Он не был уродом. Конечно, шевелюра его уже не была такой волнистой и густой, как в юности. На его висках расцвели кладбищенские маргаритки, и расческе уже не нужно было сражаться, чтобы привести волосы в порядок. Но Плантэн и в повседневной жизни сохранял профессиональную улыбку, не лишенную шарма, которую дополняла неплохая выправка, называемая «офицерской». В его голосе была музыка Центрального рынка, картофеля-фри, улиц Рамбюто, Канканпуа и бульвара Севастополь, мостовых его родины, легкий акцент, журчавший как Сена под новым мостом.
— Так значит, — начал Буврей, чтобы что-нибудь сказать, — сегодня вечером ты отправляешь все семейство?
— Да, я уйду в шесть, я отпросился у Дюмулэна.
— У тебя впереди целый месяц спокойной жизни. Жаль, что этого не случится со мной.
Буврей был любитель женщин. Всем было известно о его скандальном приключении с одной продавщицей (тоже замужней) из отдела канцелярских товаров.
— Какая задница, старик! При виде ее хочется петь «Марсельезу».
По природе своей Плантэн не разделял убеждений такого эстетического порядка. Он даже скорее избегал бурных развлечений. Сложности жизни Буврея пугали его. Эти тайные гостиницы… Эти алиби… Эти страхи… Анри считал, что взрослые уже не должны таскать варенье из шкафа.
Над поплавками, над ведерками для живца, над катушками, над сачками затуманившемуся взгляду Буврея представлялся сказочный арьергард, предоставленный в распоряжение его низменных страстей на весь август.
— Слишком жарко, чтобы думать об этом, — бросил Плантэн, давая понять, что догадался о самых сокровенных мыслях своего товарища.
Буврей улыбнулся с видом знатока.
— Ошибаешься. Самое подходящее время года для раздевания. Послушай, когда ты снимаешь шлюху зимой, она хорошенько потрясет твой бумажник, прежде чем покажет тебе кусочек отменной груди. Летом ты за бесценок увидишь обе, довольные, что могут немного подышать воздухом. Мсье?
— Мне нужна «Ки-Радин»[4].
Покупатель, целиком закрытый слишком большим беретом, последовал за Бувреем. Анри, глядя на улицу Риволи, разложил по порядку удочки, которые какой-то бестолковый клиент бессовестно перемешал в поисках земного идеала. Поток автомобилей без конца и без края продвигался нелепыми, бессмысленными, непонятными прыжками по направлению к неизвестности, выбрасывая городу свои выхлопные газы, свои проклятья, свою злость и пыльный свет фар. Он как будто бы заключал в себе идею бессмертия. Как только водители умирали, их место тут же, как место Папы Римского, занимали другие. Менялись только модели машин и ругательства. Эту же заразу на четырех колесах ничто не могло остановить. Плантэн шалел от такого постоянства, хотя и сам по воскресеньям участвовал в этой железной давилке, когда толчками выводил свою старенькую малолитражку на дорогу. Потому что все парижане раз и навсегда договорились между собой о том, как они погубят Париж.
Этот час был самым лучшим временем дня для Улисса Гогая в коридорах станции Шателе. Сидя на складном стульчике (он заботился о своем комфорте), несчастный, со слезами на глазах, он издавал призывы к жалости, одновременно покрывая позором правительство, главной заслугой которого было то, что французские старики подыхали с голоду, пусть даже ценой того, что другие старцы где-то на Убанги-Шари[5] лопались от маниоки. Перевести свое попрошайничество на политическую основу он решился только после долгих размышлений. Занятая им позиция, конечно, отпугивала от его кружки сторонников правительства. Зато привлекала пристрастную щедрость оппозиционеров.
— Я ровесник генерала, — дрожащим голосом говорил он, — мы выходцы из одного сословия, я и Шарло. Разве я в Елисейском дворце? Я — в Елисейском дворце? Я голоден, мсье — мадам, я голоден, я голоден!
Действительно, невыносимо было слушать этого старика в лохмотьях, потерявшего человеческое достоинство и жалующегося на голод, как какой-нибудь обычный жалкий китаец. Ему бросали монеты, что еще усиливало его голодный речитатив. На следующий день его видели на том же месте хнычущим: «Я голоден! Я голоден!» — удивлялись этой стеснительной настойчивости (потому что люди предпочитают думать, что бедняки из скромности едят через день), тому, что с помощью этого слезливого взгляда он нашел средство разжалобить камни.
