Тридцать первое августа.
Бессонной ночью Анри Плантэна была ночь с 30-го на 31-е. Значит, поезд в 16.12 с вокзала Сен-Лазар увезет от него Пат. Париж — Лондон через порт Дьепп, оттуда — паром.
Это конец. Она дремала у него на плече. В этот вечер ее тепло сделало его плечо ледяным. Больше никогда не будет этого тепла на этом плече. Это казалось не отъездом, а скорее трауром. Тридцать первое было днем смерти Патрисии Гривс. Те, кто не увидит ее больше, пусть даже они проживут сто лет, теперь мертвее всех мертвецов. Их могилу нельзя навестить. Пат. Он не увидит ее больше. Со смирением маленького человека он не восставал. Нужно было платить. Он отдаст последнее, но он заплатит за эти три недели. Как оплатил свой холодильник и свою машину. Если ему нужно будет поплакать, хорошо, он спрячется. Как он прятался когда-то, чтобы выкурить свою первую сигарету. Он будет прятаться так хорошо, что никто, даже он сам, не узнает — где. Она спала, она была во крови и во плоти. Она станет сновидением и болью. Всем тем, что она несла в себе уже на набережной Межисри. Всем, что он принял. Этот плод, который он не смог прокусить до зернышка, его вырвали у него изо рта, это было правосудие, людское правосудие.
Любовь должна быть короткой. Как лезвие ножа. Пат надолго не была бы больше Пат. То, что она сверкнула, как молния, с самого ее появления предохранило ее от возможного и удобоваримого сентиментального комфорта. У любви и приключения нет центрального отопления.
Любовью они еще займутся, прежде чем заняться багажом. В качестве последнего прощай. Она была белокурой англичанкой, с серыми глазами, она покинула этот прекрасный мир во цвете лет, с глубокой скорбью.
Одевшись, они сели рядом на кровати, грустные и молчаливые. Она с тоской думала о том, как глупо было придавать такую значимость тому, что должно было бы быть всего лишь приятным отпускным воспоминанием, о котором можно было бы рассказать подруге:
«Я познакомилась с маленьким французом, который совсем неплох в любви, он показал мне весь Париж. Красивый? Нет… но милый, очаровательный. Я думаю, он меня любил».
Это было совсем не то. Она спрашивала себя — не увозит ли она в одном из своих чемоданов — но в каком? — стойкую грусть. Каким же мрачным и грязным за стеклами бара будет дождь над Пиккадилли и над уголком Гайд-Парка. Она вздрогнула. Он заметил это с горьким удовлетворением, вздохнул:
— Ну вот, Пат. Вы будете иногда думать обо мне, там?
— Да, Анри.
— Благодарю вас. Благодарю вас также за все, что вы мне дали. Благодарю за то, что приехали сюда.
— Замолчите.
Она спрятала лицо в ладонях. Не нужно плакать, не нужно. Если она заплачет, он не сможет сдерживаться, он тоже заплачет, и она уже не уедет. Или уедет завтра. Или послезавтра. И все будет еще хуже.
Она подняла к нему лицо без слез, улыбающееся:
— Анри!
— Пат?
— Нужно, чтобы вы верили — я вернусь.
Она сама в это верила. Да, она вернется. Не для него. Жалость не существует. Для себя.
— Я вернусь, Анри. Я вам клянусь, я вернусь.
Она говорила так уверенно, что он заколебался. Возможно ли, что наступит день, когда он снова сможет увидеть ее, неужели однажды она может вернуться к нему из этого туманного Объединенного королевства?
Это решение, казалось, успокоило его, вернуло ему достоинство. Она играла его пальцами, серые глаза смотрели в одну точку на стене:
— Я вернусь в будущем году. Но…
— Что — но?
— Ваша жена?
Он устранил Симону пожатием плеч. Симона! Он гнусно хихикнул. Симона! Нелепое препятствие! За него, который может подпрыгнуть на два метра, беспокоятся, сможет ли он перепрыгнуть какой-то несчастный табурет! Потому что Пат вернется! Потому что он почти верил в это!
