В кругу близких и за его пределами: «архимандрит» или «папаша»?

О П. М. Третьякове писали фантастически много. Писали его современники — родня, знакомые, люди искусства. Напишут о нем многие тома и после его смерти. Упоминания о Павле Михайловиче встречаются в дневниковых записях, воспоминаниях и переписке огромного числа его современников — как представителей художественного мира, с которыми он вплотную общался, так и писателей, музыкантов, выходцев из образованного слоя купечества и даже чиновников. Но как обсуждали Третьякова? О чем говорили? Его имя, разумеется, было и остается на устах интеллектуального класса нашей страны. Однако когда заходит разговор о Павле Михайловиче — что в старину, что в наше время, — этой незаурядной личностью интересуются в основном как великим меценатом и лишь иногда — как крупным предпринимателем. Еще реже его изучают в роли щедрого жертвователя на Церковь, на бедных. При этом уловить контуры его личности почти не пытаются: всех интересует, у кого Павел Михайлович приобрел ту или иную картину или от какой покупки отказался, и мало кому любопытно, что он представлял собой как человек. Цельной картины личности Третьякова попросту не существует.

А ведь не восстановив интеллектуальный, психологический и нравственный облик мецената, невозможно до конца понять и корни его созидательной деятельности.

Личность Третьякова погружена в тень его замкнутостью, его нежеланием выворачивать перед публикой подробности собственной жизни, знакомить весь свет со своими предпочтениями. Он не стремился стать «публичным человеком». Поэтому характер его и этические приоритеты реконструировать весьма сложно. Еще при жизни плотной завесой молчания Третьяков скрывал от любопытствующих все, что было связано с его этическим выбором, идеями и переживаниями. Несмотря на это, психологический облик мецената можно восстановить хотя бы в общих чертах по отдельным фразам, по разрозненным отзывам, скупому документальному материалу — словом, едва ли не по крупицам. В качестве главной опоры следует использовать свидетельства людей, живших бок о бок с Павлом Михайловичем на протяжении многих лет.

При сравнении информации о Третьякове, взятой из разных источников, возникает стойкое ощущение, будто существовало одновременно два Павла Михайловича, два разных по характеру человека. Один — замкнутый, неразговорчивый, угрюмый, задумчивый, как его называли друзья, «архимандрит». Другой — живой, веселый, с задорной лукавинкой в глазах — «папаша-жизнелюбец». Невольно возникает вопрос: какой же из них настоящий? И ответить на него — значит сложить мозаику из неровных маленьких кусочков воспоминаний и документальных свидетельств.


Трудно понять характер человека, не зная, как он выглядит. Внешность невидимой нитью увязывается с его манерами, привычками, страстями — и все вместе заплетается в тугой узел личности. Внешность Павла Михайловича Третьякова была яркой, запоминающейся. Портреты мецената создавались самыми разными людьми, при этом все они — как словесные, так и созданные на холсте — совпадают до мелочей.

Павел Михайлович был человеком худым, роста выше среднего, лицо его обрамляла окладистая борода. При этом от худобы, да еще от привычки слегка сутулиться, он казался очень высоким. Голос Третьякова звучал негромко, мягко, приглушенно[118]. Говорил Павел Михайлович нараспев. Вот как A. П. Боткина описывает отца: «Сухой, тонкокостный, высокий, Павел Михайлович делался сразу небольшим, когда садился, — так длинны были его ноги. Глаза под густыми торчащими бровями, хотя и не черные, а карие, казались угольками… Руки Павла Михайловича, с длинными пальцами, были красивы. Волосы его были темно-каштановые, но на усах и бороде светлее, чем на голове»[119]. Купеческая дочь М. К. Морозова, племянница B. Н. Третьяковой (жены Павла Михайловича), в детстве часто бывавшая в доме Третьяковых, так описывает тамошнего хозяина: «Павел Михайлович — высокий, худой и тонкий, с большой шелковистой темной бородой и пышными темными волосами, был необыкновенно тихий, скромный, молчаливый, почти ничего не говорил. Лицо его было бледное, тонкое, какое-то аскетическое, иконописное»[120]. Н. А. Мудрогель добавляет: «…глаза большие, темные, пристальные. Портрет его, работы Крамского, очень правилен. На нем он точно живой»[121]. Он же говорит, что служители дома Третьяковых «…самого Павла Михайловича называли строгим, „неулыбой“, потому что он никогда не только не смеялся, но даже не улыбался»[122].

Эти черты внешности Третьякова знакомы всякому, кто хоть раз видел его портрет или фотографию. Но сколь точно они отражали его внутренний облик?


При первом взгляде на разного рода мемуарные памятники и особенно на труды авторов советского времени кажется: отражали в полной мере. Целый ряд «художников слова» поработал в том направлении, которое выразилось в портретах Третьякова кисти И. Н. Крамского и И. Е. Репина, в фотографиях Павла Михайловича. Все они скрупулезно фиксировали те проявления личности мецената, которые «раскрывал» (а во многом на самом деле прятал) его внешний облик.

Те, кто был хотя бы поверхностно знаком с Третьяковым, отмечали его молчаливость, спокойствие, честность и особенно, его «на редкость поразительную великую скромность»[123], доходившую иной раз до застенчивости. Крупный критик В. В. Стасов отмечает такие черты П. М. Третьякова, как «необычайная и безмерная скромность, неохота беседовать с другими о самом [себе]» и о начальном моменте создания своей коллекции — несмотря на их двадцатилетнее «задушевное» знакомство[124].

Литератор П. Н. Полевой так описывал свою первую встречу с Павлом Михайловичем: «Я ожидал встретить человека обычного коммерческого типа: рослого, осанистого и плотного, с твердою поступью и с смелою уверенностью во взгляде, — и вдруг увидел перед собою высокого, но очень худощавого человека неопределенных лет, несколько сутулого, с небольшою бородою и небольшим хохолком, от которого его длинное и узкое лицо казалось еще более длинным и узким… На нем заметно было некоторое утомление, которое отражалось отчасти и в небольших темно-карих глазах… Усевшись передо мною на кожаном стуле, Павел Михайлович чуть-чуть отклонился от стола, склонив голову набок, сложил крест-накрест свои худощавые, длинные руки с тонкими и красиво обрисованными пальцами, вперил в меня свои глубокие вдумчивые глаза и замолк… Ни звука! Говори, мол, ты, если тебе нужно; а я и помолчать не прочь… Точь-в-точь как на известном репинском портрете»[125].

Те же черты передает хорошо знакомый с Третьяковым К. С. Алексеев-Станиславский: «Кто бы узнал знаменитого русского Медичи в конфузливой, робкой, высокой и худой фигуре, напоминавшей духовное лицо!»[126]

В кругу друзей Павел Михайлович получил шутливое прозвище Архимандрит. А. А. Медынцев, близкий друг Третьякова, поздравляя его в 1853 году с днем рождения, так и пишет: «Честной отец архимандрит»[127]. Это прозвище «пристало» к Третьякову, выйдя далеко за пределы дружеского круга.

Художник Н. В. Неврев величал Павла Михайловича «архиереем»[128].

М. В. Нестеров называет П. М. Третьякова «московским молчальником» и пишет: «…молчаливый, скромный, как бы одинокий, без какой-либо аффектации он делал свое дело: оно было потребностью его сердца, гражданского сознания»[129].

Н. А. Мудрогель замечает: «Я в жизни своей мало видел людей таких молчаливых, как он»[130].

Наконец, В. Д. Поленов, отмечая «внешнюю мягкость и скромность» Павла Михайловича, в то же время превозносит его «гражданскую мощь»[131]. По мнению художника, Третьяков был «гражданином в высоком смысле этого слова»[132].

Список высказываний подобного рода можно продолжать до бесконечности.

Скромность, застенчивость, молчаливость, задумчивость, гражданственность, патриотизм… В литературе именно эти черты закрепились за П. М. Третьяковым, стали «каноническими». Или, вернее, превратились в своеобразное клише, по которому пишется раз и навсегда предзаданный образ крупнейшего русского купца-мецената. Но… они являются всего-навсего расширенным описанием его внешности. Они заставляют забыть о том, что Третьяков — обычный человек с присущими ему слабостями, недостатками, скрытыми достоинствами и богатым внутренним миром. Если сфокусировать внимание только на перечисленных особенностях характера, появляется опасность вечно «скользить по поверхности», так никогда и не углубившись во внутренний мир П. М. Третьякова. Иными словами, — написать с него еще один портрет-фотографию. Портрет человека абсолютно бесстрастного, не имеющего личных предпочтений, едва ли не лишенного эмоций, а лишь стремящегося, как бездушная машина, к выполнению известной ему великой цели.

Разумеется, портрет этот для многих исследователей привлекателен. Прежде всего потому, что он прост и понятен. Это сумма очевидного. Нечто наподобие списка предметов, лежащих на письменном столе: чернильный прибор, пресс-папье, стопка бумаги и т. д.… Ведь набор внешностных проявлений Третьякова у разных мемуаристов зачастую совпадает: качества, лежавшие на поверхности душевного мира Павла Михайловича, были доступны для обозрения многим. В то время как подлинная суть его души скрыта от большинства зрителей: мир внутренних переживаний Третьякова можно увидеть лишь случайно. Он ненадолго прорывался наружу в словах, жестах, действиях — словом, в отголосках, в тенях, отброшенных костром, который пылает в недрах холодной пещеры. Тем не менее их нужно, их совершенно необходимо учесть. Следует отбросить соблазн коллекционирования очевидного и… заглянуть в те ящики «письменного стола», которые его владелец не стремился демонстрировать. Тот портрет Третьякова, который раз за разом рисуется разными авторами, противоречив по сути своей: как может в одном лице сочетаться гражданская мощь с человеческой мягкостью и застенчивостью? Что заставляет скромного человека заниматься делом колоссального размаха? Каким образом молчаливый, «конфузливый» человек умел общаться чуть ли не со всеми известными людьми своего времени и заслужить их уважение?

Чтобы понять, каков был Третьяков — живой человек, надо, насколько это возможно, оставить в стороне «внешность» его души и перейти к поиску ее глубинной составляющей.


Прежде всего П. М. Третьяков был человеком глубокого ума и величайшей силы воли. Сочетание этих двух качеств позволяло ему направлять свою деятельность в то русло, которое представлялось оптимальным, иначе говоря — на которое у него доставало сил, знаний и талантов. Первое свойство натуры Павла Михайловича безусловно признавали его современники — как друзья, так и недоброжелатели. Это, так сказать, общее место, никем никогда не опровергнутое. К примеру, «человеком высокого интеллекта» называет Третьякова художник М. В. Нестеров[133]. Что же касается второго свойства, то оно следует уже из одной только картины жизненных деяний Павла Михайловича: Третьяков-коммерсант был прижимист, энергичен, вел дела с предельным прагматизмом (о торговой деятельности П. М. Третьякова будет рассказано в соответствующей главе); Третьяков-галерист осуществлял свою мечту последовательно на протяжении нескольких десятилетий, не отступая, не сбиваясь на иные увлечения и не размениваясь на мелочи.

Сам Третьяков так говорил о себе в 1852 году: «Я имею странный характер и если что предположу, — стараюсь исполнить»[134]. Павел Михайлович принадлежал к числу тех людей, которые очень рано понимают, чего они хотят добиться, — и всю жизнь, шаг за шагом, упорно стремятся к заветной цели. Упорство их — высшего порядка: ими движет ощущение правильности, когда они делают свое дело, а лишь только отступят от него в сторону — их души корежит от пустой потери драгоценного времени. Такие люди обычно тихи во внешних проявлениях, но обладают твердой волей. Они не желают доказывать кому-либо собственную правоту с помощью слов. Зачем? Рано или поздно дела их скажут сами за себя. Тем более что трудятся они не покладая рук…

Еще одна характерная черта П. М. Третьякова, которая наряду с первыми двумя образует базовый слой его личности, — это крайняя сдержанность, граничащая с замкнутостью. Это нелюбовь выставлять чувства и эмоции напоказ.

Эмоциональный мир духовно богатого человека — вещь совершенная и в то же время очень хрупкая. Она не должна выноситься на всеобщее обозрение, не должна подвергаться риску быть разбитой — если, конечно, ее хозяин обладает хоть каплей предусмотрительности. Какие бы страсти ни бушевали у Третьякова в душе, он никогда не демонстрировал своих чувств окружающим. Это — один из его главнейших жизненных принципов. Павел Михайлович был невероятно, исключительно скрытен, но вовсе не потому, что ему было что скрывать. Он совершенно справедливо считал: ни к чему «вываливать» на людей то, что творится у тебя внутри. Третьяков старался не лезть в чужую жизнь, зная, как это бывает неприятно и даже больно, — и, надо полагать, ожидал ответной любезности: чтобы никто не старался заглянуть в его собственный мир, в его интимнейшие переживания.

Сдержанность Третьякова видна в его словах и поступках.

Она находит отражение в его переписке с широким кругом лиц. Подробно обсуждая торговые и художественные дела, о себе меценат пишет редко и мало. В письмах к знакомым Павел Михайлович никогда не жалуется на судьбу, какие бы неприятности ни происходили в его семье, а лишь оповещает корреспондентов о случившемся парой скупых фраз. Так, о перенесшей инсульт супруге он пишет В. В. Верещагину: «Вера Николаевна… по болезни уезжала за границу на три месяца, теперь ей лучше, но нервная система все еще не совсем в порядке»[135]. Уважая и ценя художника, Третьяков в этом случае, как и во многих других, не пожелал раскрыть ему всю тяжесть семейного положения. Точно так же, тяжело и внезапно заболев в конце жизни, в письме к жене «Павел Михайлович придал этой болезни, которая так напугала всех, характер незначительного заболевания. Он писал: „Со мной это время произошел казус: по возвращении из Костромы, через день начались опухоли губ, глаз, ног и рук… выразилось крапивной лихорадкой; должно быть, застудил начинавшийся насморк, теперь все прошло и чувствую себя очень хорошо“. Конечно, это было не совсем так», — резюмирует А. П. Боткина. М. В. Нестеров писал о Павле Михайловиче: «…мы видели его иногда на годичных актах в училище, среди других почетных членов. Он и там был… ровный со всеми»[136]. Сдержанность плотным коконом укутывала все, что происходило у Третьякова в душе.

