Луций Апулей (ок. 124 — 180) из Мадавры в Африке известен более всего как автор романа «Метаморфозы» (или «Золотой осел»), отрывки из которого помещены в сборнике «Памятники поздней античной поэзии и прозы»; там читатель найдет и биографическую заметку об Апулее. Здесь же Апулей представлен в своем основном жанре — красноречии. Памятниками этого жанра среди его сохранившихся сочинений являются «Апология» — судебная речь в защиту самого себя — и «Флориды» — отрывки из декламаций.
«Апология» была произнесена Апулеем в 157 г. Поводом к этому послужили следующие обстоятельства. За несколько лет до того, объезжая города Африки, Апулей встретился в городе Эе (ныне Триполи) со своим старым товарищем по философской школе Понтианом, остановился у него и, поддавшись его уговорам, вскоре женился на его матери — богатой вдове Пудентилле. Это обеспокоило родственников первого мужа Пудентиллы, надеявшихся после ее кончины получить наследство, и они, дождавшись смерти Понтиана, подали на Апулея в суд. Жалобщиком выступил младший брат Понтиана, подросток Пудент, а за его спиной стояли тесть Понтиана Руфин и брат первого мужа Пудентиллы Эмилиан. Апулея они обвиняли в том, что он приворожил к себе Пудентиллу с помощью запрещенных магических средств. Апулей с блеском высмеял своих противников, искусно опроверг все их доводы и был оправдан; но любопытно, что открытого признания в том, что магией он не занимается, он так и не решился сделать.
Второе риторическое сочинение Апулея — «Флориды» («Цветник») представляет собой 23 избранных отрывка, извлеченных из декламаций Апулея, изданных когда-то им самим, но до нас не дошедших. Выборка была сделана каким-то поклонником таланта Апулея, ценителем красоты и изящества стиля; кроме стиля, по-видимому, его ничто не интересовало, и, видно, поэтому иные отрывки не имеют ни начала, ни конца, не говоря уже о взаимной связи. Тем не менее и по содержанию (описания, исторические анекдоты, философские рассуждения) и по форме «Флориды» представляют характерный памятник риторического искусства времен «второй софистики».
4. Итак, ты выслушал только что начало обвинительного акта, где было сказано следующее: "Мы обвиняем перед тобою философа красивой наружности и — вот ведь грех! — столь же красноречиво изъясняющегося по-гречески, как и по-латыни". Этими самыми словами, если не ошибаюсь, начал свое обвинение против меня Танноний Пудент;[100] — вот уж он человек, право же, ни в какой мере не красноречивый. Ах, если бы он действительно имел основание обвинять меня в таких тяжелых преступлениях, как красота и дар слова! Ни минуты не задумываясь, я ответил бы ему то же, что гомеровский Александр Гектору:[101]
Нет, не презрен ни один из прекрасных даров нам бессмертных;
Их они сами дают: произвольно никто не получит.
Так ответил бы я относительно внешности. А кроме того сказал бы, что и философам дозволено иметь привлекательную наружность. Пифагор, который первый назвал себя философом, был самым красивым человеком своего времени; точно так же знаменитый Зенон Древний, родом из Велии,[102] который прежде всех с искуснейшим мастерством стал вскрывать внутренние противоречия различных высказываний, также и этот Зенон был необычайно красив, как утверждает Платон; и вообще история знает немало красивых философов, которые изящную внешность украсили добродетельными нравами. Но эта защита не имеет ко мне почти никакого отношения, так как, не говоря уже о моей заурядной внешности, беспрерывные занятия науками стирают с меня всю внешнюю привлекательность, портят наружность, высасывают соки, лишают хорошего цвета лица, отнимают жизненные силы. Да и волосы, которые, по явно лживым словам вот этих господ, я отпустил как украшение, в целях соблазна, ты видишь, как восхитительно красивы эти волосы, вставшие дыбом и нерасчесанные, похожие на набивку из пакли, местами взъерошенные, спутанные, всклокоченные, одним словом — в полном беспорядке: так долго я вовсе не заботился не то что о красивой прическе, но даже о том, чтобы распутать и расчесать свои волосы. Этим, по-моему, достаточно опровергнуто "волосяное" обвинение, выдвигая которое, они надеются уличить меня чуть ли не в уголовном преступлении.
<...>
18. Он же попрекнул меня бедностью — обвинение для философа лестное и, более того, такое, о котором следует самому заявить во всеуслышание. В самом деле, бедность — издавна служанка философии. Умеренная, благоразумная, владеющая немногим, ревнующая о доброй славе, она предохраняла от опасностей, связанных с богатством; она равнодушна к своей внешности, в образе жизни — проста, хорошая советчица; никогда и никого не сделала она высокомерным, никого не превратила в раба собственных страстей, никого не ожесточила тиранией. Обжорства и разврата она не желает и желать не может: ведь и эти и другие гнусности — обычно питомцы богатства. Припомни величайших преступников, каких только знает человеческая история, — ты не найдешь среди них ни одного бедняка! И наоборот, среди людей знаменитых нелегко найти богачей, а всякий, кто заслужил наше восхищение чем бы то ни было, — бедностью был вскормлен с самой колыбели. Бедность, утверждаю я, была в древние времена основательницей всех государств, изобретательницей всех искусств и ремесел; за ней нет никаких преступлений, она — неисчерпаемый источник всяческой славы, нет народа, который не принес бы ей всевозможных похвал. Поистине, одна и та же бедность у греков в Аристиде — справедлива, н Фокионе — щедра, в Эпаминонде — доблестна,[103] в Сократе — мудра, в Гомере — красноречива. Все та же бедность была основательницей государства римского народа. Вот почему вплоть до сегодняшнего дня, принося жертвы бессмертным богам, пользуются глиняной миской и ложкой. Да, если бы только судьями на этом процессе заседали Гай Фабриций, Гней Сципион, Маний Курий, дочери которых из-за бедности получили приданое в дар от государства и пришли к мужьям, неся славу из дому, а деньги — из государственной казны; Публикола, изгнавший царей, и Агриппа — умиротворитель народа, оба такие бедняки, что римляне сложились и устроили им.похороны вскладчину; Атилий Регул,[104] клочок земли которого по той же причине обрабатывался за счет государства; если бы, наконец, все славные и древние роды консулов, цензоров и триумфаторов, увидев на короткое время свет дня, были посланы сюда и слушали нашу тяжбу, осмелился бы ты перед столькими консулами-бедняками попрекать бедностью философа?
<...>
19. Или, может быть, Клавдий Максим[105] кажется тебе подходящим слушателем, чтобы в его присутствии издеваться над бедностью потому лишь, что ему выпало на долю получить большое и богатое наследство? Ошибаешься, Эмилиан, и вовсе не понимаешь этого человека, если меришь его душу, исходя из обильных даров судьбы, а не из принципов философии, если думаешь, что муж столь сурового образа жизни, столько лет прослуживший в войске, не расположен более дружественно к скромной умеренности, чем к изнеженности и богатству, и что он не относится к имуществу, как к тунике, одобряя скорее соразмерность, чем длину. Да, потому что имущество, если его не носят, а волочат, точно так же, как свисающие края одежды, мешает двигаться и ведет к падению. Ведь все, чем бы ты в жизни ни пользовался, оказывается скорее обременительным, чем полезным, если только выходит за пределы целесообразной умеренности. Поэтому чересчур большие богатства напоминают чудовищно огромные кормила, которые легче топят, чем держат правильный курс: их изобилие — бесполезно, а излишество — вредно. И даже среди самих богачей, насколько я вижу, больше всего хвалят тех, которые стараются жить тихо, незаметно и умеренно и не выставляют своих возможностей напоказ. Своими богатствами они распоряжаются без похвальбы, без высокомерия и скромностью образа жизни напоминают бедняков. А уж если сами богачи стремятся создать какое-то подобие и видимость бедности, как доказательство своей скромности, то зачем же станем стыдиться бедности мы, маленькие люди, мы, которые не притворяемся бедняками, а на самом деле бедны?..
20. Впрочем, я могу поспорить с тобою и о самом слове "бедность". Я утверждаю, что никто из нас не может быть назван бедняком, если он отказывается от излишнего и наделен всем необходимым, а природа сводит это к очень немногому. В самом деле, тот будет иметь больше всего, кто меньше всего будет желать, и, разумеется, тот будет иметь, сколько захочет, кто захочет наименьшего. Поэтому мера богатства — не столько земли и доходы, сколько сама душа человека: если он терпит нужду из-за жадности и ненасытен к наживе, то ему не хватит даже золотых гор, он постоянно будет что-нибудь выпрашивать, чтобы приумножить нажитое прежде. Но ведь это и есть настоящее признание в бедности, потому что всякая страсть к стяжательству исходит из предположения, что ты беден, и несущественно, насколько велико то, чего тебе не хватает. У Фила не было такого состояния, как у Лелия, у Лелия — как у Сципиона, у Сципиона — как у Красса Богатого,[106] но и у Красса, в свою очередь, не было такого состояния, какого он сам хотел. Таким образом, хоть он и всех превосходил, его самого превзошла собственная алчность, и он казался богатым всем и каждому, но только не самому себе. Наоборот, те философы, о которых я упомянул, не хотели ничего большего, чем то, что у них было, и, соразмеряя желания с возможностями, были богаты и счастливы, законно и по заслугам. Бедняком, если хочешь знать, тебя сделают стремления, которые ты не в силах осуществить, а богачом — удовлетворенность, которую рождает отсутствие потребностей. Действительно, признак нужды — желание, изобилия — сытость. Стало быть, Эмилиан, если хочешь, чтобы меня считали бедняком, тебе придется доказать сначала, что я жаден. Потому что коль скоро в душе я не испытываю недостатка ни в чем, то хватает ли мне вещей, находящихся вне меня, или нет, — мне безразлично. В изобилии этих вещей нет никакой заслуги, так же как в недостатке — вины.