Они вышли из номера, чтобы пообедать где-нибудь поблизости. Смогли проглотить лишь по кусочку антрекота по-милански. Зато выпили бутылку божоле, как в окопах выпивают бутылку сивухи, прежде чем пойти на смерть.
Два часа. Еще два часа. Это долго. Их охватила какая-то необычная торопливость. Тоска приговоренных к смерти стихает с наступлением рассвета, который залечит их от жизни, полной страха. Еще два часа, а, чем скорее, тем лучше! Потому что она вернется! Да, я вернусь! Когда? В августе. Париж так прекрасен в августе, в этом тихом месяце. У меня будет другое красное платье. Другое голубое платье. И те же серые глаза. И тот же милый акцент, с которым я шепчу «сейчас…», когда мужчина и ночь опускаются на меня. Я вернусь, это точно, я не могу поступить иначе.
Вы вернетесь? Да. Но у меня есть несколько свободных дней на Рождество, я могу приехать в Лондон. Нет. Почему? На Рождество я буду в Глазго. Тогда я поеду в Глазго. Нет, не надо. Почему? Не надо.
Последняя чашка в этом чайном салоне на авеню Опера. Много автомобилей. Возвращение парижан. Они вновь липнут друг к другу. Пары бензина. Пат, любовь моя. Когда вы вернетесь, я буду знать английский.
Париж наполнялся. Они возвращались. Голландцы — в Голландию, скандинавы — в Скандинавию. Патрисия Гривс, езжай домой!
— Я вернусь в будущем году.
— Нужно идти, Патрисия…
— Ваш чай совсем холодный.
— У вас холодные руки.
И отель «Мольер».
И багаж.
И такси.
И Сен-Лазар.
Сен-Лазар и его трагический зал ожидания, где любовь назначает свои свидания перед памятником умершим, зал призраков; именно на этом вокзале закончился период жизни Анри Плантэна, продавца из отдела рыбной ловли в «Самаре», ставшего кем-то другим.
Плантэн не верил ни в Бога, ни в бессмертие души. Но когда он провожал Пат к ее поезду, ему было видение. Не допуская, что душа бессмертна, он подумал: именно высшие проявления души — а не ее серая обыденность — имеют больше всего шансов избежать исчезновения. Он лелеял надежду, что, может быть, в воздухе останутся прикосновения, улыбки, терзания любви, как растворенное электричество. Внезапно ему показалось невозможным, чтобы душа могла потерять самое главное, саму суть — единственные мгновения безрассудства, когда один человек любит другого даже больше его самого. Если Пат его не любит, то больше всего нужно жалеть не его, а ее.
Он не рассказал ей об этом своем озарении. Он не смог бы это объяснить. Он был счастлив. Анри говорил себе, что он не умрет до конца, если эта любовь, позже, без него, без нее, будет витать над этим августовским Парижем, видевшим, как он бежит по его улицам и сгорает на них.
16.06. Багаж уже в купе. Еще шесть минут. Стоя на перроне, Пат держит Анри за руки. Они одни, несмотря на тележки с багажом, на носильщиков, на всех этих людей, которые говорят, смеются, толкаются. Одни еще на пять, на четыре минуты. Поцелуй — ужасно сдержанный, тогда как нужно было бы крепко сжать друг друга в объятиях. Она выдохнула, как будто для того, чтобы не забыть это в дороге:
— Я вернусь, знаете, я вернусь.
Три минуты.
— Поднимайтесь, Пат. Пора.
Их руки расцепились, вновь встретились — еще один раз.
Взволнованная, Пат повернулась к нему спиной, преодолела несколько ступенек и поспешила к открытому окну своего купе. Сверху Анри показался ей еще меньше, как никогда, маленьким французом, еще более жалобным и еще более трогательным. Теперь они держались друг за друга только напряженными взглядами, стараясь изо всех сил вложить в них свои обещания.
