Римское эпистолярное искусство

Фронтон

Известнейший ритор II в. н. э. Марк Корнелий Фронтон был родом из Африки (он сам называет себя нумидийцем). Свое образование он получил у Афинодота и Дионисия, имена которых известны только по упоминанию их Фронтоном; возможно, что в юности он обучался в Александрии, о которой впоследствии не раз говорит, как о городе, хорошо знакомом ему. Но большую часть жизни он провел в Риме. Фронтон пользовался широкой известностью и как учитель риторики и как судебный оратор. Слава его была настолько велика, что император Антонин Пий пригласил его в качестве воспитателя к Марку Аврелию и Луцию Веру. Оба его ученика, в особенности Марк Аврелий, по-видимому, очень привязались к своему учителю; Фронтон же, чрезвычайно преданный риторике и считавший ее высочайшим из искусств, прилагал все усилия, чтобы сделать из Марка Аврелия, талантом которого он не мог нахвалиться, лучшего оратора своего времени. Расцвет педагогической и ораторской деятельности Фронтона приходится на 140 — 150-е годы. Нам неизвестны точные даты ни его рождения, ни его смерти, но, судя по тому, что в его письмах нет упоминания ни об одном событии 70-х годов II века, можно предположить, что он умер между 165 и 169 гг. Многие письма его к Марку Аврелию полны жалоб на тяжелую болезнь (ревматизм или подагру), которая не дает ему возможности даже писать и приковывает его к постели. Во всем остальном Фронтон мог считать себя любимцем фортуны; близость к императорскому двору доставила ему в 143 г., помимо славы, и должность консула, которую он, правда, занимал всего несколько месяцев; от проконсульства в Азии, предложенного ему на следующий год, он вынужден был отказаться по болезни. По-видимому, он вообще редко выезжал из Рима, где имел собственный дом и владел знаменитыми садами; ему принадлежало и поместье в Африке.

Память о Фронтоне как об известном ораторе и учителе риторики сохранилась до V века: его с похвалой упоминает Макробий; последний отзыв о нем встречается в письмах Аполлинария Сидония. После этого в течение многих веков Фронтон был окончательно забыт. Только в 1815 г. кардинал Анд-жело Май нашел в Милане, а потом в Ватиканской библиотеке части палимпсеста VI века, содержащего переписку Фронтона, и небольшие фрагменты из его речей и других сочинений (из двух трактатов о красноречии, шуточных диатриб "Хвала дыму и пыли" и "О пользе сна", из исторического сочинения о парфянской войне).

Из всех сочинений переписка представляет наибольший интерес. Она охватывает период около 25 лет; в нее входят письма самого Фронтона к Марку Аврелию до и после его воцарения, несколько писем к Антонину Пию, к матери Марка Аврелия — Луцилле, к Луцию Веру, к историку Аппиану (последние написаны на греческом языке), а также письма Антонина Пия и Марка Аврелия. Письма сохранились не полностью, некоторые места в них утрачены; в переводе это отмечено многоточиями. Не отличаясь глубоким содержанием, эти письма дают представление о системе образования и интересах, господствовавших во II в. н. э.

Переписка с Антонином Пием

Письмо 5

Фронтон — Антонину Пию[266]

Антонину Пию Августу — Фронтон.

Я готов отдать полжизни за то, чтобы обнять тебя в этот счастливейший и желаннейший день — годовщину начала твоей императорской власти, в день, который я считаю днем рождения своего благополучия, почета и спокойствия. Но сильная боль в плече и еще более сильная боль в шее ослабили меня настолько, что я с трудом могу наклониться, выпрямиться или повернуться: до такой степени мне больно двинуть шеей. Но я исполнил обеты и взял на себя новые перед моими ларами, пенатами и всеми моими домашними богами, умоляя их о том, чтобы в наступающем году я дважды обнял тебя в этот же самый день и дважды поцеловал твою грудь и руки сразу за прошлый и настоящий год.

Письмо 6

Антонин — Фронтону

Ответ Августа.

Так как я хорошо знаю искренность твоих чувств ко мне, то мне совсем не трудно верить от души, что именно этот день, в который мне было суждено вступить на государственный пост, ты отмечаешь с особой радостью и почти благоговением. Я представил себе мысленно, как и полагалось, и тебя, и твои обеты... (коней, письма утрачен).

Письмо 8

Фронтон — Антонину Пию

Антонину Пию Августу — Фронтон.

1. Что я приложил бы все усилия и старался бы исполнить проконсульские обязанности[267] с огромным усердием, о том, светлейший император, свидетельствуют мои поступки. В самом деле, пока все было неопределенно, я решил использовать свое право участия в жеребьевке и, когда по праву детей[268] первым оказался другой, мне досталась эта богатейшая провинция, которую я и получил, как по выбору. После этого я ревностно подготовил все, что каким-либо образом касалось моего управления провинцией, чтобы затем с помощью друзей было легче приступить к такому трудному делу. Я призвал к себе родственников и друзей, верность и бескорыстие которых давно знал. Я написал своим близким в Александрию, чтобы они поспешили в Афины и там ждали меня; этим ученым людям я поручил заботу о деловой переписке с греками. Даже из К и лик и и я склонил к отъезду замечательных людей: в этой провинции у меня великое множество друзей, так как я часто, официально и частным образом, защищал перед тобой дела киликиян. Из Мавритании я тоже пригласил к себе человека, который мне бесконечно мил и дорог, так же как и я ему, — Юлия Сенеке а, который мог бы мне помочь не только преданностью и усердием, но и своим военным талантом в разыскивании и поимке разбойников.

2. Я сделал .все это в надежде, что болезнь, с которой я буду бороться, довольствуясь лишь скромной пищей и водой для питья, если не совсем уймется, то, во всяком случае, на довольно продолжительный срок ослабит свой натиск. Так случилось тогда, что я дольше обычного хорошо себя чувствовал и выглядел бодрым, до такой степени, что даже защищал перед тобой два довольно запутанных дела своих друзей. Но после этого болезнь вспыхнула с огромной силой, которая показала, что все мои надежды были напрасны...

Письмо 9

Фронтон — Антонину Пию

1. ...скромность моих друзей позволила мне не домогаться у тебя чего-либо чрезмерно... По моей просьбе ты возвысил положение римского всадника Секстия Кальпурния, жившего со мной, даровав ему уже две прокуратуры. В этом добром деле с двумя прокуратурами я вижу четыре знака милости: два, когда ты их даровал, и два, когда ты принял отказ от них.

2. Вот уже в течение двух лет я смиренно прошу у тебя за моего друга Аппиана,[269] с которым меня связывает старинное знакомство и обычаи почти ежедневных совместных занятий. Я уверен и даже осмелился бы утверждать, что он проявит ту же скромность, что и мой Кальпурний Юлиан.[270] Ибо он желает достичь этой чести ради украшения своей старости, а не из-за честолюбия или прокураторского жалования.

Когда я первый раз просил за Аппиана, ты выслушал мои просьбы так благосклонно, что я имел право надеяться.

В прошлом году ты ответил на мою просьбу с еще большей благосклонностью и даже любезно, но когда по моей просьбе ты отдал прокуратуру Аппиану, выступила целая толпа судебных защитников, добивающихся того же. Помнишь также, кого из уроженцев Греции ты назвал охотно и с радостью. Но надо особо принимать во внимание старость и осиротелость, облегчить которую нужны утешения. Я осмелился бы добавить, что исключительная честность и порядочность одного из этих двух хороших людей ставит его несколько впереди другого; я говорю об этом с такой легкостью, потому что имени того человека, которому я предпочитаю своего друга, я не назвал.

3. Наконец, я сказал бы тебе то, что побуждает меня сказать моя прямота и правдивость, а также и уверенность в моей любви к тебе: конечно, справедливее было бы, чтобы он добился своего благодаря мне. Но помни также, господин император, когда он будет домогаться по моему примеру, что я этого домогался два года. Стало быть, и ему также, если тебе так угодно, пусть будет это дано через два года. Он поступит по моему примеру, если сам же попросит у тебя и разрешения отказаться от должности.

Переписка с Луцием Вером. Книга I

Фрагм. 2

Фронтон — Веру

1. Моему господину.

...То, что ты мне приказываешь, было бы, может быть, и хорошо, да поздно; ибо возраст выносит уже не все, чего требует разум.

Разве ты заставишь лебедя в его последней песне подражать крику ворона?..

Ты ведь не принудил бы меня действовать против своей природы, плыть, как говорят, против течения, если это расходится с моими природными наклонностями.

Что сказал бы ты, если бы кто-нибудь потребовал, чтобы Фидий изображал гимнастические игры, а Канах — статуи богов, или Каламид — изящные статуи, а Поликлет — грубые? Или если бы он приказал Паррасию рисовать разными красками, а Апеллесу — одной, Неалку — изображать дела замечательные, а Протогену — незначительные, Никию — картины загадочные, а Дионисию — ясные и понятные, Евфранору — что-нибудь игривое, а Павсию — печальное?[271]

2. А среди поэтов — кто не знает, как скуден украшениями Лу-цилий, сух Альбуций, возвышен Лукреций, умерен Пакувий, неровен Акций и многообразен Энний?[272]

Историю также все писали по-разному: Саллюстий — стройно, Пиктор — беспорядочно, Клавдий — мило, Антиат — без изящества, Сизенна — растянуто, Катон — употребляя многосвязанные выражения, а Целий — одиночные слова.[273]

Выступая с речью в народном собрании, Катон был сух, Гракх — страстен, Туллий — изобилен; но зато в судебной речи тот же Катон бушевал, Цицерон — торжествовал, неистовствовал Гракх и шумно спорил Кальв.[274]

3. Но, может быть, ты отнесся бы с пренебрежением к этим примерам. Что ж, пускай.

Но разве сами философы не обладали каждый своей манерой речи?

Никто не мог быть более полным в изложении, чем Зенон, более искусным в аргументации, чем Сократ, более склонным к порицанию, чем Диоген. Трудный для понимания Гераклит все обволакивает своей темнотой; вызывающий удивление Пифагор все освящает таинственными знаками; колеблющийся Клитомах все подвергает сомнению.