В это время Симона по очереди усаживалась на каждый из шести чемоданов, чтобы их закрыть. Вероника мимоходом дала оплеуху Фернану, тот ущипнул Жильбера и получил от него еще одну затрещину. Вмешалась вспотевшая Симона, вызвав новую стычку братьев-разбойников.
— Моя щетка для волос! Мама! Где моя щетка для волос?
— В желтом чемодане!
— Точно? Я посмотрю!
— О, нет! А где подарок для твоей тети?
— Не знаю. Ты же его укладывала!
Наконец Симона нашла под грудой пластинок с монотонной музыкой эту прекрасную подставку для блюд из слоистой пластмассы под керамику. Вероника мертвым узлом завязывала веревку на каком-то свертке. Внезапно Жильбер живо заинтересовался плотным задом, который грозил разорвать голубые джинсы его сестры. Чтобы изгнать нечистую силу, он отвесил по ней «леща» ребром ладони и с облегчением услышал вопли, доказавшие, что его сестра — по-прежнему его сестра, а не какая-то незаконнорожденная грешница.
— Черт, — возмущался Фернан, — где моя сеть для креветок и мои лекарства? Нужно проверить, не забыли ли их. Когда я стану взрослым, я буду великим больным!
Мамаша Пампин, сидевшая на своем коврике, как какашка динозавра, указала своими бородавками на окно Плантэнов.
— А эти, мадам Сниф! Эти-то! Имеют только пятилетнюю малолитражку, но едут в отпуск! Вы едете в отпуск?
— Да нет!
— Вот видите! А эти отказывают себе в мясе и во всем, только бы иметь возможность послать несколько открыток таким же ничтожествам, как они сами! Да, ничтожествам! Я остаюсь здесь, но я, по крайней мере, ем эскалоп на обед и на ужин. Потому что, мадам Сниф, мой организм усваивает только эскалоп. От говядины я поправляюсь. Говядина — слишком тяжелая пища, если хорошенько подумать. Ничтожества, я вам говорю.
Получив поддержку со стороны тихой мадам Сниф и бросив взгляд на преступное окно, она зашаркала шлепанцами в свою нору.
— Шесть часов, — сказал Плантэн Буврею, — я пошел. Потом я за тебя отработаю.
— Да брось ты.
— Дома сейчас, наверное, настоящий цирк, самый настоящий! Привет.
Он выбежал в коридор, повесил халат на вешалку и помчался дальше, на ходу надевая свою куртку под замшу.
Пришлось дождаться зеленого света светофора, чтобы преодолеть поток машин.
Солнце варило людскую толпу в дурно пахнущем отваре из носков и подтяжек с Мики Маусом. Париж летом в шесть часов вечера благоухал потными подмышками и грязной посудой. Далеко не все платья в цветочек облегали фигуры, как у Брижит Бардо. Галстуки болтались на грязных шеях под круглыми лицами повешенных. Кое-где на улице торчал полицейский, как клякса на тетрадном листе. Поршень выбрасывал потоки мужчин и женщин из серой пасти метро. Какой-то автомобилист уже полтора часа кружил по кругу, сопровождаемый алчными взглядами хищников — «контрактников»[6]. Толпа растекалась во все стороны, и это напоминало (если смотреть с крыш) то расплывчатое скопление амеб, то настоящий чарльстон сперматозоидов, спешащих попасть в цель. Плантэн пошел напрямик, через Центральный рынок, где было относительно свежо и довольно спокойно. Поднялся по улице Сен-Дени, здешние девушки уже знали его, четыре раза в день пробегавшего здесь, и больше не окликали. Некоторые из них были такие хорошенькие и такие молодые, что иногда (особенно в мае) у него возникали порывы, правда, быстро затухавшие. Были здесь и похожие на своих коллег с улицы о’Зурс. При взгляде на них добродетель и чувство долга оказывались в полной безопасности. Они, эти чудовища, были настоящими детьми господа Бога, пославшего их сюда бороться с дьяволом своими деревянными грудями и зубастыми ртами.
Плантэн свернул направо, на улицу Рамбюто, галопом пересек на красный свет бульвар Севастополь, где его атаковали 47 легковушек, 4 грузовика и 15 мотоциклов, водители которых называли его (правда, в более грубых выражениях) милашкой, зазнобой, просто неотразимым. Но он уже привык к этой необычной форме проявления цивилизации.
