оценить этот образ.) Так не уподобимся же бесплодной смоковнице (чересчур дружные и чересчур продолжительные аплодисменты). Наш долг — подняться, как на дрожжах, и поднять за собой весь город из бездны невежества и из еще более страшной бездны — бездны заблуждений, где мы плутаем впотьмах, как слепые. И когда там, на выставке, я продирался сквозь ошалевшую от восторга толпу (крики «О доктор!», смех), я задавал себе тот же вопрос, который только что задал вам: что можно сказать о нашем обществе?
Над толпой вскидывается копна черных волос, принадлежащая какому-то взволнованному жителю Северного Мичигана.
— Оно прогнило насквозь!
Крики. Свист.
— Правильно! — гаркнул доктор.
Доктор Гауди продолжал говорить еще с полчаса, распаляясь все сильнее, все стремительнее извергая потоки слов, все чаще переходя на личности. Не был забыт и злополучный монумент Эндрю П. Хилла (примечания «аплодисменты», «смех» особенно часты в этом месте отчета). Он окончил свою импровизацию, не имея ни малейшего представления о том, что́ он только что наговорил, и отправился домой, весьма довольный собою.
Когда на следующее утро доктор Гауди развернул «Наши задачи» — газета вышла на шестнадцати полосах, — первое, что бросилось ему в глаза, был его собственный портрет — хорошо знакомая ему фотография шириною в два столбца, которая вот уже более трех месяцев не появлялась на страницах газет. «Доктор Гауди отступился от нас», — гласил заголовок.
— Что же последует? — полюбопытствовал доктор. — Вернее, которое из двух? — Ибо он знал, что каждая публичная речь, будучи отраженной в ежедневной городской прессе, подвергается двум видам искажений: она толкуется либо как оскорбление чести города, либо как выпад против отдельных лиц. Здесь, судя по всему, имело место первое. Второе должно было последовать и, как мы увидим в дальнейшем, не заставило себя долго ждать.
Репортер «Наших задач», присутствовавший на собрании в Академии, состряпал заметку, где путем виртуозного перевирания и искажения речи доктора доказывал, что последний есть не кто иной, как злоязычный Иеремия, нанесший престижу города смертельную рану.
— Какой вздор! — воскликнул достойный доктор и вновь принялся за кофе и гренки.
Что до редакторов других газет, то они, хотя и не посылали своих репортеров в Академию, быстро сообразили, какие богатые возможности таятся в обильных личных выпадах, содержащихся в речи доктора, и все вечерние выпуски так и пестрели всевозможными интервью. Что думает Джерд Стайлс, как представитель западной живописи, о нападении, которому он подвергся? Что думают Мейер, Ван-Горн и К° о столь недвусмысленной характеристике, данной им доктором Гауди? Что думает Эндрю Хилл, представитель деловых кругов и интеллигенции местного общества, по поводу нападок доктора Гауди на его попытку украсить город, которому он был обязан своим успехом и богатством? Что думают уважаемые члены Общества художников Запада о поношении, которому подвергся самый выдающийся и одаренный из их протеже? У всех опрошенных было мнение по этому поводу, и они отнюдь не намеревались держать свои мысли в секрете.
— Просто не пойму, что на него нашло? Вот уж ошарашил, так ошарашил, — заявил Джерд на своем водевильном сельском диалекте молодому человеку, явившемуся к нему от «Вечернего обозревателя». — Доктор Гауди... да ведь я его считал за лучшего друга. Ведь это с его книги все у меня и пошло. И вдруг он на меня же взъелся. А за что?.. Весь город скажет, что он не прав. А раз не прав, — не я буду, если ему не придется за это ответить. Пусть не думает, что он может подставить ножку честному деревенскому парню. Это так просто ему не сойдет с рук. Я еще не знаю, что сделаю, но...
С «Вечерним трафаретом» Джерд придерживался более академического стиля.