Действительно, что было бы с этими мудрыми людьми, если бы каждый из них отклонился от своей обычной манеры?! Если бы Сократ не стал аргументировать, Зенон — рассуждать, Диоген — порицать; если бы Пифагор ничего не освящал, Гераклит ничего не затемнял, а Клитомах ни в чем не сомневался?[275]

4. Но чтобы не задерживаться на этой первой части письма дольше, чем это в нем допустимо, давай рассмотрим прежде всего твое мнение о словах. Ответь мне, пожалуйста, на следующий вопрос: полагаешь ли ты, что я должен решительно отвергать слова более изящные, даже в том случае, когда они приходят мне на ум сами собой, без какого-либо труда и усердия с моей стороны? Ты ведь не возражаешь против поисков более изящных слов с трудом и усердием? И в то же время, когда они приходят на ум непроизвольно, ты хочешь, чтобы они были приняты, как Менелай на пиру. В самом деле, запрещать это жестоко и бесчеловечно. Подобно тому, как если бы ты у хозяина, угощавшего тебя фалерном собственного производства, имевшимся у него дома в изобилии, потребовал критского или сагунтинакого вина, которое — вот беда! — ему пришлось бы искать вне дома и специально покупать... Что сказали бы наши современники Евфрат, Дион, Тимократ и Афинодот? Что оказал бы их учитель Музоний? Разве не были они одарены блестящим даром речи и столь же знамениты мудростью, как красноречием? Или ты... полагаешь, что Эпиктет[276] намеренно не использовал более изящных слов и что он предпочел плащ, покрытый грязью, белому и чисто вымытому?

Тогда не думаешь ли ты случайно, что Эпиктет нарочно стал хромым и нарочно родился рабом. Ибо что же это тогда? Так легко он... никогда бы не облачился добровольно в лохмотья слов. Даже если он случайно оказался рабом, он неслучайно родился мудрым человеком. Но в таком случае его красноречию недостает крепости ног...

Переписка с Марком Антонином Цезарем

Книга I

Письмо 7

Фронтон — Марку Цезарю[277]

Моему господину.

1. Я получил твое письмо, Цезарь, и ты легко можешь представить себе, какую огромную радость оно мне принесло, если оценишь каждую причину этой радости в отдельности. Первая и главная причина моей .радости — это известие о том, что ты в добром здоровьи. Затем, я чувствую, что ты любишь меня так сильно, что не устанавливаешь ни границ, ни меры своей любви и каждый день находишь повод сделать для меня что-нибудь все более приятное и дружеское. Наконец, я уже давно полагаю, что любим тобою достаточно сильно, тебе же свое чувство ко мне все еще кажется недостаточным; — но ведь даже океан не так глубок, как твоя любовь ко мне.

Ты хочешь, чтобы я мог пожаловаться на то, что твоя любовь не достигла еще самой высокой степени: ведь изо дня в день ты делаешь для того, кого любишь, все больше, но так, чтобы твоя любовь накануне каждого дня не была бы наибольшей.

2. Не думаешь ли ты, что мой консулат принес бы мне такую же радость, как эти, столь многочисленные для одного раза, доказательства твоей высокой любви? Ты сам прочитал своему отцу те части моей речи, которые я для тебя "выбрал и приложил старание для их произнесения.

В этом неоценимую пользу оказали мне и твои глаза, и твой голос, и жестикуляция, и прежде всего твой ум.

Я не вижу, чтобы кто-нибудь из древних писателей, чьи произведения читали перед народом Эзоп или Росций,[278] был счастливее меня. Ведь моей речи выпало на долю иметь в качестве чтеца и исполнителя Марка Цезаря, и я понравился слушателям в твоем исполнении, тогда как высшее желание каждого — быть услышанным тобой и понравиться тебе.

Поэтому я и не удивляюсь, что понравилась моя речь, украшенная достоинством твоих уст. Ведь часто то, что лишено собственной прелести, заимствует ее со стороны. Это случается даже с нашей обычной пищей: нет таких самых дешевых овощей или самого дешевого мяса, которое не показалось бы нам более изысканным, когда оно подается на золотом блюде. То же самое можно сказать и о цветах и венках: цена им одна, когда их продают цветочницы на цветочном рынке, и совсем другая, когда их преподносят в храмах жрецы.

3. Я гораздо более счастлив, чем Геркулес и Ахилл, воинские доспехи которых носили Патрокл и Филоктет, обладавшие меньшими достоинствами.

Напротив, моя средняя, чтобы не сказать, невзрачная речь прославлена самым ученым и красноречивым из всех цезарей. Никогда еще сцена не (выглядела более благородно: Марк Цезарь — актер, Тит-император[279] — зритель! Возможно ли, чтобы кто-нибудь из смертных мог достичь большего, разве кроме того, кто окажется на небе в тот момент, когда, по словам поэтов, музы поют, а отец Юпитер слушает.

А какими еще словами я смог бы выразить мою радость по поводу того, что ты послал мне мою невзрачную речь, переписанную твоей рукой?

Истинную правду говорит наш Лаберий:[280] чтобы внушить любовь, приманки — бессмысленны, благодеяния же — любовный напиток. Никто еще ни ядом, ни любовным напитком не разжигал у влюбленного такого любовного пламени, какое ты вызвал у меня, оцепеневшего от восторга, этим своим деянием, озаренным любовью. Сколько у меня твоих писем — столько, я считаю, у меня и консулатов, лавровых венков, триумфов и расшитых тог.

4. Выпало ли подобное счастье Марку Порцию или Квинту Эннию, Гаю Гракху или поэту Тицию, Сципиону или Нумидийцу, или Марку Туллию? Их книги считаются более ценными и пользуются наивысшей славой, если они написаны рукой Лампадиона или Стаберия, Плавция или Децима, Аврелия, Автрикония или Элия, исправлены Тироном или переписаны Домицием Бальбом, Аттиком или Непотом.[281]

Моя же речь будет существовать, написанная рукою Марка Цезаря. Тот, кто отвергнет речь, полюбит почерк; тот, кто отнесется с пренебрежением к написанному, почтит писавшего. Это точно так, как если бы Апеллес нарисовал обезьяну или лисицу, он набил бы цену этим наихудшим из животных. Или как сказал Марк Катон о... (конец письма испорчен).

Письмо 8

Фронтон — Марку Цезарю[282]

Моему господину Аврелию Цезарю — Фронтон.

1. Какой прекрасный слух у людей в наше время! Сколько вкуса в оценке речей! Ты, может быть, уже знаешь от нашего Авфидия,[283] сколько одобрительных возгласов вызвала моя речь и каким хором похвал были встречены слова: "в те дни каждое изображение украшали патрицианские знаки отлитая". Но когда я, сравнивая знатное сословие с незнатным, сказал: "это может делать только тот, кто считает, что огонь костра подобен пламени алтаря, так как они одинаково светят", — то в ответ на это некоторые неодобрительно загудели.

2. К чему я тебе это рассказал? Чтобы ты, мой господин, когда будешь выступать в собрании людей, был подготовлен и знал, чем можно угодить их слуху: (конечно, не везде и не во всех отношениях, но все-таки иногда и в значительной степени. Когда ты будешь делать это, напоминай себе, что ты делаешь то же самое, что приходится делать вам, награждая и освобождая по требованию народа тех, кто проворно убивает зверей, будь то даже преступники и негодяи. Стало быть, повсюду народ господствует и берет верх. Стало быть, ты должен так поступать и так говорить, чтобы быть угодным народу.[284]

3. Услаждать слушателей без большого ущерба для правил красноречия — это и есть наивысшее достоинство и трудно достигаемая вершина искусства оратора; но нужно, чтобы та лесть, которой он намеревается ласкать слух народа, не была слишком бесстыдной; пусть лучше грешит рыхлостью композиция и структура речи, чем мысль — распущенностью. И одежду я предпочел бы строгую из мягкой шерсти, а не из тонкой или шелковой ткани изнеженных расцветок; темно-пурпурную, а не ярко-алую или желтую, как шафран. Кроме того, вам, которым необходимо одеваться в пурпур и багряницу, нужно и речь иногда одевать в эти же цвета. Поступай так, и ты будешь выглядеть сдержанным и умеренным наилучшей сдержанностью и умеренностью. А на будущее я вот что предсказываю: чего бы и когда бы ты ни достиг в красноречии, все будет совершенством, — таким огромным ты наделен талантом и с таким усердием и трудолюбием ты упражняешься; тогда как в других делах ты можешь достигнуть выдающейся славы либо одним усердием без таланта, либо одним талантом без усердия. Я уверен, мой господин, что ты тратишь какое-то время и на сочинение ораторской прозы. Потому что, хотя ловкость лошади можно испытывать одинаково и в галопе и в рыси, все же лучше испытывать ее чаще в том, что более необходимо.

4. Действительно, я разговариваю с тобой, забыв, что тебе только двадцать два года. В этом возрасте я едва лишь прикоснулся к древним авторам, а ты, благодаря богам и собственным достоинствам, достиг таких успехов в красноречии, какие доставили бы славу старикам, и что самое трудное — во всех родах искусства речи. Ведь письма твои, которые ты усердно пишешь, показывают мне достаточно ясно, как много ты еще можешь сделать, стремясь к большей непринужденности и цицеронианству в стиле.

5. Вместо Полемона-ритора,[285] которого ты представил мне в своем последнем письме как цицеронианца, я в моей речи, произнесенной в сенате, подарил тебе Полемона-философа, если мне не изменяет память, очень древнего. Ну, что ты скажешь, Марк, как тебе нравится моя история о Полемоне? Конечно, многими из этих шуток снабдил меня Гораций Флакк, тот самый знаменитый поэт и не чужой мне человек благодаря Меценату и моим меценатовым садам.[286] Так вот, этот самый Гораций включил историю о Полемоне во вторую книгу своих "Бесед", если я правильно помню, в следующие строки:

...Можешь ли ты, например, поступить Полемону подобно?

Бросишь ли признаки страсти, все эти запястья, подвязки?

Эти венки, как бросил их он, вином упоенный,

Только услышал случайно философа слово, который

В школе своей натощак проповедовал юношам мудрость!

6. Стихи, которые ты мне присылал, я отослал тебе обратно через нашего Викторина и вот каким образом я их отослал: бумагу я тщательно перевязал ниткой, а нитку закрепил печатью так, чтоб даже мышонок не смог ничего разнюхать. Ведь сам он раньше никогда и ничего мне о твоих стихах не сообщал, такой он скверный и коварный человек. Только говорил, что ты читаешь свои гекзаметры намеренно слишком быстро и он не мог поручить их памяти. Но я его вознаградил за это в свою очередь. Он получил то же самое — ему не услышать из пакета ни одного стиха.

7. Как ты, мой господин? Конечно, бодр, конечно, хорошо себя чувствуешь, здоров, конечно, во всех отношениях. Никогда не пугай нас так, как ты нас напугал в день своего рождения — остальное меня мало волнует. "Если есть у тебя какая-нибудь неприятность, да упадет она на голову пирреанцев".[287] Прощай, моя радость, мое убежище, счастье, слава. Прощай и, умоляю тебя, люби меня по-всякому, как в шутку, так и всерьез.