Он на секунду остановился, чтобы напомнить продавцу газет Битуйу, что вечером все там же, в кафе у Розенбаума, состоится игра в белот.
— Ровно в полдесятого. Ты предупредишь Сивадюсса?
— Считай, что это уже сделано. Ты торопишься?
— Да, немного. Потом объясню.
У него подкосились ноги при виде мамаши Пампин, расположившейся на своем коврике, как медуза, вынесенная сюда морским приливом. Она вызывала дрожь в его ногах с тех пор, как он родился. Мужчина полностью сохранил в себе тот ужас, который испытывал ребенок от соседства с этой ведьмой.
— Добрый вечер, мсье Анри, — ухмыльнулась она.
— Мадам… Пампин… — пробормотал он, устремляясь на лестницу, где его сразу же охватили угрызения совести: почему он удрал от чудовища вместо того, чтобы поприветствовать его с безразличным видом, с видом воспитанного господина, который видит коровью лепешку и даже не считает нужным заметить: «Смотри-ка, коровье дерьмо». Он расстроился.
«Она хорошо выглядит. Сегодня она не такая желтая, как вчера».
В своих мечтах он уже тысячи раз убивал ее. Истекающая кровью, разрезанная на кусочки над раковиной. Над мусорным баком. Над ночным горшком. Выпотрошенная с помощью вилки для улиток. Распиленная на кружочки одноручной пилой. Изрезанная бритвой «Жиллетт» (однажды вечером, когда у него было мало времени). Обваренная кипятком — сантиметр за сантиметром. Медленно удушаемая шарфом. Насаженная на раскаленный паяльник. Забитая камнями. Четвертованная. Гильотинированная частями, начиная со ступней. Куски ее тела — предварительно обеззараженные — брошены собакам, которых она яростно гоняла метлой с самого их появления на свет.
С ужасом Плантэн наблюдал, как в нем, добром в душе человеке, зарождается эсэсовец, который мог бы дать фору самому ужасному палачу.
— Сволочь, сволочь, сволочь, — рычал он, входя в свою квартиру.
Симона, суетившаяся, как муха, накрытая стаканом, обеспокоилась:
— Кто?
— Мамаша Пампин!
— Что она тебе сделала?
— То, что живет на свете!
Симона пожала плечами.
— Лучше помоги мне собрать вещи. Жильбер поможет тебе снести их вниз. Я еще не готова, у меня на голове черт знает что.
То же было и на голове Вероники, но это была обычная, лучше всего освоенная ею прическа.
Плантэн с детьми несколько раз спускались с вещами из квартиры к машине. Каждый раз занавеска в комнате консьержки вздрагивала.
Когда машина была нагружена так, что почти касалась земли, Симона, увешанная разными сумками и сразу ставшая похожей на туристический катер, украшенный яркой рекламой, дала сигнал отъезда. Правда, с некоторой грустью, потому что приходилось оставлять квартиру на мужчину, почти не имевшего понятия о пылесосе и мастике.
Им потребовалось сорок пять минут нервотрепки, чтобы добраться от дома до вокзала Монпарнас. До бурного развития прогресса за это же время можно было дойти туда неторопливым шагом, глазея по сторонам. Это был «большой отпускной выезд». «Пять тысяч машин в час на южном шоссе» — гласили заголовки в газетах. Полицейские и помощники полицейских, работающие по договору (во всяком случае, нечто низшее по званию), окружили все вокзалы, полные решимости от корки до корки заполнить свои книжечки штрафных квитанций за «парковку в неустановленном месте». Анри остановил машину на пешеходной дорожке. Не все ли равно — здесь или в другом месте. В любом случае приговорен к штрафу. У него не было времени искать одно из пятидесяти шести мест парковки, пожалованных префектурой полиции.
Качаясь под тяжестью своего багажа, его семейство бросилось в рокочущий поток других семейств, отъезжающих в отпуск.
Если Франция время от времени принимает участие в турнире пяти государств по регби, то она обязана этим не случайности, а оплачиваемым отпускам. Это не шутка, а историческая интерпретация фактов. До 1938 года мы были довольно слабыми в регби. Если Франция и достигла прогресса в этой области, то в основном благодаря массовому отъезду в отпуск. Никакие негры и другие спортсмены не выдержали бы даже одного тайма в дикой толпе на парижском вокзале в конце июля — начале августа. Когда французские дети, женщины, кошки, собаки и канарейки стараются забраться в свой поезд в рукопашной схватке, которая весьма напоминает самые тяжелые часы сражения под Верденом.