— Должен признаться, что выпад доктора был для меня полной неожиданностью. Я всегда видел в почтенном джентльмене своего лучшего друга и наставника. Его книга для молодежи (название книги опущено: Печатай, Толкай и К° не помещают своих объявлений в «Трафарете») вдохновила меня заняться живописью. Подобное поведение доктора Гауди я считаю крайне непоследовательным и опрометчивым. Я уверен, что общественность будет всецело на моей стороне. И если речь доктора передана правильно, то у меня, я полагаю, есть достаточные основания обратиться к правосудию. Не сомневаюсь, что добросовестные присяжные...
Оба Мейера были в восторге. Вот это реклама! Ван-Горн, чуть менее толстокожий, был вне себя, узнав об обвинениях, столь энергично выдвинутых доктором и столь громогласно поддержанных аудиторией. Они бесили его; он уже подумывал о возбуждении против доктора судебного преследования. Он вызвал к себе сына одного из служащих фирмы — юноша обучался в Академии художеств декоративной живописи, — и попытался узнать у него, что же именно говорил доктор? Тревога Ван-Горна оказала влияние на Мейеров, и, давая интервью, Мейер-младший заявил, что, по его мнению, слова доктора безусловно дают основание для возбуждения дела. «Об этом позаботится наш мистер Леви. У нас обширная клиентура, и уже из-за одного этого мы не можем допустить, чтобы дееспособность и честность нашей фирмы подвергались какому бы то ни было сомнению». Все это было не более как изящной парафразой подлинных речений мистера Сиднея Мейера, который, распрощавшись со школой в возрасте шестнадцати лет, с тех пор ни разу не заглядывал в книгу.
От имени Общества художников Запада краткое, тщательно продуманное заявление сделал Эбнер Джойс. Хотя он, Джойс, отнюдь не считает, что Общество покровительствует Джерду, тем не менее, питая прежнюю симпатию к деревне, он находит возможным видеть в Джерде не какое-то уродливое явление, а человеческое существо, которое, как и все прочие, изо всех сил стремится к свету. Однако сдержанность и благоразумие были в данный момент не по вкусу подписчикам газеты, и тщательно продуманное выступление Джойса, к крайнему его огорчению, не получило признания.
Бонд, сумевший лучше оценить общее настроение, дал волю самой необузданной фантазии. Его ответы были остроумны, эксцентричны, парадоксальны. Бедняга, бравший у него интервью, мог бы с тем же успехом пытаться ухватить пучок солнечных лучей или горсть ртути. Его отчет являл собой чудовищную бессмыслицу; злополучный Бонд, вознамерившийся ослепить читателей фейерверком блестящего остроумия, предстал на страницах газеты, как существо в высшей степени незадачливое, тупое, плоское и неумное, чем был безмерно подавлен. После того как заявление Джойса было превращено в пустое место, а речь Бонда в нечто гораздо худшее, Общество художников оказалось отнюдь не в ореоле славы. Оно поблекло, захирело, увяло и вскоре перестало существовать.
Что касается Эндрю Хилла, то он не стал дожидаться репортера и тут же направил в свою любимую газету письмо, которое было опубликовано, за его подписью. Если он сам, выйдя за пределы своего привычного поля деятельности (банковское дело и помещение капитала) и задумав воплотить в камне идею: «Наш город освещает пути Вселенной», потерпел неудачу, то вторжение доктора Гауди в область финансов повлекло за собой неудачу не менее горестную. Его управление фондом помощи голодающим было до такой степени неумелым и безалаберным, что могло вызвать сомнения в его порядочности. Зачем же он в таком случае бросает тень на коммерческую честность и добросовестность других?