21. Но допустим, что обстоятельства сложились иначе, что завистница-судьба сделала меня бедняком и, как это обыкновенно случается, мое богатство отнял у меня опекун, либо похитил враг, либо мне ничего не оставил отец. Пусть так, но можно ли ставить человеку в упрек его бедность, в то время как ни одному из животных не вменяется это в вину — ни орлу, ни быку, ни льву? Вот, например, конь: коль скоро он обладает присущими ему достоинствами, то есть тяжести перевозит спокойно, а бегает резво, то никто не бранит его, если ему не хватает корма. А ты станешь обвинять меня не за испорченность, проявившуюся в каком-нибудь слове или поступке, но за то, что живу я в доме без украшений, что рабов у меня очень немного, что питаюсь я довольно скудно, довольно просто одеваюсь, довольно редко угощаю приятелей? Ну, что ж, каким бы ничтожным ни казалось тебе все это, я многое, напротив, считаю даже излишним и хочу ограничить себя еще сильнее: я буду тем счастливее, чем умереннее будет мой образ жизни. Ведь для духа, как и для тела, здоровье равносильно полной свободе, а слабость — связанности и скованности, и верный признак немощи — испытывать недостаток во многом. Одним словом, для жизни, как и для плаванья, больше пригоден тот, кто Менее обременен грузом; да, есть и в этой буре жизни человеческой предметы легкие, которые помогают удержаться на поверхности, есть и тяжелые, которые тянут ко дну. Нас учат, что боги более всего превосходят людей именно оттого, что ни в чем не испытывают недостатка и ни в чем не нуждаются. В таком случае тот из нас, у кого потребности самые незначительные, больше других подобен богам.
<...>
37. Поэт Софокл, современник Эврипида, переживший его — ведь он дожил до глубокой старости, — обвиненный родным сыном в безумии (тот утверждал, что преклонный возраст отнял у отца разум), предъявил, как рассказывают, судьям своего "Эдипа в Колоне", замечательную трагедию, которую он как раз в то время писал. Прочитав ее судьям, Софокл не прибавил ни слова больше в свою защиту. Он сказал только, чтобы судьи смело осудили его как безумца, если им не нравятся стихи старика. Тогда все судьи, насколько мне известно, поднялись и стоя приветствовали великого поэта, превознося его восторженными похвалами и восхищаясь занимательностью содержания и возвышенностью стиля трагедии. В конце концов едва не вышло так, что не Софокл, а, наоборот, его обвинитель был осужден как безумец.
<...>
57. ...Ты слышал, как они прочитали по тетрадке показания некоего обжоры и отчаянного мота Юния Красса. Он утверждает, будто в его доме я не раз устраивал ночные священнодействия вместе с моим другом Аппием Квинтианом, который снимал у него квартиру. И хотя Красе был в то время в Александрии, все же, по его словам, он узнал об этом по дыму факелов и по птичьим перьям. Ну конечно! Пируя в Александрии (ведь Красе — большой любитель таскаться по пирам среди бела дня), он ловил в трактирном угаре перья, долетавшие из его родного дома, и узнавал дым своего очага, поднимавшийся вдали над отеческой кровлей. Если он видел этот дым воочию, то его зрение превосходит желания и мечты Улисса. Улисс, долгие годы смотря с берега на море, тщетно старался поймать взглядом дым, подымавшийся над его землей,[107] а Красс в течение немногих месяцев своего отсутствия без всякого труда видел этот самый дым, сидя в винной лавке. А если он уловил ноздрями чад из своего дома, то остротой обоняния превосходит собак и хищных птиц. И в самом деле, какая собака или хищная птица могла бы под небом Александрии учуять какой-нибудь запах, идущий из Эи?[108] Действительно, ваш Красс — великий кутила и ему известны "ароматы" любого сорта, но, разумеется, из-за усердия в пьянстве (это одно достоинство за ним признают все) к нему в Александрию легче могли дойти винные пары, чем кухонный чад.
58. Он и сам понимал, что этому невозможно будет поверить, потому что, как рассказывают, продал свои показания до второго часа дня, еще натощак и в трезвом виде. Вот он и написал, что обнаружил это следующим образом. Вернувшись из Александрии, он направился прямо в свой дом, откуда Квинтиан уже съехал. Там, в передней, он неожиданно натолкнулся на множество птичьих перьев; кроме того, стены были испачканы сажей. Он якобы потребовал объяснений у своего раба, которого оставлял в Эе, и тот рассказал ему о моих с Квинтианом ночных священнодействиях. Как тонко сработано, как правдоподобно придумано! Ну, конечно, если бы я задумал сделать что-нибудь подобное, я не стал бы заниматься этим делом у себя в доме, а что касается поддерживающего меня в этом процессе Квинтиана, имя которого, в силу связывающей нас тесной дружбы, его редкой образованности и замечательного красноречия, я называю с почтением и похвалой, у Квинтиана, говорю я, будь у него какие-нибудь птицы к обеду или если бы, как они утверждают, он убивал этих птиц с магическими целями, у него не нашлось бы раба, чтобы собрать перья и вынести их вон! И вдобавок дым был такой силы, что закоптил стены, а Квинтиан терпел это безобразие в своей спальне все время, пока жил в ней?.. Молчишь, Эмилиан?.. Да, это не похоже на правду, разве только Красе, вернувшись, направился не в спальню, а по своему обыкновению — прямо к плите. А откуда узнал раб Красса, что стены скорее всего были закопчены ночью? Не по цвету ли дыма? По-видимому, ночной дым чернее и этим отличается от дневного! Почему же столь подозрительный и усердный раб допустил, чтобы Квинтиан съехал, не наведя прежде чистоты в доме? Почему эти перья, как будто они свинцовые, лежали так долго, ожидая приезда Красса? Но пусть не обвиняет Красе своего раба. Вернее всего, он сам все это наврал о саже и перьях, потому что даже в своих показаниях он не в силах оторваться от кухни.
59. А почему вы прочитали его показания по тетрадке? Сам Красе, в какой стране он находится? Уж не вернулся ли он в Александрию из-за отвращения к собственному дому? Или он очищает свои стены? Или, что вероятнее, этот забулдыга болен с похмелья? Я по крайней мере достаточно ясно видел его вчера здесь, в Сабрате,[109] посреди площади, где он рыгал тебе в лицо, Эмилиан. Спроси у своих номенклаторов,[110] Максим, — хотя он лучше известен кабатчикам, чем номенклаторам, — все же, повторяю, спроси, не видали ли они здесь Юния Красса из Эи. Они не станут этого отрицать. Пусть Эмилиан представит нам этого почтеннейшего молодого человека, на чьи показания он полагается. Вы видите, который теперь час? Я утверждаю, что Красе уже давно напился и храпит или, принимая второй раз ванну, смывает в бане винный пот, готовясь отправиться на выпивку после пира. Он здесь, Максим, он в городе, но разговаривает с тобой в письменной форме. И дело не в том, что он не до конца еще лишился чувства стыда и не мог бы лгать, вовсе не краснея, если бы очутился у тебя перед глазами. Нет, вероятно, он был не в состоянии ни на вот столечко удержаться от пьянства, хотя бы так, чтобы дождаться этого часа в трезвом виде. Или, скорее, Эмилиан действовал умышленно, чтобы не ставить Красса перед таким строгим взглядом, как твой, и чтобы ты не осудил это гнусное страшилище с голым подбородком,[111] увидев безбородую и оплешивевшую голову этого молодого еще человека, его слезящиеся глаза, опухшие веки, слюнявые губы, трясущиеся руки, услышав его хриплый голос и пьяную икоту. Он уже давно промотал все наследство, и из отцовского имущества у него не осталось ничего, кроме одного дома, где он торгует клеветой; но никогда не сдавал он своего дома внаймы дороже, чем в этот раз, когда дал показания. Ведь свою пьяную выдумку он продал Эмилиану за три тысячи сестерциев, и нет в Эе никого, кто бы этого не знал.
60. Всем нам это дело было уже известно раньше и, подав заявление в суд, я мог бы не допустить того, что случилось; но я знал, что такая глупая ложь повредит скорее Эмилиану, купившему ее себе в убыток, чем мне, заслуженно презирающему ее. Я хотел, чтобы и Эмилиан понес ущерб и Красе был вконец опозорен собственными показаниями. Как бы то ни было, но сделка была заключена совершенно открыто в доме некоего Руфина, о котором я скоро буду говорить, причем посредниками и ходатаями были сами Руфин и Кальпурниан.[112] Руфин взял это на себя с тем большей охотой, что не малую часть вознаграждения — в этом он был уверен — Красе отдаст его жене, развратного поведения которой Руфин будто бы не замечает, хоть и отлично знает о нем. Я видел, Максим, что и ты, со свойственной тебе проницательностью, заподозрил их в сговоре и союзе против меня, и, когда тебе была представлена эта жалоба, я заметил на твоем лице презрение ко всей их затее. Наконец, хоть они и отличаются беспредельной наглостью и невыносимым бесстыдством, все же, видя, что показания Красса дали, так сказать, весьма вонючий осадок, они не осмелились ни сами прочитать их, ни вообще ссылаться на них. Я же упомянул об этом не потому, чтобы опасался пугала из перьев и пятна сажи (в особенности у такого судьи, как ты), а для того, чтобы Красе не продавал безнаказанно дыма[113] деревенщине Эмилиану.
<...>
74. О, если бы я мог, не нанося делу тяжелого ущерба, обойти молчанием то, о чем предстоит говорить! Тогда бы не казалось, что я, чистосердечно простив Понтиана,[114] умолявшего меня извинить ему его заблуждение, вновь упрекаю его теперь за легкомыслие! Да, я признаю (и это послужило аргументом против меня), что после женитьбы он уклонился от исполнения заключенного договора; изменив неожиданно свои намерения, он стал с равным упорством препятствовать тому, к чему прежде с таким нетерпением стремился, и, наконец, был готов что угодно вынести, что угодно сделать, лишь бы только наш брак не состоялся. Впрочем, обвинять за эту перемену к худшему и за вражду к матери следует не его, а его тестя, вот этого Геренния Руфина, который в ничтожестве, бессовестности и порочности не имеет себе равных в целом свете. В немногих словах, как можно сдержаннее, я нарисую облик этого человека: мне не хотелось бы, чтобы его старания, если я вовсе умолчу о нем, пропали даром, — он ведь не щадил своих сил, раздувая против меня это дело.