Позже этот гвалт переместится на пляжи и в тихие спокойные местечки, где колбаса уже не будет больше чувствовать себя спокойно в своей кожуре, где птицы больше не смогут сомкнуть глаз, а «Радио Люксембурга» будет греметь, как Юпитер!
Растоптав четырнадцать пуделей, двадцать четыре ребенка, которые, разлученные со своими родителями, делали здесь свои первые шаги, тридцать шесть глупых стариков обоего пола и одного безрассудного железнодорожника, семейство Плантэнов добралось до своего купе — в сваливающихся штанах, в расстегнутой одежде, с чемоданами, покрытыми кусочками мозгов, кровью и седыми волосами. Анри пришлось еще приложить некоторые усилия, чтобы вышвырнуть с их мест устроившихся там монашенок, и вот наступил момент прощания.
— Хорошо вам отдохнуть, — заорал Анри так, чтобы его услышали.
— Осторожнее с газом, — проревела Симона.
— С чем?
— С газом! Сахар в буфете!
Толпа отбросила Анри с платформы как пустой патрон. Он не успел вовремя вернуться к поезду — тот, грохоча костями, тронулся. Анри наудачу помахал носовым платком и подумал, что нужно его сменить.
Наконец один, оглушенный, разбитый, он добрался до дома. Вместо того чтобы пойти к себе, Анри поднялся этажом выше и позвонил в дверь своего друга Гогая.
— Я мертвец, я вышел из ада, — вздохнул он.
— Выпьем пастиса, — ответил нищий.
Гогай аккуратно разложил на полу свою рабочую одежду и время от времени ходил по ней, чтобы помешать ей принять нормальный вид. На нем был приличный костюм и прекрасно подходящий к нему строгий галстук. К сожалению, он не мог бриться каждый день — бедняк ведь не может позволить себе такую роскошь, поэтому подравнивал свою бороду машинкой для стрижки волос.
— Перекусим перед белотом, — предложил он.
— Я не голоден.
— Ну, чуть-чуть, заморим червячка. Кусочек паштета, холодный цыпленок и немного бордо сорок седьмого года.
И он накрыл стол белой скатертью.
— Мне осточертел Париж, — выдохнул наконец-то Плантэн.
— Еще бы!
Потому что это уже не Париж. Это гараж, который хочет казаться Парижем.
Улисс Гогай никогда в жизни палец о палец не ударил, даже во время войны 1914 года. Три его брата, участвовавших в «чуде на Марне», были так поражены этим чудом, что «так оттуда и не вернулись, — объяснял Гогай. Мир их душам, но это не так страшно. Они были довольно глупыми, если меня не подводит память».
Короче, эта тройная смерть по крайней мере спасла одну жизнь, жизнь Улисса. Поскольку их семья так пострадала, он был освобожден от призыва на фронт и до самого перемирия охранял пленных. После окончания войны Гогай женился на Клотильде и жил на ее деньги. Тогда они поселились на Монмартре. Подталкиваемый голодом, толстяк Гогай с болью в сердце нанялся чернорабочим на строительное предприятие. Да, чернорабочим, и это он, Гогай! Это было удачей его жизни. Порой он забывал пойти на работу. Однажды, когда он таким образом «прогуливал очередную стройку», шатаясь по бульварам, ему на глаза попался заголовок статьи в «Пари-Суар». Почти полностью достроенное здание рухнуло, под его развалинами были погребены двадцать рабочих с того предприятия, на котором числился Гогай. Он с интересом узнал, что три или четыре изуродованных трупа не удалось опознать. Тогда Гогай спокойненько поселился в гостинице, где и выяснил (опять же из газет), что его сочли погибшим, и его вдова рыдала на руинах дома. Только с помощью пенсий можно было успокоить этих шумных вдов, разрывающих душу сирот и общественное мнение. Когда Клотильде назначили ежемесячную кругленькую сумму, Гогай потихоньку дал ей знать о себе, и его жена, невероятно счастливая вновь видеть его живым, прекрасно поняла, чего он от нее ожидает: возможности жить в свое удовольствие. Она переехала подальше от Монмартра и их знакомых и воссоединилась со своим супругом. Так они и зажили — счастливо, ничего не делая. Эта безобидная военная хитрость, которая нанесла Франции меньший ущерб, чем падение франка, продолжалась двадцать семь лет, до 1950 года, когда Клотильда имела глупость умереть. Самым ужасным результатом этого было то, что она таким образом потеряла свои права на пенсию по погибшему супругу, и это поставило ее шестидесятилетнего мужа в чрезвычайно тяжелое положение. Нужно было жить. По закону считавшийся умершим, он не мог ждать никакой помощи ниоткуда. Его вдохновило бесконечное попрошайничество нищего (но гордого) государства — в пользу больных полиомиелитом, слепых, неимущих или лабораторий. Он поступит так же, как это бесстыжее государство: он протянет руку. И он ее протянул. Успешно. И жил лучше, обеспеченнее, чем какой-нибудь служащий Национальной компании железных дорог или какой-нибудь несчастный бедолага, работающий в научно-исследовательском институте.
