Сири Хустведт Печали американца

Моей дочери Софи Хустведт Остер

Всему, что зрим, прообраз есть, основа есть вне нас,

Она бессмертна — а умрет лишь то, что видит глаз.

Не жалуйся, что свет погас, не плачь, что звук затих:

Исчезли вовсе не они, а отраженье их.

Джалаладдин Руми[1]

«Год тайн» — так говорила об этом периоде моя сестра. Но, оглядываясь сегодня назад, я бы назвал его не столько временем того, что было, сколько временем того, чего не было. «У меня внутри бродят призраки, — жаловался один мой пациент, — но говорят они не всегда. Иногда у них слов нет». Сара боялась ослепнуть от яркого света и поэтому всю жизнь щурилась или вообще не открывала глаз. У каждого из нас есть призраки, которых мы носим внутри, но если они говорят — это еще полбеды, куда страшнее, когда они молчат. После смерти отца я потерял возможность разговаривать с ним наяву, но наши воображаемые диалоги не прекратились. Я по-прежнему вижу его во сне, по-прежнему слышу его слова. Но жизнь моя на какое-то время сосредоточилась на том, чего он так и не сказал, не успел рассказать нам. Как выяснилось, тайны были не у него одного. Шестого января, на четвертый день после отцовских похорон, мы с Ингой нашли в его кабинете то самое письмо.

Мы тогда задержались у мамы в Миннесоте, чтобы попытаться разобрать отцовские бумаги. Нам было известно о существовании мемуаров, над которыми он работал последние несколько лет, и о внушительных размеров коробке с его письмами к родителям, написанными по большей части во время Второй мировой, когда он служил на Тихом океане, однако обнаружились и другие вещи, и мы их прежде никогда не видели. В отцовском кабинете стоял специфический запах, больше нигде в доме так не пахло. Возможно, несчетное количество сигарет и чашек кофе, да еще остающиеся от этих чашек кофейные круги на письменном столе изменили состав воздуха в кабинете и создали то самое бившее с порога в нос амбре, которое ни с чем нельзя было спутать. Дом давно продан, его новый владелец, хирург-дантист, произвел там дорогостоящую перепланировку. Но я, как сейчас, вижу отцовский кабинет: книжные стеллажи от пола до потолка, картотека, длинный письменный стол, который он сам смастерил, и стоящий на нем прибор для канцелярских принадлежностей, где каждое отделение, несмотря на то что прозрачный плексиглас позволял видеть содержимое, было снабжено малюсеньким ярлычком с надписью: «скрепки», «батарейки для слухового аппарата», «ключи от гаража», «ластики».

День, когда мы с Ингой принялись за работу, выдался хмурым и ветреным. За окном лежала чуть припорошенная снегом земля под свинцово-серым небом. Я слышал, как Инга дышит у меня за спиной. Наша мать, Марит, спала у себя в комнате, и Соня, моя племянница, тоже прикорнула где-то с книжкой. Потянув на себя ящик картотеки, я вдруг пронзительно ощутил, что сейчас происходит обыск человеческого мозга, когда с чужой жизни сдираются последние покровы, и перед глазами возник лежащий на столе труп с рассеченной грудиной, вроде тех, что я студентом вскрывал в анатомичке. Рождер Эббот, мой однокурсник, называл покойников «потрошеными патриками» или «патрюхами», а то и вовсе «патами»: «Глянь, Эрик, видишь, какая гипертрофия желудочка. Допрыгался наш Пат». На мгновение я представил себе отцовскую грудную клетку с опавшим легким и вспомнил, как во время нашей последней встречи в маленькой больничной палате он крепко стиснул мне руку на прощание. И тут же в голове мелькнуло: «Слава богу, что его кремировали».