Твоей матери я написал письмо — уж такова моя самонадеянность — по-гречески, и связал его вместе с письмом тебе. Ты прочти его первый и, если там есть варваризмы, поправь их, поскольку твой греческий гораздо свежее, чем мой; и уже потом отдай матери. Я ведь не хочу, чтобы твоя мать презирала меня, как невежду. Прощай, мой господин, и поцелуй свою мать, когда будешь отдавать ей письмо, чтобы она охотнее его прочла.

Книга II

Письмо I

Фронтон — Марку Цезарю[288]

Моему господину.

1. В своем последнем письме ты спрашивал меня, почему я не произнес |речь в сенате. Но я обязан выразить благодарность моему господину, твоему отцу, эдиктом, который обнародую во время наших цирковых игр. Он будет начинаться такими словами: "В день, когда милостью великого императора я даю самое любимое народом и в высшей степени народное представление, я счел уместным воздать ему благодарность, чтобы этот день"... — здесь следует какое-нибудь заключение в духе Марка Туллия. Речь же в сенате я произнесу в августовские иды.[289] Ты, может быть, спросишь, почему так поздно? Потому что я никогда не спешу исполнить кое-как в первый подходящий момент свой торжественный долг. Но поскольку я должен быть с тобою прям и откровенен, то скажу тебе, что я думаю в глубине души. Твоего деда, божественного Адриана, я часто хвалил в сенате, с большим усердием и готовностью; эти многочисленные речи у всех на руках.

Но Адриана, да будет это сказано с твоего доброго согласия, я скорее хотел умилостивить, как Марса Градива[290] или отца Плутона, чем действительно любил. Почему? Да потому что для любви нужна уверенность и тесная связь; а так как уверенности у меня не было, то я и не осмеливался любить, но тем сильнее почитал его. Антонина же я люблю, как солнце, как день, как жизнь, как воздух, и высоко ценю, и чувствую, что и он меня любит. Его я должен хвалить так, чтобы похвала моя не была скрыта в записях заседаний сената, а находилась на руках и перед глазами всех людей, иначе я окажусь неблагодарным и по отношению к тебе. Как тот беглый раб-скороход, который, как говорят, сказал: "я бежал шестьдесят миль для господина и пробежал бы сто для себя, чтобы вырваться" — так и я, когда хвалил Адриана, бежал для господина, а сегодня я бегу для себя; для себя — и, я бы сказал, по-своему — я пишу и эту речь, и для своего удобства я делаю это медленно, спокойно, постепенно. Если ты очень нетерпелив для такой работы, проводи время иначе; поцелуй своего отца, обними его и, наконец, похвали его сам. В остальном тебе придется подождать до августовских ид, чтобы услышать то, что ты хочешь.

Прощай Цезарь, будь достоин отца и, если ты хочешь что-нибудь написать, — пиши медленно.

Письмо 3

Марк Цезарь — Фронтону[291]

Марк Цезарь, своему консулу и учителю.

В самом деле, написали ли древние греки что-либо подобное, пусть судит об этом тот, кто в этом разбирается. Я же, если мне дозволено это сказать, никогда не замечал, чтобы Марк Порций был так же хорош в порицании, как ты в похвале. О, если вообще возможно по достоинству похвалить моего господина, то, конечно, ты это сделал достойно. Легче было бы подражать Фидию или Апеллесу, или, наконец, самому Демосфену, или самому Катону, чем этому, столь совершенному и изысканному произведению. Я никогда не читал ничего более утонченного, более античного, более пышного, более латинского. О ты, счастливый человек, одаренный таким красноречием! О я, счастливый, имеющий такого учителя.

Какие аргументы! Какое расположение! Какое изящество! Какое остроумие! Какая красота! Какой выбор слов! Какой блеск! Какая выразительность, ясность, тонкость и вообще все вместе взятое!

Пусть я умру, если не должен ты однажды, увенчанный диадемой и с волшебной палочкой в руках восседать в трибунале; и тогда глашатай прочел бы все это нам. Да что я говорю, нам? Я имею в виду, всем ученым филологам и так называемым ораторам — а ты волшебной палочкой призывал бы их всех к себе по одному и наставлял бы их.

Мне до сих пор не приходилось опасаться твоих наставлений; мне еще так много осталось сделать, хотя бы для того, чтобы переступить порог твоей школы.

Я пишу это в большой спешке, ибо к чему тебе мои длинные письма, когда я посылаю тебе такое ласковое письмо моего господина?

Итак, будь здоров, гордость римского красноречия, слава друзей, великое творение природы, приятнейший человек, почтеннейший консул, милый учитель. В будущем остерегайся обо мне лгать так много, особенно на заседании сената. Ты написал эту речь поразительно хорошо. О, если бы я мог поцеловать твою голову за каждую из глав. Ты оставил всех далеко позади. После чтения твоей речи наши занятия, труд, усилия — напрасны. Будь здоров всегда, милый учитель.

Письмо 5

Марк Цезарь — Фронтону

Марк Цезарь — многоуважаемому консулу, своему учителю.

...Три дня назад я слышал, как декламирует Полемон, так что мы можем также немного поговорить и о людях. Если тебя интересует мое мнение о нем, то слушай.

Он кажется мне похожим на очень опытного трудолюбивого земледельца, который занял только под сев пшеницы и виноградники большое поле, где наверняка и урожай прекраснейший, и доход богатейший. Но ведь нигде на этом поле не видно ни помпейского фигового дерева, ни арицинских овощей, ни тарентской розы; нет здесь ни прелестной рощи, ни густого леса, ни тенистого платана: все это больше для пользы, чем для удовольствия; как раз то, что мы обязаны были бы хвалить, но любить не расположены.

Достаточно ли я, на твой взгляд, дерзок в своем намерении и легкомыслен в своем мнении, так как сужу о человеке с такой огромной славой? Но когда я вспоминаю, что я тебе написал, я чувствую, что был еще недостаточно смел на твой вкус... Будь здоров, самый желанный и дорогой твоему Веру[292] человек, почтеннейший консул, любезный учитель. Будь здоров, всегда мне милая душа.

Письмо 6

Марк Цезарь — Фронтону[293]

1. Марк Аврелий Цезарь приветствует своего консула и учителя.

Со времени моего последнего письма к тебе не случилось ничего, стоящего внимания, о чем бы я мог тебе написать или о чем бы тебе могло быть приятно услышать. Ибо почти все наши дни проходят в одних и тех же занятиях — тот же театр, тот же досуг, та же тоска по тебе. Да что я говорю — та же? Напротив, с каждым днем она растет и усиливается; и то, что говорит Лаберий о любви, на свой манер и в соответствии с характером своей музы: "Любовь твоя растет быстро, как лук-порей, и крепка, как пальма", — я прилагаю это к своей тоске по тебе. Хочу написать тебе многое, но ничего не приходит в голову.

2. Вот что, однако, пришло мне на ум. Мы будем слушать здесь панегиристов — греков, конечно, но удивительных греков. Так что я, который так же далек от греческой литературы, как мой Целийский холм[294] от земли Греции, надеюсь, однако, что, подготовленный ими, смогу оценить даже Феопомпа,[295] ибо он, как я слышу, красноречивейший из греков. Таким образом, меня, почти совершенно невежественное существо, толкают к греческим сочинениям люди, как говорит Цецилий,[296] "незапятнанные незнанием".

3. Небо Неаполя вполне благоприятно, но сильно изменчиво. В короткий промежуток времени оно становится то холоднее, то теплее, то суровее. Так первая половина ночи — теплая, как в Лавренте, но потом, в то время, когда поют петухи, уже прохладно, как в Ланувии; в раннюю пору расцвета и до восхода солнца холодно, как в Альгиде; позднее и до полудня небо солнечное, как в Тускуле; затем — полдень, знойный, как в Путеолах, но конечно, когда солнце отправляется купаться в Океан, небо, наконец, усмиряется — таково небо в Тибуре.[297] Так продолжается вечер и начало ночи, до тех пор, пока, как говорит Марк Порций, "глубокая ночь не устремится к концу". Но что же это я? Обещал написать немного, а сам, как Мазурий,[298] мелю всякий вздор. Итак, будь здоров, милый учитель, почтеннейший консул. Тоскуй по мне так же сильно как ты меня любишь.

Письмо 12

Марк Цезарь — Фронтону

...Ты опрашиваешь, что это за история? Когда мой отец возвратился из виноградников, я, как обычно, сел на лошадь и выехал на дорогу. Проехав немного вперед, я встретил там, на дороге, большое стадо овец, сбившихся в кучу так, как они это обычно делают на узком месте, четырех собак, двух пастухов и больше ничего. Один из пастухов, увидев всадников, сказал другому: "Посмотри на этих всадников, это самые отъявленные разбойники". Услышав это, я пришпорил коня и въехал прямо в середину стада. Испуганные овцы шарахнулись в разные стороны и, блея, разбежались, кто куда. Пастух метнул в нас свой посох, он угодил во всадника, который следовал за мной. Мы обратились в бегство. Вот, таким образом, тот, кто боялся лишиться овцы, потерял свой посох. Ты думаешь, это выдумка? Чистая правда. Я мог бы тебе написать об этом случае еще больше, если бы служитель уже не вызывал меня в бани. Прощай, мой милый учитель, честнейший и редчайший из всех людей, моя радость, моя любовь, мой восторг.

Письмо 14

Марк Цезарь — Фронтону

Моему учителю.

Когда ты остаешься без меня, ты читаешь Катона; я же в твое отсутствие до пяти часов слушаю защитников в суде. О, если бы предстоящая ночь была как можно короче! Стоит поработать меньше ночью, лишь бы скорее увидеть тебя.

Прощай, мой милый учитель. Моя мать кланяется тебе.

Я едва дышу, так я устал.

Книга III

Письмо 1

Фронтон — Марку Цезарю

Фронтон — своему Цезарю.

...если речь не украшена строгостью языка, она становится совершенно неприемлемой и неприличной речью. И, наконец, ты тоже, когда выступал в сенате или на народной сходке, не употреблял ни одного неподобающего слова, ни одной непонятной или необычной риторической фигуры; как человек, который знает, что красноречие Цезаря должно быть подобно зову походной трубы, а не звукам флейты; в нем меньше звонкости, но больше весомости.

Письмо 2

Марк Цезарь — Фронтону[299]

Аврелий Цезарь своему Фронтону шлет привет.