— Нужно ПОКАЗЫВАТЬ бедных, — утверждал он, — выставлять их напоказ. Я — нечистая совесть общества. Благодаря мне в один прекрасный день нищих больше не станет. Чтобы избавиться от них, им назначат пенсии, как та, что получала моя бедная жена. Пенсии — всем, вот наше будущее. Я — будущее.
Плантэн любил Гогая, считал его жизнь примером.
— Ты совсем не ешь, Рике.
— Да нет же. Это ты ничего не ешь.
— Ах, я — это другое дело. Этого требует профессия.
Если я наберу десять килограммов, мои доходы снизятся на восемьдесят процентов. Упитанный нищий не получит ни одной монетки. В этой профессии нужно следить за собой. Ты думаешь, мне нравится жить в грязи, мне, который по природе своей — маниакально чистоплотен? У меня был один коллега, он отъелся, как свинья, и начал бриться каждый день под предлогом того, что у него раздражение. В итоге он вынужден был покинуть метро Шателе. И сейчас он работает по контракту, бедолага. Избегаемый всеми, незащищенный от непогоды.
При мысли об этом он вздрогнул и опрокинул стаканчик бордо, чтобы успокоиться. Затем взял свою шляпу.
— Пошли?
Плантэн поднялся.
— Тебе, наверное, непривычно остаться совсем одному, — сказал ему Гогай на лестнице.
— Ты прав! Такое со мной впервые. Свобода — это очень мило, но что мне с ней делать? К этому надо иметь привычку.
— Да, свобода — как все остальное. Это дар. Есть довольно много людей, не созданных для нее. В конце концов, если заскучаешь, ты знаешь, где я живу.
Они прошли мимо комнаты консьержки. Мамаша Пампин быстренько спрятала свой длинный нос муравьеда. Потому что мамаша Пампин, которой боялся сам Бог, дрожала перед Гогаем, как тигр-людоед перед огнем.
«Когда она в первый раз привязалась ко мне, — рассказывал Гогай, — я сказал ей: «Вы хотите увидеть мои гениталии?» Во второй раз она их увидела. С тех пор она оставила меня в покое. У этой женщины, должно быть, полностью атрофирован врожденный инстинкт». Этот рассказ обескуражил Анри, который очень плохо представлял себя демонстрирующим драконихе то, что с таким достоинством показал Гогай. В любом случае сейчас уже слишком поздно. Только рак… «Если она и должна его получить когда-нибудь, — скептически заявлял Гогай, — она его получит, но только в самом конце!»
У Розенбаума Сивадюсс и Битуйу ждали их за карточным столом.
— Итак, Ритон — холостяк? — провозгласил Сивадюсс с оттенком зависти в голосе. — Черт побери, почему не я!
— За это надо выпить, Рири, — восклицал Битуйу, — за это надо выпить!
Все они повторяли: «Жаль, что это не я». Плантэн пожал плечами:
— Не надо было жениться.
— Не надо было, не надо было! Если бы знал все, то каждое воскресенье выигрывал бы на скачках. Кстати, Гогай, ты на каких лошадей поставил?
— 2…19… и 6.
— Он чокнутый, этот Улисс, — завопил Битуйу. — Твой 19-й номер — это Полопа, хреновая кобыла, которая позорит всю конскую породу, одни кости. 2.17.9 — я поставлю в воскресенье только на них. Вот увидите!