Павла Михайловича было весьма непросто вывести из себя. А. Н. Мудрогель свидетельствует: «Он был немногословен, никогда голоса не повышал, как бы ни был рассержен»[137]. С людьми меценат обычно вел себя спокойно, вежливо, даже несколько отчужденно, постоянно сохраняя дистанцию между собой и другими. Спокойствие, неконфликтность и неизменная вежливость Третьякова нередко производили на окружающих впечатление мягкости. Но впечатление это было ошибочным. Мягким человеком Павел Михайлович не был. Напротив, тех, кто его хорошо знал, поражала его духовная твердость (порой доходящая до жесткости) или, по выражению В. Д. Поленова, «нравственная крепость». Тот же В. Д. Поленов писал: «…несмотря на свою внешнюю мягкость и скромность, Павел Михайлович имел твердые, можно сказать, непоколебимо честные убеждения и ни разу не поступился ими»[138].

Иллюзия этой «мягкости» характера Третьякова возникала не просто у современников, но даже у людей, неплохо знавших его. Причина ее, скорее всего, состояла именно в том, что Третьяков редко давал волю эмоциям. В тех редких случаях, когда он «вспыхивал» на людях, тому имелось серьезное основание. Чтобы по-настоящему рассердить Павла Михайловича, нужно было крепко задеть его за живое: покуситься на его семью или на дело жизни мецената, его галерею. А. П. Боткина приводит в воспоминаниях рассказ об одном из таких случаев: Третьяков «тряс, держа за шиворот, десятника, когда два плохо вмазанных в потолке Галереи стекла посыпались и могли поцарапать картины»[139]. В этот момент «он „пылил“, глаза метали искры, брови становились дыбом, лицо краснело»[140]. И все же такое случалось редко: Александра Павловна приводит чужое свидетельство, сама она за отцом ничего подобного не замечала. За исключением единичных случаев, Третьяков прекрасно умел контролировать эмоции. Н. А. Мудрогель пишет: «…со служащими и рабочими, даже мальчишками лет пятнадцати Павел Михайлович обращался всегда вежливо на „вы“, голоса не повышал, если даже рассердится. Если сделает выговор, а потом окажется, что не прав, он потом обязательно извинится, перед кучером ли, перед дворником ли. Словом, был справедлив в мелочах. И тем не менее все перед ним „ходили по нитке“, все из кожи вон лезли, чтобы сделать так, как приказывал он»[141].

И облик «архимандрита» был то ли следствием эмоциональной закрытости, то ли ее инструментом — своего рода маской, почти приросшей к лицу.

Итак, глубокий ум, сильная воля и величайшая сдержанность. На этих трех китах базировались прочие особенности характера Третьякова.


Но была еще одна важная черта, которая едва ли не командовала первыми тремя, — стремление к совершенству. Стремление это не имело ничего общего с тем, что сейчас назвали бы перфекционизмом: старанием соблюсти порядок ради порядка, прочертить на бумаге сто черточек из возможных ста. Третьяков не был перфекционистом, он был эстетом. Его тяга к совершенству выражалась, среди прочего, в неизбывной любви к красоте — в ее высших проявлениях. Интересны в этом смысле детские воспоминания Е. К. Дмитриевой: «…нас очень интересовало то, что он вдруг остановится и подолгу глядит на одну какую картину, то ближе подойдет, то отойдет подальше. Маша, его младшая дочь… объясняла нам, и так авторитетно, тогда это было, что ему, вероятно, не нравится, как картина эта висит, что обязательно ее перевесит на другое место. Может быть и так, но мне кажется, что он просто любовался ею»[142]. Подобным же образом И. Е. Репин делится наблюдениями о моменте первого знакомства с Третьяковым: «…надо было видеть, как этот скромный, тихий человек стал рассматривать картины, этюды. Он впивался глазами в каждый из них»[143]. Схожие эпизоды, рисующие Третьякова «любующегося», получающего эстетическое наслаждение, есть во многих воспоминаниях.

П. М. Третьяков был глубоко гармонизированной, цельной личностью. Он умел и любил создавать пространство гармоничности вокруг себя. Где бы он ни находился, все вокруг должно было быть удобно, функционально и обязательно красиво. Эта черта — родом из глубокого детства: коллекционировать картинки и гравюры молодой Третьяков начал не потому, что ему нравилось что-то собирать, но потому, что ему нравилось созерцать прекрасное, рассматривать его долго, со вниманием к деталям. О любви Третьякова к созерцанию природы говорит следующий эпизод: «В Биаррице как-то утром Павел Михайлович пошел купаться. Солнце было ясное, вода и небо — синие. Плыл и плыл, наслаждался. Потом лег на спину и долго лежал, качаясь на волнах; был прилив, волны все росли, он любовался бездонным небом, подымался на волнах»[144]. Ничуть не меньше Павел Михайлович любил совершенные произведения рук человеческих: лучшие образцы архитектуры, скульптуры, живописи. Кроме того, стремление к максимально возможной гармонии проявлялось в повседневной деятельности Павла Михайловича, в его быту и в эстетических предпочтениях.

Третьяков по природе своей — тонкий наблюдатель. Он всегда находил удовольствие в том, чтобы, отстранившись от окружающего мира на расстояние вытянутой руки, созерцать его природные и архитектурные красоты, людей в их взаимодействии. Но…

…плох тот наблюдатель, который рано или поздно не становится деятелем.

После смерти М. З. Третьякова Павлу Михайловичу по роду занятий, а также благодаря остро развитому чувству личной ответственности за свои поступки пришлось в короткий срок стать деятелем. И в этой ипостаси он преуспел.

Вот только социальная среда и жизненные обстоятельства преподнесли ему, быть может, не совсем ту сферу приложения усилий, о которой он мечтал. Не ту, в которой он хотел бы добиться совершенства. Именно хотел бы, а не должен был…

Эта ситуация — природная тяга к совершенству в сочетании с заранее ограниченными маршрутами для ее деятельного приложения — повлияли и на весь склад личности Третьякова, и на его важнейшие поступки.


Так, например, сказалась она самым очевидным образом на отношении потомственного купца к труду.

Павел Михайлович унаследовал от отца колоссальное трудолюбие. В соединении с тягой к совершенству и с немалым упорством в достижении поставленных задач это качество позволило Третьякову добиться потрясающих результатов. Он принадлежал к числу тех людей, которые «горят» на работе и едва ли не наибольшее удовлетворение получают от успешно выполненного дела. А. П. Боткина пишет: «Раковский и Дельцов… (служащие Павла Михайловича. — А. Ф.) оба поражаются колоссальной работоспособностью Павла Михайловича. Вокруг него все кипело»[145].

Павел Михайлович рано усвоил себе за правило: в земной жизни добиться можно очень многого, главное — прикладывать к этому усилия. Всю сознательную жизнь Третьяков трудился не покладая рук. Еще в отроческие годы, помогая отцу в его торговых делах, Павел Михайлович хорошо отдавал себе отчет: рано или поздно ему придется продолжить отцовское дело, а значит — нужно освоить его в мельчайших деталях. Работа была для него одновременно и средством заработка, и самоцелью, и лучшим лекарством от всех возможных огорчений. Как иные люди в случае жизненных неурядиц уходят в алкоголь, наркотики, азартные игры, так Третьяков с головой уходил в работу. Сестра Софья в одном из писем Павлу Михайловичу в начале 1860-х выражает надежду, что присутствие в его доме художника И. И. Соколова «…порастормошило тебя и заставило поменьше заниматься твоими нескончаемыми делами, что очень хорошо и полезно для тебя»[146]. Н. А. Мудрогель замечал: «Всегда он был очень деятелен — я не помню часа, когда он не был бы занят работой или чтением, — но всегда спокойно, без всякой суеты»[147]. Ему вторит А. Рихау, который на протяжении многих лет заведовал иностранной корреспонденцией в конторе Третьяковых: «Я уверен, что он (Третьяков. — А. Ф.) умер бы со скуки, если б его заставили ничего не делать»[148].

Интересно в этом смысле еще одно свидетельство Мудрогеля. Николая Александровича и его брата, в то время мальчиков, Третьяковы брали на дачу в Кунцево. Там Павел Михайлович «…заставлял нас чистить дорожки, выпалывать сорную траву на грядах». Далее он пишет очень важную вещь, которая как нельзя лучше характеризует Третьякова: «…в такой работе он и сам иногда принимал участие: разметал дорожки, поливал цветы. И детей своих заставлял делать то же. Я так понимаю: он не любил праздности, ему неприятен был вид бездельного человека. Я никогда не видел, чтобы он проводил время праздно»[149]. О том же пишет старшая дочь Третьякова: «…папочка по вечерам на даче любил стричь сухие ветки на сирени»[150]. Купец 1-й гильдии, человек богатый и обремененный известностью, Третьяков не считал для себя зазорным заниматься физическим трудом! Это была сознательная позиция, которая, к несчастью, утратила смысл в глазах современных богачей.

Одновременно с Павлом Михайловичем в Москве жили представители известнейшей «чайной» купеческой династии — Перловы. Этот род предпринимателей более столетия занимался чайной торговлей, заработал себе на ней доброе имя и славу не только в Российской империи, но и на европейских землях: в Вене, Берлине, Париже, Варшаве. В год столетнего юбилея фирмы (1887) Перловы были пожалованы в дворянское достоинство и получили фамильный герб с девизом «Честь в труде». Трудолюбие было присуще всем членам их рода, оно не давало Перловым перепоручить ведение торговых дел посредникам, а самим заняться прожиганием денег, как это происходило в некоторых купеческих семьях. А значит, это свойство, присущее всем членам семьи, было залогом долголетия их деятельности. То же самое можно сказать о Павле Михайловиче Третьякове. Трудно придумать для него девиза более уместного, чем «Честь в труде». Труд для П. М. Третьякова являлся одной из высших ценностей, которую он старался привить и своим детям. Так, в письме к дочери Александре 23 марта 1893 года насчет обеспечения замужних дочерей он писал: «Обеспечение должно быть такое, какое не дозволяло бы человеку жить без труда»[151].

Описывая отца, Вера Павловна Зилоти пишет: «…когда он был серьезен, он был похож на отшельника со старинных византийских образов, но его ласковая и часто лукавая улыбка заставляла сразу усумниться в этом определении. Еще меньше его можно было принять за „архимандрита“, как, подшучивая, называли его в его семье. По общему же мнению, он больше всего был похож на англичанина»[152]. Слова эти, вырванные из контекста, могут быть неверно поняты. Чтобы вникнуть в истинный смысл, вложенный в них автором, надо сравнить их со свидетельством Н. А. Мудрогеля. Описав ежедневную непрестанную деятельность Третьякова, Николай Андреевич замечает: «…эта вежливость, этот распорядок во всем делали его как бы нерусским. Не обдумав, он не делал ничего. Без цели — шага лишнего: все у него по плану. Ну а если что захочет — кончено, все поставит на карту, чтобы добиться»[153]. Англичанином, нерусским Третьяков воспринимался только в силу своего колоссального трудолюбия. Хотя… не это ли и есть одна из основных черт нормального русского человека? Иными словами, русского человека, не развращенного барственным бытом, водкой или кухонной болтовней?

Если внимательно присмотреться к деятельности П. М. Третьякова, возникает впечатление, что он ничего не умел делать наполовину. Какое бы дело ни начинал Павел Михайлович, он старался вкладывать в него всю душу, достигая наилучших результатов и непременно доводя начатое до конца. Тяга к совершенству определяла главнейшие поступки Третьякова. Она же заставляла его концентрировать усилия на малом — и в этом малом приближаться к идеалу. А. Рихау замечает: «Правилом П. М. Третьякова было, кажется, не браться за многое, но взявшись — отдаться делу вполне»[154].

Как вспоминал тот же Рихау, П. М. Третьяков «…в коммерческом мире… считался, и совершенно основательно, передовым человеком»[155]. Так, Н. А. Мудрогель с гордостью пишет: «Павел Михайлович заставил изготовлять на своей фабрике особый холст для художников. Холст получился не хуже заграничного, даже с дрезденским спорил!»[156] Рихау сообщает, что Третьяков «никогда… не устранялся принимать участие своим трудом и знанием в устройстве новых общественно-коммерческих предприятий»[157]. Кроме того, Павел Михайлович не чурался нововведений на собственном производстве. Он ценил эффективность и рациональность. Поэтому, например, он старался улучшать оснащение и методы работы на костромской фабрике, паи которой принадлежали, кроме него, брату Сергею, В. Д. Коншину и непосредственному руководителю производства К. Я. Кашину. После кончины К. Я. Кашина директором фабрики стал его сын, Николай Константинович. «Павел Михайлович его очень ценил, но пришлось Павлу Михайловичу чаще ездить на фабрику, покуда Николай Константинович набрался необходимого опыта. Как молодой человек, любил пробовать новые методы, и Павел Михайлович с ним терпеливо их пробовал ввести»[158].

По свидетельству современников, в творении благих дел П. М. Третьяков также воплощал тягу к совершенству. Благотворительность Павла Михайловича «…не ограничивалась простым бросанием денег куда попало, а соединялась с деятельным участием его в избранной им области»[159]. Так, будучи попечителем Арнольдо-Третьяковского училища для глухонемых детей, Третьяков старался сделать все возможное, чтобы поднять дело обучения в нем на должную высоту. Его неустанными усилиями, как материальными, так и моральными, училище стало «…одним из образцовых в Европе и Америке»[160]. Это ведь и называется: доводить до конца задуманное… сколько бы для этого ни понадобилось времени. Если необходимо — день. Если нужно — год. Если потребуется — полжизни.

Не только на поприще коммерции, не только в благих делах, но и в составлении галереи Павел Михайлович старался добиться наилучшего результата. По свидетельству старшей дочери, он всегда «работал за десятерых»[161]. Неудивительно поэтому, что любимое детище Павла Михайловича — галерея картин русских художников — в полной мере стала воплощением тяги ее создателя к прекрасному, к совершенному началу.

П. М. Третьяков не спешил начинать любое новое дело, не набрав прежде о нем достаточно сведений, не получив должных навыков и в конечном итоге не убедившись, что это дело ему по душе и по плечу. А начав дело, продолжал пополнять свои о нем представления: читал специальную литературу, консультировался у знатоков, набирался знаний в заграничных поездках. Этот основательный подход Павла Михайловича проявился и в деле коллекционирования картин. Так, он быстро почувствовал необходимость научиться реставрации. В. П. Зилоти пишет: «Павел Михайлович, говорили художники, крыл лаком, заделывал трещины и пятна, смывал „лишнее“, как никто, и мы часто слышали, как художники, продавая отцу картину, предоставляли ему самому покрывать их лаком, когда он это найдет нужным»[162]. Советскому биографу Третьякова Д. Я. Безруковой принадлежат совершенно справедливые слова: «…Павел Михайлович не только собирал картины, но с интересом изучал технологию живописи, свойства красок, умел крыть лаком картины и без помощи реставраторов удалять повреждения в холсте, заделывать трещины в красочном слое, промывать загрязненные холсты… Он пользовался советами опытных реставраторов, например Д. Арцыбашева»[163].

