Келли Уэллз ДЕВИЦА, ВОЛК, КАРГА Италия. «История бабушки»

Не однажды на свете жила-была пока-еще-не-старуха, у которой имелся каравай хлеба, и все время она его держала в руках, а это неудобно — чтоб каравай в руках все время, подметать же нужно, шить, чихать там, — поэтому она говорит дочке — той, у кого щеки отвратительного цвета свежепущенной юшки:

— С такой-то рожей ты все равно ни к чему больше не годна, так хоть хлеб у меня возьми, все не мне держать! — И еще сказала эта вскорости-уже-совсем-старуха, мол, знает одного недужного волка, которому только подавай черствую корку от таких вот девиц: — Да только берегись, — наставляла далее девицу мамаша, — ибо в лесах полно первобытных баб с рожами, что как дно речное, и они-то как раз ждут не дождутся, только б тягость каравая у себя в руках-крюках еще разок почуять. — И только она каравай девице передала, лицо у нее тут же враз потемнело, и она рявкнула: — А ну пшла!

Девица стремглав помчалась прочь с караваем подмышкой и на распутье, где все выбирают не ту дорогу, увидела стремную старуху с рожей, как невзошедший пирог, и та девице взвыла:

— Не туда прешь, голубушка!

— Но я ж еще не выбрала пути! — рекла в ответ девица с возмутительными щеками.

— Да не все ль едино, — бормотнула старуха, и рожа ее на миг стала похожа на потрепанную карту, что все равно ни к чему хорошему не ведет.

Девица осмотрела внимательно рога распутья и распознала: в одну сторону дорога ведет, усыпанная ложками, а в другую — устланная кровяной колбасой. Девица наша всю жизнь предпочитала ложки колбасе и потому уверенно зашагала туда. Свет, что иголками юлил сквозь кроны лесной чащобы, бил в опрокинутые брюшки ложек, щепился во все стороны и покалывал на ходу кожу девице. Она было попробовала от света отмахнуться — тот слишком уж назойливо лазал ей по рукам и вверх по шее липкими жучиными лапками. Хотя свет, прозорливый и в душе трусоватый, и близко не подходил к этим ее щекам, красным, что твои карбункулы.

Карга же, зная, чего от нее ожидают, закаркала. Быстренько скользнула и заковыляла по колбасе, кляня себя за то, что забыла прихватить кувшин пива. Да и плевать, совсем скоро она будет у домика недужного волка, а там уж, будьте покойны, живот себе набьет.

Придя к домику, хитроумная перечница проникла внутрь и покачала головой при виде обитателя: он уже полумертвый там лежал, шкуры, молью поеденной, что у дикаря-модника, даже на боа не хватит. Выплюнула она недоеденный ком колбасы к изножью его кровати. Волк при этом харчке лишь слабо дрыгнулся.

— Ну, выбора у меня, видать, нету — только взять тебя и сожрать, — сказала старуха.

— Видимо, нету, — согласился волк, которому шестое чувство подсказывало: панацея в виде хлеба вовремя к нему доехать не успеет. Ничто волка не спасет — ни на этом свете, ни каком другом. Расстегнул он молнию на шкуре своей и повлекся исправно старухе в пасть, а та, сочтя его несколько с душком, лишь кости на кровать сплюнула.

Из брюха старухиного глухой волчий голос донесся:

«Приимите, ядите, — рек он, — сие есть тело мое, за вас ломимое».[3]

«Сколько драмы, бейцы небесные», — подумала старуха, двинула себя кулаком в пузо и рыгнула. Как поешь до заката, так вечно еда по тебе же и рикошетит.

Принялась ancienne noblesse[4] разоблачаться: ботинки с открытым носком и на шнуровке, подвязки, утягивающие чулки, пыльник с маргаритками, трикотажный жакетик-болеро, трепаная шляпка.

У очага там лежал палевый котик — он развернулся, сел и сказал:

— Бабулины загогулины ого-го, чики-пыки! — и свистнул, как моряк, только сошедший на берег.