Ведь это он подстрекнул этого мальчонку,[115] он составил обвинение, он нанял адвокатов, он скупил свидетелей, он очаг всей клеветы, он факел и бич этого Эмилиана, он повсюду с необыкновенной наглостью хвастается, что из-за его хитрости меня привлекли к суду. И правда, ему есть за что рукоплескать себе в таких делах. Посредник во всяких тяжбах, изобретатель всяких обманов, мастер всяческого притворства, рассадник всяческих пороков, жилище, логовище, вертеп сладострастия и распутства, всеми позорными делами, вместе взятыми, ты стал известен уже с самого юного возраста! Когда-то, в детстве, еще до того, как эта плешь обезобразила его, он беспрекословно подчинялся всем неслыханным желаниям тех, кто лишал его мужского достоинства, а потом, в юности, плясал на сцене,[116] очень вяло и дрябло, но, как я слышал, с какой-то грубой и неуклюжей извращенностью. Говорят, что от актера в нем не было ничего, кроме бесстыдства.
75. Даже в таком возрасте, как сейчас (да погубят его боги! нужно заранее просить извинения за то, что приходится оскорбить ваши уши), весь его дом — это дом сводника, вся семья опозорена; сам он человек бесчестный, жена — проститутка и сыновья не лучше. Днем и ночью беспрерывно на потеху молодежи наружная дверь дома распахивается настежь ударами ноги, под окнами орут песни, столовая не отдыхает от шумных пирушек, спальня открыта для прелюбодеев; всякий смело может войти туда, если только заранее уплатит мужу. Так позор брачного ложа служит для него источником дохода. Некогда он ловко торговал самим собою, теперь уже зарабатывает, торгуя телом жены. Очень многие с ним самим — я не лгу! — с ним самим договариваются о ночах его жены. При этом между мужем и женой существует определенный сговор: кто принесет жене богатый подарок, тех никто не замечает, и они уходят, когда хотят. А кто придет с пустыми руками, тех по данному сигналу захватывают как прелюбодеев, и они, как если бы пришли учиться, уходят не раньше, чем распишутся.[117]
Да, но что остается делать бедному человеку, растратившему довольно большое состояние, доставшееся ему, правда, неожиданно, благодаря мошенничеству отца. Его отец, задолжав многим и запутавшись в долгах, предпочел деньги честному имени. Когда со всех сторон ему стали предъявлять векселя, требуя уплаты, и когда все встречные стали ловить его, как обычно ловят сумасшедших, он говорит: "Ладно!", утверждает, что не может расплатиться, снимает с себя золотые перстни и другие знаки достоинства[118] и заключает сделку с кредиторами. А между тем большую часть имущества, необыкновенно ловко смошенничав, он переводит на имя жены. Сам нищий, голый и надежно защищенный своим позором, он оставляет этому Руфину — я не лгу! — три миллиона сестерциев на жратву. Действительно, такую сумму, не обремененную никакими долгами, он получил из материнского имущества, не считая того, что ежедневно приносила ему в приданое его жена. Однако за несколько лет этот кутила все спустил в брюхо и промотал на всевозможных пирушках. Можно было подумать, будто он опасается, как бы не сказали, что у него еще есть кое-какие средства, полученные благодаря мошенническому банкротству отца. Человек справедливый и нравственный, он постарался, чтобы приобретенное дурным путем дурным же путем и исчезло, и из достаточно внушительного состояния у него не осталось ничего, кроме жалкого честолюбия и ненасытной прожорливости.
76. Кроме того, жена, порядком состарившаяся и потрепанная, отказалась от своего занятия, уже столько раз покрывавшего дом позором. А дочь, по рекомендации матери, безуспешно предлагали очень богатым молодым людям, а некоторым даже позволили сделать пробу, и, не натолкнись она на безвольного Понтиана, сидеть бы ей, пожалуй, до сих пор дома вдовой, так и не став невестой. Понтиан, хоть мы и очень отговаривали его, назвал ее своей женой — ничего не стоящее и мнимое название! Ведь ему было хорошо известно, что незадолго до того, как он женился на ней, один знатный юноша, с которым она прежде была обручена, удовлетворив свою страсть, бросил ее. Итак, к нему пришла новобрачная, спокойная и бестрепетная, с похищенным целомудрием; цветок ее сорван, а свадебная фата изорвана, снова девица после недавнего разрыва помолвки, она принесла мужу скорее одно только имя девушки, чем невинность. Ее носили восемь рабов, а если вы были при этом, то, конечно, видели, как бесстыдно разглядывала она юношей, как, не зная меры, выставляла себя на показ. Кто мог не узнать материнского воспитания, глядя на размалеванный рот девушки, нарумяненные щеки и распутные глаза? Все приданое до последней четвертушки асса взяли в долг накануне свадьбы, и даже в большем количестве, чем того требовал нищий и переполненный детьми дом.
77. Между тем этот человек с умеренными возможностями, но неумеренными притязаниями,[119] настолько же алчный, насколько нищий, заранее окрыленный нелепыми надеждами, уже сожрал к мыслях четыре миллиона Пудентиллы. Меня, считал он, нужно удалить, чтобы легче было обманывать безвольного Понтиана и одинокую Пудентиллу, и он начинает бранить зятя за то, что тот просватал свою мать за меня. Он советует как можно скорее, пока не поздно, отступить, выбраться из этой опасности и самому распоряжаться материнским имуществом, а не передавать его добровольно в руки чужого человека. А если он этого не сделает (старая бестия сеет тревогу в молодом влюбленном!), он угрожает, что отберет у него дочь. Короче говоря, юноша, простодушный и вдобавок накрепко .привязанный к прелестям своей молодой жены, оказывается совращенным с пути, как того желал Руфин. Он идет к матери, чтобы передать ей слова Руфина, он тщетно пытается поколебать ее непреклонное намерение. Напротив, он сам выслушивает от нее упреки в легкомыслии и непостоянстве и возвращается к тестю с весьма суровым ответом: его требование разгневало мать, несмотря на ее кроткий и тихий характер, и послужило очень хорошей поддержкой ее упорству. От нее не укрылось, добавила Пудентилла, заканчивая разговор, что это требование предъявлено ей по наущению Руфина и помощь мужа тем более необходима ей против бессовестной алчности этого человека.
<...>
98. А мальчишка, оказавшись всецело во власти прелестей продажной девки и соблазнов ее сводника-родителя, едва только брат испустил дух, оставил мать и перебрался на жительство к дядюшке, чтобы, отделавшись от нас, легче осуществить свои замыслы. Дело в том, что Эмилиан покровительствует Руфину и желает ему успеха. Ах, да! Вы верно напоминаете: добрый дядюшка соединяет с племянником и свои собственные вожделения, нежно их оберегая. Ведь ему известно, что, умри мальчик, не оставив завещания, — и он будет его наследником (скорее по закону, чем по справедливости). Клянусь Геркулесом, я не хотел бы, чтобы это исходило от меня: не к лицу было моей скромности с шумом вытаскивать на свет те немые подозрения, которые были у каждого. Как нехорошо с вашей стороны, что вы мне это подсказали! Но, впрочем, Эмилиан, многие, если хочешь знать, сильно удивлены твоей неожиданной привязанностью к мальчику, которая обнаружилась после того, как умер его брат Понтиан: ведь прежде ты был настолько мало знаком с ним, что даже при встрече не узнавал в лицо сына своего брата. А теперь обнаруживаешь по отношению к нему такое терпенье, так портишь своим попустительством, что подтверждаешь этим подозрения особенно недоверчивых людей. От нас ты получил безбородого мальчишку — под твоими руками он живо оброс бородой разврата. Воспитываясь у нас, он посещал учителей — теперь изо всех сил старается удрать от них в кабак. Серьезных друзей он избегает, и с юнцами самого низкого разбора, среди потаскушек и винных чаш (это в его-то возрасте!) проводит время на пирушках. Он сам верховодит в твоем доме, сам хозяин челяди, сам распорядитель на пирах. Его частенько видят и на гладиаторских играх; об именах гладиаторов, их боях и ранах он, в качестве именитого юноши, узнает прямо от самого ланисты.[120] Разговаривает он все время только по-пунийски, и едва-едва помнит до сих пор несколько греческих слов, которым когда-то его выучила мать. По-латыни же он и не хочет и не может разговаривать. Только что, Максим, ты слышал (о, какой позор!), как мой пасынок, брат такого красноречивого юноши, каким был Понтиан, едва сумел пролепетать несколько слов, когда ты спрашивал его, действительно ли они с братом получили от матери подарок, сделанный, как я говорил, по моему настоянию.
<...>
61. Вот, наконец, еще одно обвинение, которое они выдвинули, читая письмо Пудентиллы: утверждают, будто я велел сделать какую-то статуэтку, изготовив ее, по их словам, для преступных занятий магией, тайным образом и из крайне редкого дерева. И хотя по внешности это — безобразный и страшный скелет, я, как они говорят, отношусь к нему с большим почтением и называю его греческим именем βασιλέα.[121] Если не ошибаюсь, я шаг за шагом иду по их следам и нить за нитью распускаю всю ткань клеветы... Вы говорите, что статуэтка сделана тайком. Как же это может быть, если вы так хорошо знаете мастера, создавшего ее, что потребовали у него лично явиться в суд?.. Вот перед вами мастер Корнелий Сатурнин, человек, прославленный среди товарищей своим искусством и отменной репутации, которого ты, Максим, только что тщательно расспрашивал и который совершенно искренне и правдиво рассказал тебе по порядку, как было дело. По его словам, я увидел у него много самшитовых геометрических фигур, тонко и умело сработанных. Восхищенный его мастерством, я попросил сделать для меня кое-какие механические приспособления и одновременно — вырезать изображение какого-нибудь бога — какого сам выберет, — а я, по своему обыкновению, буду молиться ему. Материал для меня безразличен — лишь бы это было дерево. Ну вот, он и начал с самшита. Тем временем, пока я был в деревне, мой пасынок Сициний Понтиан, желая доставить мне удовольствие, принес мастеру шкатулку из черного дерева, полученную им от Капитолины, женщины весьма почтенной, и убедил его воспользоваться этим более редким и твердым материалом: такой подарок, сказал он, будет мне особенно приятен. Мастер так и сделал, в той мере, насколько ему хватило шкатулки. И вот, из разрезанных на кусочки и собранных затем в одну плотную массу дощечек ему удалось создать маленького Меркурия.