Задумав устроить национальную галерею, меценат собирал не то, что нравилось лично ему, но то, что показало бы развитие русской живописи на протяжении всего времени ее существования. По словам Рихау, «…занявшись один раз собиранием картин, он не ограничивался только покупкой лучших произведений, нет, он старался познакомиться со всем, что касалось художественной живописи»[164]. Прежде чем собирать картины, Павел Михайлович погружался в историю живописи, старался прочувствовать каждое полотно, понять специфику работы художников разных эпох. Старание дойти до сути явления — одна из наиболее характерных черт «московского молчальника».

Даже получая новые знания или эстетическое удовольствие, П. М. Третьяков много работал — ничуть не меньше, чем в конторе. Только в данном случае результатом его трудов была не коммерческая прибыль, а становление собственной личности: многогранной, чуткой, талантливой, заслужившей преклонение умнейших современников.


Можно и нужно привести еще множество примеров того, как Павел Михайлович шаг за шагом старался добиться наилучших результатов в основных областях жизни: в работе, в отношениях с ближними, в делах общественных, в обстановке жилища… Это не будут избыточные «мазки»: необходимо не только и даже не столько понять, сколько почувствовать силу этой составляющей в складе его личности — жажды совершенства.


Будучи требователен к себе, Третьяков упорно, не щадя сил, работал над каждой из поставленных перед собой задач. Идеальный супруг, идеальный благотворитель, идеальный предприниматель, он был к тому же идеальным ценителем прекрасного. Идеальным не в смысле «лишенным недостатков», но в том, что старался достичь идеала во всех своих ипостасях, — насколько этот идеал был достижим.

Обычно человек воспринимает жизнь на том уровне, который соответствует степени его внутреннего развития. Пустой, поверхностный человек будет замечать только внешнее, наносное. Человек глубокий станет искать соответствующей глубины в окружающем мире. Довольно редко бывает, чтобы одна личность обладала «двойным зрением»: оглядываясь вокруг, видела бы и то, что происходит на поверхности, и то, что творится в глубине. П. М. Третьяков подобным зрением обладал. Он был тем редким типом, которому удавалось сочетать в воззрениях на мир идеализм — и прагматизм, наивность познающего мир ребенка — и опытность взрослого. Именно это соединение несоединимых качеств позволило Третьякову во многом добиться того самого совершенства, которого он так искал всю жизнь.


Те же искания совершенства сопутствовали Третьякову в общении с людьми.

В то время как веселый и общительный Сергей Михайлович устраивал многолюдные приемы и балы, сдержанный и замкнутый старший брат запирался в кабинете и занимался там делами фирмы или же читал книги. И дело не в том, что он не любил и не искал общения с людьми: у Павла Михайловича был собственный, устойчивый круг друзей и весьма немалое число знакомых. Скорее, играло роль особое качество, развившееся у него с юных лет, — упорство в достижении однажды избранной цели. Упорство это было высшего порядка.

Многим людям, чтобы добиться состояния душевной полноты, как воздух необходимо общение. Так, Сергей Михайлович не мог «вариться в собственном соку». Ему были нужны другие люди: с разными характерами, с различными вкусами и мнениями, из которых, как из разноцветной смальты, выкладывалась мозаика его собственного мировидения. Сестра Софья в письме к Павлу Михайловичу писала о Сергее: «…взгляды и мнения у него большею частью заимствованы у других»[165]. В шумной компании Сергею Михайловичу было легко и уютно — гораздо уютнее, чем наедине с самим собой.

Не таков был Павел Михайлович.

С детства привыкший оставаться один, когда семейство уезжало на прогулку, научившийся глубоко анализировать свои мысли и поступки, выстраивать их в логически четкую систему, в 18 лет Павел Михайлович был почти уже сложившейся, самодостаточной личностью. Общительность не входила в число его достоинств. Напротив, в одном из писем 1878 года он говорит: «…не видать людей может быть иногда даже приятно»[166]. Наибольшей душевной полноты, наивысшей степени гармонии Третьяков достигал, оставаясь наедине с самим собой. Частенько, уже будучи «семейным» человеком, он запирался у себя в кабинете, занимаясь чтением, реставрацией картин или же отвечая на письма. А летом, находясь на даче, Павел Михайлович по воскресеньям «…после завтрака брал маленький чемодан с бутербродами, бутылкой молока и книгами, один уходил в лес до вечера и, забившись в глушь, весь день читал»[167]. П. М. Третьяков, в отличие от младшего брата, легко мог переносить одиночество благодаря живости ума, наблюдательности и склонности к постоянной работе над собой.

Больших компаний Павел Михайлович не любил: они мешают воспринимать мир в его целостности и гармонии. Чем больше разных людей собирается в одном месте, тем больше создается эмоциональных «помех»: возникают зависть, лесть, неприязнь, борьба за лидерство, неприятие позиций и столкновение интересов… В шумной компании гармония единства почти недостижима — за исключением тех случаев, когда кто-либо из членов собрания ее транслирует: через музыку, живопись или звучащее вслух слово. Большим сборищам Третьяков всегда предпочитал общение с глазу на глаз или собрания немногочисленных единомышленников. Третьякову нравилось бывать среди людей, разделяющих его интересы и эстетические предпочтения и не пытающихся навязать ему собственные представления о жизни (ниже об этом будет сказано подробнее). Но даже и среди них он всегда держался «в стороне», редко участвуя в общем разговоре. Причиной этого была не скромность и не отсутствие собственного мнения. Мнение у Третьякова было: взвешенное, четкое и логически обоснованное. Просто… в любой компании, где оказывался Третьяков, полнее всего проявлялся его дар наблюдателя. Павел Михайлович далеко не всегда хотел, чтобы его вовлекали в общее веселье: ему было гораздо интереснее наблюдать, а не участвовать.

Кроме того, «молчальник» Третьяков не любил лишних слов и высказывался всегда по существу вопроса. Зато если уж что-то говорил, к словам Павла Михайловича прислушивались: его замечания неизменно бывали умны, взвешенны, нередко проникнуты самоиронией. На точность немногочисленных фраз мецената обратил внимание художник Нестеров, описавший, как Третьяков рассматривает картины: «…смотрел долго, стоя, сидя, опять стоя. Делал односложные вопросы, такие же замечания, всегда кстати, умно, со знанием дела»[168].

Будучи от природы тонким наблюдателем, обладая хорошей памятью (особенно визуальной), а также развитой предпринимательской жилкой, Павел Михайлович неплохо разбирался в людях. Так, на склоне лет Павел Михайлович сблизился с молодым художником И. С. Остроуховым. И. Е. Репин, долгие годы близко общавшийся с Третьяковым и неплохо его знавший, в третьем лице написал самому Остроухову (1923): «…и скоро этот дебютант… попал в друзья П. М. Третьякова, этого серьезного, строгого гражданина, и даже был с ним на „ты“. П. М. Третьяков очень разбирал людей, и редко кто сближался с ним»[169]. Действительно, Илья Семенович, выходец из купеческой среды, сумел стать выдающимся художником[170]. Первая же его картина «Золотая осень», написанная в 1886 году, принесла художнику известность и попала в Третьяковскую галерею. Впоследствии И. С. Остроухов, будучи вынужден оставить живопись и заняться торговыми делами, увлекся коллекционированием художественных произведений. Он создал собственную галерею. В частности, именно ему принадлежит заслуга «второго рождения» русской иконописи — открытия и популяризации ее художественных достоинств, признания иконописи как одной из важнейших составляющих древнерусской культуры. Павел Михайлович не ошибся, приблизив его к себе, как и многих других талантливых людей.

В целом общение было необходимо Павлу Михайловичу в тех формах и размерах, которые не мешали его работе.


Серьезное отношение П. М. Третьякова к работе и к жизни имело очень важную сторону: требовательное отношение к себе. Павел Михайлович был человеком принципов. Однажды построенная им система взаимоотношений с внешним миром выдерживала необходимые коррективы, но никогда не менялась в главном. Человек должен всю жизнь расти духовно, постоянно обогащаясь новыми знаниями и навыками. Человек обязан собственным трудом зарабатывать хлеб насущный — и всегда работать качественно, аккуратно, на совесть. Человек должен считаться с окружающим его обществом — и по мере сил приносить этому обществу пользу…

В. Д. Поленов в одном из писем писал о Павле Михайловиче: «…это был человек с убеждениями и держался он их до конца жизни»[171]. Из целого набора принципов строилась как жизнь Третьякова, так и его коллекционерская деятельность: не зря тот же Поленов назвал его «покровителем проповеди этических идей эстетическими средствами»[172]. Очевидно, из опыта многолетнего общения с Третьяковым художник сделал вывод: в основе собирательства Павла Михайловича лежала платформа, составленная из четко сформулированных нравственных представлений.

И все же, подчиняя собственную жизнь довольно жесткому мировидению, Павел Михайлович не требовал служения этому взгляду на мир от тех, кто входил с ним в непрестанное соприкосновение. Вообще, время, когда действовал на коммерческой сцене и в мире меценатства П. М. Третьяков, было временем риторов, нигилистов, апостолов нравственности, отличавшихся крайней нетерпимостью ко всем, кто не разделял их взглядов. Тогда многие «критически мыслящие личности» приобретали обыкновение сурово осуждать несогласных с ними. Так, к примеру, требовал от окружающих строгого соответствия со своим мировоззрением художник В. В. Верещагин. Слава Богу, Павел Михайлович вылеплен был из другого теста. К себе он был строг, прежде всего к себе. Себя судил без жалости. К другим же был куда более милосерден.

Павел Михайлович как в главном, так и в житейских мелочах был человеком твердых правил. Правильность была для него мерилом собственных поступков — и той позицией, с которой он строил свою жизнь. А. Рихау пишет: «…по характеру своему П. М. Третьяков был человек спокойный, ровный, до крайности аккуратный и расчетливый. Все вычисления он, например, делал на конвертах присылаемых писем… и во всю свою жизнь, вероятно, не кинул и не положил ни одной вещи кое-как; но, при такой необычайной аккуратности, нельзя сказать, чтобы П. М. Третьяков был особенно требователен к окружавшим его лицам; он скорее показывал пример, как нужно бережно относиться ко всему тому, на что был затрачен труд, воплощение которого он представлял всею своею деятельностью»[173].

Иными словами, Третьяков мог сколько угодно транслировать свои принципы путем неустанной деятельности, но людям из близкого окружения их не навязывал, — если не считать сугубо деловых отношений. Тем не менее в дружеской беседе некоторые убеждения он мог высказать. Так, находившийся с Третьяковым в приятельских отношениях художник А. Г. Горавский в одном из писем Павлу Михайловичу 1857 года сообщает: «…душевно благодарю за Вашу дружеско-нравоучительную правду, которой всегда буду стараться держаться; часто останавливаюсь и даже немного завидую Вам, что в таких молодых летах во всем Вы основательны и благоразумны, каждое слово, вещь, дело, судите обдумавши, зрело и без малейшей политики, откровенно передаете. Я очень ценю деяния Ваши, беру в пример и считаю Вас за то истинным другом»[174]. В это время Третьякову было 25 лет.


Многие из тех, кто общался с Третьяковым, имел с ним дела, отмечают: ему были присущи колоссальная личная порядочность, чувство долга, верность данному слову. Вообще, для уважающих себя купцов той эпохи эти качества были нормой. Далеко не каждый коммерсант умел писать, и чтобы заключить сделку, иной раз было достаточно ударить по рукам. В таком случае деловая репутация купца была, за отсутствием договора, единственным гарантом выполнения обязательств. А Третьяков являлся сыном своей социальной среды. Это свойство, приобретенное, скорее всего, естественным образом, в общении с родней и контрагентами торговых сделок, сохранялось в личности Третьякова, когда ему приходилось общаться и с людьми, принадлежащими иным слоям общества. Павел Михайлович был больше чем просто купцом. Он был человеком высокой культуры и умел показать себя порядочным человеком, общаясь с представителями любого сословия, любого уровня состоятельности.

Так, В. В. Верещагин в 1876 году говорит В. В. Стасову о Третьякове: «…Лишне говорить здесь, что я его считаю совсем порядочным человеком и, следовательно, не боюсь быть с ним откровенным»[175]. А живописец Г. Г. Мясоедов в 1882 году пишет П. М. Третьякову: «…я очень боюсь неделикатности в делах, и тем более по отношению к Вам, так как с Вашей стороны ничего, кроме деликатности, не встречал… Мы привыкли ценить Ваше слово наравне с фактом»[176].

Павел Михайлович отнюдь не стремился в любой ситуации выставлять себя знающим человеком, а привычка самовозвеличения была свойственна многим меценатствующим купцам того времени. Деликатностью Павла Михайловича восхищался и другой художник, В. Н. Мешков. Его рассказ передает в воспоминаниях Е. К. Дмитриева: «…П[авел] М[ихайлович] заехал к нему… узнав, что у него продаются две картины: одна работы Мешкова — „Зубоврачевание“, а другая Клодта — „Две лошади“, одна из них щиплет траву на лужайке в лесу. Павел Михайлович купил картину Мешкова, а про картину Клодта сказал: „Пока воздержусь, я ее не понимаю“. Мешков говорил, как он в восторг пришел от этих слов Павла Михайловича! Ему сильно понравилась скромность его и боязнь обидеть человека. Обыкновенно, говорил Мешков, человек не покупающий всегда начинает осуждать продающийся предмет, каков бы он ни был, наводить нехорошую критику»[177].