Зрелой пожилой даме, чья сестра имела слабость к приблудным тварям любой породы, поперек горла уже стояли такие наглые подколки, и она пнула котейку через всю комнату. После чего влезла в волчью шкуру — чуть больше, чем чуть-чуть в обтяг, — и скользнула в постель. А там приняла изнуренную позу и вызвала у себя на физии уместную бледность, что объявляла бы граду и миру о том, что владелица ее уж на грани небытия, а посему долженствует подвергать ее бесперебойному притоку жалости, хлеба и нежности чад невинных; ну и едва она обустроилась, в двери постучалась Малютка Краснощечка.

— Позвольте мне, — произнес охромевший кошак, коему не терпелось уже слинять туда, где не водятся раздражительные старые кошелки, печально известные сборщицы ему подобных, и выскользнул за дверь, пронырливый, что масло на сковородке.

И вот девица наша стоит, отягощенная ложками, что собрала по дороге, и караваем, что крошится по краям и ждет не дождется, когда же окажется в лапах у старозалежной ведьмы, уткнется ей подмышку.

— Здравствуй, нездоровый волчок, — сказала наш маковый цветик и сложила хлеб и ложки на пол.

«Душа моя скорбит смертельно»,[5] — жалостливо взвыл волк в старухе, и та хрипло кашлянула и хлопнула себя по грудине, а девица спросила:

— Что это было? — и старуха ей ответила:

— У меня от простуды все рыло забилось, — и снова закашлялась.

— А у меня хлеб есть, — сказала девица, нахально заалев, аки разверстая рана, — тот хлеб, что никогда прежде не покидал рук моей матушки до сего часа, и этот хлеб может вас спасти.

«Поражу пастыря, и рассеются овцы»,[6] — произнес волк, и старуха со всего маху ткнула себя кулаком в чрево, и желудок ее испустил немощный ропот.

Наша редисочка знала, волк и овцы на ножах, но отары на много миль окрест днем с огнем не сыскать, а потому с жалостью улыбнулась волку и подумала, что некоторые бессчастные твари самим инстинктом своим обречены, они просто беспомощны, и достижимые цели являются лишь в галлюцинациях им, рабам своих несбыточных диет. Она подобрала с пола две ложки и принялась выстукивать ими у себя на коленке песенку, отчего ноги ее сами собой пустились в пляс.

Старуха откинула покрывало и в более полной мере предъявила волчий свой прикид.

— Ну и сиськи у тебя, однако! — воскликнула девица со щеками, пламеневшими, что расплавленные уголья. Ложки она выронила, и те, лязгнув литаврами, приземлились на всю кучу.

«Какая жалость, когда девица вся в румянец идет», — подумала старуха и умом прицокнула.

Она поправила на себе вымя, кое, будучи взращено в глуши, где не ведомо цивилизующее воздействие бюстгальтеров, уже несколько страдало от клаустрофобии, а потому стремилось вырваться из удушливой хватки волчьей шкуры. Старуха загнала дойки в стойло, и они заржали.

— Это чтоб качественней вскормить тебя, голубушка! — ответила она и подумала при этом:

«Жалкая ты клубничина, кою я некогда могла бы спасти, если б мамаша твоя, гр-р-р, не выхватила каравай из моих усохших перстов». Всегда полезно иметь в виду, что за разбазаривание плодородия неизменно взимается базарная мзда.

— Ой, волчок, какие у тебя синие волосы! — сказала девица. Старуха лишь накануне побывала в салоне красоты, где предпочла ополаскиватель цвета ирисов. Сквозь волчьи уши выбились клочья ее прически, и старуха попробовала заправить их обратно под шкуру.

«Вот, приблизился предающий меня»,[7] — провякал старухин живот. Ей с некоторым трудом удавалось справляться с неукротимой анатомией, и она возложила одну длань на свою сложную промежность, а другую — на отороченный мехом бюст, и хорошенько все встряхнула и одновременно подбросила. «Гафф», — отозвался желудок.

— А какие у тебя противопоставленные большие пальцы, волчок! — проблеяла девица, уже начавшая опасаться, что это синее и сисястое существо — вовсе не то, чем хочет казаться, женственный такой волк, неясно пахнет чем-то медицинским и распространяет вокруг себя аромат витаминов, крови и прелых роз. И больших пальцев — от него так и смердело большими пальцами!

— Ой, волк! — вскричала девица. — Косточки, твои косточки! — Она показала на кучу. — Как же тебе удается перетаскивать тело свое с гор в долы без них? Как ты можешь должным образом наводить ужас на тварей лесных, коли у тебя лишь драная шкура да пудинг из мяса? Неужто они тебя и такого боятся? — Кости — непременный ингредиент как телодвижения, так и бандитства, девица это отлично знала.