62. Все это, повторяю, ты, Максим, уже слышал. Кроме того, ведь и сын Капитолины, чрезвычайно порядочный молодой человек, в ответ на твои вопросы сказал то же самое: Понтиан выпросил шкатулку, Понтиан отнес ее мастеру Сатурнину. Не отрицают и тоге, что Понтиан получил от Сатурнина готовую статуэтку и потом подарил ее мне. А раз все это ясно и неоспоримо доказано, остается ли вообще хоть что-нибудь, в чем может укрыться хотя бы малейшее подозрение в магии? Более того, есть ли вообще хоть что-нибудь, что не уличало бы вас в явной лжи? Тайком, по вашим словам, было сделано то, об изготовлении чего позаботился почтенный всадник Понтиан; что у всех на глазах вырезывал, сидя в своей мастерской, Сатурнин, человек влиятельный и хорошо известный среди своих товарищей; чему содействовала своим подарком блистательная матрона; о чем многие как из рабов, так и из друзей, часто бывавшие у меня в доме, знали и до того, как оно было сделано, и после этого. И вы не постыдились солгать, будто я с ног сбился, .разыскивая дерево по всему городу, хоть и знаете, что меня в то время вовсе не было в городе и что я, как было доказано, просил мастера сделать статуэтку из любого материала?
63. Вот ваша третья ложь: изготовили изображение тощего или даже вовсе лишенного плоти безобразного трупа, прямо-таки наводящее ужас и напоминающее страшный призрак. Если вам было доподлинно известно, что это магическая фигура, почему вы не потребовали у меня показать ее? Не для того ли, чтобы получить возможность беспрепятственно лгать по поводу вещи, которой нет перед глазами? Но в данном случае, благодаря одной своей счастливой привычке, я отнял у вас эту возможность лгать. Дело в том, что у меня есть обычай, куда бы я ни отправился, носить при себе вместе с моими записями изображение какого-нибудь бога и в праздничные дни молиться ему, сожигая ладан, совершая возлияния, и иногда — принося жертвы. Слыша, что ходят крайне бессовестные и клеветнические толки о скелете, я немедленно приказал, чтобы побежали и принесли из гостиницы, где я остановился, маленького Меркурия, которого вот этот самый Сатурнин сделал для меня в Эе. Дай-ка, думаю, пусть они взглянут на него, подержат в руках, рассмотрят. Вот вам тот, кого этот нечестивец называл скелетом. Слышите ли вы возмущенные крики всех присутствующих? Слышите ли, что ваша ложь осуждена? Неужели, в конце концов, вам не стыдно, что вы столько наклеветали? Это ли скелет, это ли чудовище, это ли то, что вы называли демоном? Магическое это изображение или обычное и общеупотребительное? Возьми, прошу тебя, Максим, и посмотри: твоим рукам, таким чистым и благочестивым, можно доверить священный предмет. Вот, взгляни, как он очарователен и полон здоровья, как радостен лик бога, как красиво спускается пушок по щекам, как выбиваются вьющиеся волосы из-под широких полей шляпы, бросающих тень на лицо, как прекрасно выступают над висками два одинаковых крылышка, как изящно наброшен на плечи плащ. Тот, кто смеет называть его скелетом, никогда, наверное, не видел ни одного изображения богов или презирает их все. А кто считает его чудовищем, тот как раз сам чудовище.
64. А на тебя, Эмилиан, этот бог, вестник и небожителей и обитателей преисподней, за твою ложь пусть наведет проклятие и тех и других богов; пусть все время будут попадаться навстречу тебе лики мертвых, все призраки, все лемуры, все маны,[122] все чудовища, сколько их ни найдется, все ночные привидения, все могильные ужасы, все гробовые страшилища, от которых, впрочем, и по возрасту, и по качествам своим ты не столь уж далек.
<...>
92. Впрочем, какой человек, хоть немножко разбирающийся в жизни, осмелился бы порицать вдову и женщину уже далеко не в расцвете красоты, но еще в расцвете лет, если бы она, пожелав выйти замуж, старалась большим приданым и выгодными условиями привлечь к себе молодого человека безупречной внешности, характера и происхождения? Красивая девушка, будь она даже очень бедна, все же с избытком наделена приданым: она приносит мужу юную свежесть своей души, обаяние красоты, нетронутый цветок невинности. Сама девственность, законно и заслуженно, — наиболее желанное для каждого мужа качество. В самом деле, все прочее, что ты получил в приданое, ты можешь, если не захочешь быть обязанным чьим бы то ни было благодеяниям, вернуть в том же виде, в каком прежде получил: деньги — отсчитать обратно, рабов — возвратить, из дома — выехать, поместье — покинуть. Только одну девственность, раз уж ты ее принял, вернуть невозможно; из всего приданого только ее одну муж получает в вечную собственность. А вдова — какой вступала в брак, такой и уходит в случае развода. Она не приносит ничего такого, чего нельзя было бы потребовать обратно: ты получаешь цветок, когда-то уже сорванный другим, и уж во всяком случае, тому, чего ты от нее желаешь, ей вовсе не надо учиться. Она смотрит на свой новый дом с таким же недоверьем, с каким люди должны смотреть на нее самое, уже расторгшую однажды узы брака. Либо смерть похитила у нее мужа — и тогда это злое предзнаменование: оно указывает на то, что эта женщина приносит несчастье в браке, и лучше не искать ее руки. Либо она получила развод и ушла — и тогда эта женщина повинна в одном из двух пороков: или она настолько невыносима, что муж с ней развелся, или отличается такой дерзостью, что сама развелась с мужем. По этим-то и еще по другим причинам вдовы прельщают женихов большим приданым. Так поступила бы и Пудентилла по отношению ко всякому другому мужу, если бы не встретилась с философом, вообще презирающим приданое.
Но Сократ, мой великий предшественник,[123] придерживался совсем другого мнения. Как-то раз он довольно долго глядел на красивого юношу, все время хранившего молчание, и, наконец, попросил его: "Теперь, чтобы я мог тебя увидеть, скажи что-нибудь". Стало быть, если человек молчал, Сократ его не видел. Это и понятно: ведь он считал, что когда рассматриваешь человека, следует полагаться на взор души, на остроту разума, а не глаза. В этом вопросе он расходится с солдатом у Плавта, который говорит так:
Двум глазам скорей поверим мы, чем двадцати ушам.[124]
Мало того, Сократ даже вывернул этот стих наизнанку,[125] применив его к изучению людей:
Двум ушам скорей поверим мы, чем двадцати глазам.
Впрочем, если бы показания глаз имели большую силу, чем свидетельства разума, то пальму первенства в мудрости пришлось бы присудить, несомненно, орлу. И в самом деле, мы, люди, не в состоянии различить глазами ни того, что находится слишком далеко, ни того, что совсем близко, — все мы, в какой-то мере, страдаем слепотою; и если принимать в расчет только наши глаза и это земное, слабое зрение, то, разумеется, трижды прав великий поэт, говоря, что какое-то подобие облака разлито у нас перед глазами и мы различаем не дальше, чем на расстояние полета камня.[126] А вот орел, когда подымется на страшную высоту, до самых облаков, и крылья пронесут его сквозь все то пространство, где идет дождь и падает снег, к тому пределу, за которым нет уже ни молнии, ни грома, к самому, если можно так выразиться, подножию эфира и вершине бурь; — когда, повторяю, достигнет орел такой высоты, то слегка наклоняет могучее тело и начинает плавно скользить то вправо, то влево, обращая паруса своих крыльев куда заблагорассудится, а хвост служит ему маленьким кормилом. Затем, окидывая взором все, что простирается внизу, он замедляет на мгновение свой полет и, паря почти неподвижно на распростертых крыльях, подобных не знающим усталости веслам, осматривается кругом, отыскивая, куда бы лучше всего обрушиться ему с высоты, чтобы с быстротою молнии настичь добычу. Со своего места в небе он видит сразу и стада в полях, и зверей в горах, и людей в городах, и всех держит под угрозой нападения, о которой никто не подозревает. Он ждет лишь удобной минуты, чтобы пронзить клювом, схватить когтями ягненка беспечного или зайчика трусливого, или любое другое живое существо, которое шлет ему случай на пожрание или растерзание.
Гиагнис, как рассказывают, был отцом и учителем флейтиста Марсия.[127] В тот, не ведавший еще музыки век, он первый, раньше всех других начал исполнять различные мелодии, хотя, конечно, звуки, которые он извлекал из своего инструмента, не были столь многочисленными, как теперь: ведь искусство это в те времена было новым открытием и едва-едва успело появиться на свет. Нет в мире ничего, что могло бы достичь совершенства уже в зародыше, напротив, почти во всяком явлении сначала — надежды робкая простота, потом уж — осуществления бесспорная полнота. Так вот, до Гиагниса большинство людей знали толк в музыке ничуть не больше, чем овчар или волопас у Вергилия:
Дудкой скрипучей своей губили несчастные песни.[128]
А если кто-нибудь и достигал, как казалось тогда, несколько больших успехов в этом искусстве, все же и он продолжал придерживаться обычая и играл на одной флейте или на одной трубе. Гиагнис был первым, кто развел в стороны руки во время игры, первым, кто одним дыханием оживил сразу две флейты, первым, кто, воспользовавшись отверстиями слева и справа, смешал высокие звуки и низкие тона, создав стройную гармонию.