Ларс Давидсен разработал сложнейшую систему регистрации документов на основе буквенных, цифровых и цветовых обозначений, позволявших отразить нисходящую иерархию в рамках какой-то одной категории, когда над наброском указывается начальный вариант, а над ним, в свою очередь, идет вариант окончательный. Ящики отцовской картотеки хранили в себе не просто результаты многих лет работы и преподавания. Там можно было найти ссылку на каждую опубликованную статью, каждую прочитанную лекцию, каждую строчку пространных записей, которые он вел, каждое полученное им за шестьдесят лет письмо от коллеги или знакомого. Отец внес в свой реестр каждый инструмент, когда-либо висевший на стене в гараже, каждую квитанцию на каждую из шести подержанных машин, которые сменил в течение жизни, каждую газонокосилку, каждый электроприбор в доме — изобильно задокументированная долгая история исключительной воздержанности. Мы откопали опись хранящихся на чердаке вещей, перечисленных по категориям: коньки детские, ползунки и распашонки, спицы и шерсть для вязания. Мне попалась маленькая коробочка со связкой ключей. На кольце болталась бирка, на которой бисерным отцовским почерком было выведено: «неопознанные ключи».

Несколько дней подряд мы выгребали из кабинета горы старых рождественских открыток, конторских книг, инвентарных списков давно исчезнувших предметов. Соня, дочь Инги, и наша мама по большей части обходили комнату стороной. Племянница то скользила по дому в обнимку с аудиоплеером и томиком стихов Уоллеса Стивенса, то впадала в коматозную спячку, столь типичную для подростков ее возраста. Иногда она вдруг возникала на пороге кабинета и терлась о материнское плечо или длинными тонкими руками обвивала ее шею в знак молчаливого сочувствия, а потом снова исчезала в глубине дома. Все пять лет, которые прошли со дня похорон ее отца, эта девочка вызывала у меня чувство непрестанного беспокойства. Я не мог забыть, как она, одеревеневшая, стояла в больничном коридоре, вжавшись в стену; в застывшем лице ни кровинки, только белая до костяной бледности кожа. Инга, насколько мне известно, старалась при Соне своих чувств не выплескивать и, только отправив дочь в школу, включала музыку погромче, ложилась на пол и рыдала в голос, но на людях ни та, ни другая не проронили ни слезинки. Через три года, и сентября 2001 года, обе они оказались в толпе людей, бегущих из Нижнего Манхэттена от здания школы Стайвесант, где Соня училась, находившегося буквально в двух шагах от полыхавших башен ВТЦ. Много позже мне удалось узнать, что видела эта девочка из окна класса, я-то у себя дома в Бруклине не видел ничего, кроме дыма.

Наша мама по большей части лежала, а если была на ногах, то ходила из комнаты в комнату как лунатик. С годами ее твердая, но легкая поступь не отяжелела, а лишь замедлилась. Время от времени она заглядывала к нам, спрашивала, не хотим ли мы поесть, но порога кабинета не переступала. Все там напоминало ей о последних годах отца. Усугублявшаяся эмфизема мало-помалу ограничивала его жизненное пространство, и под конец, когда он почти не мог ходить, оно сжалось до пределов этой комнаты площадью семнадцать квадратных метров. Перед смертью отец разложил все самые важные бумаги по коробкам, стоявшим сейчас подле письменного стола. В одной из них Инга обнаружила письма от женщин, существовавших в его жизни до встречи с мамой. Позже я вчитывался в каждое слово, полученное им от Маргарет, Джун и Леоноры — участниц этого добрачного трио возлюбленных: страсти комнатной температуры и неизменные «целую», «твоя» или «жду встречи» в конце.

Когда Инга вытаскивала письма на свет божий, у нее плясали руки. Этот тремор, не имевший ничего общего с каким-либо заболеванием, был мне знаком с детства; причем начало приступа было невозможно предсказать, просто сестру, по ее собственному выражению, начинало «дергать». Я много раз видел, как она, с абсолютно спокойными руками, читает лекции перед большой аудиторией, и так же много раз видел, как во время выступления дрожь становилась настолько сильной, что руки приходилось прятать за спину. Вынув из коробки три связки писем от давно забытых, но некогда столь желанных Маргарет, Джун и Леоноры, Инга достала со дна еще один листок, долго водила по нему глазами и, не говоря ни слова, протянула мне.