— Увидим… может быть, — слегка усмехнулся Розенбаум, ополаскивая рюмки. — Я поставил десять тысяч старых франков на 6.4.2.
— 6.4.2,— вздохнул Сивадюсс. — Мы говорим серьезно, старина Шмуль, с технической точки зрения. Сдавай, Ритон.
Пока тот сдавал карты. Битуйу жаловался:
— Вот опять наступает мертвый сезон в новостях. Я не смогу продать ни одной газеты. Другой вопрос, когда была эта история с Кеннеди. Этот человек обеспечил продавцам газет незабываемую неделю. Может быть, будет какое-нибудь небольшое землетрясение, но оно всегда, как назло, случается в каком-нибудь Петаушноке. Это уже больше никого не развлекает. Все катастрофы должны происходить в Нантерре, все. Не дальше.
— Смотри в свои карты, морда! — рявкнул Сивадюсс, разочарованный теми, которые сдали ему.
Они начали играть.
Розенбаум еще не обзавелся телевизором, который полностью лишает кафе красок и жизни. Жители квартала были признательны ему за это. В эти времена мясо, изжаренное над огнем, или стаканчик божоле без всяких примесей ценились так же, как старинный приятель, который будет вот так спокойно беседовать с вами, вместо того чтобы сидеть рядом, уставившись в ящик с картинками.
Они играли. Глядя на них, казалось, что этот белот — самое важное событие дня.
Бродяга с отсутствующим взглядом смеялся в одиночестве, сидя за стойкой перед стаканом красненького. В этом районе клошаров было так же много, как и шлюх, что придавало ему некоторый уют и живописность.
Бедняга с затуманенными глазами был известен завсегдатаям кафе. Поскольку никто, даже он сам, не знал, как его зовут, по традиции ему давали имя очередного премьер-министра.
Он был такой тихий, что даже не обижался на это. Однажды холодной зимой Розенбаум сказал партнерам по белоту:
— Нужно что-то сделать для Дебре (в то время его звали Дебре), иначе он околеет. У меня есть маленький подвал, который мне не особо нужен, я отдам его ему.
Сивадюсс принес старую складную кровать, Битуйу — два одеяла, Плантэн — керосиновую лампу и ночной столик, а Гогай — стул и газовый радиатор. Обустроив «дом», они торжественно привели туда Дебре и сказали ему: «Это твое». Потерявший голову от счастья и признательности, Дебре настоял на том, чтобы угостить их аперитивом, а потом продемонстрировал свое жилище изумленным собратьям. Он никогда не ночевал там. Никогда. Никогда.
— Он хандрит, — сделал заключение Битуйу. — Для этих людей находиться в четырех стенах — все равно, что в тюрьме. Клошар, у которого есть жилье, это уже больше не клошар, а математик. Мы ничего не поняли в психологии Помпиду.
Потому что за это время он уже стал Помпиду.
Команда Сивадюсс — Битуйу проиграла партию и, уязвленная, расплатилась по счету.
— Давайте выпьем, — воскликнул радостный Анри, — я ставлю всем «холостяцкую» бутылку божоле. И стакан — Помпиду.
Помпиду в знак благодарности с достоинством приподнял свой картуз. Розенбаум присел за их столик, и они выпили за этого везунчика Плантэна, «который не понимает своего счастья».
— Муниципальный совет принял решение, — пожаловался Розенбаум, — они собираются перевести Центральный рынок на окраину, а здесь все снести.
— Вместе с нами?
— Вместе с нами, Битуйу. Мы же не исторические памятники.
— Нас переселят в новостройки, — усмехнулся Сивадюсс.
— Конечно, не в Версальский дворец.
Они задумались.
— А что построят на этом месте? — осведомился Плантэн.
— То, что они называют «триумфальной дорогой»…
— Для этих рогоносцев! — возмутился Гогай. — Я вот что вам скажу: они хотят снести вовсе не старые кварталы. Трущобы не мешают им спать, ведь они никогда не ночевали в них. Они хотят разрушить нечто более тонкое: дружбу. Да, дружбу. Во всяком случае, в новостройках ее уже не будет, не будет больше дружеских бесед, ничего больше не будет. Там люди не видятся, не знают друг друга, им остается только их семья, а это не всегда главное, не так ли?