— Я вернусь! — крикнула Пат, удивившись тому, как дрогнул ее голос.
Зазвучали свистки, они спешили разрезать по живому этих двух людей.
И поезд тронулся — неуловимый и непроницаемый.
Самое ужасное расставание — это когда отходит поезд, потому что до последней секунды еще можно прыгнуть на лестницу. Никто никогда не прыгает, но это всегда можно сделать. Пат смотрела, как Анри, неподвижный, отдалился на метр. Потом — на два. Он пошел рядом с ней, так близко, что она еще могла погладить его по волосам. Он побежал. Она крикнула:
— Я вернусь!
Потом он отстал. Он видел только светлое пятно ее волос, потом — ее руку. Он растворился в толпе. Пат упала на скамейку и, не обращая внимания на своих соседей, разрыдалась.
— Не нужно так плакать, мадемуазель, — сказал какой-то придурок.
Плантэн пошел к себе и надел свитер, потому что ему было очень холодно.
Ему стало плохо, он вывернул в раковину свои потроха, свою желчь, свои кишки, но, к счастью, сохранил сердце.
Затем он бросил взгляд на газовый кран. Он не сказал «нет». Возможно, он вернется к нему, когда-нибудь, если будет слишком тяжело.
Машинально он восстановил привычный порядок в квартире, собрал все картины и принадлежности художника и погрузил все эти фальшивые декорации в свою машину, чтобы вернуть хозяину. Потом, в 18.44 он поедет встречать жену с детьми на вокзал Монпарнас.
На кровати были чистые простыни, они больше не пахли прекрасной, незабываемой мелиссой.
Мамаша Пампин, сидевшая на своем коврике, как мешок с удобрениями, отступила, чтобы укрыться в своей комнатке.
— У него были глаза убийцы, — доверительно сообщила она мадам Флук через пять минут. — Я думала, он меня ударит.
Сидя за рулем, несмотря на шум возвращающегося в норму города, он воспользовался последней возможностью побыть в одиночестве. Сейчас ему придется разговаривать с художником, но он хороший парень, возможно, не будет очень много говорить. Главное — придется встретить жену и детей, выдержать их болтовню, вернуться в проклятую повседневную жизнь, замкнуться в себе, как в гробу, и больше оттуда не выходить.
Он крепко сжал руль, чтобы унять дрожь в руках. Он будет мужчиной. Стойким в беде. Ничего не показывать. Мужчина. Да, но как же ему надоело быть мужчиной неизвестно для чего! Мужчиной без женщины. Его женщина, настоящая его женщина едет в Лондон. Мертвая. Потому что она никогда не вернется, что-то в нем кричало об этом.
Пат умерла, и жизнь возвращалась к Плантэну икотой, с запашком несвежего рагу. И грязи.
Пат, моя любовь, исчезнувшая так же быстро, как появилась. «Ужасная» песня любви умчалась. Как человек с ампутированной рукой чувствует боль в этой руке, так он чувствовал боль по Патрисии.
Белый голубь сел на подоконник.
В соседней комнате семейство разбирало вещи с шумом мусорщиков, роющихся в помойке.
Голубь покосился круглым глазом, взлетел и больше уже никогда не возвращался. Он слишком много видел. Он был так стар. Он улетел умирать в одну из башен Нотр-Дам.
— Ты должен в понедельник уехать на Алье, — сказала Симона. — Ты ужасно выглядишь, ужасно! Ты никогда не был толстым, но я уверена, судя по твоему осунувшемуся лицу, что ты похудел килограммов на пять. Я читала в «Мари-Клэр», что нет ничего вреднее для организма, чем провести август в Париже.
Чтобы его оставили в относительном покое, он заявил, что он ослаб, выдохся, Симона забеспокоилась, и это подпортило ее радость от встречи с мужем.