Я знаю, ты часто говорил мне, что хочешь сделать для меня что-нибудь такое, что доставило бы мне наивысшее удовольствие. Время для этого теперь настало: ты можешь теперь увеличить мою любовь к себе, если только она еще может увеличиваться. Близок день судебного заседания, на котором, кажется, люди не только с доброжелательством выслушают твою речь, но и с недоброжелательством увидят твое негодование. А я не вижу никого, кто осмелился бы предостеречь тебя в этом деле. Ибо те, кто настроен к тебе менее дружески, предпочитают увидеть, как несдержанно ты себя ведешь; те же, которые настроены к тебе более дружески, боятся, что если они отговорят тебя от обвинения, которое ты возводишь на него по праву, они покажутся тебе более благосклонными к твоему противнику.

Но затем, если ты специально заготовил на этот случай что-нибудь блестящее, они не поддержат тебя и своим молчанием не дадут тебе достичь полного успеха. Даже если ты сочтешь меня случайным советчиком или дерзким мальчишкой, или более благожелательным к твоему противнику, не потому, что я считаю это более правильным, но потому, что это более осторожно — я дам тебе совет. Но что я сказал: "дам совет"? Я прошу этого у тебя, прошу и умоляю и, если вымолю, обещаю быть тебе за это очень признательным.

"Как? — скажешь ты, — если он меня вызовет на это, мне не отвечать ему теми же словами?" Но ты только стяжаешь себе большую славу, если ничего не ответишь на вызов. В самом деле, если бы он начал первый, тебя бы еще можно было простить, так как ты бы отвечал ему. Но я просил его, чтобы он не начинал, и думаю, что добился этого. Ведь я люблю вас обоих, каждого за свои заслуги, и знаю, что он вырос в доме моего деда, ты же был моим наставником. Поэтому я и проявляю столько сердечной заботы о том, чтобы это неприятное дело завершилось самым благородным образом. Очень хочу, чтобы ты одобрил совет, ведь ты одобришь мое доброе намерение.

Ибо я считаю, что лучше не очень мудро написать, чем не по-дружески промолчать.

Прощай, мой Фронтон, самый дорогой и любимый друг.

Письмо 3

Фронтон — Марку Цезарю

Фронтон — Цезарю, своему господину.

По заслугам я предан тебе, по заслугам все радости моей жизни — в тебе и твоем отце. Что может быть более дружеским, более приятным, более истинным!

Оставь, заклинаю тебя, эти слова, "дерзкий мальчишка или случайный советчик". Действительно опасно, как бы ты не дал кому-нибудь по-детски неразумный совет.

Хочешь верь мне или не верь, — а я-то уверен в том, что я говорю, разумом ты превзошел стариков. И, наконец, я заметил, что в этом деле твой совет — это убедительный совет седовласого старца, мой же напротив — совет ребенка. Зачем, действительно, устраивать представление для друзей и врагов? Если этот Герод[300] человек порядочный и скромный, то с моей стороны несправедливо подвергать нападкам такого человека; если же он человек никуда негодный и бессовестный, то сражение мое с ним будет неравным, так же как и потери. Потому что всякий, сцепившись в рукопашную с грязным человеком, марает себя, даже если побеждает. Но, вернее всего, что тот, кого ты считаешь достойным своего покровительства, — порядочный человек. Если бы я когда-нибудь это знал, тогда пусть меня накажут боги, если бы я осмелился ранить словом кого-нибудь из твоих друзей. Теперь я бы хотел, чтобы ты, в меру своей любви ко мне, благодаря которой я счастливейший человек, помог мне советом и в этом отношении. Что я не должен говорить помимо дела ничего такого, что могло бы повредить Героду, в этом я не сомневаюсь; но факты, которые относятся к самому делу — ведь совершенно ужасны; как мне с этим поступить — вот в чем я сомневаюсь и о чем прошу совета.

Мне придется говорить о свободных людях, избитых и ограбленных, из которых один был даже убит. Мне придется говорить о нечестивом сыне, забывшем отцовские мольбы; жестокость и алчность должны быть подвергнуты укорам; виновником этих преступлений придется назвать некоего Герода. Поэтому, если ты, самый лучший и любимый мой господин, полагаешь, что при преступлениях, на которые опирается дело, я должен изо всех сил прижать и раздавить противника, дай знать мне свое решение.

Если же ты, тем не менее, полагаешь, что я должен ему в чем-то уступить, то я сочту лучшим сделать то, что ты мне посоветуешь. В остальном же, как я и оказал, будь абсолютно уверен, что я ни слова не скажу помимо дела о его нравах и остальной его жизни. Поэтому если тебе покажется, что я должен буду оказать тебе услугу в этом деле, то я уже сейчас убеждаю себя быть воздержанным в случае, если придется давать показания по этому делу: ибо когда жестоки преступления — должны быть жестоки к слова о них. Именно такими словами я скажу об оскорбленных и ограбленных людях, чтобы они почуяли в этих словах горечь и негодование; ну, а если я его .назову грубым и неотесанным греком, это ведь не будет для него убийственным. Прощай, Цезарь, и люби меня так же сильно, как ты это делаешь. Я же обожаю даже самые буквы твоего письма, и поэтому я бы очень хотел, чтобы ты писал своей рукой, когда пишешь обо мне.

Письмо 4

Фронтон — Марку Цезарю

Здравствуй, мой господин.

Уже после того, как предыдущее письмо мое было окончено и запечатано, мне пришло в голову, что те, которые будут давать показания по этому делу — а их, кажется, немало, — могут сказать о Героде что-нибудь не совсем подходящее: как бы ты там не думал, что я один имею отношение к этому делу, будь осторожен.

Прощай, мой господин, живи на мое счастье. В этом деле, вероятно, будут участвовать Капреол, которого сейчас здесь нет, наш друг Марциал и даже, кажется, Виллиан.[301]

Письмо 5

Марк Цезарь — Фронтону

Здравствуй, мой дорогой Фронтон. Отныне, дорогой Фронтон, я тебе благодарен и признателен за то, что ты не только не пренебрег моим советом, но даже одобрил его. Относительно того, о чем ты спрашиваешь меня совета в своем дружеском письме, я сужу таким образом. Все, что касается дела, о котором ты печешься, должно стать безусловно известным; то же, что касается твоих личных чувств, даже пусть имеющих вполне законное основание, должно остаться в тайне. Таким образом, ты и не повредишь своей репутации (c) этом темном деле и не причинишь никакого вреда своему самолюбию... А другие пусть говорят, что хотят, так как я забочусь единственно о том, чтобы ты не сказал ничего такого, что было бы недостойно тебя, бесполезно для дела и что слушателям показалось бы достойным порицания. Будь здоров, мой дорогой и милый Фронтон

Письмо 16

Фронтон — Марку Цезарю

Моему господину.

1. В ту ночь, когда ты думал, что я крепко спал, я почти не сомкнул глаз, размышляя сам с собой и стараясь определить, не был ли я из-за любви к тебе слишком мягок и снисходителен к некоторым твоим недостаткам; может быть, ты должен бы быть более основательно подготовленным и более совершенным в красноречии, но ты запер свой талант на ключ беззаботностью и нерадивостью. Обдумывая все это про себя с тревогой, я нашел, что ты в красноречии стоишь очень высоко для своего возраста, много выше, чем в то время, когда ты приступил к своим занятиям, даже много выше того, чем я мог ожидать, хотя и возлагал на тебя в красноречии чрезвычайно большие надежды. И мне только тогда ночью пришло на ум, к какому роду красноречия относятся темы, на которые ты пишешь! Несомненно, к показному, труднее которого ничего нет. Почему? Потому что, хотя и существует приблизительно три рода речей (показные, совещательные и судебные), последние — это легко доступные со многих сторон, отлогие и ровные склоны холма, а показные — это крутые склоны горы. Наконец, потому, что из трех также видов стиля — простого, умеренного и высокого — простой не имеет почти никакого места в показном красноречии, а гораздо более необходим в судебном. В сочинениях, которые относятся к показному роду, нужно говорить обо всем высоким стилем, везде украшенно, повсюду использовать риторические фигуры, а в умеренном стиле — лишь немногое.

2. Ты ведь помнишь все то многое, что мы с тобой читали: комедии, ателланы, древних ораторов; из них очень немногие или, исключая Катона и Гракха, вообще никто не умел "играть на трубе": они либо мычали, либо лепетали. А какое впечатление произвел на тебя Энний, которого ты читал? Чем его комедии помогли тебе в составлении возвышенных стихов? Ведь очень часто стихи помогают лучше составить речь, а речь — легче написать стихи. Вот недавно ты начал читать красивые и торжественные речи; не думай, что ты тотчас же сможешь им подражать. Но, как я сказал, приналяжем, постараемся изо всех сил. Иди за мной, обогащайся моими знаниями и я ручаюсь, что быстро приведу тебя к вершинам красноречия. Боги помогут, боги будут милостивы. Прощай, мой господин, не теряй надежды, сохраняй бодрость духа, доверься времени и опыту.

Кланяйся госпоже матери.

Когда ты упоминал об обучении персов, ты удачно употребил слово "дерутся".

Книга IV

Письмо 3

Фронтон — Марку Цезарю

Господину моему — Фронтон.

1. Лучше, по-моему мнению, быть совсем неискушенным и невежественным во всех науках, чем искушенным и сведущим в них наполовину. В самом деле, тот, кто сознает, что он несведущ в науке, ни на что не посягает и тем более ничего не низвергает. Разумеется, неуверенность предотвращает дерзость.. Но когда кто-то выдает за хорошо ему известное то, что он знает лишь слегка, то от ложной уверенности он спотыкается на каждом шагу. Говорят также, что лучше никогда не браться >за изучение философии, чем попробовать ее слегка, как говорится, кончиками губ. А тот, кто повертелся в преддверии науки и, прежде чем проникнуть дальше, направился оттуда в другую сторону, становится страшно злобным. Однако есть другие науки, где можно иногда скрыть свое невежество и ненадолго сделать вид, что знаешь то, чего на самом деле не знаешь. Но это немедленно раскроется по выбору и расстановке слов. Никто не "может долго пользоваться словами и не обнаружить того, что слов он не знает, судит о них неправильно, оценивает случайно, пользуется ими неискусно и не различает ни уместности употребления слова, ни его силы.