— Точно, — согласился Сивадюсс.
— Вы согласны, — продолжал Гогай. — Следите за моей мыслью. С политической точки зрения, если человек больше не имеет возможности поболтать с приятелями, то что ему остается?
— Телевизор? — предположил Битуйу.
— Ты меня понял! Убеждения с доставкой на дом, как вода в водопроводе. Не придется даже ногой шевелить. Человека нужно изолировать, засунуть под колпак. Иначе он начинает размышлять. Кто говорит «бистро», говорит — «общение». В новостройках нет бистро. Когда твой стаканчик божоле тебе будет наливать автомат, тогда Франция кончена. Вычищена.
— Однако, — с достоинством заметил Сивадюсс, — однако нас задело то, что они собираются снести Центральный рынок, потому что мы живем здесь. Но если бы мы жили в другом месте, нам было бы наплевать. Не надо идти против прогресса. Например, многие ворчат на телевизор, но это очень удобно. Когда у меня нет желания разговаривать с моей половиной или когда родственники приходят мне надоедать, я включаю эту штуку и сижу себе спокойненько. Раньше ты не мог читать газету за столом, это было невежливо. А теперь можешь включить телевизор. Это прекрасное изобретение. Не надо быть ретроградом.
— Ретроградом? — возмутился Розенбаум.
— Вот именно, ретроградом. Не нужно забывать, что когда-то и свечка означала прогресс.
— Возможно, — яростно вступил Гогай, — но когда видишь освещенный замок, ты, по крайней мере, уверен, что это не огни завода, выпускающего пластмассовые тазы! Я буду, как ты говоришь, ретроградом до тех пор, пока настоящее будет таково, каково оно есть, пока дома будут казармами. Я — за сарай для кроликов против новостроек. Можно жить счастливо в сарае для кроликов. А в новостройках — можете посмотреть статистику, можете спросить у врачей — люди постоянно сходят с ума!
— Заболтались мы, однако, уже полночь, — проворчал Розенбаум, вставая. Все последовали его примеру. Помпиду допил свой стакан, распахнул дверь и пробормотал, прежде чем зигзагами удалиться в ночь:
— Дурачки же вы, ребята, дурачки же. Вам надо только делать, как я.
Игроки в белот расстались на тротуаре. Сивадюсс направился на улицу Канканпуа, Битуйу — в тупик Берто, а двое других — к шестому дому по этой улице.
— Зайдем ко мне, выпьем на посошок, — предложил Анри.
Квартира показалась ему огромной. Не успели они войти, как сосед, мсье Пуль, сразу же начал долбить в стену своей щеткой. Щетка была единственным развлечением мсье Пуля. Никто уже больше не обращал на это внимания, даже владелец дома, заваленный жалобами, даже мамаша Пампин, хотя мсье Пуль беспокоил ее верных соратниц — мадам Сниф и мадам Флук. Как только наступало ровно десять часов вечера, этот придурок со щеткой в руках прислушивался к малейшему шуму в доме, чтобы ответить на него яростными ударами, сотрясавшими все здание.
— Знаешь, Рике, — сказал Гогай с некоторой грустью, — то, что я говорил о прогрессе, о новостройках — это мое личное мнение, оно касается только меня. Но это именно то, что они хотят выбить из наших голов, — личное мнение. И тогда я ругаюсь. Черт, я ругаюсь, и они не заставят меня прекратить ругаться!
Проглотив свой коньяк, он ушел, нарочно громко хлопнув дверью, чтобы привести мсье Пуля в бешенство. Плантэн сел на кровать, оглушенный своим одиночеством. Машинально он искал взглядом Симону, сына, что-нибудь живое. Щетка наконец успокоилась. Странная тишина, как дым, заполнила квартиру, комнату.
Плантэн, продолжая сидеть, смотрел на крыши, на ночь.
«Так же будет, когда я умру», — думал он. Это были не самые подходящие мысли для продавца рыболовных принадлежностей, однако он задержался на них. Затем встряхнулся, разделся до трусов и залез под одну простыню, такой теплой была ночь.
«Ты не понимаешь своего счастья, говорили они мне. Нет. Я его не понимаю. Я его не вижу. Действительно…»
Он выключил лампу.
Несмотря на «массовый выезд парижан», автомобили на улице Бобур рычали так, как могут рычать только трубы в гостиницах.
…И автомобили…