Сын его Марсий, хоть и пошел по стопам отца и мастерски играл на флейте, оставался все же варваром-фригийцем: смотрит диким зверем, свирепый, косматый, борода в грязи, весь оброс шерстью и щетиной. И говорят, что этот самый Марсий (страшно вымолвить!) состязался с Аполлоном: омерзительное уродство — с совершенною красотою, невежество — с ученостью, чудовище — с богом! Судьями, шутки ради, были музы и Минерва,[129] впрочем, они хотели не только посмеяться над варварством этого урода, но и наказать его тупость. Однако Марсий не понимал, что над ним издеваются (самое убедительное доказательство глупости!), и, прежде чем начать дуть в свою флейту, принялся на варварский лад нести какой-то вздор о себе самом и об Аполлоне. Себя он превозносил до небес — и свои откинутые назад волосы, и нерасчесанную бороду, и косматую грудь, и искусство флейтиста, и удел нищего. Аполлона же (смешно сказать!) порицал, ставя ему в вину противоположные качества: Аполлон, де, и волос не подстригает, и щеки у него нежные, и тело безволосое, и опытен он не в одном, а во многих искусствах, и удел его — удел богача. "Во-первых, — сказал Марсий, — волосы у него прядями ниспадают на лоб и локонами спускаются по вискам, все тело такое нежное, члены округлые, язык предсказывает грядущее и с одинаковым красноречием вещает и прозою и стихами. А одежда его! — тонко вытканная, на ощупь мягкая, пурпуром сверкающая! А лира, что золотом пламенеет, слоновою костью белеет, драгоценными камнями играет! А его звонкое пение, такое мастерское и прекрасное! Вся эта роскошь, — продолжал он, — добродетели никак не украшает, но служит спутницей изнеженности". Своим же телом Марсий, напротив, хвастался, не зная меры, и называл себя высшим образцом красоты.
Засмеялись музы, когда узнали, в чем упрекает Аполлона Марсий, — ведь упреки такого рода мудрец мечтает услышать, — и флейтиста этого, потерпевшего поражение в состязании, освежевали, словно медведя какого-нибудь двуногого, да так и бросили — с обнаженным и висящим клочьями мясом.[130] Вот как Марсий играл и доигрался до казни. Впрочем, Аполлон стыдился, разумеется, столь ничтожной победы.
Жил когда-то флейтист по имени Антигенид.[131] Сладостен был каждый звук в игре этого музыканта, все лады были знакомы ему, и он мог бы воссоздать для тебя, по твоему выбору, и простоту эолийского лада, и богатство ионийского, и грусть лидийского, и приподнятость фригийского и воинственность дорийского. И вот, по словам этого флейтиста, который был столь знаменит своим искусством, ничто его так не оскорбляло, ничто не угнетало так его душу и разум, как мысль, что похоронных трубачей называют флейтистами. Впрочем, он стал бы спокойно относиться к этой общности имен, если бы взглянул на выступление мимов;[132] он обнаружил бы, что одни из них занимают почетные места, а другие, хоть и одеты в пурпур, почти так же точно, как первые, получают удары. И то же самое заметил бы он, если бы побывал на наших гладиаторских играх: ведь и здесь он увидел бы, как один человек сидит на почетном месте, а другой бьется насмерть. Да вот и тога — ее увидишь и на свадьбе, и на похоронах; и плащ — он окутывает трупы[133] и служит одеждой философу.
Нет, тот вид красноречия, которым наградила меня философия, совсем не похож на дар пения, которым природа наделила некоторых птиц; они поют недолго и лишь в определенное время: ласточки утром, цикады в полдень, совы в сумерках, сычи вечером, филины ночью, петухи перед рассветом. Песни этих животных слышатся в разную пору и все звучат по-своему: петух подбадривает, филин вздыхает, сыч жалуется, сова пускает трели, цикада стрекочет, ласточка пронзительно свистит. Другое дело — философ: его речь, как и мудрость его, не иссякает со временем, внушает почтение слушавшему, приносит пользу понявшему, звучит на все лады.
Я приведу вам пример, который очень напоминает мои собственные злоключения, пример того, как неожиданные опасности вдруг встают на пути у людей; я имею в виду историю комического поэта Филемона.[134] Талант его вам хорошо известен, выслушайте же в нескольких словах рассказ о его смерти. Или, может быть, вы отказались бы и от нескольких слов о таланте?
Этот Филемон был поэтом, одним из авторов средней комедии, он писал пьесы для сцены во времена Менандра и состязался с ним — соперник силами, может быть, и не равный, но все же соперник. Больше того, стыдно признаться: многократно он одерживал над Менандром победы. Впрочем, ты найдешь у него много остроумия, изящное построение сюжета, ясные и понятные для зрителя у знания,[135] соответствующие обстоятельствам характеры, мысли, служащие отражением жизни, шутки, не опускающиеся ниже уровня комедии, серьезный тон, не поднимающийся до трагических котурнов.[136] Нет у него порока в любовных связях, редки совращения, неопасны заблуждения. Но, тем не менее, тут и сводник лживый, и любовник пылкий, и раб хитрый, и подруга расточительная, и супруга властная, и мать снисходительная, и дядюшка сварливый, и друг заботливый, и солдат драчливый, да к тому же и параситы прожорливые, и родители прижимистые, и гетеры назойливые.
Однажды, когда все эти достоинства уже давно сделали его знаменитым среди комических поэтов, он читал публично отрывок из своего нового произведения и дошел уже до третьего акта, который, как это обычно бывает в комедии, вызвал особенное восхищение слушателей, как вдруг неожиданно начался ливень (совсем как у нас с вами в тот раз) и заставил собравшихся разойтись, а чтение прервать. Но так как самые различные люди выражали желание поскорее услышать остальное, Филемон обещал завтра же дочитать все до конца.
И вот на следующий день собирается огромная толпа, полная самого горячего нетерпения; все располагаются перед орхестрой,[137] каждый старается пробраться поближе, опоздавшие знаками просят друзей занять для них местечко поудобнее; сидящие по краям жалуются, что их вот-вот столкнут со скамей; театр набит битком, толкотня невероятная, начинаются взаимные жалобы; те, кто в прошлый раз не были, стараются разузнать, о чем шла речь, а те, кто были, припоминают услышанное, и вот каждый уже знает содержание начала и ждет продолжения.
Тем временем день проходит, а Филемон все не является на свидание, назначенное слушателям. Кое-где раздается ропот недовольства медлительностью поэта, но большинство защищает его. Однако, когда продолжительность ожидания становится чрезмерной, а Филемон все еще не показывается, посылают нескольких вызвавшихся сходить к поэту и пригласить его придти, и — те находят его на собственном ложе мертвым. Испустив дух, он только что успел окоченеть и лежал на постели, напоминая погруженного в размышления человека: все еще рука заложена в книгу, все еще лицо прижато к поставленному отвесно свитку, но жизнь уже покинула его, исчезли мысли о книге и забыты слушатели. Вошедшие некоторое время оставались без движения, пораженные неожиданностью события и красотою этой удивительной смерти. Затем, вернувшись к народу, они сообщили, что поэт Филемон, который, как ожидали, придет в театр, чтобы дочитать свою вымышленную комедию, уже доиграл дома настоящую драму. Да, ведь он сказал уже этому миру: "хлопайте и прощайте",[138] а своим близким: "горюйте и рыдайте" (вчерашний ливень был для них предвестником слез). Погребальный факел преградил путь его комедии к факелу свадебному.[139] "И так как этот превосходный поэт, — говорили посланные, — закончил свою роль на сцене жизни, то прямо отсюда, где мы собрались, чтобы послушать его, нам следует отправиться на похороны, и придется сейчас устроить его погребение, а потом, вскорости, чтение стихов"...
...Софист Протагор,[140] человек обширных и разносторонних знаний, отличавшийся среди первых изобретателей риторики своим красноречием, согражданин и сверстник естествоиспытателя Демокрита — у него-то и заимствовал Протагор все свое учение целиком — этот-то самый Протагор, как рассказывают, назначил своему ученику Эватлу плату за учение непомерно высокую, правда, но с одним необдуманным условием: Эватл лишь в том случае обязывался уплатить деньги учителю, если выиграет свое первое дело в суде. Итак, Эватл, человек от природы изворотливый и хитрый, с легкостью изучив все способы вызывать у людей жалость, все ловушки, которые противные стороны ставят друг другу, все словесные уловки, решает, что с него достаточно, что он уже знает все, что хотел знать, и начинает уклоняться от выполнения договора, ловко придумывает отсрочку за отсрочкой, водит учителя за нос, не соглашаясь в течение довольно долгого времени ни взять на себя ведение дела, ни уплатить долг. Наконец, Протагор вызвал его в суд и, рассказав об условии, на котором он принял Эватла в число своих учеников, сделал вывод в форме дилеммы: "Если я выиграю, — сказал он, — тебе придется отдать мне плату по приговору суда, а если выиграешь ты, все равно придется тебе расплачиваться — в соответствии с нашим договором: ведь тогда окажется, что ты выиграл свое первое дело в суде. Таким образом, выиграв, ты попадаешь под действие условия, проиграв, — под действие приговора". Стоит ли говорить, что сделанное умозаключение показалось судьям убедительным и неопровержимым? Но Эватл — недаром он был лучшим учеником такого небывалого хитреца! — вывернул наизнанку эту дилемму. "Если так, — заявил он, — то ни в том, ни в другом случае я не должен тебе того, что ты требуешь. В самом деле: либо я выигрываю, и тогда решение судей освобождает меня от всех обязательств, либо проигрываю, и тогда моя правота устанавливается на основании договора, где говорится, что я не должен ничего платить, если проиграю свое первое дело в суде, то есть — наше сегодняшнее дело. Итак, в любом случае я буду оправдан: проиграв — нашим условием, выиграв — судебным определением". Не кажется ли вам, что эти обращенные одно против другого доказательства софистов напоминают колючки, сцепившиеся в комок от ветра: с обеих сторон шипы равной остроты, одинаковой глубины уколы, обоюдонаносимые раны? Оставим же вознаграждение за протагорову науку, со столькими трудностями, со столькими терниями сопряженное, людям изворотливым и алчным.