Все это предназначалось для Мейера, Ван-Горна и К°, которые снимали помещение у Эндрю Хилла. Домовладелец и арендаторы в настоящее время вели переговоры довольно деликатного свойства, и Хилл надеялся, что к месту сказанное слово может поспособствовать благополучному разрешению вопроса. Мейер, Ван-Горн и К° намеревались разбить сад на крыше снимаемого ими дома. Возникал вопрос: могут ли они распоряжаться крышей, входит ли это в договор? Хилл был уверен в своеи правоте — разумеется, крыша не имеет ничего общего с одиннадцатью этажами, расположенными под нею; но для сохранения добрых отношений небольшая смазка казалась отнюдь не лишней. Таким образом, Мейеру, Ван-Горну и К° было доставлено удовольствие прочесть в газетах, что доктор Гауди слишком невыдержан, сумасброден, неустойчив (по счастью, Хилл воздержался от слова «не заслуживает доверия»), чтобы занимать почти официальный пост. Годы притупили остроту его суждений, и ему уже не по силам служить на пользу общества.
Доктор Гауди был просто вне себя от ярости. Угрожать судебным преследованием! — ему, безупречному гражданину! Обвинять в непорядочности! — его, образец честности! Говорить о слабеющих силах! — ему, неисчерпаемому источнику бодрости и энергии! Что по сравнению со всем этим булавочные уколы, ежедневно и ежечасно наносимые ему прессой, почтой, ехидными замечаниями негодующих коллег, поднявшихся на защиту чести общества, якобы дерзко им оскорбленного? А пасквили, карикатуры, наглые стишки, анонимные письма, холодные взгляды недавних друзей и колкие насмешки случайных знакомых? Искусство подвергалось нападению в своем убежище, в своем святая святых! Город получил предательский удар кинжалом под ребро — и от кого же? От одного из своих сынов. Город выставлен на посмеяние перед развращенным Востоком и утратил доверие прямодушного и честного Запада!
— Да чего же они хотят? — возмущался доктор. — Что мы выиграем, венчая себя цветами? Долго ли можно продержаться на одном напыщенном самовосхвалении?
Но все это в сторону, ибо постепенно доктор Гауди перестал видеть, чувствовать, понимать что-нибудь, кроме одного, — Тыквы. В ней таился источник всех его бедствий.
— Будь он проклят! — восклицал доктор, не в силах думать ни о чем, кроме ненавистного Джерда Стайлса.
Да, Тыква начала разрастаться, и, казалось, не было силы, способной остановить ее. Здесь появлялся новый листик, там — цветок, а усики протянулись повсюду. И главным образом в газеты. Интервью не прекращались. Генералов, судей, коммерсантов, капиталистов — все это привередливое племя «именитых граждан» — спрашивали, что они думают о покушении на добрую славу города, которое совершил один из его сынов. Менее именитые граждане сами делились своими мыслями. Преподаватели портретной живописи сообщали доктору, что он ничего не смыслит в искусстве. Лекторы по гражданскому праву советовали ему получше изучить долг гражданина перед своим родным городом. «Полуденный червь», неоднократно превозносивший гражданское мужество доктора, теперь переполз в неприятельский лагерь и обозвал его ренегатом. «Утренняя муха» издала жужжание, которое звучало примерно так: «Если вам, доктор, не нравится наш город, вы можете отправиться куда-нибудь подальше. Счастливого пути, до новой встречи!» Доктору, который всегда считал, что он сделал для благосостояния своего города не меньше, чем все остальные, а для его славы, пожалуй, и побольше, начинало казаться, что он был чересчур высокого мнения о своей особе.
Лишь у солидных, старых «Песочных часов» нашлось слово в его защиту — серьезная редакционная статья, посвященная текущим вопросам искусства. «Песочные часы» были в известной степени глашатаем идей доктора. У газеты был заключен с доктором годичный договор на опубликование его проповедей — они выходили по понедельникам в утреннем выпуске, — а гонорар доктор передавал Совету заграничных религиозных миссий. Срок договора как раз истекал, и встал вопрос относительно его возобновления. Мейер, Ван-Горн и К° ответили на этот вопрос отрицательно. Доктору Гауди отводили в «Песочных часах» одну-две колонки раз в неделю, а Мейер, Ван-Горн и К° ежедневно занимали по целой полосе, а в воскресных выпусках и по две. И они за это платили! Им не понравилась редакционная статья. Они не одобрили публикование проповедей. Договор не был возобновлен, и доктор Гауди кипел от ярости.