2. Поэтому очень немногие из древних писателей отваживались на этот усердный и рискованный труд — тщательные поиски слов. С давних пор из всех ораторов этим отличался только один Марк Порций да его прилежный последователь Гай Саллюстий. Из поэтов — особенно Плавт, еще больше — Энний и его ревностный соперник Луций Целий, и, конечно, Невий, Лукреций, кроме того, Акций, Цецилий, а также Лаберий. Кроме них ты найдешь еще нескольких писателей, очень разборчивых в выборе слов в отдельных случаях: Новий, Помпоний и другие писатели того же рода — в деревенских, шуточных и забавных сценах, Атта — в разговорах женщин, Сизенна — в игривых разговорах, Луцилий — в том, что относится к искусству и делам.[302]

3. Здесь ты меня тотчас же, конечно, спросишь, какое же место я отвожу Марку Туллию, который считается главой и источником римского красноречия. По моему мнению, он во всех своих сочинениях отличается необыкновенной красотой языка и как никто другой из ораторов был великолепен в своем умении приукрасить то, что он хотел выделить. Мне кажется, однако, что он был далек от тщательных поисков слов то ли по .величию души, то ли потому, что избегал труда, то ли от уверенности в том, что даже без особых поисков у него всегда будут наготове такие слова, какие другим едва ли попадутся, даже если бы они их и искали. Поэтому я, кажется, очень хорошо знаю, так как не один раз самым усердным образом перечитывал все его произведения, что он необычайно богато и обильно пользуется словами всех родов: словами в прямом и переносном значении, простыми и составными, а также теми, которые повсюду сверкают в его сочинениях — возвышенными и часто просто восхитительными. Однако из них во всех его речах ты найдешь только очень немного неожиданных и непредвиденных слов, которые выискиваются не иначе, как с помощью усердия, заботы, бодрствования и памяти, хранящей много стихов древних поэтов. А неожиданным и непредвиденным я называю такое слово, которое обнаруживается вопреки ожиданию и мнению слушателя или читателя: так что, если ты его удалишь и (Прикажешь читателю самому найти какое-нибудь слово, то он либо никакого не найдет, либо найдет другое, которое уже не так хорошо выражает нужную мысль. Поэтому, я тебя очень хвалю за то, что ты прилагаешь к этому делу заботу и старание,[303] извлекая слово из глубины вещей и придавая ему наибольшую выразительность. Но, как я уже сказал в начале, в этом деле есть большая опасность, как бы полуученый не разместил их без всякой связи, мало понятно и недостаточно изящно: поэтому гораздо лучше пользоваться обычными и общеупотребительными словами, чем необычными и изысканными, но мало подходящими для выражения нужной мысли.

4. Я не знаю, полезно ли показывать, сколько труда, тщательной и беспокойной заботы надо приложить к тому, чтобы правильно оценить слово; боюсь, как бы это не охладило пыл юношей и не ослабило в них надежды на успех. Часто одна перемещенная или измененная буква искажает силу и прелесть слова и свидетельствует либо об учености, либо о невежестве говорящего. Я, между прочим, заметил, что когда ты перечитываешь мне свои сочинения, и я, исправляя тебя, меняю в слове один слог, ты не придаешь этому никакого значения. А я хочу, чтобы ты знал, какое значение имеет изменение одного слога. Я сказал бы "os colluere",[304] но "in balneis pavimentum pelluere", а не "colluere". Я сказал бы "lacrimis genas lavere", а не "pelluere" или "соlluere", но "vestimenta lavare", а не "lavere"; "sudorem et pulverem abluere", а не "lavere"; но "maculam eluere" звучит более изящно, чем "maculam abluere". Но если пятно впиталось глубоко и не может быть удалено без некоторого труда, то я использовал бы слово "elavere". Говорят еще "mulsum diluere", "fauces proluere", "ungulam jumcuto subluere".

5. Вот сколько примеров одного и того же слова, употребление и смысл которого менялся от изменения одного слога или буквы. Точно так, как, клянусь Геркулесом, правильнее было бы сказать "faciem medicamento litam; caeno corpus oblitam; calicem melle delitum; mucronem veneno inlitum; radium visco oblitum".[305]

6. Быть может, ктопнибудь спросит: "Но кто же (помешает мне сказать: "vestimenta lavere", а не "lavare"; "sudorem lavare", а не "abluere"?[306] Конечно, никто не имеет права обращаться с предписаниями на этот счет к тебе, свободному человеку, рожденному свободными родителями, стоящему выше всаднического сословия, человеку, мнение которого спрашивают в сенате. Нам же, посвятившим себя рабскому служению ученым ушам, необходимо с величайшей заботой относиться к этим тонкостям и мелочам. Одни слова, как булыжники, обрабатываются ломом и молотом; другие, как драгоценные камни, высекаются резцом и молоточком. Тебе разумнее всего, в поисках слов вспоминать и использовать поправки, а не отвергать их и не останавливаться на этом. Ибо если ты прекратишь искать, ты никогда не найдешь; если же будешь продолжать поиски, то непременно найдешь.

7. Наконец, я думаю, ты заметил, что я сверх того изменил у тебя порядок слов, потому что ты говоришь "трехголовое чудовище", прежде чем назвать его имя — Герион. Ты ведь тоже это знаешь: очень часто в речи слова с изменением их расположения либо приобретают силу, либо становятся ненужными. Так было бы правильным сказать "nаvis triremis", но "navis" после "triremis" — уже бесполезное добавление.[307] Ведь, конечно, нечего опасаться, что кто-нибудь подумает, что после слова "трехвесельный" могут идти "носилки", "повозка" или "кифара". Но, далее, вспоминая, почему парфяне носят длинные и широкие рукава, ты пишешь: я полагаю, что таким образом просторная одежда, как ты говоришь, удерживает жару. Но каким образом вообще можно "удерживать жару"? Я тебя не за то упрекаю, что ты так смело выступил с этой метафорой, так как я вполне разделяю мнение Энния, что оратор должен быть смелым. Конечно, пусть оратор будет смелым, как требует Энний, но пусть он в выражении никогда не отходит далеко от того предмета, о котором он хочет сказать. В самом деле, я очень одобряю и хвалю твое желание и попытки искать слова; но я порицаю небрежность найденного тобой слова, которое просто абсурдно; ибо невозможно "удержать" жару просторными рукавами, которые, как мы иногда видим, свободно развеваются и полощутся по ветру; просторной одеждой жару можно отразить, с помощью просторной одежды ее можно перенести, можно отдалить, можно обмануть, можно отвести, можно развеять, — что угодно, но только не "удержать". Ведь слово "suspendere", означает "поддерживать", а не отводить с помощью чего-то просторного и широкого.

8. Затем, я обращал твое внимание и на то, какими занятиями можно подготовить себя к написанию истории, так как ты этого хотел. Но поскольку об этом речь долгая, то, чтобы не выходить за рамки письма, я кончаю. Если же ты, тем не менее, захочешь, чтобы я тебе написал и об этом, напомни мне понастойчивее.

Переписка с Марком Антонином, императором. Книга II

Письмо 1

Марк Антонин — Фронтону

...я прочел немного из Целия и из речи Цицерона, но как бы украдкой и к тому же, конечно, в спешке: до такой степени одна за другой одолевают заботы; между тем, как единственный отдых от них — это взять в руки книгу. Ведь маленькие наши дочери гостят теперь у Матидии,[308] в городе, и, следовательно, не могут приходить ко мне по вечерам из-за холодной погоды. Прощай, мой самый лучший учитель. Господин мой брат, мои дочери и их мать... передают тебе сердечный привет.

Пришли мне что-нибудь для чтения из того, что кажется тебе наиболе красноречивым: твое или Катона, или Цицерона, или Саллюстия, или Гракха, или какого-нибудь поэта; потому что я нуждаюсь в отдыхе и, в особенности, в отдыхе такого рода: чтение подбодрит меня и отвлечет от тяготеющих надо мной забот; даже если у тебя есть какие-нибудь отрывки из Лукреция или Энния, звучные строки и как бы носящие печать характера.

Письмо 2

Фронтон — Марку Антонину

Моему господину Августу — Фронтон.

Поистине, я должен считаться самым красноречивым из всех людей с тех пор, как они появились на свет и обрели дар речи, раз ты, Марк Аврелий, перечитываешь и одобряешь мои сочинения, и еще считаешь, что для тебя не бесполезно и не бесплодно среди таких важных дел тратить драгоценное время на чтение моих речей.

Если ты восхищаешься моим талантом, движимый любовью ко мне, я, конечно, счастливейший человек, так как дорог тебе настолько, что даже кажусь красноречивым: если же ты серьезно так считаешь, благодаря своему мнению и вкусу, то мне уже по праву будет казаться, что я красноречив, раз кажусь таким тебе.

Что же касается того, что ты с удовольствием прочел похвальную речь твоему отцу, которую я произносил в сенате в бытность свою назначенным консулом и при вступлении в должность, то я ничуть не удивлюсь. Ведь даже если бы твоего отца восхваляли парфяне или иберийцы на их языке, ты слушал бы их, как великих ораторов. Ты восхищался не моей речью, а доблестью своего отца, и хвалил не слова панегириста, а достойные похвалы дела. Я хотел бы, чтобы ты так думал и о похвалах тебе, которые я произнес в тот же самый день в сенате: тогда в тебе были исключительные природные способности, теперь — наивысшая добродетель; тогда посев был в цвету, теперь плоды созрели и сложены в житницу. Тогда я надеялся, теперь обладаю. Надежда стала действительностью... (далее текст испорчен).

Письмо 4

Марк Антонин — Фронтону

Моему учителю привет.

Наслаждаясь целебным деревенским воздухом, я все время чувствовал, что мне недостает вещи далеко не незначительной — знать, в добром ли ты здоровый, мой учитель. О том, чтобы ты восполнил этот пробел в моей жизни, молю богов. Деревенская жизнь наша, отягощенная государственными обязанностями, — совершенно та же, что и ваша городская деловая жизнь. Да что тут говорить? Беспрестанные заботы, свободна от которых бывает только какая-нибудь часть ночи, не позволяют мне даже на самую малость продлить и это письмо. Прощай, мой дорогой учитель.

Если у тебя, случайно, есть отобранные письма Цицерона, целиком или в отрывках, одолжи их мне или укажи, какие, по твоему мнению, я должен прочесть прежде всего, чтобы научиться лучше владеть языком.

Письмо 5

Фронтон — Марку Антонину

Моему господину.

Вот уже пять дней, как болезнь охватила все мои члены, в особенности же, шею и живот. Насколько я помню, я выбирал из писем Цицерона только те, в которых содержалось какое-нибудь рассуждение или о красноречии, или о философии, или о государстве; кроме того, если что-нибудь, как мне казалось, сказано особенно изящно или остроумно, я это также выписывал. Те выдержки, которые были у меня под .рукой, в употреблении, я послал тебе. Три книги — две к Бруту, одну к Акцию — ты прикажешь переписать, если тебе это покажется полезным, и пришлешь мне обратно, так как никаких копий с них я не делал. Я считаю, что все письма Цицерона надо прочесть, по моему мнению, даже скорее, чем все его речи. Нет ничего совершенней писем Цицерона.