Еще один любопытный случай из жизни приводит в воспоминаниях Н. А. Киселев, сын художника А. А. Киселева: «…однажды днем, когда отец работал в своем кабинете, раздался звонок. Я открыл дверь. Вошел мужчина с длинной бородой и очень мягким, приглушенным голосом спросил, дома ли Александр Александрович Киселев и можно ли его видеть. Я пригласил его раздеться и пройти в гостиную, а сам пошел сказать отцу, что его кто-то спрашивает. Отец перестал работать и вышел из кабинета; на лице его появилась улыбка и недоуменно радостное выражение, когда он подошел к гостю, внимательно рассматривающему висящие на стенах картины разных художников. Гостем был Павел Михайлович Третьяков, который хотя и покупал не однажды картины отца, но никогда дома у нас не бывал. Отношения между ними были полны доброжелательства и уважения, но все же лишь деловые. Павел Михайлович, пожав протянутую отцом руку, обнял его и крепко поцеловал, а затем сообщил, что он только что вернулся из Петербурга, где на днях встретился с Дмитрием Александровичем Ровинским, который очень просил его, по возвращении в Москву, встретиться с Александром Александровичем, крепко его обнять, поцеловать, что Павел Михайлович, как он сказал, счел своим приятным долгом точно исполнить, не откладывая это в долгий ящик». Далее сын художника резюмирует: «…этот поступок Павла Михайловича выявляет и подчеркивает его удивительную добросовестность. И действительно, вся жизнь Павла Михайловича, даже в мелочах, представляла собой непрерывный путь к одной определенной цели: выполнять во что бы то ни стало принятые им на себя обязательства»[178].

Действительно, обязательства Третьяков выполнял скрупулезно, причем не только перед живыми, но и перед почившими людьми. А. Рихау пишет: «…к особенностям его принадлежала непременная отдача последнего долга всем лицам, которых он знал лично, и поэтому, будь это его кучер, какой-либо сосед или выдающееся лицо в Москве, П. М. Третьяков, как скоро узнавал о дне похорон, кидал всякое нужное дело, чтоб отправиться в храм Божий и помолиться за усопшего»[179]. Так, К. А. Коровин вспоминает: художник «…Алексей Кондратьевич Саврасов умер… в Ростокине под Москвой. Один. Это мне рассказал швейцар училища Плаксин. Он был на похоронах, и был Павел Михайлович Третьяков, больше никого»[180].

Порядочность, честность, обязательность и душевная чистота привлекали людей к Третьякову не меньше, чем его деятельность. В. В. Стасов писал в одном из писем Верещагину: «…ни чванства, ни хвастовства, ни глупых претензий у него никаких нет: он просто чист и честен, от глубины души ценит и любит Ваш талант и произведения… Когда узнаете Третьякова лично, то полюбите его и будете уважать, как и я»[181]. И. Е. Репин же в одном из писем Стасову восклицал: «…а впрочем, есть и хорошие люди, особенно Павел Михайлович Третьяков! Превосходный человек, мало таких людей на свете, но только такими людьми и держится он»[182].


Павел Михайлович унаследовал от Михаила Захаровича тонкое чутье к общественной жизни и к происходящим в ней переменам. Перемены эти позволяли купцу достичь небывалых социальных высот — таких, о которых его предки в XVIII и даже в первой половине XIX столетия могли только мечтать. Но «волшебным ключиком», отпирающим дверь к этим высотам, было прежде всего образование. Михаил Захарович Третьяков оказался одним из первых купцов, почувствовавших необходимость дать детям иные знания, сверх обычных, передающихся по наследству от отца к сыну: чтения, письма, навыков торгового дела. Не зря он нанимал для детей гувернеров. Павел Михайлович пошел в вопросах образования по стопам отца.

Прежде всего П. М. Третьяков позаботился о том, чтобы со смертью отца Третьяковы-младшие не лишились возможности учиться. Занятия на дому с преподавателями продолжили как сестры (о чем будет сказано позже), так и оба брата. Учебу приходилось совмещать с работой, поэтому «…братья днем сидели в лавке, а по вечерам продолжали свое образование. Приходили учителя, и молодые люди учились и читали до глубокой ночи»[183]. Вероятно, языки они начали учить не по настоянию отца, а уже после его кончины. Разумеется, времени на занятия у братьев было меньше, нежели у сестер. Осваивать приходилось лишь самое насущное — то, что помогло бы им лучше ориентироваться в деловой жизни.

Тяга к знаниям не оставила Павла Михайловича и в зрелом возрасте. Самообразование играло колоссальную роль в жизни мецената. Н. А. Мудрогель с гордостью пишет о Третьякове: «Павел Михайлович не был ни в каком учебном заведении и всю культурность добыл уже сам, самоучкой и самовоспитанием, а также ежегодными поездками по Европе»[184]. Живой, деятельный ум Третьякова постоянно требовал новой и новой серьезной пищи. Поэтому потомственный купец очень много читал.

В середине — второй половине XIX века любовь к чтению для образованной публики являлась скорее нормой, нежели исключением. Дореволюционная русская культура была литературоцентрична. Исследователи объясняют почтение к книжному слову тем, что в России при переходе от преимущественно церковной литературы к светской последняя переняла от первой доверительное отношение к слову. Как бы то ни было, русский образованный человек питал к литературе — и как следствие к литераторам — совершенно особое уважение. Если художники и архитекторы еще в первой половине столетия воспринимались лишь как «технический персонал», то к писателю, к «служителю слова», элитарные слои общества относились с уважением. А главное, во второй половине столетия сама культурная элита России очень изменилась: помимо дворян, в нее вошли представители так называемой разночинной интеллигенции и купечество.

Читали тогда весьма много, притом интерес сосредоточивался не только на книгах, но и на «толстых журналах», своего рода «энциклопедиях жизни» той эпохи. Читали в одиночестве, вслух в компании друзей — и даже по ролям: в конце 1870-х годов из подобных воскресных «чтений» в доме купца С. И. Мамонтова выросли сначала «живые картины», а затем любительские спектакли, воспитавшие немало будущих знаменитостей русской сцены. К тому же чтение было наиболее доступным родом развлечения.

Характерно в этом смысле свидетельство В. П. Зилоти о жизни на съемных дачах в Кунцеве, относящееся к 1870-м годам. Кунцевские дачи оживали в летнюю пору, когда сюда приезжало «…по большей части московское именитое купечество, любившее летом тишину и покой… Среди лета все родители пили воды, кто „Виши“, кто „Эмс“; все гуляли, встречались и беседовали о политике, злобах дня и более всего о новых книгах. Одно за другим выходили сочинения: Печерского „В лесах“ и „На горах“; „Анна Каренина“ Толстого; сочинения Достоевского и Тургенева; читались всеми „Вестник Европы“, „Русский вестник“ и „Отечественные записки“. Выросшая молодежь вставала и встречалась позже и обсуждала все эти книги; перечитывала „Войну и мир“; все увлекались Печерским»[185].

Но даже на общем фоне эпохи, со всей ее любовью к печатному слову, страсть П. М. Третьякова к чтению была удивительной. О ней говорят все, кто так или иначе работал над жизнеописанием мецената.

По выработанной еще в детстве привычке Павел Михайлович посвящал чтению любую свободную минуту. Н. А. Мудрогель пишет: Третьяков «…в своем кабинете до глубокой ночи сидел за книгами, читал, делал пометки. Надо полагать, он чувствовал недостатки своего образования и всю жизнь старательно и много читал»[186]. Это свидетельство подтверждает А. Рихау: «Читал он много, но это не во время занятий в конторе; его трудно было встретить на пути в город или куда-либо без газет и книги в руках»[187].

Как уже говорилось, рабочий день Третьякова начинался с чтения газеты и чашки кофе. «Он всегда за столом сидел с книгами»[188]. Днем, усевшись в экипаж, везущий его от конторы до банка, «…Павел Михайлович тотчас брался за книгу или журнал, — читал те десять — пятнадцать минут, когда ехали до банка. Он не смотрел по сторонам, старался не потерять ни одной минуты зря»[189]. То же и вечером: «папа… обыкновенно после обеда за столом читал газету, куря свою единственную в день сигару»[190]. Страсть к чтению прошла красной нитью через всю жизнь Третьякова. На склоне лет, в 1896 году, он описывает супруге свой день, в который внесла свои коррективы болезнь, все чаще приступающая к уже немолодому человеку: «Я совершенно здоров, просыпаюсь в 6 ч., в 7 пью кофе, в 9 выхожу, возвращаюсь в 4 часа, пью чай и ложусь до обеда, обедаем в 7 часов, после обеда опять ложусь, в 10 пьем чай и в половине 12-го отправляюсь спать. Во время лежания и утром между 7–9 часами читаю „Ярмарку тщеславия“ [роман Теккерея] и „Биографию Иванова“»[191].

Из записей Третьякова ясно видно, что новые книги приобретались им регулярно и составляли особую статью расходов. Так, его записная книжка за 1853 год фиксирует несколько случаев, когда он приобретал книги на Сухаревке за немалые деньги[192].

Круг литературных интересов Павла Михайловича был крайне разнообразен. В фондах Третьяковской галереи отложился любопытный документ — черновая запись книг, составленная П. М. Третьяковым. К сожалению, черновик не датирован, но, вероятнее всего, относится ко второй половине 1850-х годов[193]. Из этого списка видно, что Павел Михайлович увлекался не только художественной и беллетристической, но также исторической литературой. Он читал сочинения императрицы Екатерины II, Н. М. Карамзина, одного из Аксаковых. Больше других авторов Павел Михайлович любил А. С. Пушкина и Н. М. Карамзина, далее шли сочинения А. А. Бестужева-Марлинского, Ф. Ф. Булгарина, И. С. Тургенева, В. А. Жуковского. Всего в списке значится более 80 пунктов, под некоторыми из них числится по несколько томов. В списке чтения П. М. Третьякова — серьезные периодические издания: «Отечественные записки», «Современник» и «Пантеон». Помимо прозы и публицистики Павел Михайлович любил поэзию. А. П. Боткина вспоминает: «…поэзию Фета Павел Михайлович очень ценил. Не говоря о мелких стихотворениях, которые он вспоминал и цитировал, я помню его нередко с толстым томом стихотворных переводов Овидия в руках. Любил он стихи Майкова и Полонского, которые читались вслух за большим столом после обеда»[194].

Крупный критик В. В. Стасов, лично знавший Третьякова, по-видимому, не слишком преувеличивал, когда утверждал, что Павел Михайлович прочел «в оригиналах все, что только было доступно в русской литературе каждому сколько-нибудь образованному человеку».

Позднее особую роль в жизни П. М. Третьякова играли произведения Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого.

В. П. Зилоти пишет: «…родители наши читали и перечитывали Достоевского почти круглый год, особенно летом, в свободное время. Читали и каждый врозь, и часто вместе. После ухода Наталии Васильевны (Н. В. Фофановой, воспитательницы дочерей Павла Михайловича. — А. Ф.) мамочка и мы обе с Сашей читали иногда вслух, по очереди, и так прочли многое из Достоевского, кроме „Братьев Карамазовых“. Мамочка взяла с меня слово, что я не буду читать этой книги раньше 25 лет, что я исполнила, и не жалею»[195]. И далее: «…отец наш поклонялся Толстому, как романисту и великому писателю. Как „философу“ же — гораздо менее и не раз говаривал, что Лев Николаевич — гениален, а умна за него Софья Андреевна»[196].

С Л. Н. Толстым Павел Михайлович был знаком лично, немало общался и, по свидетельству дочери, часто дискутировал с писателем. «В начале 80-х годов мы чаще и чаще слышали от нашего отца о его свиданиях со Львом Николаевичем Толстым: то последний заходил побеседовать с отцом, то отец заезжал к Льву Николаевичу. Беседы их всегда касались их мнений и взглядов о делании добра, о благотворительности, о терпимости, о непротивлении злу, об искусстве, о религии и о всех вопросах, в то время интересовавших Толстого. Он только что написал свою „Исповедь“ и „В чем моя вера“. Это было начало расцвета его философских идей. Мы зачитывались его писаниями и с интересом слушали рассказы отца о его разговорах с Толстым; они почти все время спорили. Как-то отец сказал Толстому: „Вот когда вы, Лев Николаевич, научитесь прощать обиды, то тогда я поверю в искренность вашего учения о непротивлении злу“. Рассказывая это, отец ехидно-добродушно улыбался»[197].

Особую роль играли книги в жизни Третьякова в те моменты, которые он проводил на даче — сперва в Кунцеве, а в 1880-х — в Куракине. «Помню, что за столом конца не было разговорам про книжки, которых у нас в Кунцеве лежала всюду тьма[198]». Воскресные дни могли отдаваться чтению едва ли не целиком, в будни этому занятию посвящался вечер. После того как он заканчивал обстригать сухие ветки с сирени или гулять по парку, Павел Михайлович «…обычно приходил в гостиную с книжкой, садился в совсем особенное кресло, оставшееся при Куракинском доме от прежних владельцев (кресло было низкое, круглое, подлокотники начинались низко, подымались откосо вверх и поддерживали руки, державшие книгу)»[199]. Чтение занимало весьма значительную часть свободного времени Третьякова. Оно являлось для Павла Михайловича не просто способом заполнить досуг, а важным делом, требующим сосредоточения и работы мысли. В. В. Стасову Третьяков писал: «Я читаю не для удовольствия, а потому, что нужно знать, что пишут»[200].


Тяга Третьякова к искусству одним чтением книг не ограничивалась. Его культурные запросы были весьма обширны. Регулярно и с удовольствием «…в театры и концерты ездил, когда шла опера или пьеса в первый раз, всегда с женой и дочерьми. И любил музыку»[201].

О любви молодого Третьякова к театральному искусству и к опере красноречиво свидетельствуют его собственные письма матери. В 1852 году, впервые выехав в Петербург, он с восторгом пишет Александре Даниловне: «…Что за театры здесь. Что за артистические таланты, музыка и пр. Я видел Каратыгина, Мартынова, Самойлову (2-ю) и Орлову; кроме этих знаменитых артистов есть превосходные актеры: Максимов, Григорьев, Самойлова (1-я), Читау, Сосницкая, Дюр и пр., хорош также Марковецкий. Жулевой не видал еще. Орлова! Ваша любимица Орлова очаровала меня! Она, кажется, усовершенствовалась еще более»[202]. Эти же имена встречаются в черновых записях П. М. Третьякова, хранящихся в фондах Третьяковской галереи. По купеческой привычке он досконально фиксирует все посещенные им пьесы и игравших в них артистов[203]. Через несколько дней Павел Михайлович добавляет: «…Слышал один раз итальянскую оперу и два раза еще видел Каратыгина»[204]. И позже: «…отправляясь в Петербург, я предположил прожить в нем две недели и непременно быть в 14 театральных спектаклях; по случаю траура театры были закрыты 4 дня, и потому вместо 14 я намерен прожить здесь 18 дней»[205]. Это пишет человек не просто желающий приобщиться к миру высокой культуры, но давно уже погруженный в него с головой и получающий истинное удовольствие от соприкосновения с ним. Это наслаждение Третьяков не оставлял даже на пике своей коллекционерской, общественной и предпринимательской деятельности. В. П. Зилоти вспоминала: «…„Кармен“ гремела в Петербурге с осени 1882 года; пела и сводила всех с ума в этой роли Ферни-Джермано. Отец наш, бывши в числе поклонников и этой оперы, и исполнительницы, „стрелял в Питер“ то и дело, чтоб послушать лишний раз»[206].