Немедленно вслед за этим от Мейера, Ван-Горна и К° пришел счет за металлическую посуду. Посуда была приобретена всего лишь неделю назад, однако поперек счета (явно в порыве раздражения) красными чернилами была сделана размашистая надпись: «Просим оплатить».
— Генриетта! — крикнул доктор жене. — Что это значит? Ты ведь знаешь, я никогда ничего не покупаю в этих отвратительных универсальных магазинах! Мое мнение тебе известно: они губят торговлю, разоряют мелких торговцев, платят преступно мало за рабский труд бедных девушек...
Как выяснилось, кастрюли купила новая кухарка по собственному почину.
— Рассчитать ее! — взревел доктор.
Два-три дня спустя Тыква выпустила новый усик. Если раньше она вторглась к нему в дом, то теперь она вторглась, так сказать, к нему на кафедру. Доведенный до исступления непрекращающейся травлей, доктор Гауди совершенно забыл об осторожности. Его единственная подлинная слабость — неуменье вовремя замолчать — с каждым днем становилась все очевиднее, по мере того как употребляемые им выражения становились все резче, переходя в неприкрытую брань. Он сгоряча взялся за перо, и резкость его статьи послужила предметом обсуждения на ежемесячном сборе священнослужителей его вероисповедания. Короче говоря, его собратья, бесчувственно игнорируя травлю, которой он подвергся, осудили его за невоздержанность и грубость, недостойные христианина.
— Я подам в отставку! — заявил доктор.
— И не подумаешь, — возразила жена.
— Конечно, не подам, — согласился он.
Затем Тыква вторглась в Академию. И здесь произошли большие перемены: профессор Инглиш был уволен; доктору Гауди предложили выйти из совета попечителей.
— Ну уж теперь-то я подам в отставку, — сказал он.
— И хорошо сделаешь, — ответила жена.
На следующий день пришло письмо от «нашего» мистера Леви. Он требовал ни больше, ни меньше, как присутствия доктора в универсальном магазине. Доктор Гауди изорвал письмо в мельчайшие клочки, сунул их в конверт, яростно нахлопнул на него марку и отослал обратно.
После этого в дом доктора явился «наш» мистер Леви в сопровождении некоего мистера Кана, цель прихода которого осталась не вполне ясной.
Мистер Кан приступил к делу осторожно.
— Я склонен думать, что нам удастся поладить, — сказал он вкрадчиво.
— Удастся, — ответил доктор, — если вы оба не позже чем через десять секунд уберетесь вон из моего дома.
Но мистер Кан не тронулся с места.
— Ваши клеветнические заявления... — начал он.
— Мои? Студентов, вы хотите сказать. Привлеките к суду тех, кто был в зале. Всех вместе!
— Возможно, что мы предпочтем привлечь только вас.
— Сколько угодно! Я готов тягаться с любым универсальным магазином. Ваша бесстыдная затея обречена на провал: общественное мнение нашего города не допустит...
— Вы уверены? — вежливо осведомился мистер Кан.
Этот язвительный вопрос на мгновенье смутил доктора.
— Так бывало прежде, — сказал он с угрюмой усмешкой. Усмешка сошла с его лица, угрюмое выражение осталось. — Уходите, — сказал он, — я один сильней, чем вы оба вместе. Вот дверь. Воспользуйтесь ею. — Он встал перед ними, угрожающе подняв руку, красный от гнева, с торчащими седыми бакенбардами.
— Не теряйте попусту время, — сказал мистер Кан мистеру Леви, спускаясь с крыльца, — его уговорами не возьмешь.