Теперь и старуха заметила, что кости она оставила на самом видном месте, на кровати, — остеологическая промашка вышла, — а потому взяла волчьи бедренные кости в обе руки и побарабанила ими по изголовью.

— Я их с собой ношу, — ответила она. — Не так колются. Ну и, э-э, они, гм, гораздо перкуссивнее, если внутри у меня не бултыхаются! — Старуха прекратила грохот — она заметила, как трещит по швам даже сознательная наивность этой розовощекой бакланихи, столь необходимая при травле баек и завлечении малых детей в капканы.

Девица нагнулась за караваем — в расчете, что он подстегнет естественную волче-собачью витальность зверя, — и тут заметила краем глаза старухину одежду под кроватью. Она вспомнила, о чем предостерегала ее матушка, и с облегчением вздохнула от мысли, что теперь в лесах одной такой старухой меньше, а стало быть — и меньше волнений.

Нацепила она старухину сорочку, старухину шаль и старухину шляпку и затопала по домику в старухиных башмаках, притворяясь, будто бранит незримых детишек и отирает воображаемый свой второй подбородок расшитым платочком, который держала заткнутым за браслетку наручных часов, после чего взяла-таки каравай и залезла в постель к волку, который, казалось ей, тяжко страдал от женственности, худшего из всех мыслимых заболеваний — такого недуга, что и она, весьма вероятно, подцепит со временем; волк же быстро, как ящерка языком слизнула, мигом, как барсук в досаде, проглотил ее целиком, словно мясо из устрицы. Насытилась старуха от пуза — девицей-то с хлебом отужинав. А та проелозила вниз по волчьей глотке, прижимая к груди каравай, — и на пути в волчий желудок встретилась с другой глоткой и распознала в ней отнюдь не усохшее хлебало потасканной ягодки, видавшей лучшие дни. Только теперь поняла она, что ее обштопали, и улеглась калачиком в бескостном брюхе истинного волка, словно бы дожидаясь рождения, — то ли боевой топор лесного эльфа, то ли дворняга чахоточная, фиг поймешь! Слышала она, как старуха пальцы себе облизывает, — и тут вытянулась во весь рост в теле волка и давай старуху в почки тыкать.

— Эгей, а ну-ка хватит! — взвыла та. — Кому ж по душе такой борзый ужин!

И вот тут, пунктуальный, как нищета, ароматный, как приход криворукой отваги, у дверей домика возник охотник. Бросил он один взгляд на раздувшегося от переедания волка, быстро сложил в уме дважды два (это у нас дюже сообразительный охотник) и прикинул, что все заинтересованные в спасении стороны в данный момент перевариваются. А послала его сюда матушка нашей юной помидорки — затребовать обратно каравай хлеба, без которого, решила она, прожить ей ну никак не возможно. Дабы возбудить в себе потребную для такого дела ретивость, охотник поднес к губам мех с вином, прежде перекинутый через плечо, и выжал себе в утробу струю портвейна. «Пейте из нее все, ибо сие есть кровь моя»,[8] — раздался полупрозрачный голос, словно бы придушенный подушкой.

— Это еще что такое? — спросил охотник. Голос повыше произнес: «Батюшки-светы, ну у вас тут и желчный пузырь!» — а другой голос — яснее, однако нарочито хриплый, явно чтобы замаскироваться, ответил: «Это чтоб лучше язвить тебя, куколка!» И старуха, обернутая волчьими свивальниками, крайне музыкально рыгнула, а девица у нее в нутре тут же признала мелодию сих духовых спазмов и влилась в аккорд, ахнув: «Бабуля!» Ибо свою бабушку по материнской линии не видела она много лет — с тех самых пор, как бабуля и матушка ее вдрызг разругались по поводу того, как лучше ухаживать за караваем. Девица наша вспомнила, какой вкусный волчий суп варила, бывало, ей бабуля, и в ее собственных кишках с приязнью заурчало.