Крепкая любовь к чтению и театру сочеталась в личности Третьякова с искренней привязанностью к музыке. «Любил папочка… слушать музыку. Чего-чего я ему не переиграла за 7 лет моей жизни в Куракине!»[207] Павел Михайлович был с 1860 года действительным членом Московского отделения Императорского Русского музыкального общества (ИРМО), «…так что наши родители ездили во все концерты ИРМО»[208].

Третьяков не был человеком сухим, бесстрастным, устремленным к одной-единственной цели. У него действительно имелась цель, к которой он последовательно стремился всю жизнь, — создание галереи русской живописи. Но вряд ли он смог бы претворить ее в жизнь, не стремясь всеми возможными средствами развить и усовершенствовать художественный вкус. Павел Михайлович из года в год занимался самообразованием как умственным трудом. Отдыхать в привычном смысле слова, то есть на время выкидывая из головы насущные дела и полностью расслабляясь, он не умел. Зато Третьяков прекрасно умел чередовать деятельность. Отдых его заключался в переходе от торговых дел к живописным, от живописных к музыкальным — и снова к торговым. Как бы ни были серьезны увлечения Павла Михайловича, они никогда не шли во вред основному — торговому, а затем и промышленному, — делу, а всегда дополняли его, позволяли достигать в нем большего совершенства.


В повседневной жизни для П. М. Третьякова был крайне важен комфорт. Если в бытовом плане Павел Михайлович достигал этого, то как следствие к нему приходил и душевный уют. И напротив, дискомфорт «телесный» — в одежде, еде, отношениях — выводил купца из привычного ровного расположения духа.

Поэтому Павел Михайлович везде, где появлялся и особенно, где работал, старался создавать для себя комфортные условия. А. П. Боткина, вспоминая впечатления детства, так описывает обстановку, в которой трудился ее отец: «…рядом с его кабинетом, где висели картины, был второй кабинет. Там стоял большой диван с массой подушек, из которых одна была любимая, с выпуклым, вышитым гарусом букетом цветов. У окна стояла его конторка»[209]. Полотно Н. В. Неврева «Воспитанница» (1867) прекрасно передает один из интерьеров в доме Третьякова[210]. Тканевые обои с развешанными на них картинами. Круглый стол, окруженный креслами с изящными подлокотниками. Небольшой шкаф темного дерева в углу. Ничего лишнего. Ничего, что отвлекало бы от главного. Должно быть, в такой комнате хозяину дома хорошо работалось, думалось, читалось.

Сам ценя комфорт, Павел Михайлович старался окружить им и близких людей. Особенно хорошо это видно из путевых заметок, которые пунктуально вела Вера Николаевна Третьякова. В ее записях то и дело встречается: «…ночь провели изрядно. Еда порядочная. Первый класс стоит 12 р. 20 к. с[еребром]». Или: «…отправились мы в первом классе, за который заплатили от Воронежа до Орла 11 р. с[еребром]»[211]. Путешествуя, Третьяков неизменно останавливал свой выбор на вагонах, каютах, гостиницах первого класса. Не потому, что он, богатый человек, мог себе это позволить, вовсе нет! Третьяков не испытывал необходимости в излишествах, но чувствовал необходимость обеспечить себе и супруге максимально возможный уют. По-видимому, ему не был чужд следующий подход: зачем тратить нервы и здоровье, если можно их сэкономить, потратив деньги? Павел Михайлович, хоть и был расчетлив, предпочитал иной раз заплатить подороже. Платил он не за чистую постель, не за отдельное купе и даже не за качественную еду, а… прежде за свое спокойствие и спокойствие любимой женщины.

Любовь к комфорту делала Третьякова консерватором по части предметов быта: в одежде и еде прежде всего. По воспоминаниям Мудрогеля, «…не терпел он изысканных блюд. Бывало, каждый член семьи заказывал повару на завтра что-нибудь очень вкусное. А Павел Михайлович всегда одно: „А мне щи и кашу“»[212]. К непривычной еде Третьяков относился с некоторой настороженностью: мало ли как она может отразиться на здоровье? Зато выяснив, что новое кушанье вполне съедобно, вносил его список «приемлемых блюд». Так, Вера Николаевна описывает: путешествуя по стране, в Самаре «…велели купить раков, против чего мой муженек восстал, но, тем не менее, сам кушал с большим удовольствием»[213].

Та же приверженность Третьякова раз и навсегда выбранному варианту проявлялась и в его манере одеваться.

Костюм был своеобразным продолжением внешности П. М. Третьякова. А. П. Боткина пишет об отце: «…он был неотделим от своей одежды»[214]. В быту Павел Михайлович был аккуратен, выглядел всегда опрятно. Одежда была комфортной и дорогой, но это не бросалось в глаза: меценату был присущ тонкий вкус, он не любил броскости и не гнался за модой. В целом же манера Третьякова одеваться была довольно необычна для его времени и социального статуса. Далеко не бедный человек, в вопросах одежды Павел Михайлович был крайним консерватором. «Одет он был всегда в двубортный сюртук, рубашку с отложным воротником и белым батистовым галстуком бантиком. Сапоги были неизменно с квадратными носками и мягкими голенищами, которые скрывались брюками. Только в жару летом он облачался в белый парусиновый или чесучовый костюм. Осеннее драповое пальто было всегда одного и того же фасона. Сколько лет он носил то же пальто и как часто заказывал новое, нам никогда не приходило в голову. Казалось, что он всю жизнь проходил в одном и том же пальто, в одной и той же фетровой шляпе с широкими полями. Другой я на нем не видала. Летом ходил он в панаме всегда одного фасона»[215]. Свидетельство Боткиной подтверждает любопытным примером Мудрогель: «Он одевался всегда в костюм совершенно одинакового покроя, будто сорок лет носил один и тот же сюртук и одно и то же пальто. Шил на него известный тогда в Москве портной Циммерман. И всякий раз портной говорил:

— Теперь новая мода, ваш костюм сильно устарел.

— Вы шейте не по моде, а по моему вкусу, — просил Третьяков»[216].

Консерватизм в бытовых пристрастиях — любопытное свидетельство о характере Третьякова. Он предпочитал проверенные, надежные вещи, о которых по личному опыту ясно: они не доставят лишних хлопот. По-видимому, однажды найдя удобное для себя сочетание материала, цвета и фасона в одежде, оптимальный набор блюд или добросовестных деловых партнеров, Третьяков не желал искать новые варианты. На поиск надо затратить драгоценное время, при этом новинки могут оказаться либо менее удобны, нежели старые, проверенные варианты, либо… и вовсе привести к непредсказуемым последствиям. Неприятных неожиданностей Павел Михайлович не любил. Он предпочитал просчитать все наперед и по возможности избежать ненужных рисков. Вообще, П. М. Третьякову было присуще крайне взвешенное отношение к самым разным сторонам жизни.


Как уже было сказано, Третьяков старался строить свою жизнь так, чтобы она была для него и для его семьи максимально комфортной. Он не скупился на добротные вещи и на хорошую обслугу. Однако лишней роскоши в быту не одобрял. М. К. Морозова, племянница В. Н. Третьяковой, часто гостившая в доме мецената, так вспоминает обстановку: «Дом Третьяковых в Лаврушинском переулке стоял на месте современной галереи, прямо против ворот. Это был белый, двухэтажный, просторный особняк… Обстановка всех комнат была очень простая, скромная и какая-то традиционная, общая многим домам того времени»[217]. Павел Михайлович имел достаточно средств, чтобы жить в эффектной обстановке, — но он этого не делал. К чему? В отличие от брата, П. М. Третьяков избегал светских увлечений, балов и приемов. Ему претило многолюдное общество, которое могло бы оценить траты. Непонятна была ему сама необходимость жить напоказ.

Кроме того… Павел Михайлович не любил ничего «слишком». Слишком громкое, слишком яркое, слишком вычурное. Слишком роскошное. Иными словами, то, что выходит за рамки меры. Не это ли до крайности развитое чувство меры делало Павла Михайловича в глазах окружающих «скромным» человеком? То есть человеком, который, избегая публичной демонстрации своих деяний, последовательно творит добро — и не ищет за него вознаграждения? Который, даже имея возможность получить для себя в жизни многое, довольствуется малым?..

Нелюбовь к роскоши Третьяков унаследовал от отца. Михаил Захарович в завещании 1847 года особо оговаривает: «…пышных похорон не делать». От отца к сыну передалось отношение к богатству, являющееся залогом коммерческого долголетия. Отношение это, традиционное для старой купеческой среды, было порядком подзабыто представителями «новой» буржуазии, родившимися поколение спустя после появления на свет Павла Михайловича. Их предки, потом и кровью приумножавшие отцовские капиталы, прекрасно понимали: роскошь — это напрасное вложение средств. Вместо того чтобы «работать» на коммерсанта, принося ему прибыль, деньги рекой утекают из его кошелька, чтобы никогда туда не вернуться. Бережливость, расчетливость и даже до определенного предела прижимистость были для купца не пороками, но добродетелями. Эти качества были присущи Михаилу Захаровичу Третьякову. Их же современники отмечали в характере его старшего сына.

Была еще одна причина, обусловливавшая нелюбовь Третьяковых и других купцов «традиционного» склада к показному богатству. Все они были в той или иной мере христианами и с детства привыкали заботиться о душе. Для христианина, да и просто для порядочного человека, роскошь — это соблазн, ведущий к жизни без труда и без цели. Роскошь развращает, открывает двери для духовной пустоты. Богатство — это лишь орудие, которым надо суметь воспользоваться в благих целях… и роскошная одежда, еда, обстановка жилища к ним никак не относится. Говорится в Евангелии от Матфея: «Иисус… сказал ученикам своим: истинно говорю вам, что трудно богатому войти в Царство Небесное; и еще говорю вам: удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Божие» (Мф. 19: 23–24). У этих слов великое множество богословских и публицистических толкований. Среди них встречаются и легковесные интерпретации в духе: «Богатые в рай не попадут». Думается, нелишним будет напомнить, что подобные трактовки представляют собой вольномысленное упрощение Евангелия. Истинно христианское отношение к богатству выразил один из величайших мудрецов раннехристианской Церкви, святитель Климент Александрийский пояснял эти слова: «…не согрешает тот, кто распоряжается своим состоянием, оставаясь в воле Господней… Отрешаться дóлжно не столько от богатства, сколько душу от страстей освобождать: эти затрудняют собой правильное пользование богатством. Кто добр и праведен, тот и богатство будет употреблять во благо»[218].

Третьяков никогда не делал из денег кумира. На склоне лет Павел Михайлович писал дочери Александре: «…нельзя меня упрекнуть в том, чтобы я приучал вас к роскоши и к лишним удовольствиям, я постоянно боролся со вторжением к нам того и другого»[219]. Близкие Третьякова свидетельствуют: он «…не любил роскоши, лишних трат»[220]. И «…был он купец скуповатый, расчетливый, такой, что зря рубля не истратит»[221]. Тем не менее Третьяков не проповедовал отречение от данного ему свыше богатства, не прятал деньги под подушку. Ему вообще не было свойственно бросаться в крайности, играя роль транжиры или скупца. Его отношение к материальным благам было столь же осознанным и взвешенным, как и к прочим сторонам жизни.


Говоря о Павле Михайловиче, современники отмечают, что ему была присуща своеобразная логика. Это была логика необходимости, целесообразности, которой он подчинял все стороны жизни. Эта черта помогает понять отношение Третьякова к богатству. Очевидно, что Павел Михайлович не был аскетом. Он легко расставался с деньгами, если ему представлялось, что та или иная денежная затрата вызвана необходимостью. К примеру, безусловной необходимостью для Третьякова были комфортные условия жизни семьи и ее безбедное существование, образование и воспитание детей, создание галереи и поездки за границу в целях самообразования. На это он не жалел ни денег, ни труда, ни здоровья. И напротив, на то, что Третьякову необходимым не казалось, тратить деньги он не спешил. Так, его трудно заподозрить в напрасном расходовании денег на приобретение модных вещей или на устройство многолюдных приемов — по примеру младшего брата. Блестящим примером логики Третьякова в этом вопросе является отрывок из его письма дочери Александре, где Павел Михайлович четко прописывает свое отношение к материальным благам: «…для родителей обязательно дать детям воспитание и образование, и вовсе не обязательно обеспечение». И там же: «…нехорошая вещь деньги, вызывающие ненормальные отношения»[222].

Подобная логика целесообразности была прочно связана с восприятием собственного богатства. Нелюбовь Павла Михайловича к роскоши, то есть к тому, что выходит за рамки необходимого, являлась результатом сознательного отношения к собственным капиталам. Третьяков, как весьма состоятельный человек, чувствовал ответственность перед обществом и перед собственной семьей.


Деятельность Павла Михайловича была непрестанной, кипучей, он не мог помыслить себе жизни без труда — и колоссальное трудолюбие предпринимателя было причиной его особого отношения к праздникам и разного рода официальным мероприятиям.

Как любой человек, привыкший зарабатывать на жизнь собственным трудом, Павел Михайлович очень ценил время. Время было самым дорогим, что у него имелось, — не считая семьи и галереи. Часы, минуты и дни своей жизни Третьяков расходовал скупо, как рачительный хозяин, стараясь ничего не потратить впустую. Напрасной траты времени он очень не любил, а праздники (за исключением церковных) выглядели в его глазах именно так. Дни рождения, официальные мероприятия и прочие светские праздники для Третьякова были, по всей видимости, не чем иным, как пространством бесцельности. Временем, когда не к чему себя пристроить, потому что собственное время отдано в распоряжение окружающих. Близкому другу Т. Е. Жегину он писал: «…праздники-то у меня хуже будень бывают хлопотливы»[223]. Вера Николаевна Третьякова, прекрасно знавшая эту особенность мужа, в одном из писем говорит о нем так: «…вообще люди гостящие, праздные ужасно мозолят глаза Павла Михайловича, которому странно, что кому-нибудь надо ехать гостить к другим — так велико у него представление о возможности лично, одному наполнять свой досуг. Временное общество людей он никогда не отвергает»[224].