Час спустя, выглянув из окна своего кабинета, доктор увидел, как напротив его дома остановилась легкая двухместная коляска. В коляске сидел провинциального вида молодой человек, облаченный в новенький с иголочки костюм, явно носящий на себе печать универсального магазина, и молодая женщина, одетая так нарядно, как только может быть одета женщина в ожидании самой знаменательной минуты в своей жизни. Инстинктивно доктор уже протянул руку к требнику, вдохновенной книге, имевшей обыкновение, так сказать, автоматически открываться на страницах с молитвами венчального обряда.
Но из коляски вышел лишь молодой человек. Он поднялся на крыльцо, плотно сжав губы, с выражением суровой решимости на лице. Молодая женщина осталась в коляске и, придерживая вожжи, бросала негодующие взгляды на дом доктора Гауди.
Джерд явился (это было их первым и единственным свиданием), чтобы высказать доктору все, что он о нем думает. Издалека доктор Гауди представлялся ему некоей абстрактной духовной силой, но при ближайшем рассмотрении доктор Гауди оказался таким же человеком, как и он сам. Джерд отбросил всякую почтительность и высказывался напрямик.
— Сначала вы помогли мне немного подняться, — смело заговорил он, — а потом стали толкать меня вниз. Чего вы только не делали, чтобы навредить мне. Как ни старались погубить меня, но у вас ничего не вышло. Да будет вам известно, я уже продал картин на тысячу семьсот долларов, а первого числа я поеду на Восток и получу там еще больше. А у кого есть деньги в кармане, тот всегда добьется своих прав, — дерзко закончил Джерд.
Доктор Гауди, для которого Джерд тоже до сих пор был абстракцией — некиим символом наглой ереси в области искусства и полнейшего невежества во всех остальных областях, сейчас почувствовал в нем живое существо, заблуждающееся, правда, но все же не лишенное известного обаяния и какой-то примитивной одаренности. Он испытал знакомое уже ему чувство умиротворения, которое приносит порой личная встреча с человеком, даже встреча с врагом.
Но Джерд не чувствовал ничего подобного.
— Вы издевались надо мной, — продолжал он, — вы сделали из меня посмешище. Дома теперь все надо мной смеются. Все, кроме нее, — он ткнул пальцем в окно, за которым виднелась сидевшая в коляске Мелисса. — Она поддерживала меня до конца. С самого начала она верила в меня. Это она дала мне прочесть вашу книгу...
— Ох уж эта книга, эта книга! — простонал доктор Гауди. — Вот они, плоды облагораживающего и возвышающего воздействия искусства! Подумать только, какой-то невежественный пачкун, неотесанный мужлан угрожает ему в его собственном доме!
— Вы мешали моему успеху. Вы в карман ко мне залезли. Хотите знать, что я сделаю? Я подам на вас в суд, вот что! Ее отец — наш окружной прокурор, он поможет мне добиться своих прав.
— Подадите в суд? Так подавайте, несчастный недоучка, молокосос. Одну тяжбу я уже сегодня начал, и для полного удовольствия мне не хватает еще второй!
Джерд смерил его тяжелым, недобрым взглядом, который не мог не произвести некоторого впечатления на доктора. Джерд ничего не знал о запутанности, издержках, проволочках и сомнительном исходе судопроизводства, но он ведь уже доказал доктору, что во всемогущей силе абсолютного невежества есть нечто, от чего не так-то просто отмахнуться.
— Пусть я несчастный недоучка и молокосос, — заявил он, — но постоять за себя я сумею. И не только за себя, но и за кое-кого еще, — через полчаса я приобрету на это право, — последовал еще один неопределенный жест в сторону окна. Натренированный слух доктора Гауди уловил столь характерные для жениха самодовольные интонации.
— Знаете что, — сказал доктор, вдруг заговорив с непринужденной откровенностью, — давайте-ка я возмещу вам убытки. — В Джерде чувствовалась какая-то положительность, созвучная положительной струне в натуре самого доктора. Джерд был безусловно приятнее, чем мистер Кан, и заслуживал большего внимания как противник. И стоило ли им в дальнейшем оставаться противниками?