Письмо 7

Марк Антонин — Фронтону

Моему учителю.

Господин мой брат желает, чтобы я или ты как можно скорее прислали ему речи. Я предпочел бы, чтобы послал их ты, поскольку они у тебя под рукой, а те копии, которые у меня были, я послал тебе. В скором времени я изготовлю другие.

Письмо 8

Фронтон — Марку Антонину

Моему господину.

Ты еще раз, как и в других случаях, проявил ко мне свое доброе расположение — захотел, чтобы я сам послал твоему брату, нашему господину, речи, которые он пожелал, и тем самым заслужил его милость. По своей воле я присоединил к ним третью речь, за Демострата Петилиана,[309] о которой написал следующее: "Я присоединил также речь за Демострата, но, когда я показал ее твоему брату, он сказал мне, что к Асклепиодоту, который обвиняется в этой речи, ты относишься вполне одобрительно. Как только я об этом узнал, я, конечно, сразу же позаботился о том, чтобы уничтожить речь. Но она уже ходила по рукам так широко, что уничтожить ее было невозможно. Что мне остается делать после этого? Что, спрашиваю я, мне делать? Конечно, ничего, кроме того, чтобы сделать Асклепиодота, заслужившего твое одобрение, своим лучшим другом, таким же, каким, клянусь Геркулесом, стал для меня теперь Герод, хотя речь и существует".

Прощай, мой милый господин.

Переписка с Аппианом

Письмо 4

Аппиан — Фронтону[310]

1. Я не смог повидать тебя сегодня: боли в желудке, которые я почувствовал ночью, до сих пор продержали меня в постели. Мысли, которые волновали меня во время бессонницы, я не стал удерживать при себе и откладывать в долгий ящик, а поведал тебе, немногие из многих. Если они справедливы, прими их, как справедливые; если педантичны, прими их, по крайней мере, как искренние. Но ко мне, во всяком случае, отнесись доброжелательно, как к опечаленному болезнью и нуждающемуся в утешении.

2. В личных отношениях подобает следовать отношениям общественным. Будем же устраивать свои личные дела сообразно с этим, как этого и требует обычай. Почему же, в самом деле, города не боятся принимать и дары, и имущество, и самые деньги граждан и иностранцев, и даже людей, которые им отдаются. А тут друг отказывается принять от друга, когда он его об этом просит. Даже боги, точно так же как и города, приемлют то же самое от людей, как это доказывают сокровища богов. Да и друзья не отказываются получать что-либо по завещанию. Так почему же тот, кто принимает дар по завещанию, не принимает подарков от живого человека, хотя подарок живого человека гораздо большее доказательство его доброго расположения. Завещатели своим подарком показывают, что они предпочитают одного друга другому, живущие же — что они предпочитают друга самому себе. К тому же приятнее получить что-то от живого человека, потому что есть возможность и высказать ему свою признательность и ответить ему тем же. Затем, богам и городам посылают ведь не какое-нибудь угощение: более достойным всегда и более достойные дары.

3. Но не тяжелее ли принимать подарки? — спросишь ты. В самом деле, что может быть обременительнее дружбы и почета? Но нет ничего и замечательнее их. Что же в этом тяжелее всего, и что я счел бы здесь тяжелым? Я никогда ничего не стал бы продавать, ни покупать, если бы это вызвало "хождение равного дара", как говорят, из дома в дом. Подумай же и о том, какое удовольствие получает пославший, когда его подарок принят, и как он огорчается, когда подарок не принят... даже и после того, как пройдет много дней. Прошу тебя верить, что закон городов, богов и друзей справедлив..., но так как друзья не выставляют напоказ свою готовность к доброй воле, а их скромности скрывают ее, то я посылаю тебе подарок прежде, чем получил у тебя на это разрешение. Не посылай его назад второй раз, как ты не должен был этого делать и в первый раз.

Письмо 5

Фронтон — Аппиану

1. Пожалуй, не будет испытывать недостатка в убедительных словах тот, кто в ответ на первую твою мысль возразит тебе, что вовсе не стоит в устройстве личных дел следовать примеру дел общественных. Действительно, мы .найдем немало обычаев и законов, общественных — для городов и частных — для каждого отдельного гражданина, которые не похожи друг на друга. Ты убедился бы в этом, если б сравнил процессы и борьбу общественную с борьбой и делами личными. Для личных дел нет ни постоянного места суда, ни определенного числа судей, ни особого порядка для возведения обвинений и обжалования их, ни ограничений во времени, отсчитываемого водяными часами, ни присуждения наказания осужденным — и еще очень многого, что отличает личные дела от общественных. Надо, чтобы ворота города были открыты для желающего войти туда и выйти, когда он захочет. Каждый же из нас, частных лиц, не устерег бы своего домашнего имущества, если бы двери его дома не охранялись и привратник не бодрствовал бы постоянно, запрещая входить тем, кто приходит без дела, и не позволяя рабам выходить свободно, когда они захотят. И портики, и священные рощи, и гимнасии, и публичные бани доступны для всех, и притом, безвозмездно; то же, что принадлежит частным лицам, находится под железным замком да еще под охраной какого-нибудь Сира;[311] а с купающихся берут плату. Нет сходства и между обедами в частных домах и обедами в пританее, между лошадью частной и лошадью общественной, пурпурным одеянием архонта и пурпурной одеждой простого гражданина, между венком из домашних роз и олимпийской оливковой ветвью.

2. Однако вместе с тем, я думаю, можно и согласиться с тобой в том, что нужно, чтобы личные дела соответствовали делам общественным. Но, уступив тебе в одном, я ни за что не соглашусь с тобой в другом — в том, что этому нужно способствовать. Спорным вопросом у нас, как я полагаю, был вопрос, нужно ли принимать от своих друзей большие и ценные подарки. Настоятельно советуя делать это, ты привел пример с городами, которые принимают друг от друга большие подарки, взяв, таким образом, на себя решение этого спорного вопроса. Стало быть, я, утверждая, что частным лицам не следует принимать друг от друга больших подарков, то же самое отношу и к городам, т. е. что и городам не следовало бы их. принимать; ты же, напротив, решив, что принимать подарки — это долг городов, доказываешь, что это также долг и частных лиц. Но, может быть, ты скажешь, что нельзя строить решение спорного вопроса на спорных доводах. Если ты мне говоришь, что многие города принимают богатые подарки, то я могу сказать тебе, что многие из частных лиц также принимают подобные подарки. Но мы спрашиваем, справедливо ли и правильно ли они поступают. И это одинаково относится и к частным лицам и к городам. Поэтому ты правильно сделаешь, оставив нерешенным в этом вопросе то, что касается городов. Ты ведь, я думаю, хорошо знаешь, что многие из самых знаменитых и имеющих хорошее управление городов часто не принимали дорогих подарков. Например, город римлян много раз отказывался от подарков, которые ему присылали. Город афинян, с трудом взимая налоги с подданных, получал очень мало выгоды.

3. Что же касается твоего довода относительно богов, которые тоже принимают подарки и приношения, то я постараюсь ответить на него так же кратко, как ты его мне изложил: не следует поклоняться мне, так как я не бог и не царь персидский.

4. Самый же убедительный свой аргумент, клянусь богом, ты выжал из завещаний; в самом деле, как же мы всегда, принимая по завещанию подарки, и немалые, можем отвергать те же самые подарки от живых людей? Ты опередил меня, подсказав мне объяснение. Тот, кто проявляет щедрость по завещанию, показывает, что он предпочитает одного друга другому. И я верю, что от него можно принять подарок. А живущие, преподнося подарки, показывают тем самым, что они, как ты говоришь, предпочитают друзей самим себе. И поэтому я утверждаю, что от них не нужно принимать подарки. Потому что, в самом деле, тяжело и с нашей стороны было бы проявлением высокомерия и просто тиранией принимать подобные знаки предпочтения. Ведь совершенно ясно, что тот, кто их оказывает, уважает друга и не уважает самого себя, ставя себя на второе место после того, кому отдает предпочтение. А я ни за что не сел бы на лошадь, с которой слез кто-то другой, уступив ее мне в знак уважения, если сам он идет пешком; и никогда не сел бы в театре, если б другому пришлось подняться и стоять из^за меня; и не принял бы одежды в зимнюю пору, если бы кто-нибудь в холод сам разделся, чтобы предложить ее мне. Каждый сам себе ближе всего и было бы справедливо, чтобы он предпочитал себя всякому другому.

5. Ты говоришь, что богам не принято посылать угощения. Действительно, разве можно назвать угощением муку, пироги, мед и вино с молоком, которыми мы совершаем возлияние, внутренности жертвенных животных и даже ладан — дар для богов?

6. Вот и все твои мудрые и убедительные доводы, взятые из области общественной, божественной и из области завещаний. Свои я изложу тебе коротко. То, о чем невозможно просить без стыда, корысти и жадности, добровольно может принимать только человек бесстыдный, склонный к корыстолюбию и жадности. Стыдно выпрашивать дорогие подарки и еще больший стыд их принимать...

...не следует принимать такие подарки, которые делают тех, кто их посылает, беднее, и обогащают тех, кто их принимает. Ведь таково двойное действие больших подарков. Если же ты обдумаешь наш случай, то окажется, что пославший этих двух рабов уменьшил свое состояние, а я, приняв их, увеличил его. Потому что стоимость двух рабов — очень чувствительна и в оценке состояния, и в обмене имуществом, и в записи расходов, и в уплате налогов.

7. Тот, кто посылает очень большие подарки, причиняет своему другу не меньшую боль, чем своему партнеру тот, кто слишком сильно бросает мяч в игре, или своему собутыльнику тот, кто выпивает слишком большой кубок вина. Потому что в таком случае кажется, что он пьет не для удовольствия, а чтобы опьянеть. Точно так же, как на скромных обедах нам привычно видеть смесь из очень небольшого количества чистого вина с большим количеством воды, так и для подарков больше подходит сочетание большой умеренности и самых малых расходов. Да и кому, в самом деле, мы можем сказать, что подаркам подобает быть роскошными? Беднякам? Но они не в состоянии их преподносить. Богатым? Но они не нуждаются в том, чтобы их получать. Да и невозможно непрерывно посылать большие подарки. Или тот, кто делает их часто, узнает нужду. Маленькие же подарки можно посылать часто, и они не вызывают раскаяния ни в каком случае — смог ты их послать или не смог.