Жильбер и Фернан, приступившие к дележке — преимущественно неравной — своих ракушек, ссорились. Вероника сидела около окна, выходящего во двор, сложив руки на коленях, казалось, очень заинтересованная колебаниями телевизионной антенны на доме напротив, отрешившаяся от этого шумного мира, безразличная к судьбе своих пластинок, которые братья раскидали в столовой.
Симона тронула Анри за локоть и прошептала:
— Я тебе сейчас все расскажу. Глупая история. Ну как же все это может быть глупо в таком возрасте! Глупо! Она завела на пляже любовную интрижку с восемнадцатилетним дурачком. И, конечно же: «Я его люблю, если я больше его не увижу, я умру». К счастью, он из Бордо. Они слишком далеко друг от друга, чтобы видеться.
Плантэн подошел к дочери и тоже стал смотреть на антенну напротив.
Воспользовавшись тем, что остальные члены семьи разошлись, он сказал очень тихо, старательно избегая взгляда Вероники:
— Скажи ему, чтобы он тебе писал. Каждый день. На адрес Гогая. Я его предупрежу.
Он проскользнул на кухню, а дочь изумленно смотрела вслед.
Было без пятнадцати восемь.
Жоржина на улице о’Зурс подцепила невероятно прыщавого араба.
Пьяненький Помпиду крепко держался за край стойки и беседовал сам с собой; подобно каким-то волшебным птицам, бились в его голове совершенно безумные мысли. Он никогда не пойдет на завод, в мастерскую, в контору, в магазин, никогда. Никогда не будет пользоваться социальным обеспечением, никогда не будет ждать своего литра благодеяний от Комитета по семейным пособиям.
Однажды вечером он исчезнет, как белый голубь.
Розенбаум пил анисовую настойку за встречу с Сивадюссом и Битуйу, вернувшимися днем: первый, загоревший, из Ляванду, второй — красный и шелушащийся в тех местах, где не был красным, — с Альп.
— Когда Ритон смывается отсюда?
— Я думаю, в понедельник. У него ужасно усталый вид.
— Вкалывать в августе в Париже — это не сахар. Нужно сыграть партишку завтра до его отъезда… В Ляванду была отличная погода! Что касается солнца — нет ничего лучше, чем Средиземное море!
— Послушайте его! Старина, я в Бриансоне за месяц не видел ни одной дождевой капли!
— Я ничего и не говорю! Но на побережье, извини меня, можно посмотреть не только на небо. Там есть еще задницы.
Битуйу раздраженно допил свой бокал.
— Знаем мы эти задницы с побережья. Консьержки или колбасницы с сиськами, обтянутыми махрушкой.
Розенбаум налил всем еще по одной.
Было восемь часов.
Гогай вошел в квартиру Плантэна.
— Его нет?
— Сейчас он прилег в своей комнате, — вздохнула Симона. — Он очень устал. Париж в августе — это убийственно. Я его больше не узнаю. Он ничего не говорит. Он очень странный. Хорошо, что в понедельник он уезжает. Зайдите к нему.
Шторы в комнате Анри были задернуты, он, положив подбородок на руки, лежал в заполнившем все полумраке.
— Это ты, Гогай?
— Да, Рике.
— Садись.
Гогай сел рядом с ним на стул.
— Она уехала? — осмелился наконец тихонько спросить Гогай после долгого молчания.
— Да.
— Какая все-таки глупая штука — жизнь.
— Да, это глупо. И нечего жаловаться на это.
— Ты думаешь, она вернется?
— Я отвечу тебе в следующем году.
— Слушай, Рике…
— Да, Улисс?
— Когда тебе будет слишком тяжело, не нужно держать все это в себе. Поднимись тогда ко мне ненадолго. Иногда это помогает.
— Ты очень мил, Улисс. Я воспользуюсь твоим предложением.
— Можно будет выпить по стаканчику.
— Ты прав…
Гогай подумал, что завтра он еще раз сделает ставки на скачках за Плантэна, поскольку его приятель пока не способен на это. Подумал также, что, если он, Гогай, что-нибудь выиграет, он будет кричать повсюду, что выиграл Плантэн. Плантэну, конечно, на это наплевать, но это будет хоть маленьким утешением.