Павел Михайлович всегда был настойчив в достижении поставленной цели и, сконцентрировавшись, мог свернуть ради нее горы. А праздники эту концентрацию, это рабочее «горение» прерывали. Чем, естественно, до крайности раздражали Третьякова. Как у всякого занятого человека, у него в голове был длинный перечень дел, которые необходимо успеть сделать: в галерее, на фабрике, в делах благотворительности, в семье. И на каждое дело был заведен своего рода «будильник»: надо выполнить к такому-то сроку. А вместо того, чтобы их выполнять, приходилось делать немало ненужных визитов — и принимать ответные делегации ближних и дальних родственников, приятелей, а также людей малознакомых и, может быть, вовсе не приятных.

Все это — под дружный хор непрестанно тикающих «будильников», отсчитывающих уходящие минуты, часы, дни…

Праздники, как ничто другое, выбивали Третьякова из привычной колеи. Поэтому он выработал к ним особое отношение, позволявшее свести к минимуму причиняемый ими ущерб.

В. П. Зилоти вспоминает: «…отец наш, будучи страшно занятым человеком, ездил к родным и знакомым только в праздничные дни, разделяя число этих визитов на три части: на Рождество, на Новый год и на Пасху»[225]. Прочие же праздничные дни Третьяков, насколько это было возможно, старался занять делами. Так, Вера Павловна пишет: «…ясно остались в памяти праздники или воскресенья, когда Павел Михайлович „исчезал“, не показывался, покуда не стемнеет; Андрей Осипович (Мудрогель, служитель Третьякова. — А. Ф.) носил ему вниз и чай, и что-нибудь „скорое“ закусить»[226]. О том же свидетельствует одно из писем близкого друга Третьякова Тимофея Ефимовича Жегина. В 1865 году, поздравляя Павла Михайловича с праздником Пасхи, он сообщает: «…много было у меня глупо-обычных визитов, много спал и, главное, всю неделю ел». А в конце письма интересуется с изрядной долей уверенности: «Как Вы поживали, мой милейший, [в] праздники? Совсем на другой манер: счеты, счеты и счеты»[227]. Тимофей Ефимович прекрасно понимал друга. Знал его склонность работать с утра до вечера. Знал и в значительной мере разделял его нелюбовь к праздникам. Вернее даже, не к самим праздникам — оба они были добрыми христианами, — а к той суете и бестолковой трате времени, которая возникает в предпраздничные и праздничные дни.

Старательнее всего Третьяков избегал праздников, устроенных в его честь. По воспоминаниям Н. А. Мудрогеля, Павел Михайлович «…даже от собственных именин уезжал: накануне вечером обязательно уедет или в Петербург, или в Кострому, лишь бы не быть на именинном вечере»[228]. Когда же в 1892 году Третьяков передал свою галерею в дар городу Москве, «…художники решили отметить это событие и устроили всероссийский съезд в Москве. Третьяков понимал, что на этом съезде он будет центральной фигурой, в его честь будут говорить речи… За неделю до съезда он экстренно собрался и уехал за границу». Далее Николай Андреевич добавляет: «…а художников он любил больше всего. И все-таки и от их чествования уклонился»[229].


Еще, пожалуй, более, чем праздники, не любил Третьяков громких торжеств и встреч с официальными лицами. Н. А. Мудрогель свидетельствует, что «…сам Павел Михайлович никогда не выходил из дома в галерею в те часы, когда там была публика, даже если там были его друзья или какие-либо знаменитые люди. За всю мою работу в галерее такого случая не было ни разу. Не появлялся даже и тогда, когда галерею посещали лица царской фамилии. Особенно это часто случалось в те годы, когда генерал-губернатором Москвы был брат Александра III — Сергей Александрович Романов. Он гордился, что в Москве есть такая достопримечательность — картинная галерея, — и привозил к нам своих гостей — иностранцев и своих родственников. И всякий раз спрашивал: „Где же сам Третьяков?“ А Павел Михайлович нам, служащим, раз навсегда отдал строгий приказ: „Если предупредят заранее, что сейчас будут высочайшие особы, — говорить, что Павел Михайлович выехал из города. Если приедут без предупреждения и будут спрашивать меня, — говорить, что выехал из дома неизвестно куда“. Нам, конечно, это было удивительно. Честь-то какая! Сам царев брат, разные великие князья и княгини, графы, генералы приедут в мундирах, в звездах, в лентах, в орденах, в богатейших каретах, полиции по всему переулку наставят, начиная с самых каменных мостов, всех дворников выгонят из домов мести и поливать улицы. А он: „Дома нет!“ Сидит у себя в кабинете, делами занимается или читает»[230].

Николай Андреевич по-своему объясняет нелюбовь Третьякова к встречам с официальными лицами: «…похоже было, что он не любил носителей власти — ни светской, ни духовной. Помню, однажды нам сообщили, что „в галерею завтра прибудет Иоанн Кронштадтский“. А в то время этот поп пользовался такой славой, что за ним ходили десятки тысяч народа. Его считали святым. „Благословиться“ у него почиталось великой честью. А Третьяков, как только узнал, что ему предстоит такая честь, сейчас же собрался и уехал на два дня в Кострому.

— Скажите, что меня экстренно вызвали по делам»[231].

Думается, причиной подобного поступка Третьякова была отнюдь не неприязнь к носителям власти как таковым. Тем более к представителям власти духовной. Павел Михайлович мог относиться к тому или иному духовному лицу по-всякому. Но, как добрый христианин, он должен был хотя бы проявлять почтение к его сану. Скорее, роль сыграло целое сочетание факторов. Во-первых, уже указанная нелюбовь к праздникам и к ситуациям, когда его персона оказывалась в центре внимания. Кроме того, было совершенно очевидно, что вокруг святого Иоанна соберутся целые толпы народу, а больших скоплений людей Третьяков старался избегать. Но, пожалуй, решающую роль сыграла досада: сколько драгоценного времени будет потрачено напрасно! Тот же Мудрогель рассказывает об удивлении, с которым служители Павла Михайловича воспринимали его отношения с людьми: если с представителями властей тот старался не иметь дела, то приехавший к нему художник был для Третьякова самым дорогим гостем. «Художники для него были какие-то высшие люди… На первых порах нас всех, помню, удивляло: к нам в галерею едут и великие князья, и графы, и генералы, выражают желание видеть Павла Михайловича, познакомиться с ним, поговорить, а он приказывает сказать: „его дома нет“, „выехал неизвестно куда“. А придет художник — нет ему гостя дороже. И к себе в кабинет пригласит (а обычно звал к себе других лиц редко), и в дом поведет, во второй этаж, к своей семье, где Вера Николаевна угощает завтраком»[232]. Художников, в отличие от официальных лиц, Павел Михайлович воспринимал как тружеников. Если беседа с последними представлялась ему напрасной тратой времени, то с первыми — была полезна и приятна. В случае с приездом Иоанна Кронштадтского Третьяков, вместо того чтобы раскланиваться с «почтеннейшей публикой», слушать льстивые речи и говорить неискренние любезности, предпочел заняться делами фабрики.

Здесь всплывает еще одна особенность характера Третьякова: он органически не переносил неискренности, фальши — и, напротив, высоко ценил искренние выражения чувств.


Еще в 1857 году Павел Михайлович писал художнику А. Г. Горавскому: «…я никогда не льстил Вам, и откровенность у меня всегда на первом плане»[233]. В письме супруге в 1888 году Павел Михайлович считает необходимым повторить зятю, музыканту А. И. Зилоти, ранее данный им совет: «…напомни Саше мои советы. Не подлизываться (слово нехорошее и неверное, нечеловечье) нужно, а уметь жить с людьми, уметь ладить, уметь ждать и всегда быть справедливым… Симпатия публики приобретается впоследствии, она должна быть заслужена временем, а не заискиванием. Да это все вздор! Не это нужно настоящим художникам»[234]. Неприятие Павлом Михайловичем фальши полнее всего выражалось в том, что он «…ни речей не любил, ни торжеств никаких»[235]. Редко бывает, чтобы участники торжественных мероприятий высказывали вслух то, что они действительно думают…

Более всего Павел Михайлович не любил похвал в свой адрес. Не зря тот же Горавский, замечая в одном из писем Третьякову: «…Вы мне кроме добра больше ничего не делали, и ни с Вашим сердцем кому-нибудь противное сделать. Все Ваши деяния заслуживают внимания и пример для слабых людей», делает в конце приписку: «Говорю Вам без лести»[236]. В этом смысле весьма характерно отношение мецената к наградам.


В формулярном списке о службе коммерции советника П. М. Третьякова (составлен 15 октября 1892 года) в графе о знаках отличия сказано: «Знаков отличия не имеет»[237]. Однако подобные списки не всегда точно отражали действительность. Из других источников известно, что различные награды Третьяков получал, причем в немалом количестве. Так, в архиве Третьяковской галереи сохранились документы о присуждении Павлу Михайловичу бронзовой медали в память войны 1853–1856 годов (23 июня 1858 года), серебряной медали в память коронации императора Николая II (31 декабря 1896 года), о присвоении ему звания действительного члена Епархиальной общины (1 марта 1875 года), также о множестве других наград и отличий[238].

Н. А. Мудрогель вспоминает: «…медали ему, конечно, давали, и мундиры также, однако ни медалей он не носил и никогда никакого мундира не надевал. Лишь фрак, когда необходимо нужно было»[239]. Здесь же он приводит любопытный эпизод, который неизменно привлекает внимание исследователей: «…в 1893 году после посещения галереи царь Александр III решил сделать Третьякова дворянином. Какой-то важный чиновник сообщил Третьякову об этом, а Павел Михайлович ответил:

— Очень благодарю его величество за великую честь, но от высокого звания дворянина отказываюсь. Я родился купцом и купцом умру»[240].

Этот диалог многое говорит о Третьякове. Немногие, очутившись на его месте, отказались бы от подобной чести. Так, его брат Сергей Михайлович дворянское звание получил. Обретали его и многие другие купцы, в том числе собиратели крупных коллекций. Купец и общественный деятель П. А. Бурышкин, говоря о различных способах перехода во дворянство, пишет следующее: «Самым элегантным считалось получить генеральский чин, пожертвовав свои коллекции или музей Академии наук. На моей памяти таким путем стал генералом П. И. Щукин»[241]. Петр Иванович в 1905 году подарил свое собрание «российских древностей» Историческому музею Москвы. В награду за столь щедрый дар Петр Иванович был произведен в IV класс — в действительные статские советники — по ведомству Министерства народного просвещения и, как вспоминает тот же Бурышкин, «любил ходить в форменной шинели ведомства народного просвещения», при этом «напоминая видом почтенного директора какой-нибудь гимназии»[242]. Петр Иванович в погоне за чинами был не одинок. Многие предприниматели второй половины XIX столетия стремились покинуть купеческое сословие и перейти в более престижное дворянское…

А вот Павел Михайлович от дворянства отказался. Он был христианином больше, чем следующие поколения меценатов, в том числе и П. И. Щукин. Кроме того, имелось еще две дополнительные причины его отказа. Одна из них — уже неоднократно упоминавшееся нежелание находиться в центре публичного внимания, о второй будет сказано чуть позже.

Третьяков, как мог, избегал получения наград и в особенности разговоров об уже полученных медалях и почетных званиях. А. П. Боткина пишет: «Пожалование званий тоже стесняло Павла Михайловича». И далее: «…какое, полное возмущения и обиды, письмо писал Павел Михайлович Вере Николаевне в 1880 году, когда за „полезную деятельность на поприще торговли и промышленности“ был пожалован званием коммерции советника. „Я был бы в самом хорошем настроении, если бы не неприятное для меня производство в коммерции советника, от которого я несколько лет отделывался и не мог отделаться, теперь меня уже все, кто прочел в газетах, поздравляют и это меня злит, я, разумеется, никогда не буду употреблять это звание, но кто поверит, что я говорю искренно? Ф. Ф. Резанов[243] меня более знал и по просьбе моей не представил меня, а Найденов[244], несмотря на мои такие же просьбы, все-таки представил. Видно, думал угодить, воображая, что я отказываюсь неискренно. Очень глупо и смешно“»[245].

Тем не менее было два пожалования, которые Третьяков принял с удовольствием. Оба они отмечали те его заслуги, которые он считал действительно существенными, оба были присуждены в связи с делом его жизни. Та же Боткина сообщает: «…одно, я думаю, его искренне порадовало — это когда Академия Художеств написала 23 сентября 1868 года: „Покровительство, которое Вы постоянно оказываете нашим художникам приобретением их произведений, доказывая Вашу искреннюю любовь к художеству и желание дать средства к дальнейшему совершенствованию нашим отечественным талантам, побудило Совет императорской Академии Художеств и Общее собрание постановлением… признать Вас, милостивый государь, почетным вольным общником. Препровождая при сем диплом…, я от лица всей Академической семьи приношу Вам, милостивый государь, искреннюю благодарность за Ваше участие к молодым художникам, оставаясь убежденным, что оно не ослабнет и в будущем“». Письмо было подписано: «Кн. Гр. Гагарин»[246].

Н. А. Мудрогель говорит о другом приятном Третьякову награждении: «…одно только звание он принял: звание почетного гражданина города Москвы. Москву он очень любил, и надо полагать, присуждение звания ему доставило удовольствие, потому что он его принял без всяких разговоров»[247]. Третьяков был первым купцом, удостоившимся подобного пожалования. А. П. Боткина замечает на этот счет: «…последнее пожалование в связи с передачей собрания городу Москве — присвоение Павлу Михайловичу звания почетного гражданина города Москвы в марте 1897 года — было, конечно, почетно и лестно, но шум, поднявшийся вокруг этого, бесконечные благодарности и адреса угнетали всегда скромного и застенчивого Павла Михайловича»[248]. На основании этого Александра Павловна делает вывод, что само звание было Третьякову неприятно. Думается, что здесь прав, скорее, Мудрогель. Пожалованием в почетные гражданине Москвы Третьяков гордился — даже несмотря на поднявшийся уже позже «шум», создававший помехи его основной деятельности.

У Павла Михайловича никогда не было того, что сегодня назвали бы «звездной болезнью». Имя его было на устах у многих, он мог бы возгордиться успехами, но… такое впечатление, будто Третьяков был напрочь лишен тщеславия. Честолюбие было ему присуще, особенно в первой половине жизни, когда он только начинал воплощать свой собирательский замысел, но тщеславия, стремления воспользоваться теми благами, которые он не заслужил, за ним не водилось никогда. Третьяков, как человек с огромным христианским чувством, старательно избегал всего, что привело бы его к гордыне. Бороться с гордыней ему помогала привычка неизменно отдавать себе отчет, насколько велика его заслуга в том, что он сумел осуществить. Что он сделал хорошо, а что недоделал? Что из сделанного им важно, а что не очень? Что, наконец, следует выносить на суд людской, а что должно скрываться плотной завесой безмолвия?