8. Ты ведь согласился бы со мной в том, что тот поступит несправедливо, .кто вызовет похвалу по отношению к себе, а другого лишит этой похвалы? Так вот ты, посылая большие подарки, вызываешь похвалу по отношению к себе, как человек с возвышенной душой, но меня ты этой похвалы лишаешь, принуждая их принимать. А ведь я и сам показался бы человеком с возвышенной душой, если бы не принял такой огромный подарок. Маленькие же подарки вызывают равную похвалу и по отношению к тому, кто их послал за то, (что он проявил заботу, и к тому, кто их принял, за то, что он не пренебрег ими...

...как некогда Главк, когда он менял золото на медь, и сто быков на девять. Ведь тот, кто получил выгоду от обмена, неминуемо должен или отплатить большим — и тогда покажется, что, как говорит Гомер, бог лишил его разума; или возвратить меньше — и тогда это будет несправедливо. Третье и самое справедливое средство применимо в том случае, когда посылается маленький подарок — тогда обмениваются равными дарами. Рассуждая таким образом, ты поступил бы подобно мне, отославшему назад то, что ему было прислано. Но это все дружеская шутка по отношению к самому лучшему другу. Содержание этих двух рабов, если ты подсчитаешь, доставит тебе теперь мало выгоды.

Симмах

Ревностный защитник староримских традиций и культов, последний крупный языческий оратор Квинт Аврелий Симмах жил во второй половине IV в. н. э. (род. около 345 г. — умер вскоре после 400 г. н. э.). Знатность происхождения открыла ему доступ к самым высоким государственным должностям — он был квестором, претором, наместником провинций, понтификом, префектом города, консулом. Несмотря на свои языческие симпатии, он пользовался расположением и христианских императоров. Современники считали его Цицероном своего времени, и даже идейный противник Симмаха — Пруденций назвал его "украшением римского красноречия, которому уступит и сам Цицерон" ("Против Симмаха", I, 633).

Симмах вошел в историю литературы как оратор, однако речей его почти не сохранилось, если не считать нескольких незначительных отрывков и трех, также неполных, панегириков императорам Валентиниану и Грациану, льстивых и напыщенных. Эти отрывки, разумеется, не дают представления о Симмахе как об ораторе. Гораздо более интересна с этой точки зрения его знаменитая реляция об алтаре Победы ("relatio de аrа victoriae"), помещенная в книге X его сборника писем. Реляция показывает подлинный ораторский талант Симмаха; согретая искренним чувством, она лишена чрезмерной сухости, свойственной большинству его писем и излишней напыщенности его панегириков, — и ярко характеризует Симмаха, как страстного приверженца старых традиций и старой религии.

Помимо упомянутых выше отрывков из речей до нас дошел также большой сборник писем Симмаха, которые собрал и издал после смерти Симмаха его сын Меммий Симмах. Письма разделены на десять книг, как и письма Плиния Младшего, которого Симмах избрал своим образцом по стилю и форме. Как и у Плиния, десятая книга составлена из реляций к императорам.

Среди адресатов Симмаха — влиятельные и знаменитые люди в империи: епископ Амвросий, историк Никомах Флавиан, философ Претекстат, поэт Авсоний. Тематика писем не слишком разнообразна: это сообщения о поездках по Италии из одной собственной виллы в другую; заботы о воспитании детей (письма, к сыну, дочери, зятю); литературные впечатления; утешение в несчастиях (письма к Флавиану). В переписке с Авсонием легче всего проследить наиболее характерные черты эпистолографии Симмаха: незначительность содержания большинства писем; тщательная забота о форме, рождающая суховатость и манерность выражения; частые повторения. Язык Симмаха для того времени достаточно чист, варваризмов немного.

Хотя письма Симмаха дают нам меньше сведений о его эпохе, чем письма Плиния или Фронтона, однако, являясь сами по себе документами времени, они представляют для нас определенный интерес.

Переписка с Авсонием. Книга I

Письмо 14

Симмах — Авсонию[312]

Ты просишь у меня писем подлиннее. Вот доказательство истинной любви. Однако я, сознавая бедность своего ума, предпочитаю скорее приучать себя к лаконической краткости, чем выставлять напоказ скудость своего лепета. И неудивительно, если стала иссякать жила моего красноречия: уже очень давно не питалась она чтением твоих томов прозы или поэзии. Как же можно требовать больших процентов с моего красноречия, когда ты не дал под него никакой литературной ссуды?

Твоя "Мозелла", которую ты обессмертил божественными стихами, порхает по рукам и в складках тог многих людей, но перед моими глазами она лишь промелькнула. Почему, скажи мне, прошу тебя, ты захотел лишить меня этой книги? Или я показался тебе невеждой, неспособным ее оценить? Или, может быть, недоброжелателем, который не умеет хвалить? И, таким образом, ты совершенно отказал мне либо в уме, либо в характере. Но я, вопреки твоему запрещению, скоро доберусь до тайн этого сочинения. Я хотел бы промолчать о том, что я о нем думаю, хотел бы наказать тебя справедливым молчанием, но восхищение перед этим произведением разбивает чувство обиды. Действительно, прежде, когда я следовал за знаменами бессмертных императоров,[313] я знал эту .реку, похожую на многие другие и уступающую очень многим. Теперь же, неожиданно, благодаря блестящим стихам, она предстала перед нами более бурной, чем египетский Нил, холоднее, чем скифский Танаис и прозрачней нашей отечественной реки. Я ни за что не поверил бы тому, что ты рассказываешь о возникновении и течении Мозеллы, если бы не знал наверняка, что ты никогда не обманываешь, даже в стихах. Где открыл ты эти стаи речных рыб, названия которых так же различны, как их окраска, и которые отличаются друг от друга величиной и вкусом? Что приготовил ты сверх этих даров природы из тонких снадобий своей поэзии?

За твоим столом, куда ты меня часто приглашал, я дивился большей частью другой еде, которой угощали тогда в претории, и никогда не замечал этого рода рыб. Когда же эти рыбы, которых никогда не было на блюдах, появились в твоей книге? Ты думаешь, что я шутник и занимаюсь болтовней. Пусть боги помогут мне заслужить одобрение повелителей — я ставлю твою поэму наравне с книгами Вергилия. И я продолжаю настойчиво хвалить ее, чтобы не было добавлено к твоей славе, что я восхищаюсь тобой, огорченный болью. Пусть, распространяя свои тома, ты и впредь будешь исключать меня, — я же никогда не перестану наслаждаться твоими: произведениями, довольствуясь любезностью других. Прощай.

Письмо 16

Симмах — Авсонию

Часто сознание нашего с тобой единодушия побуждает меня писать тебе тотчас же, как только я получу от тебя письмо, которое ты послал ко мне с нежной заботливостью; я считаю своим долгом отвечать на каждое немедленно, как только оно мне вручено: ни цель моего ответа, ни взаимные обязательства нашей любви не позволяют мне медлить дольше.

Вот и теперь я также спешу выразить тебе благодарность и признательность за то, что ты не позволил себе оставить меня в неведении относительно счастливой новости. Об этом и о других вещах я уже говорил тебе в предыдущем письме. И если письмоносцы уже сделали тебя владельцем этого письма, они не слишком утяжелили уже имеющуюся у тебя груду, так как я предпочитаю оглушать твои уши повторением одного и того же, чем молча избегать делать в полной мере то, что следует.

Я в восторге от чести, оказанной моему брату Гесперию,[314] но его молчание больно ранит меня. Действительно, если он убедился на опыте в моей любви к нему, ему следовало бы предупредить меня письмом о своей славе: неопределенность слухов лишала мою радость твердой уверенности. Он сам должен был стать вестником нашего общего счастья, чтобы его письмо не оставило никаких сомнений в моих мыслях. Ты говоришь, что его удержала скромность, желание избежать похвальбы собственными успехами. Но разве стыдно говорить о себе самому себе?

Так почему же он не пожелал сообщить мне то, что, как он знал, по справедливости касается нас обоих? Впрочем, я умолкаю об этом так же охотно, как только что настойчиво жаловался: я не хочу, чтобы моя любовь к тебе ни умалчивала о своих горестях, ни разбивала дружбу чрезмерными жалобами. Прощай.

Письмо 18

Симмах — Авсонию[315]

Даже если бы я мог беспрерывно прославлять тебя в письмах, мне не показалось бы, что я в достаточной мере исполняю свой долг, поскольку твои достоинства заслуживают большего. Я еще нимало не могу упрекнуть тебя в том, что ты недостаточно вознаграждаешь меня за мое постоянство. Но ты должен поддержать мое усердие соответствующей благосклонностью — этого требует и моя почтительность и твоя доброта.

Обрати (внимание на то, к чему клонят мои слова: ты уже давно ничего не посылал нам читать. Заботы префекта претория, скажешь ты, захватили тебя всего целиком. Это правда, ты по заслугам владеешь высшей судебной властью. Но высокая должность — не обуза для еще более высоких сил твоего ума. Поэтому займись также и такими делами, которые не только не приносят никакой усталости занятым людям, но, напротив, часто освобождают их от нее. Прощай.

Письмо 20

Симмах — Авсонию[316]

Прекрасно и мудро, по своему обыкновению, поступали наши предки, когда объединяли при постройке два храма — Чести и Доблести — в один. Они предугадали то, что мы видим в тебе: где доблестные заслуги, там и почетные награды. Но, конечно, возле этих храмов обращает на себя внимание и святилище муз и их священный источник, так как занятие литературой часто расчищает дорогу к государственной должности.[317] То, что было установлено нашими отцами, получает подкрепление в твоем консулате; серьезностью характера и блестящим образованием ты снискал себе почести курульного кресла. Многие и впредь будут стремиться к прекрасным искусствам, к истинной славе, к настоящей литературе, но вряд ли кому-нибудь посчастливится встретить либо такого способного ученика, либо должника с такой хорошей памятью. Нам небезызвестно, что тот самый Александр Великий, счастливая судьба которого превзошла ожидания, ничего не сделал для своего стагирита,[318] а единственный подарок Квинту Эннию — хламида, захваченная вместе с другой военной добычей у этолийцев, бросает тень на Фульвия.[319] И ведь ничего не заплатили за щедрое обучение ни Африканец Второй — Панетию, ни Рутилий — Опиллию, ни Пирр — Кинею, ни Митридат Понтийский — своему Метродору.[320]

А теперь наш, в высшей степени образованный император, не жалеющий ни денег, ни почестей, вознаградил тебя с лихвой, заплатил тебе сторицею, выше всяких норм.