Знаменитый Асклепиад[141] был одним из самых выдающихся врачей и, не считая одного только Гиппократа, превосходил всех остальных. Он был первым, кто начал применять вино для лечения больных, но, разумеется, давал это лекарство в нужный момент, определяя его с большой точностью, благодаря той внимательности, с которой наблюдал за пульсом, его неправильностями и перебоями. Так вот, однажды, возвращаясь домой из своего загородного поместья, заметил Асклепиад вблизи городских стен пышный катафалк и множество людей, которые пришли на похороны и теперь огромной толпой стояли вокруг, все такие печальные, в поношенной, грязной одежде.[142] Врач подошел поближе, чтобы, по свойственному человеку любопытству, узнать, кого хоронят, так как на все свои вопросы не получал никакого ответа, а может быть, и для того, чтобы посмотреть, нельзя ли извлечь из этого случая чего-нибудь полезного для своих занятий. Но, право же, сама судьба ниспослала его человеку, лежавшему на погребальных носилках и разве что только не сожженному. Уже все члены этого несчастного были осыпаны благовоньями,[143] уже лицо его смазали душистою мазью, уже омыли и умастили труп и почти закончили все приготовления, когда Асклепиад, осмотрев его и внимательно отметив некоторые симптомы, снова и снова ощупывает тело человека и обнаруживает, что в нем теплится жизнь. Немедленно он восклицает: "Этот человек жив! Гоните же прочь факелы, прочь огни уберите, костер разберите, поминальные яства с могильного холма на стол перенесите". Тем временем поднялся говор, одни утверждали, что на этого врача можно положиться, другие вообще насмехались над медициной. Наконец, несмотря на протесты близких, которые, вероятно, не хотели упускать наследства из рук или, может быть, все еще никак не могли поверить Асклепиаду, врачу удалось добиться для мертвого краткой отсрочки и, вырвав его, таким образом, из рук могильщиков и словно вернув из преисподней, доставить снова домой. Тут он немедленно восстановил ему дыхание и с помощью каких-то лекарств немедленно вернул к жизни душу, скрывавшуюся в тайниках тела.
Один мудрец,[144] ведя беседу за столом, произнес слова, ставшие знаменитыми: "Первая чаша принадлежит жажде, вторая — веселью, третья — наслаждению, четвертая — безумию. Но о чашах муз должно сказать наоборот: чем чаще следуют они одна за другой, чем меньше воды подмешано в вино,[145] тем больше пользы для здоровья духа. Первая — чаша учителя чтения — закладывает основы, вторая — чаша филолога — оснащает знаниями, третья — чаша ритора — вооружает красноречием. Большинство не идет дальше этих трех кубков. Но я пил в Афинах и из иных чаш: из чаши поэтического вымысла, из светлой чаши геометрии, из терпкой чаши диалектики,[146] но в особенности из чаши всеохватывающей философии — этой бездонной нектарной чаши. И в самом деле: Эмпедокл создавал поэмы, Платон — диалоги, Сократ — гимны,[147] Эпихарм — музыку, Ксенофонт — исторические сочинения, Кратет — сатиры, а ваш Апулей пробует свои силы во всех этих формах и с одинаковым усердием трудится на ниве каждой из девяти муз, проявляя, разумеется, больше рвения, чем умения, но, может быть, именно этим в наибольшей мере заслуживая похвалы. Ведь во всяком порядочном деле похвально стремление, а успех — во власти случая, равно как в преступных занятиях, в свою очередь, караются даже злодейские замыслы, которым не удалось осуществиться: если руки и остались чисты, то разум все-таки запятнан кровью. Стало быть, как для наказания достаточно помышлять о том, что наказуемо, так точно и для похвалы достаточно стремиться к тому, что приносит славу. А что может стяжать славу более великую или более верную, чем похвальное слово Карфагену, вашему городу, где каждый житель — человек высокообразованный, где все науки нашли себе место: дети изучают их, молодежь украшена ими, старики обучают им. О, Карфаген, досточтимый наставник нашей провинции, Карфаген, небесная муза Африки, Карфаген, Камена облаченного в тогу народа![148]
Речь Евмения о восстановлении школы ораторского искусства в Августодуне была произнесена весной 298 г. Все наши сведения о ее авторе почерпнуты только из текста самой речи (гл. 1 и 17). Мы узнаем, что он не являлся профессиональным судебным оратором, а, подобно своему деду, о котором он упоминает, был преподавателем ораторского искусства; впоследствии он занимал должность управителя делами при императорском дворе (magister memoriae).
После бесконечной смены кратковременных правителей (от смерти Кара-каллы в 217 г. до принятия власти Диоклетианом в 285 г.) начался более спокойный период так называемого «четверовластия» (тетрархии) и укрепления военной мощи империи. Диоклетиан назначил своим соправителем Максимиана, получившего тоже титул императора, а в 292 г. они совместно назначили своими помощниками Констанция Хлора и Максимиана Галерия, получивших титул «Цезарей». Все четыре правителя взялись энергично за наведение порядка, особенно в пограничных областях: в 295 г. Констанций Хлор отвоевал Галлию от батавов и франков, в 296 г. Диоклетиан усмирил Египет, в 297 г. Галерий успешно воевал с персами, в 298 г. Максимиан — с маврами в Африке. Все эти события отразились в речи Евмения (гл. 21). Констанций Хлор, наиболее образованный из тетрархов, проявил интерес и к вопросам культуры и пожелал восстановить риторическую школу в галльском городе Августодуне (ныне Отён). Ее «ректором» и стал Евмений. Все обстоятельства и условия его назначения ясно изложены в самой речи.
Речь Евмения, произнесенная им перед префектом Лугдунской (Лионской) области, представляет интерес как документ эпохи, весьма тяжелой для Рима, и дает некоторое представление о состоянии образования в поздней империи. Она была включена в сборник «Латинских панегириков», точное время составления которого неизвестно. Кроме речи Евмения, в сборник входят еще 11 речей, преимущественно галльских ораторов III — IV веков. Среди этих однообразных славословий речь Евмения наиболее интересна именно тем, что в ней имеется значительно больше конкретных данных, чем в других речах, хотя и она страдает повторениями и преувеличенностью похвал правителей.
1. Я уверен, о высокочтимый муж, что не только тебя, изощренного во всех видах ораторского искусства, но и всех, здесь присутствующих, удивляет то, что я, с самых юных лет до нынешнего дня никогда не выступавший перед таким собранием и всегда предпочитавший проявлять мое скромное дарование, развитое упорным трудом, не на форуме, а в частной жизни, теперь, так поздно, вдруг решаюсь взойти на трибуну, в столь непривычной для меня обстановке; хотя это седалище правосудия всегда представлялось мне самым подобающим местом, чтобы добиться своей цели и словом и делом, однако недоверие к своим силам до сего времени удерживало меня от выступлений, и даже теперь, когда я намерен произнести речь, не имеющую ничего общего с судебными речами, я испытываю смятение, связывающее мне язык.
2. Чтобы не вызвать в умах слушателей недоумения и не подать повода к ложным слухам и чтобы та просьба о восстановлении Менианской школы[149] на моей родине, которую я счел нужным высказать сам, а не поручать кому-либо другому, не заставила ожидать от меня чего-то для меня непосильного, я заранее хочу предупредите что моя речь вызвана особыми обстоятельствами, что ее содержание тесно связано с моими основными занятиями, что я не имею никаких притязаний стяжать славу, являющуюся уделом других, и не намереваюсь таким путем проникнуть в чуждую мне коллегию судебных ораторов. Я не столь несведущ и не столь самоуверен, чтобы не знать, как велика разница между боями на форуме и нашими скромными учебными упражнениями: там, у нас, природные дарования оттачивают свое оружие, здесь сражаются им; там — подготовка к битве, здесь сама битва; здесь бьются, так сказать, дрекольем и камнями, там — оружием, начищенным до блеска; здесь похвалы выпадают на долю оратора, как бы покрытого потом и пылью, там — на долю самого изящного и нарядного. Если бы тот и другой поменялись местами, то один был бы испуган звуком труб и громом оружия, другой — разочарован призрачностью своего триумфа.
3. Все это, о высокочтимый муж, я хорошо знаю и, зная это, ничуть себя не обманываю: поэтому я вовсе и не помышляю о том, чтобы расстаться с моими занятиями и с преподаванием и не воображаю, что обладаю какими-либо особыми способностями и дарованиями: поэтому, выступая на форуме лишь один раз и по одному единственному вопросу, я могу надеяться лишь на снисхождение, а не на славу. Однако, о высокочтимый муж, в волнение повергает меня только непривычная обстановка, а не предмет моей речи: ибо тому, о чем я прошу, никто не решится ни противоречить, ни препятствовать; напротив, все те, у кого вызывают чувство благодарности и радости божественная щедрость наших правителей, восстановление этого города, прославление благородных наук, — все они примут с величайшим ликованием и сочувствием мою речь о том, чтобы Менианская школа, некогда знаменитая и славившаяся как своей красотой, так и множеством учащихся, стекавшихся в нее, была восстановлена, одновременно с другими зданиями и храмами. Поэтому-то, насколько это место, где мне предстоит выступить, повергает меня в трепет, настолько же предмет моей речи меня вдохновляет.