Отторжение фальши и стремление воспринимать действительность такой, какая она есть, любопытным образом сказывалось на другой стороне личности П. М. Третьякова, о которой очень любят говорить в книгах и статьях о нем: на патриотизме. Будучи в полной мере патриотом, Третьяков крайне отрицательно относился к любым проявлениям официоза. Эта ценностная установка отражалась и в собирательской деятельности мецената: «…такие картины, как царские парады, разные патриотические празднества, — Третьяков не брал». И там же: «Простую русскую жизнь любил он во всех ее проявлениях»[249]. Полное неприятие П. М. Третьяковым официоза было сознательной позицией мецената, и ее надо учитывать, говоря о его патриотических воззрениях.

Патриотизм Третьякова любят отмечать как его современники, так и авторы посвященных ему исследований, причем последние отнюдь не стремятся разобраться, в чем именно это свойство выражалось. Говоря об одном письме Третьякова, где нашли отражение общественные предпочтения мецената, критик В. В. Стасов восклицает: «Таких, мне кажется, не много встретишь, не только у нас, но где угодно. Благородство, джентльменство, патриотизм, любовь к отечественному искусству и к искусству вообще — все тут встретилось!!»[250] Художник А. К. Саврасов рассуждает: «…Павел Михайлович Третьяков — большой человек… Кто собрание сделал? Третьяков, фабрикант. Это не просто. Это — гражданин. Это — человек. Он мыслил, любил, Россию любил»[251]. В. Д. Поленов называет Третьякова «истинным гражданином в высоком смысле этого слова»[252]. Подобных примеров можно привести немало. Но гораздо полнее, чем эти высокие оценки, меру патриотизма Третьякова выражают его собственные слова и дела.

Вершиной патриотической деятельности Павла Михайловича стала передача им в 1892 году художественной галереи в дар Москве[253]. Но на пути к этой вершине в его биографии можно найти немало интересных моментов.

П. М. Третьяков был сыном богатого отца и получил воспитание, соответствующее традициям того времени. Так, в дореволюционную эпоху для богатого предпринимателя, не утратившего связи с Церковью, было естественно ощущать особую «ответственность богатства перед обществом». Благодаря этой ответственности беднейшая часть общества получала в виде пожертвований громадные суммы, часто сочетавшиеся с личными усилиями жертвователя в сфере медицинских услуг, образования или общественного призрения. Ответственность перед обществом в полной мере сознавалась П. М. Третьяковым. В деятельности Павла Михайловича эта черта находила воплощение как в виде традиционной благотворительности[254], так и в виде… заботы купца о культурном просвещении народа.

М. В. Нестеров пишет, что П. М. Третьяков «…выполнял в те времена огромную миссию собирателя русской живописи не ради своей утехи, а на пользу общую, на разумное просвещение русского общества, русского народа»[255]. Служение на благо общества постоянно манифестировал сам меценат. Так, в марте 1893 года Павел Михайлович пишет дочери Александре: «…моя идея была с самых юных лет наживать для того, чтобы нажитое от общества вернулось бы также обществу (народу) в каких-либо полезных учреждениях; мысль эта не покидала меня никогда во всю жизнь»[256]. А в одном из писем Верещагину Третьяков отказывается дать художнику на длительную выставку в Америке некоторые картины из своего собрания, мотивируя отказ тем, что «…они нужны не мне, а публике, то это не каприз, а та же цель: служения моим собранием обществу»[257].

Когда Третьяков говорит об «обществе», под этим словом следует подразумевать прежде всего «русский народ», на благо которого он трудился. Для мецената было важно, чтобы его галерею посещали люди разных сословий. Н. А. Мудрогель пишет: «…тогда в галерею приходила главным образов интеллигенция, студенты, ученики средних школ. Рабочих было очень мало, и Павел Михайлович очень радовался, когда видел, что идут рабочие. И вечером очень подробно расспрашивал меня, как вели себя рабочие, что говорили, перед какими картинами особенно долго стояли, мимо каких прошли, мало обратив внимания.

— Я собираю это для народа, мне надо знать мнение народа, — говорил он нам нередко».

Нужно, разумеется, учитывать, что Николай Андреевич писал мемуары в советское время и использовал любую возможность оправдать горячо любимого и уважаемого им Павла Михайловича. Мол, хоть и представитель буржуазного класса, а об интересах рабочих заботился! Трудно сказать, насколько в действительности Третьякова волновало мнение рабочего люда. В одном можно быть уверенным: Павел Михайлович действительно старался составить такую коллекцию, чтобы ее не стыдно было оставить потомкам.

Патриотом русского народа Третьякова заставляет считать и другое соображение. Он, безусловно, переживал за будущее страны, болел за нее душой в периоды войн. В одном из писем В. В. Стасову по поводу серии картин В. В. Верещагина, посвященных Русско-турецкой войне 1877–1878 годов, Третьяков пишет: «…война эта — событие мировое! Только, может быть, в далеком будущем оценена будет жертва, принесенная русским народом. И за изображение этакого-то события берется такой художник, да еще очевидец!!» Далее Павел Михайлович выражает уверенность, что Верещагин преуспеет в выполнении своей задачи и что «…помещая в частные руки, он не будет связан выбором сюжетов и наверное будет проникнут духом принесенной народной жертвы и блестящих подвигов русских солдат и некоторых отдельных личностей, благодаря которым дело наше выгорело, несмотря на неумелость руководителей и глупость и подлость многих личностей»[258]. За военными успехами своего народа Третьяков следил и, как мог, в них участвовал. Известно, что он оказывал щедрую финансовую помощь и во время Русско-турецкой войны и ранее, во время войны Крымской (1854–1856).

Тем не менее, как уже было показано, Третьяков крайне отрицательно относился к торжественным мероприятиям державнического толка. Автор монографии о Третьякове Л. М. Анисов уверенным тоном пишет: «…1855 год был тревожным. Все в России следили за событиями в Севастополе… По словам С. Т. Аксакова, оборонительная война вызвала „оскорбление, негодование всей Москвы, следовательно, всей России“. Надо ли говорить, с каким восторгом встречали москвитяне 16 февраля 1856 года русских матросов, героически оборонявших Севастополь. Вся Москва, казалось, собралась в тот день у Серпуховских ворот, чтобы увидеть их лица. Нет документов, подтверждающих, что Третьяковы присутствовали на этой встрече, но, зная их характеры, трудно представить, чтобы они остались в стороне от столь важного события. Можно предположить, что всей семьей, стоя в возбужденной толпе, наблюдали они, как уполномоченные от Москвы Кокорев и Мамонтов на серебряном блюде поднесли огромный каравай матросам и офицерам». Думается, исследователь здесь вряд ли прав. Патриотизм Третьякова выражался в строго определенных формах, далеких от бравурных выступлений и маршей. Он старательно избегал всего того, что нарушало заведенный график и мешало ему работать, не любил он и шумных толп. В силу этих причин Павел Михайлович вряд ли стал бы участвовать в многолюдных процессиях, пусть даже и встречающих русских воинов.

То, что П. М. Третьяков был патриотом русского народа, не подлежит сомнению. Но патриотом Российского государства он не был. Во всяком случае, того государства, которое он знал с молодых лет. Период царствования Александра II не внушил ему теплого чувства к правительству. Третьяков никогда не являлся бунтарем или ниспровергателем основ. Тем не менее он справедливо негодовал, когда поведение государства не оправдывало чаяний общества.

Так, началу Русско-турецкой войны 1877–1878 годов предшествовали волнения русского общества, обеспокоенного тем, что государство не поддерживает братские славянские народы. Исследователь И. С. Ненарокомова так описывает это время: «…во всех общественных местах только и говорили, что о помощи братьям-славянам и о бездействии правительства. Волнения в русском обществе начались с 1875 года — момента восстания против турецкого ига в Боснии и Герцеговине, значительно усилились в апреле 1876 — восстания в Болгарии, подавленного турками с ужасающей жестокостью, затем с новой силой вспыхнули в июне в связи с войной Сербии и Черногории с Турцией. Начался всенародный сбор средств в помощь восставшим. Люди несли деньги, несли вещи. Сбор средств шел через Славянские Комитеты… На эти деньги закупались медикаменты, оружие, одежда для борющихся славян и русских добровольцев… В Сербию направилось около пяти тысяч добровольцев из России»[259]. И далее: «Третьяков принимал во всех этих событиях самое активное и непосредственное участие… Павел Михайлович являлся одним из шести самых активных членов Славянского Комитета (судя по сумме взносов…) и членом правления кредитного общества»[260].

Судя по переписке Павла Михайловича, его, как и многих его знакомых, возмущало бездействие властей. «Правительство нисколько и ничем не поощряет народного движения»[261]. Та же мысль звучит в письме Крамскому 1876 года: «Не знаю, читаете ли Вы русские газеты? Из них Вы… бы увидали, какое здесь движение в пользу восставших славян: сбор денег повсеместный и довольно крупный… Отряд за отрядом отправляются врачи и походные лазареты… Но это ли нужно? Во время пожара нужно прежде всего гасить огонь, а потом уже помогать погоревшим! Ужасно скверное время»[262].

Итак, в первую очередь Третьяков был патриотом русского народа, русского общества, русской культуры. Чувства «государственника» в его многогранной деятельности не проявлялись.

Патриотизм предпринимателя обретал и иные формы. К примеру, на протяжении всей своей жизни Павел Михайлович являлся деятельным патриотом Москвы. Родной город Третьяков любил, и именно с Первопрестольной связана основная часть его биографии. Здесь он появился на свет, женился и умер. Здесь он собирал картины, занимался благотворительностью и воспитывал детей.

О том, что П. М. Третьяков с радостью принял звание почетного гражданина Москвы, уже было сказано. При помощи лучших архитекторов он заботится о внешнем облике любимого города, жертвует ему любимое детище — галерею картин русских художников, в беседах с деятелями культуры защищает Москву от нападок. В одном из писем В. В. Верещагину Павел Михайлович восклицает: «…Чем же Петербург лучше Москвы! Разве не из Петербурга начало интриги против Вас? Разве не там погибли три Ваших произведения? В будущем Москва будет иметь большое, громадное значение (разумеется, мы не доживем до этого), и не следует сожалеть, что коллекция Ваша сюда попала: в России — здесь ей самое приличное место»[263]. Третьякову было во многом близко присущее славянофилам чувствование Москвы как центра русской нации.

Еще в первые годы составления галереи Павел Михайлович твердо намеревался составить коллекцию, которая располагалась бы не в Петербурге и не где бы то ни было еще, а именно в Москве. В завещании, составленном 17 мая 1860 года, он пишет: «…капитал… в сто пятьдесят тысяч рублей серебром я завещеваю на устройство в Москве художественного музеума или общественной картинной галереи»[264]. Идея своего рода художественного первенства Москвы не оставила Третьякова и впоследствии.

Патриотизм Третьякова имел еще одну градацию: принадлежности к купеческому сословию. Будучи купцом по рождению, Третьяков отнюдь не стремился перестать им быть. Напротив, со слов Стасова известно, будто Третьяков говорил, «…что он, конечно, купец и этим гордится (и даже не принимает никаких титулов и званий или орденов)»[265]. Так, от дворянского звания Павел Михайлович отказался среди прочего потому, что он был патриотом купеческого сословия. Эта черта патриотизма, очевидно, была воспитана в сыне Михаилом Захаровичем: чего стоит одна формулировка в его завещательном письме 1847 года: «…сыновей не отстронять от торговли и от своего сословия»[266]! Павел Михайлович не только дорожил своей причастностью к русскому купечеству, но и заботился о нуждах русской экономики. Так, принадлежащая Третьяковым фабрика производила лен — исконно русский товар, соперничавший на отечественном рынке с американским хлопком. А дочери Александре в 1893 году Павел Михайлович писал: «мне… ужасно не понравилось у вас желание иметь американский инструмент, хотя я не жалел расходов на вашу омеблировку и не буду жалеть, если у вас что-нибудь недоделано; можно желать иностранную вещь, совсем у нас не производимую, но когда сотни тысяч богатых людей ездят в русских экипажах, и когда даже такие виртуозы, как Рубинштейн, играют на русских инструментах, то одинаково неразумно иметь как парижские кареты, так и американские инструменты»[267].

И наконец, Третьяков являлся безусловным патриотом отечественного искусства. В 1865 году Павел Михайлович писал художнику А. А. Риццони: «…многие положительно не хотят верить в хорошую будущность русского искусства… Вы знаете, я иного мнения, иначе я и не собирал бы коллекцию русских картин»[268]. В. В. Стасову, которого В. В. Верещагин просил раздобыть у Третьякова кредит, Павел Михайлович отвечал: «Что мне за утешение было бы, сказал он, чтоб мои деньги послужили бы на то, чтоб картины отличного русского художника пошли бы в Англию! Я всю жизнь хлопотал и заботился о русском искусстве…»[269] Наконец, И. Е. Репин именовал Третьякова «печальником о русском искусстве»[270].

Патриотизм Третьякова, таким образом, относился к русскому народу и обществу, к Москве, купеческому сословию и отечественному искусству, но отнюдь не к Российскому государству. Ошибок правительства Третьяков не оправдывал, «квасным патриотом» не был. Патриотизм его был сознательным. Он ратовал за развитие не только русского искусства, но и отечественной промышленности, торговли. Он действительно, как отмечают современники, был гражданином в полном смысле этого слова, то есть занимал четкую гражданскую позицию и держался ее до конца. Эту сознательную гражданственность Павел Михайлович прививал и своим детям.


В начале этой главы говорилось, что существует совершенно определенный, хорошо знакомый массовому сознанию образ П. М. Третьякова. Созданный десятками фотокарточек, множеством воспоминаний самых разных авторов, а в конечном итоге — тиражируемый самими исследователями. Тот самый образ, который рисует Третьякова как своего рода подвижника: серьезного, сосредоточенного, с мягкой грустью во взоре. Глядя на такого Павла Михайловича, кажется, всецело поглощенного великою своею задачей, исследователи его судьбы и трудов один за другим попадаются в ловушку «устойчивого образа». Modus vivendi мецената, хорошо известные поступки его и манеры нередко заставляют исследователей думать о нем как о человеке неизменно серьезном, если не прямо суровом. Даже некоторые примеры из воспоминаний, доказывающие обратное, не заставляют авторов многочисленных статей усомниться в правильности подобного образа Третьякова. Исключение лишь подтверждает правило, не так ли? Но когда исключений набирается слишком много, естественно сделать другие, совершенно противоположные выводы.