— Да, я хочу возместить вам убытки, — продолжал доктор. — Давайте же я... — тут требник раскрылся чуть ли не сам собой, — давайте я вас обвенчаю.
Джерд гневно сверкнул глазами.
— Вы думаете, Мелисса Крэб согласится...
— Думаю, что да.
— Мы едем к мистеру Ширсу, в двух кварталах отсюда, — упрямо возразил Джерд.
— Никуда вы не поедете, — ответил доктор.
Сила личного общения восторжествовала, как она торжествует почти всегда. Джерд сдался; Мелисса позволила себя уговорить. Она оторвала недовольный взгляд от докторских окон, вышла из коляски, и все трое поспешили в дом, где доктор немедленно соединил молодую чету навеки.
Доктор славился своим умением совершать брачный обряд. Многие из горожан ни за что на свете не согласились бы, чтобы их венчал кто-нибудь другой. Знатоки утверждали, что мистер Ширс ему и в подметки не годится. Метода доктора являла собой чарующее сочетание торжественности и задушевности; новобрачным казалось, что они — единственная чета на земле, что весь мир воплотился лишь в них одних. Он вселял в них уверенность, что никогда еще никто не венчался при столь торжественных обстоятельствах. Голос доктора слегка дрожал — знак искренности и личной симпатии. Короче говоря, у Джерда и Мелиссы не было причин сожалеть о том, что они не пошли к мистеру Ширсу.
Доктор поцеловал невесту сердечным отеческим поцелуем — Генриетта тоже поцеловала ее — и отказался взять предложенные Джердом деньги.
— Ну нет, — сказал он, — я и так не дешево вам обошелся.
Джерд горячо стиснул руку доктора, дивясь, как простой смертный мог наполнить его сердце таким восторгом и теплом.
— Надеюсь, мы еще увидимся до вашего отъезда на Восток? — спросил доктор.
— Видите ли, — ответил Джерд, — у меня на ближайшие две недели заключен контракт с Веселым Театром, по триста долларов в неделю. Каждый вечер я на глазах у публики кладу на картину последние мазки и собственноручно вставляю ее в раму.
— Ну что ж, в таком случае прощайте, — сказал доктор.
Это был поворотный пункт в судьбе доктора Гауди. Отныне события начали развертываться в его пользу. Совет священнослужителей на следующем сборе пересмотрел свое суровое решение: воистину, брат их был подвергнут слишком тяжелым испытаниям. Иск, которым угрожали ему Мейер, Ван-Горн и К°, был отменен благодаря неустрашимому поведению доктора. «Песочные часы» вновь согласились предоставить ему свои страницы, правда, на сей раз лишь для сокращенного пересказа его проповедей и без вознаграждения — на пожертвования заграничным миссиям доктору приходилось теперь раскошеливаться самому. И, наконец, студенты Академии художеств и слышать не хотели о его удалении из совета попечителей. Они устроили собрание; они протестовали; они приняли решение; они шумно выражали свое негодование. «Верните нам нашего Гауди! Верните нам нашего Гауди!» — таков был их глас. Глас был услышан: им вернули их Гауди. В следующий раз, когда доктор выступал перед ними (на сей раз всего лишь на тему об эфесских древностях — предмет безопасный), их глас был услышан снова, — услышан, возможно, даже в центральных областях соседнего штата. Это было апогеем общественной деятельности доктора.
«Золотая осень» Джерда Стайлса, выполненная в его обычной манере и оцененная в десять тысяч долларов — ни одна из крупных работ Джерда не оценивается теперь ниже этой суммы, — вскоре отправится в турне по выставочным залам восточного побережья. Но было бы глубоким заблуждением считать, что название этой картины подсказано достопочтенным Уильямом С. Гауди. Отнюдь нет: он и сейчас упорно объединяет все картины Джерда Стайлса, равно как и произведения такого рода в других областях искусства, под общим наименованием «Тыква».