Эту речь, о высокочтимый муж, как я полагаю, следует разделить на две части: прежде, всего я буду говорить о том, что для нас чрезвычайно важно и совершенно обязательно воздвигнуть вновь эту школу в ее былом великолепии, а потом скажу, как возможно это сделать, не обременяя нашу городскую общину большими расходами, а прибегая лишь к щедрости наших великих правителей, однако, таким образом, чтобы я сам мог проявить на деле мое рвение и мою любовь к родине.
4. Прежде всего, о высокочтимый муж, следует поддержать божественно мудрые замыслы наших императоров и цезарей и восстановлением этого здания отблагодарить их за их особое благорасположение к нам: ибо они пожелали вновь воздвигнуть и возродить этот город, носивший некогда славное имя "брата римского народа" и сраженный жестоким ударом в тот год, когда, осажденный мятежными батавами, он обратился с мольбой о помощи к римскому императору; они сделали это не только из уважения к его прежним заслугам, но и из сострадания его мукам; видя, сколь ужасны его разрушения, они почли необходимым увековечить память о своей щедрости, с тем, чтобы слава деятелей была тем больше, чем непомернее был труд восстановления. Поэтому они расходуют огромные средства и, если понадобится, используют всю государственную казну на строительство не только храмов и общественных зданий, но даже частных домов. Они не только снабжают нас деньгами, но и присылают к нам заморских мастеров и новых поселенцев из самых видных семей других провинций, ставят к нам на. зимовку самые надежные легионы и не вызывают к себе этих непобедимых воинов, чья сила была бы полезна им самим в тех войнах, которые они ведут в настоящее время. Они хотят, чтобы все новые поселенцы в благодарность за наше гостеприимство оказывали нам помощь и как бы вливали в иссохшие жилы истощенного города струи источников, течение которых было временно преграждено, а также открывали путь водам новых потоков.
5. И конечно, те правители, которые решили, привлекая на помощь нам несметные богатства всей империи, восстановить эту колонию и вернуть ее к жизни, намерены прежде всего возродить это знаменитое хранилище наук и искусств: ведь то глубокое уважение, с коим они относятся к наукам, привлекает сюда весь цвет нашего юношества. Кто из прежних правителей проявлял когда-либо такую заботу о процветании наук и об искусстве красноречия, как эти лучшие и щедрейшие владыки рода человеческого? Повинуясь зову моего сердца, я назову их, не колеблясь, отцами наших детей: ибо они соблаговолили бросить благосклонный взгляд на благородных отпрысков дорогой им Галлии, осиротевших после смерти их выдающегося наставника,[150] и по своему собственному выбору назначили им учителя и руководителя. Наряду с прочими государственными распоряжениями, долженствующими упорядочить решение важнейших вопросов управления всей империей, они дали указание относительно отбора преподавателей: подобно тому, как они сами назначили бы наилучшего начальника отряда конницы или преторианской когорты, они сочли своей задачей избрать и руководителя школы, чтобы те юноши, которым следует подавать надежду на получение всех судейских должностей, — иногда и должности императорского следователя, а иногда, пожалуй, и должности при самом дворце, — чтобы эти юноши, увлекаемые бурями своих юных лет, не попали в туман и не последовали за ложными светочами в море красноречия.
[В главах 6 — 8 Евмений благодарит правителей за оказанную ему честь и за назначенное ему двойное вознаграждение и восхваляет их мудрость, унаследованную ими от их божественных родоначальников, Юпитера и Геркулеса, от которых производили свой род Диоклетиан и его соправители.]
9. Несомненно, о высокочтимый муж, для возвеличения славы наших правителей, заслуживших ее столькими победами и триумфами, нужно, чтобы те природные дарования, на долю которых выпадет воспевание их доблестей, развивались не в стенах частных домов, а на виду и перед лицом всего города. Какое же здание находится на более видном месте, как бы прямо на глазах и перед взорами граждан, чем эта самая Менианская школа, расположенная именно так, что наши непобедимые властители, посещая наш город, должны на своем пути следовать прямо мимо нее? Сердце их трогает толпа восторженных юношей, сбегающихся им навстречу, и свидетельством их чувств являются не только щедрые дары, которыми они осыпают эту молодежь, но и то письмо, в котором они приглашают меня посвятить себя ее обучению; насколько же больше будет их радость, если они увидят восстановленным само здание, предназначенное для того, чтобы в его стенах собиралось юношество! Это здание, о высокочтимый муж, тем сильнее привлекает к себе взоры и цезарей, и всех граждан, что оно лежит в самой главной части города, как бы между двух его очей — между храмом Аполлона и Капитолием. Это священное обиталище, достоинство которого еще возрастает от близости его к двум соседним храмам, должно быть восстановлено из уважения к обоим божествам, чтобы их два храма, самые прекрасные во всем городе, не были обезображены соседством с развалинами, лежащими между ними. Мне думается, что сам основатель Менианской школы избрал для нее именно это место, чтобы она находилась как бы в родственных объятиях божеств, почитаемых в соседних храмах, и чтобы на эти стены, посвященные наукам и искусствам, с одной стороны взирала основательница Афин Минерва, с другой — Аполлон, окруженный Каменами.
10. Вполне уместно и угодно богам, чтобы умы юношества воспитывались там, где столь близко находятся божества, покровители познания, где божественный разум непосредственно внушает им мудрость, а бог песнопений — красноречие, где бессмертная дева учит благоразумию, а бог, которому открыто будущее, — предвидению.
Пусть цвет нашего юношества научится, следуя за нами, как бы за корифеями торжественных песнопений, восхвалять деяния наших великих правителей (а какое лучшее применение можно найти для красноречия?) именно там, где Юпитер, отец богов, его спутница Минерва и благосклонная Юнона будут внимать, как бы прямо у своих алтарей, похвалам, которые воздаются отпрыскам Юпитера и Геркулеса.
Я полагаю, о высокочтимый муж, что сказал достаточно о первом вопросе, намеченном мною, а именно — насколько полезно и необходимо восстановить здание, посвященное тем занятиям, к которым наши великие правители особо благосклонны, здание, находящееся как бы во главе всего нашего города и примыкающее с обеих сторон к знаменитейшим нашим храмам.
11. Теперь я буду говорить об очень важном вопросе, который я отнес на второе место, и постараюсь показать, каким образом, благодаря щедрости наших правителей, его можно разрешить, не требуя от самого города никаких расходов.
Правители наши по своей необыкновенной щедрости назначили мне из государственной казны содержание в 600 000 сестерциев. Это отнюдь не означает уменьшения моих доходов, — ведь они неоднократно вознаграждали меня еще более щедро, — нет, те 300 000 сестерциев, которые я получал в качестве начальника императорского управления делами, они пожелали удвоить, чтобы в равной мере почтить мою, ныне частную, деятельность преподавателя. Это мое вознаграждение, поскольку оно для меня почетно, я с уважением принимаю и записываю в свой доход, но одновременно внесу его и в свой расход в пользу моей родины и буду отдавать его на восстановление здания школы, доколе это будет необходимо. Хотя обосновывать такое мое решение мне представляется излишним, но благосклонное внимание и напряженное ожидание, с которым меня слушаешь и ты, и все присутствующие, заставляет меня дать некоторые объяснения.
12. Я полагаю, что при получении какого-либо вознаграждения самым ценным является то, что нас признали достойными его получения, между тем как использование доходов на свои нужды — каким бы путем, хорошим или дурным, эти доходы ни были получены, — дело обыденное и несущественное; а вот заслужить честным путем значительное вознаграждение и при этом быть готовым от него отказаться, — это и значит получить настоящую прибыль. Ведь ни сирийский, ни индийский купец, ни торгаш с Делоса не стремятся к подобной поистине неоценимой награде, и лишь в руках немногих людей богатства свидетельствуют о внутренних достоинствах их владельцев. Подлинная ценность награды заключается именно в том, что никто не может подумать, будто мы добивались ее с целью наживы. Этого можно достичь только одним путем: то, что тебе дано, считать своим доходом, иметь возможность по своему усмотрению располагать полученным и — отказаться от него, чтобы принятием вознаграждения доказать свое усердие, а отказом от него — свое бескорыстие.
13. И если храбрейшие мужи, выступая на священных состязаниях, с величайшими трудностями и даже с опасностью для жизни добиваются венка и провозглашения своего имени, как победителя, то неужели я, которого наши великие правители своим собственным божественным словом и своим высочайшим посланием сочли достойным руководить обучением юношества, не сумею оценить этого выше, чем если бы мое имя возвестили глашатаи всего мира? Неужели не отнесусь к этому с большим уважением, чем к лавровому венку? Это послание, о высокочтимый муж, вот оно; так разреши же мне... Конечно, мне не следовало упоминать об этом, священном для меня послании, если мне не будет дозволено прочесть его вслух; ибо по прочтении его всем станет ясно, насколько законно мое горячее стремление посвятить свои усилия не только самим наукам, но и восстановлению храма и обиталища наук.
14. "Наши друзья галлы и их дети, находящиеся ныне в Августодуне и обучающиеся там наукам и искусствам, равно как и само юношество, радостно и единодушно приветствовавшее меня, Констанция Цезаря, при моем возвращении из Италии, вполне заслуживают, чтобы мы пожелали проявить заботу о их успехах. Какую же иную награду можем мы даровать им, кроме той, которую судьба не может ни подарить, ни отнять? Поэтому мы приняли, как наилучшее, решение поставить во главе школы, осиротевшей после смерти своего наставника, тебя, чье красноречие и чьи нравственные достоинства мы имели возможность оценить, когда ты управлял нашими делами. Поэтому, сохраняя за тобой все преимущества этой твоей должности, мы предлагаем тебе вернуться к преподаванию ораторского искусства в том городе, который, как тебе известно, мы намерены возродить в его прежней славе, и посвятить себя воспитанию юношества, побуждая его ревностно стремиться к достойной жизни. Не думай, что эти обязанности в чем-либо умаляют твое достоинство, заслуженное тобой на прежней должности, ведь всякая благородная деятельность не умаляет, а возвышает достоинство. Посему согласно нашей воле тебе будет выплачиваться из государственных средств содержание в размере 600 000 сестерциев, дабы ты понял, что наша благосклонность сумела оценить твои достоинства. Будь здоров, любезнейший нашему сердцу Евмений".