Павлу Михайловичу было присуще тонкое чувство юмора. Эта черта особенно важна для понимания личности Третьякова. Если бы он был человеком сухим, лишенным чутья к хорошей шутке, как мог бы он проникать в самую суть картин, понимать их глубинную взаимосвязь с миром художника? У того, что исследователи упорно игнорируют любовь Павла Михайловича от души повеселиться вместе с немногими друзьями и членами семьи, есть только одна причина: при жизни мецената о ней догадывались лишь самые близкие люди.

Уже приводилась цитата Н. А. Мудрогеля, сообщавшего, что в его семье Павла Михайловича называли «неулыбой», «…потому что он никогда не только не смеялся, но даже не улыбался»[271]. Однако… возможно, увидеть улыбку на лице Третьякова Николаю Андреевичу мешала пролегавшая между ними социальная дистанция. Источниками, позволяющими сократить эту дистанцию до минимума, являются воспоминания дочерей Павла Михайловича, а также его собственные письма.

Так, А. П. Боткина, рассказывая о друзьях отца, пишет: «…Павел Михайлович, не экспансивный, но ценивший дружбу и понимавший юмор и шутку, был искренно любим всеми окружающими»[272]. В. П. Зилоти, повествуя об отце, все время пишет: «…рассказывал с большим юмором», «…рассказывал, смеясь до слез», «…рассказывал, заливаясь тихим смехом». Она же постоянно говорит о его улыбке: «милой, лукавой», «ласковой и часто лукавой»[273]. Вера Павловна сообщает: «…наш отец ценил и любил беседы с Николаем Николаевичем Ге, но иногда мило подшучивал над ним»[274]. Самоирония сквозит в письме Павла Михайловича матери, написанном в 1852 году, во время его первой поездки в Петербург: «…я знаю, Вы имеете хотя небольшое, но все-таки сомнение: не испортился бы я в П.-Бурге. Не беспокойтесь. Здесь так холодно, что не только я, но и никакие съестные продукты не могут испортиться»[275]. С той же самоиронией Третьяков описывает супруге в одном из писем, как, будучи в Женеве, он в поисках русской церкви случайно попал в синагогу: «…увидал вдали пятиглавую церковь… Приближаясь, вижу: народ идет из церкви, и так много! Что за праздник сегодня, соображаю? И тороплюсь скорее застать священника в церкви. Взойдя, очень изумился и рассмотрел, что на алтаре (вроде католическом) нет ни распятия, ни какого иного изображения. Догадался только, что попал в еврейскую синагогу. Спеша взойти, я не рассмотрел на пяти главах шпили вместо крестов и над дверями еврейскую надпись»[276]. А с каким юмором Третьяков описывал домашним заставшую его врасплох болезнь! «…Искусно скрыв свою тайну, свое намерение напасть на меня врасплох, препожаловала ко мне Лихорадка, бесцеремонно познакомила меня с собой, да и заквартировала себе. Напрасно старался я не поддаться ей, хотел переломить или выгнать своими средствами, но не удалось… И то, что составляет ее особое качество — чрезвычайно бесит: то здоров, то вдруг ни с того ни с сего опять болен, отвертишься как-нибудь, отделаешься наконец, а все должен стеречь себя, как после воровского посещения, как бы не забралась опять»[277].

Павел Михайлович мог при случае и съязвить. Так, когда музыкант получил от Третьякова согласие на брак с его старшей дочерью Верой, «…мамочка спросила Зилоти, слышал ли он, как ужасно „бедная Вера Павловна кашляет?“ — „Про кого это вы говорите?“ — с недоумением в голосе в свою очередь спросил Зилоти. Отец мой его поддразнил: „Хорош, не знает, на ком женится“. — „Ах, это вы про Веру говорите. Она ни разу даже не поперхнулась“»[278].

Любил Павел Михайлович посмеяться и над чужой шуткой. В. П. Зилоти рассказывает о частых посещениях живописца В. Г. Перова, друга семьи Третьяковых: «…помню с детских лет, как он часто приходил к нам завтракать или обедать; его остротам, которых мы не могли понимать, и рассказам, из которых мы некоторые понимали, — не было конца; говорил он мягким голосом, серьезно, а все взрослые за столом заливались смехом, в особенности наш отец»[279].

Подобных примеров можно привести немало. Может, исследователям стоит почаще сомневаться в неоспоримости когда-то сделанных выводов? Почаще задаваться вопросом: следует ли воспринимать тот или иной эпизод из воспоминаний современника о Павле Михайловиче как хронику жизни истинно великого мужа? Или… это просто была его удачная шутка?

Прекрасный пример — небольшая зарисовка из воспоминаний художника Я. Д. Минченкова, которую пересказывают все сколько-нибудь серьезные знатоки Третьякова, чтобы подчеркнуть его особо трепетное отношение к картинам.

Я. Д. Минченков передает рассказ И. П. Свешникова, чудаковатого и прижимистого купца-коллекционера, одного из тех, кто вслед за Третьяковым увлекся составлением галерей и галереек самого разного качества. Художники подобных коллекционеров не уважали: толку в картине не видит, а торгуется почем зря. Вот слова Свешникова: «…захожу раз по делу к Павлу Михайловичу в понедельник, а он по этим дням, когда публику не пускают в его галерею, сам ее обходит. Иду и я в галерею, вижу: стоит Третьяков, скрестив руки, и от картины взора не отрывает. „Что ты, — спрашиваю, — Павел Михайлович, здесь делаешь?“ — „Молюсь“, — говорит. — „Как так? Без образов и крестного знамения?“ — „Художник, — отвечает Третьяков, — открыл мне великую тайну природы и души человеческой, и я благоговею перед созданием гения“. Вот как сейчас слышу эти слова. И стал он мне разъяснять и указывать на суть дела. Умный человек был и с умными дружбу вел». Заключает свой рассказ Свешников следующим образом: «…и вот стала спадать пелена с глаз моих, и то, о чем я смутно догадывался, теперь в картинах яснее увидел. Все стало родственно и дорого мне. Поверите ли: с портретами сдружился и с ними беседовал. Посмотрю в глаза иного портрета и уже понимаю то, о чем думает этот человек. Прихожу в другой раз, киваю ему головой, как знакомому, он мне глазами улыбается. С великими мужами молча беседовал. Хотел свою галерею строить, да передумал»[280].

Чем тоньше присущее человеку чувство юмора, тем лучше оно маскируется под маской монументальной серьезности. Павел Михайлович, так хорошо «разбиравший» людей, так не любивший, когда ему лезут в душу — неужто он стал бы признаваться в сокровенных вещах малознакомому, не разделяющему его увлечений человеку, с которым его связывают исключительно деловые отношения? Звучит неправдоподобно. Особенно если не забывать, что Третьяков, добрый христианин, придерживался заповеди «Не сотвори себе кумира», а значит, не мог молиться полотнам. Третьяков пошутил, и шутка эта оказалась столь удачна, что ввела в заблуждение не только его простоватого современника, но и образованных потомков.


Итак, «архимандрит» или «папаша»? Какой из этих образов полнее отражает настоящую личность мецената? Какой являлся в ней преобладающим? Думается, второй.

Люди, которые живут рядом с вулканом и наделены от природы наблюдательностью, по малейшим признакам могут заметить момент его пробуждения. Достаточно струйки пара из жерла, странного поведения животных, подрагивания почвы. Так же и внимательный наблюдатель, оказавшись рядом с Третьяковым, мог заметить на лице его легкие тени от душевных страстей. Иной же не замечал. Павел Михайлович был человеком страстей — но страстей скрытых, подобно вулканической лаве бушующих под несколькими слоями почвы. Слоями этими были: чувство долга, вежливость, тактичность, мягкая обходительность, замкнутость… нежелание тратить время на пустые обсуждения эмоций. Архимандрит, серьезный, сосредоточенный, являлся лишь защитной маской, надевавшейся Третьяковым для удобств делового общения с людьми. Ведь страсти, случайно прорвавшись наружу, могут обжечь тех, кто находится рядом с ним и даже его самого.

Но у Третьякова выработались пути, по которым эти страсти, эту неиссякающую жажду совершенства можно было пускать, не опасаясь, что они кого-то заденут. Таких путей было два: семья и дело жизни Павла Михайловича — его галерея. Находясь в кругу семьи или в мире художества, Павел Михайлович вел себя совершенно иначе, нежели когда занимался делами или сталкивался с людьми малознакомыми.

В кругу семьи или друзей, а также некоторых особо близких семье художников Павел Михайлович бывал весел, расслаблен, даже общителен. «…Сам всегда серьезный, малоразговорчивый, Павел Михайлович вдруг оживлялся, он особенно любезно говорил с художником, как никогда и ни с кем»[281]. Кроме того, Третьяков был прекрасный, любящий семьянин. Здесь прекрасной иллюстрацией может служить наблюдение А. П. Боткиной. Павел Михайлович заботился о детях, иной раз дразнил их: «…когда никого не было чужих, отец шутил и дразнил детей. Я помню от времени до времени повторяющуюся шутку, которая неизменно имела успех. Он вынимал из кармана платок, свертывал его долго в продолговатый комочек, начинал вытирать нос, водя платком из стороны в сторону, и хитро поглядывал на детей. Мы сразу настораживались — это означало, что последует нападение. Тогда он приступал: „Взять Веру под сомнение давно бы уж пора!“ — „Не-ет“, — обиженно отвечала старшая. „Взять Сашу под сомнение давно бы уж пора!“ — „Не-е-ет“, — умоляюще тянула вторая. „Взять Любу под сомнение давно бы уж пора!“ — „Не-е-ет!“ — заранее приготовляясь плакать, басила третья. Почему-то это казалось очень обидным и страшным»[282].

Когда же Александра Павловна заходила в контору, там, в деловой обстановке, она видела отца изменившимся до неузнаваемости: «…я хорошо помню, когда нас посылали с каким-нибудь поручением к Павлу Михайловичу, было очень интересно слышать целый хор щелкания на счетах, но и жутко, потому что в конторе отец казался таким строгим и чужим». Далее Александра Павловна приводит чужое свидетельство, говорящее о том же: «…это впечатление подтвердил мне С. А. Раковский. Он знал Павла Михайловича с 1885 года, с тех пор, как еще конторским мальчиком водворился в каморочке, находившейся в коридоре за конторой. Он прожил в ней около трех лет. Он работал в комнате рядом с конторой Павла Михайловича, двери были не навешены, работа Павла Михайловича проходила на его глазах. И вот он наблюдал в Павле Михайловиче двух различных людей: как только Павел Михайлович входил в контору, весь облик его делался серьезным и строгим. Дисциплина в конторе была строгая. Но когда Раковскому с каким-нибудь поручением приходилось заставать Павла Михайловича в галерее, он видел совершенно другого человека, спокойного, обходительного. Иногда Павел Михайлович обращал внимание молодого человека на некоторые картины. Таким же он был, когда занимался по вечерам один в конторе. Павел Михайлович бывал мягок и даже ласков с ним»[283].

Находясь рядом с семьей или с друзьями, Третьяков был человеком теплым, чутким, отзывчивым; внутренний огонь его был мягок, грел, не обжигая. «…Помню, он с удовольствием приезжал на дачу, в Куракино, на чистый воздух, в свою семью, за обедом был ласков со всеми, перекинется, бывало, добрым словечком, как сейчас вижу его особенное лицо, внимательное и доброе! — их столовая, с широким длинным столом, во главе тетя Вера сидит с ним рядом, так широк был стол и полон детей и домашних»[284]. В стенах же галереи по-настоящему проявлялся весь жар страсти П. М. Третьякова. В. В. Стасов писал в посвященной Третьякову статье: «…Третьякова… устремляли на дело лишь горячая и глубокая страсть, твердое намерение совершить такое дело, которое наполняет всю душу и является задачей жизни»[285]. Эта же мысль звучит в одном из писем И. Е. Репина. Соглашаясь на уступку Третьякову в цене, художник отмечал: «…нельзя не сочувствовать этой колоссальной, благородной страсти, которая развивалась в Вас до настоящих размеров»[286]. Наконец, тот же Репин, говоря в одном из писем о Третьякове, уважительно замечал: «…я не встречал более страстного созидателя… Павел Михайлович ночей не спал, пока не находил лучшего места для каждой картины»[287].

Галерея была любимым детищем Третьякова, и неудивительно, что он мог выйти из себя, когда его собранию угрожала опасность — как в уже упоминавшемся случае с десятником, плохо вмазавшим стекла, в результате чего они могли выпасть из рам и повредить картины.

И галерея, и семья были тем руслом, в которое Третьяков направлял свою жажду совершенства — и получал отдачу, радость, а вместе с ней своего рода гарантию того, что эти страсти в неподходящий момент не прорвутся наружу сквозь прочные оковы самоконтроля. Итак, Павел Михайлович был человеком сильных страстей, но страсти эти он гармонизировал и не давал им выйти наружу на всеобщее обозрение. Он не фонтанировал словами, не изливал на окружающих эмоции, он… спокойно, без ненужной шумихи изменял мир поступками. В этом и проявлялась страстность Третьякова, которую могли созерцать лишь ближайшие люди: Т. Е. Жегин, жена, отчасти — дочери и некоторые художники. Только они, члены этого узкого круга «ближних», имели возможность увидеть настоящего П. М. Третьякова, во всей полноте его многогранной личности. Для остальных Павел Михайлович был… «закрытым сундуком»: можно сколь угодно долго любоваться рисунком на его крышке, гладить рукой неизменно холодноватое дерево и гадать, из какого металла сделан огромный висячий замóк, но увидеть содержимое сундука нельзя до тех пор, пока он по собственному желанию не откроется и не явит окружающему миру свои богатства.


Личность любого человека в той или иной мере неотделима от его семьи и друзей — от всех тех, кто представляет для него наивысшую ценность, является в определенном смысле продолжением его самого. События и переживания, выпадающие на долю близких, не могут не отражаться на эмоциональном состоянии «центровой личности», не могут не влиять на ее поступки, даже если эта личность обладает столь высокой степенью самодостаточности, как Павел Михайлович Третьяков.

Внутренний мир Третьякова на протяжении многих лет трансформировался, и весьма серьезно. Прочесть это изменение, понять влияющие на него факторы можно, лишь вглядываясь в хронику семейной жизни Павла Михайловича.

Загрузка...