Я не знаю, какими словами объяснить тебе, что, несмотря на мою огромную радость, я не могу сейчас быть возле тебя. Я очень боюсь, что ты дурно истолкуешь мои извинения и не поверишь, как искренне я тебя поздравляю. Я хотел внезапно появиться перед твоими глазами, но, обессиленный долгой болезнью, должен был отказаться от этого, боясь длинных переездов и тягостных привалов, приближения зимних холодов и коротких дней, а также других дорожных неудобств, чреватых опасностью для моего здоровья. Если тебе известно мое сердце, будь справедлив ко мне, прошу тебя, и прими эти оправдания с доброй душой. Хорошо, если мне удастся в будущем сохранить твое прежнее милостивое ко мне отношение; сейчас же мне достаточно избежать твоего неудовольствия.

Письмо 23

Симмах — Авсонию

После твоего долгого молчания я. чем больше ждал, тем больше надеялся получить от тебя длинное письмо: ведь повороты человеческой судьбы так неожиданны, что за недостатком часто приходит изобилие. Однако напрасно я так думал, ибо только что дошла до моих рук посланная тобой короткая страничка. Она была, правда, посыпана аттической солью и надушена тимьяном,[321] но очень слабо, скорее для того, чтобы слегка умерить мое недовольство, чем утолить мой голод. Что делать? Всякий раз, когда я прошу у тебя царских блюд, пышной трапезы, общественного пира, ты преподносишь мне невкусную еду, жалкие лакомства на кончике копья. Вспомни, что говорят греки по этому поводу: "Хотя слабая пища и предохранит нас от смерти, однако никогда не разовьет у нас крепкого здоровья". Ты, наверно, думаешь, что я хочу обойти молчанием твои занятия? Ты — квестор,[322] я помню; участник царского совета, знаю; разбираешь ходатайства, учреждаешь законы, припоминаю; прибавь к этому еще тысячу других дел. Но ведь никогда не было так, чтобы работа ослабила твой ум, заботы повлияли на твое добродушие, а твое красноречие иссякло от частого употребления!

Ну, а если уж ты никогда не разнообразишь отдыхом свои дневные занятия, то, конечно, ни за что не поступишься своим предрассветным сном, чтобы уделить какое-то время дружеским обязанностям. Не кажется ли тебе подходящим к данному случаю один пример из комика, где он говорит: "что это за обычай — заниматься со своими друзьями даже ночью?"

Но что же это я, несчастный, все болтаю и болтаю? Мне следует взять за образец твое последнее письмо, как и многое другое в твоем характере: пожалуй, именно из-за множества дел ты отказываешься писать длинные письма. И я догадываюсь, что это правильно. Я ведь понимаю, как тебе не хочется много читать, если у тебя едва есть время продиктовать несколько слов.

Письмо 31

Симмах — Авсонию

Истинное счастье доставило мне твое ученое послание, которое я получил в Капуе: в нем было радушие, сдобренное цицероновским медом, и, не столько справедливая, сколько соблазнительная похвала моему языку. И я никак не могу решить, чем мне следует больше восхищаться: высокими качествами твоего стиля или высокими достоинствами твоего сердца. В самом деле, ты настолько превосходишь других в красноречии, что страшно писать тебе ответ; но в то же время ты выражаешь нам одобрение с такой щедростью, что не хотелось бы молчать. Если я буду хвалить тебя больше, чем ты меня, может показаться, что я просто ласкаю тебе слух в ответ на твою ласку и скорее подражаю твоим словам, чем оцениваю твою речь по достоинству. И вместе с тем, так как ты ничего не делаешь напоказ, приходится остерегаться хвалить твои подлинные качества, словно они поддельные. Однако узнай от меня одну несомненную истину: нет никого из смертных, кто был бы любим мною большем, чем ты, — такой любовью ты приковал меня к себе.

Но ты уж чересчур скромничаешь, упрекая меня в том, что я выдал всем тайну о существовании твоей книги. Ведь легче держать во рту горящие угли, чем умолчать об этом блестящем произведении, а раз ты уже выпустил поэму из своих рук — ты потерял на нее право. После того, как речь опубликована, она свободна. Или ты боишься яда завистливого читателя, который будет жалить твою книгу дерзкими укусами? Сейчас ты один ничего не приобретешь от благожелательности и ничего не потеряешь из-за зависти. Каждый человек — хороший он или плохой, по доброй воле или против воли — должен хвалить тебя. И поэтому оставь неразумный страх, дай волю перу, чтобы почаще издавать. Во всяком случае, напиши какую-нибудь нравоучительную или увещевательную поэму в наш адрес. Создай опасность для моего молчания: хотя я и очень хочу осуществить его по отношению к тебе, однако ручаться за него не осмеливаюсь.

Я знаю, что это за нестерпимый зуд — желание издать произведение, которое одобрено. А тот, кто первый повторит чужие, хорошо сказанные слова, таким образом присоединяется к похвале. Поэтому в театре высшая слава достается авторам комедий, но у Росция, Амбивия и других актеров также нет недостатка в славе. Следовательно, искупай свой досуг трудами и новыми книгами помоги нам справиться с голодом. А если ты, избегая хвастовства, опасаешься моей нескромной болтовни, соблюдай молчание по отношению ко мне, чтобы я совершенно безопасно мог выдавать за свое то, что написал ты. Прощай.

Письмо 32

Авсоний — Симмаху

Я понимаю теперь, сколь сладки могут быть слова и сколь обольстительно, сколь убедительно красноречие. Ты вполне уверил меня в том, что мое письмо, полученное тобой в Капуе, — сочинение не совершенного невежды. Но это убеждение сохраняется у меня лишь в то время, пока я читаю твое письмо: оно постоянно влечет меня к себе, прельщая ласковой лестью, которой оно пропитано, славно соком нектара. Действительно, как только я кладу эту бумагу и обращаюсь к самому себе, так моя полынь ударяет мне в нос, и я понимаю, что лишь края моей чаши обмазаны твоим медом. Если же я возвращаюсь к твоему письму, — а это я делаю часто — я опять под его очарованием. И опять это сладчайшее, это благовоннейшее дыхание твоей речи исчезает, как только я заканчиваю чтение, и сила реальности не дает сохраниться приятному впечатлению. Оно для меня как отсвет золотого листа в воздухе или как красивое облако, которое радует, лишь пока на него смотришь. Я — как хамелеон, который заимствует свою окраску у близких к нему предметов: твое письмо заставляет меня чувствовать одно, а мое сознание говорит мне совсем другое. А ты еще даришь меня похвалой, которой достойны лишь самые красноречивейшие из смертных. Ты, стоящий выше всех людских похвал, отваживаешься считать меня достойным ее.

Разве имеет кто-нибудь столько блеска, чтобы не померкнуть в сравнении с тобой? Кто близок так, как ты, и к простоте Эзопа и к софизмам Исократа, и к рассудительности Демосфена, или к изобилию Цицерона и особенной славе нашего Марона? Кто сумел достичь одного из этих качеств, которые ты соединил в себе все? В самом деле, что же ты иное, как не совершенное воплощение гения всех прекрасных искусств? И я не боюсь, мой господин, мой сын Симмах, что в этих моих словах к тебе, может быть, увидят больше лести, чем правды.

Ты испытал искренность моих чувств и слов, пока мы оба жили при дворе. Мы были разного возраста: когда ты, новобранец, уже удостоился наград старого солдата, я, ветеран, еще только начинал учение. При дворе я был чистосердечен по отношению к тебе; не думаешь же ты, что я, находясь вне его, сочиняю сказки. При дворе, повторяю, где человек открывает свое лицо и скрывает свои мысли, ты чувствовал, что я был тебе и отцом, и другом и, может быть, еще более дорогим человеком, если только есть имена дороже этих. Но оставим это, а то как бы эти напоминания не вызвали у тебя опасений Сосии.[323]

Теперь другое, о чем я чуть, не забыл: каково же должно быть твое доброе расположение ко мне, если ты просишь меня прислать тебе несколько моих учебных книжонок или увещевательных речей! Это мне-то тебя учить, когда самому в пору было бы еще учиться, если б только возраст подходил для учебы! Это мне-то давать советы тебе, деятельному и полному сил! Ведь это то же самое, что учить муз — петь, море — плескаться, ветер — дуть, огонь — гореть. Словом, это все равно, что действовать в качестве ненужного помощника природы, которая совершает свою работу даже вопреки нам.

Достаточно одной ошибки, которая обнаружила некоторые из моих попыток и которая, по счастью, попала в руки друзей. Ибо если это случилось бы иначе, ты никогда не убедил бы меня, что я могу нравиться. Вот ответ на твое письмо. Что же касается остального, о чем ты страстно желаешь знать, я удовлетворю тебя более коротким путем: письмо уже и так длинно. Я посылаю к тебе Юлиана, слугу нашего дома, на тот случай, если ты сочтешь нужным расспросить его обо мне. Одновременно прошу тебя, как только ты узнаешь причину его прихода, помочь его усилиям, которым ты уже отчасти благоприятствовал. Прощай.

Письма к разным лицам. Книга IX[324]

Письмо 147

По обычаю и порядку, установленному предками, наша коллегия верховных жрецов провела недавно расследование в Альбе, которое уличило в преступной связи первую жрицу Весты. Содеянное совершенно очевидно, оно засвидетельствовано как признаниями той, что забыла священный стыд, так и признаниями Максима, с которым она совершила этот ужасный проступок.

Остается лишь проявить законную строгость по отношению к тем, кто гнусным преступлением осквернил общественный обряд; описание этого дела с недавних пор хранится у тебя.

Поэтому, принимая во внимание благо государства и его законы, соизволь достойным образом покарать преступление, которое на протяжении многих веков вплоть до наших дней наказывалось самым строгим образом. Прощай.

Письмо 148

Относительно прошлогоднего дела о первой весталке, служительнице альбанского храма, осужденной нашей коллегией, было доложено нашему брату, славнейшему и благороднейшему мужу — префекту города. Но так как дело это письменным указом было признано несомненным и виновница подобного преступления не смеет переступить стены вечного города, а сам префект не может отлучиться из Рима на долгое время, тогда как преступление должно быть наказано в том месте, где оно совершено, то мы пришли к следующему выводу: необходимо собрать местные власти и пригласить того, кому поручено ведение юридических дел в провинции, чтобы по отношению к первой жрице, осквернившей таинство целомудрия, и к ее совратителю Максиму, который не отказался от позорного дела, была проявлена строгость, всегда применяемая к таким преступлениям. Итак, по рассмотрении признаний, которые раскрывают нам трагедию этого нечестивого преступления, соизволь жестоко покарать виновных за обиду, нанесенную целомудреннейшему веку.

Загрузка...