15. Не кажется ли тебе, о высокочтимый муж, что когда наши великие правители обратились ко мне с таким предложением, то не только мой ум, дотоле праздный, воспрянул и устремился к своим прежним занятиям, но что даже стены и кровли нашей старой школы как бы вновь восстали из праха? Мы слыхали, что песни Амфиона и сладкие звуки, извлекаемые из лиры ударами его плектра, приводили в движение камни, которые, следуя за напевом и останавливаясь, когда он умолкал, добровольно воздвигали стены, как бы повинуясь руке мастера; но могут ли сравниться его напевы с этим посланием императоров и цезарей, в котором заключена такая движущая сила, что она вдохновляет все сердца и пробуждает в них рвение совершить намеченное дело? Те, кто мог бы приказывать, снисходят до "предложения"; между тем, как изъявления их воли, даже молчаливые и отражающиеся только в выражении лица, имеют ту же силу, как воля всемогущего Отца богов, чье одно мановение утверждает его замысел и повергает в трепет весь мир, они смягчают мощь своего приказа благожелательным убеждением. О, сколь вдохновляет меня их похвала, когда они говорят о моих испытанных нравственных качествах и ораторских способностях и когда полностью сохраняют за мной, преподавателем красноречия, все преимущества моей почетной должности в императорском дворце! Это божественное благоволение столь чарующе действует на меня, что, даже если бы я был ранее лишен всяких признаков разума, оно направило бы меня и вразумило, ибо если столь высокие властители осыпают человека такими похвалами, то это может не только возродить в нем ораторское дарование, а даже сделать его оратором, если он ранее им не был.
16. На что же употребить мне эти назначенные мне деньги? На что нужны мне богатства царя Мидаса или Креза, на что мне золотоносные воды Пактола, если божественные слова наших правителей, свидетельствующие обо мне, я ценю выше всех богатств и даже выше наград, от них же полученных? Разве изречение Пифии о высокой мудрости Сократа можно считать более убедительным и более правдивым, чем слова, произнесенные отпрысками Юпитера и Геркулеса, чьи мановения и, тем более, чьи мнения неопровержимы? Поэтому, о высокочтимый муж, мне следует, как я уже сказал, принять эти 600 000 сестерциев, как знак оказанного мне почета, но я употреблю их на пользу моей родины и, в частности, того здания, где должно процветать изучение наших наук,. Мне кажется, то вознаграждение, о котором говорится в послании государей (а именно — что я, занимаясь преподаванием, сохраняю за собой все преимущества моей государственной должности), я сберегу наиболее явным и наиболее достойным образом, если я моей любовью к отечеству докажу, что заслуживаю мнения, высказанного обо мне нашими бессмертными правителями. Богов моей родины я призываю в свидетели: я горю столь пламенной любовью к этому городу и меня настолько восхищают эти здания, вновь и вновь вырастающие в нем всюду, куда ни взглянешь, что я клянусь посвятить всего себя тем, чьей волею и чьей щедростью совершается восстановление нашего города. Однако своим долгом я считаю отдать вознаграждение, которое назначено мне в знак уважения к моей преподавательской деятельности, прежде всего на восстановление именно этого одного здания.
17. Если военную добычу принято посвящать Марсу, дары моря — Нептуну, жатву — Церере, а доходы от торговли — Меркурию, если все блага, что дают нам боги, мы возлагаем на их алтари, то где же более уместно приносить в жертву плоды преподавания, чем в обиталище красноречия? К тому же, кроме преклонения перед науками, которое со мной разделяют многие, у меня есть и своя личная причина, почему я чувствую особую любовь к Менианской школе: это — память о моих предках. Хотя занятия в этой школе прекратились еще до того, как я стал подростком, однако я знаю, что в ней преподавал мой дед: он, родившийся в Афинах и в течение многих лет славившийся в Риме, впоследствии остался навсегда в нашем городе, увидев и оценив стремление его жителей к образованию и то уважение, с каким они относились к самой этой школе. Если мне удастся добиться того, чтобы школа, где мой дед, как говорят, еще преподавал, будучи свыше восьмидесяти лет от роду, была восстановлена и украшена трудами присутствующего здесь почтенного старца (я обращаюсь к тебе, Главк — ведь ты, хотя и не уроженец Аттики, но говоришь на ее языке),[151] если, говорю я, мне удастся добиться этого, то мне будет казаться, что я вновь вызвал моего деда к жизни, унаследовав его преподавательские обязанности. Конечно, я не проявил бы такого усердия для прославления моей семьи и моего рода, если бы, о высокочтимый муж, я не был убежден, что к этому благосклонно отнесутся наши императоры и цезари, желающие, чтобы каждый из нас в меру своих сил содействовал воскрешению памяти о своих близких с таким же рвением, с каким они сами радеют о восстановлении всего государства.
18. Кто может в настоящее время быть столь низким и презренным, столь равнодушным к заслуженным похвалам, чтобы не стараться воскресить воспоминания о своих родичах, как бы скромны они ни были, и тем заслужить одобрение и себе? Ведь каждый видит, как все, что в минувшие годы было превращено в развалины, ныне, в наш счастливый век, вновь восстает из праха; сколько городов, превратившихся в дремучие леса и населенных дикими зверями, вновь возводят свои стены и заселяются жителями! То, что некогда произошло в Эгейском море, когда остров Делос, до той поры блуждавший и погруженный в пучину, возник из волн, теперь вновь совершается на наших глазах, когда столько областей, столько островов возрождаются к достойному существованию. Разве бедствия, постигшие Бретань, были менее страшны, чем если бы она была поглощена Океаном? А теперь, освобожденная из бездны страданий, она вновь всплыла на поверхность и может лицезреть сияние Рима. А другую часть нашей страны,[152] которая лишь недавно перестала быть добычей варваров, разве зверства франков не опустошили так, как будто ее реки и прилежащее к ней море вышли из берегов и ее затопили? Надо ли мне перечислять, сколько лагерей для конных отрядов и когорт вновь укреплено в пограничных областях по Рейну, Истру и Евфрату? Может ли щедрая весна или осень возродить к жизни столько фруктовых деревьев, посаженных нашими руками, могут ли лучи солнца осушить столько нив, залитых дождями, сколько сейчас воздвигается крепких стен на развалинах древних поселений, которые едва удалось найти?
Поистине, тот золотой век, который, в царствование Сатурна, расцвел лишь на краткий срок, ныне воскресает на вечные времена при благоприятных предзнаменованиях Юпитера и Геркулеса.
19. Из всех деяний, о высокочтимый муж, свершенных нашими правителями благодаря их доблести и сопутствующему им счастью, — пусть даже многие из них больше бросаются в глаза своим величием и значением для государства — ни одно не вызывает такого изумления, как та щедрость, с которой они содействуют развитию наук и искусств, и тот почет, которым они их окружают. Никто из прежних властителей,[153] как я уже говорил в начале своей речи, не уделял равной заботы и делам войны, и всему, чем красен мир: ибо различны склонности, влекущие людей к той или иной деятельности, несходны их природные дарования и не одинаковы решения, определяющие их выбор; даже божества, покровительствующие различным занятиям людей, расходятся между собой в своих повелениях и поступках. Тем более необычны и невероятны доблесть и духовное благородство наших правителей, которые, неся столько военных тягот, обращают свой благосклонный взор и на изучение наук и искусств, полагая, что те минувшие времена, когда Рим, по словам летописей, владычествовал и на суше и на море, можно воскресить лишь в том случае, если возродится вновь не только военная мощь Рима, но и его красноречие.
20. Пусть же, о высокочтимый муж, этому зданию, обиталищу наук и красноречия, будет посвящена та щедрая награда, которую наши прославленные доблестные владыки присудили мне: подобно тому, как мы возносим благодарность за прочие жизненные блага тем богам, которые нам даруют их, так же мы возблагодарим наших правителей за их особую заботу о науках в этом древнем жилище наук.
Пусть в его портиках[154] наше юношество видит и ежедневно созерцает изображение всех земель и морей и узнает, сколько городов, племен и народов наши непобедимые правители возродили своим милосердием, покорили своей доблестью и устрашили своей мощью. Ибо. как ты сам видел, там в целях обучения юношества представлено ясно и наглядно то, что труднее воспринять слухом — местоположение всех стран, их названия, их размеры и пространства, их разделяющие, а также все реки мира, их истоки и устья, все изгибы берегов, образующие заливы, и те области, которые Океан опоясывает своими водами или затопляет приливом.
21. Пусть на этом чертеже, охватывающем самые далекие страны света, предстанут перед глазами юношей блистательные подвиги наших храбрых императоров, пусть в то время, когда один за другим прибывают покрытые потом гонцы, вестники новых побед, юноши видят перед собою и персидское двуречие,[155] и изнывающие от жажды поля Ливии, и изгибы рейнских рукавов, и разветвленное устье Нила; пусть, взирая на каждую из этих стран, они представляют себе то Египет, очнувшийся от своего безумия под твоим милостивым правлением, Диоклетиан Август, то мавров, сраженных твоими молниями, о непобедимый Максимиан, то Батавию и Бретань, под твоей десницей снова возносящих свою главу из лесных дебрей и топей, о владыка Констанций, то тебя, Цезарь Максимиан,[156] попирающего ногами персидские луки и колчаны. Теперь мы можем с радостью созерцать картину мира, именно теперь, когда мы не видим на ней ни одной земли, принадлежащей чужестранцам.
Ты слышал, о высокочтимый муж, к чему я стремлюсь и что обещаю выполнить. Прошу тебя в своем донесении донести это до священного слуха государей, ибо лучшей, даже, пожалуй, единственной наградой для того, кто принял верное решение, является сознание, что весть о нем дошла до наших божественных великих правителей.