— Что это за тарабарская книга лежит на ночном столике? — спросила Симона.
— Я решил учить английский, — равнодушно ответил Анри. — В «Самаре», где много туристов, он может пригодиться.
— Мсье Дюмулэн будет доволен тобой.
— О, да, конечно.
Вдруг одно слово вонзилось ему прямо в голову, слово, нечаянно произнесенное маленьким Фернаном:
— Кстати, а сколько у краба лап? (по-французски слово «лапа» звучит как «пат»). Сколько пат? восемь пат, шесть пат или четыре пат?
Плантэн побледнел и заорал:
— Замолчи! Замолчи!
Все посмотрели на него с недоумением. Он действительно нуждался в отдыхе. Анри пробормотал:
— Извините. Я очень нервный.
Он встретился взглядом с Вероникой и прочел в ее глазах нежность, которая чрезвычайно тронула его. Чтобы скрыть свое волнение, он буркнул:
— Эта старая помоечница гремела бы еще сильнее, переставляя свои бачки!
Был тот вечерний час, когда, следуя незыблемому распорядку, мамаша Пампин выстраивала в ряд помойные бачки, как будто для вручения наград.
— Тише! — перепугалась Симона. — Она может услышать!
— Мне плевать! Пусть сдохнет!
В ту же самую секунду во дворе поднялся необычный гвалт. Почти сразу же вслед за этим раздался пронзительный визг мадам Флук:
— Мадам Пампин! Мадам Пампин!
Плантэн бросился к окну, все остальные последовали его примеру. Передняя часть тела мамаши Пампин была полностью погружена в помойный бак. Ее руки висели вдоль бачка. Мсье Флук, появившийся во дворе в брюках и майке, извлек консьержку из этого недостойного сосуда.
Лицо старухи было вымазано ярко-красным соком гнилых помидоров.
Подоспел и мсье Сниф. Мужчины склонились над телом.
Растерянный, Анри затаил дыхание.
Наконец мсье Сниф выпрямился и сказал, обращаясь к двум десяткам любопытных лиц, теснившихся у окон:
— Она умерла.
— О! — в унисон произнесли жильцы.
— Сердечный приступ, — прокомментировал мсье Флук, полный сознания своей значимости. — У бедной женщины остановилось сердце.
Плантэн немного отступил от окна, чтобы никто не видел его улыбку. Он и не надеялся, что будет улыбаться уже так скоро. «Остановка сердца. У нее, у которой и сердца-то не было…»
Он оставил возбужденную толпу во дворе за обсуждением похоронной темы, прошел в свою комнату и посмотрел на крыши. Все кошки квартала вопили, празднуя смерть своей мучительницы. Все голуби — за исключением белого, который улетел, чтобы соединиться с Пат во времени и в пространстве, — целовались на своих жердочках. Завтра Плантэн будет бросать им зерно — мешки зерна, килограммы зерна. Смерть мамаши Пампин — к добру. Отныне, после того как она долго отравляла воздух, она будет загрязнять только землю. Волна радости захлестнула Плантэна, получившего наконец-то персональное, новое доказательство существования Бога. Поскольку Бог в конце концов решил существовать, в один из дней Пат вернется — со своим красным платьем, белокурыми волосами, прекрасными серыми глазами. Пат вернется, и все внутри него пело песню триумфа, приветствуя это возвращение. Это чудо. Это безумное счастье.
За его спиной расстроенная Симона бормотала:
— Бедная женщина! Когда мы вернулись, только что, она мне сказала: «Напомните мне завтра, что я должна с вами поговорить». Я никогда не узнаю, что она хотела мне сказать!..
Ночь опускалась на крыши, на Париж, и совершенно неожиданно она пахла мелиссой.
— Кстати, Симона, — сказал Плантэн, — завтра утром, за завтраком, я буду пить чай.
Париж, февраль — март, 1964 г.