А охотник, столь легко сбиваемый со следа, стоит добыче начать изливать душу, поспешно сунул крепкий свой кулак в пасть волку и извлек оттуда… весьма потрепанную девицу! Чьи щеки до того пугающе цвели, что он подумал, не лучше ли оставить ее превратностям волчих внутренностей, но она держала в руках каравай хлеба, и он выронил девицу на пол. Затем, умело и скучая, как хирург, в тысячный раз вырезающий аппендицит, он тщательно вырвал из волчьей пасти подрагивающий мясной холодец и решил, что старуху с ее длинным носом и здоровенными ушами спасти уже не представится возможным, посему плюхнул ком пакости на пол, а налипшую на руку слизь брезгливо вытер о гамбезон; но тут сквозь шерсть продрались большие пальцы ног — мозолистые, с грубыми ногтями и опухолями натоптышей, как будто внутри спал кто-то ногастый на размер больше, — и охотник вновь сунул руку внутрь с презрительной точностью невезучего фокусника, полагающего, что ему суждено нечто пограндиознее нескончаемого извлечения кроликов из цилиндров, и едва не содрал шкуру с… очень пожилой женщины, та-дамм! Не, ну вы прикиньте. Обветшалый волчий экстерьер, как он видел — много чего повидавший в последнее время, — лежал мятой горкой у ног старушки, как выкинутый на помойку протертый плащ, который уже не залатать. От всей этой матрешкиной зоологии у охотника закружилась голова, и он рухнул на стул. И тут мешанина плоти вползла на кровать, окутала собою кости, затем влезла в шкуру и вновь укрылась одеялом, а там испустила последний вздох и обмякла от окончательного помертвения. Девица с лицом, что как ржавая сковородка, прижала к себе каравай, а при виде охотника от киля до клотика покраснела пуще конца света; охотник же глянул на девицу и подумал: «Большевичка», — после чего решил, что срывать цвет с такой пламенеющей наглорожей розы как-то негоже, хоть с караваем она, хоть без, поэтому сунул он мех себе подмышку, качнул локтем и еще разок хорошенько хлебнул вина. А что же голая старая карга? Она улыбнулась парочке и склонила главу пред волком, этим пророком в парше, только что живым у нее внутри. А потом он опять ожил, репатриировался в отечество собственной недужной шкуры. И опять вернется, он таков, это уж как пить дать.

Старая-старая старуха, теперь гораздо старше, нежели по прибытии, просто мамонтово старше, чем когда с неохотой вручила дочери тот каравай хлеба, взяла в пальцы сосиску и как бы затянулась ею, а потом глянула на себя в блестящий горб столовой ложки вдовствующей особы — и залюбовалась собой, этим сданным в утиль бельмом на глазу.

* * *

Вот о чем я задумалась в какой-то момент, пока переписывала и корежила «Красную Шапочку»: мне нравится, если персонаж одновременно может быть плоским и сложным, когда отбрасываешь привязанность к привычным понятиям о психологии характера и позволяешь персонажам стать просто вместилищами идей. Если персонаж расплющить, читателю не придется тревожно вынюхивать мотивы, а у вас остается место для богатства иных толкований и подтекстов. Как Кейт Бернхаймер говорит в очерке «Сказка — форма, форма — сказка», который вызвал к жизни и эти мысли, и эту историю, подобная умышленная плоскость персонажа «позволяет достичь глубины читательской реакции», и если у вас в экзегетическую привычку вошло толковать психологию, эдак на кушетку можно уложить всю историю.

Утверждение очевидного: если работаете с языком, изображением становится все, буква символизирует звук, слово — предмет или понятие, — и когда я писала «Девицу, волка, каргу», мне нравилось (само собой, неоригинально) в попытках рассказать историю признать и поэксплуатировать отстраненность, а также, быть может, и некоторым образом раз-рассказать историю, но повествование мне нравится, и мне хотелось, чтобы там всякое происходило, а стало быть, история эта не должна была стать неким металитературным разоблачением; иными словами, мне было неинтересно привлекать внимание к уловкам для того, чтобы развеять грезу, которой является литература, — скорее, я хотела создать иную разновидность ослепительно высвеченной, полувразумительной грезы. Мне кажется, форма сказки освобождает тем, что позволяет и писателю, и читателю не забывать: все, что в литературе мы считаем «реальностью», — лишь наша совместная галлюцинация, хоть и соблазнительная, и она в то же время сама приманчиво поглядывает по сторонам.

— К. У.

Перевод с английского Максима Немцова

Загрузка...