В левом верхнем углу стояла дата: 27 июня 1937 года, а чуть пониже крупным детским почерком было выведено:

Дорогой Ларс, я знаю, что ты никогда никому не расскажешь про то, что случилось, ведь мы поклялись на библии. Она уже все равно в раю, а тем, кто здесь остался, ничего знать не надо. Ты дал мне слово. Лиза.

— Он хотел, чтобы мы это нашли, — казала Инга. — Иначе он бы его просто уничтожил. Я же показывала тебе дневниковые тетради с выдранными страницами, помнишь?

Она помолчала.

— Тебе что-нибудь говорит имя Лиза?

Я отрицательно покачал головой.

— Может, у мамы спросим?

— Nei, Jei vil ikke forstyrre henne med dette,[2] — отозвалась Инга.

Она ответила мне по-норвежски, словно самое упоминание мамы предполагало переход на ее родной язык.

— Я почему-то была уверена, что о каких-то событиях своего детства он никогда не рассказывал ни ей, ни нам, — продолжала Инга. — Сколько ему тогда было? Пятнадцать? Значит, ни фермы, ни сорока акров земли у них уже не осталось, и, по-моему, именно в этом году дедушка узнал, что Давид, его брат, умер.

Сестра вновь поднесла к глазам пожелтевший лист бумаги.

— «Она уже все равно в раю, а тем, кто здесь остался, ничего знать не надо». Кто же умер-то?

Она шумно сглотнула.

— Господи, на Библии клялся, бедненький.


Потом мы с Ингой и Соней отправили почтой в Нью-Йорк одиннадцать коробок с отцовскими бумагами, почти все на мой бруклинский адрес, и в Нью-Йорке у каждого из нас снова потекла своя жизнь. Так что в воскресенье, во второй половине дня, я сидел у себя в кабинете над письмами и мемуарами отца. Здесь же, на столе, лежал его дневник в кожаном переплете. Мне вдруг вспомнились слова Огюста Конта[3] о человеческом мозге: механизм, с помощью которого умершие влияют на живущих. Когда я впервые держал в руках мозг потрошеного Патрика, меня поразили две вещи. Во-первых, масса. Мозг, оказывается, много весит. Во-вторых, как я ни гнал от себя эту мысль, меня не покидало ощущение, что этот труп совсем недавно был живым человеком, коренастым семидесятилетним стариком, скончавшимся от сердечного приступа. И при жизни вместилищем всего — слов, внутренних образов, воспоминаний об ушедших и ныне живущих — являлся именно мозг.

Я сидел так с полминуты, потом посмотрел в окно и впервые увидел Миранду и Эглантину. Они как раз переходили улицу, и я сразу понял, что моя риелторша ведет мне новых квартиросъемщиков. Две женщины, снимавшие первый этаж моего бруклинского дома, подыскали себе в Нью-Джерси квартиру попросторнее, поэтому я решил найти новых жильцов. После развода мне стало казаться, что дом словно бы увеличился в размерах. Джини, оказывается, занимала очень много места, кроме того, с нами жили ее спаниель Элмер, попугай Руфус, кот Карлайл, а одно время еще и рыбки. Когда жена ушла, на всех трех этажах разместилась библиотека, тысячи томов, с которыми я не могу расстаться. Не зря Джини обиженно называла наш дом книгохранилищем. Я купил его еще до женитьбы, когда цены были куда ниже, и с тех пор занимаюсь доведением его до ума, поскольку на момент покупки он, по риелторской терминологии, считался «убитым». Любовь к плотницкому делу передалась мне от отца, который мог построить или починить все, что угодно, и меня научил. Годами я ютился в какой-то одной части дома, а все остальное наскоками ремонтировал. Из-за работы с пациентами количество свободного времени в сутках сошло практически на нет, став одной из основных причин, по которым я пополнил собой ряды разведенных представителей прогрессивного человечества, имя коим легион.

Молодая женщина с девочкой стояли на тротуаре и слушали Лейни Баскович из агентства недвижимости «Хомер Риелторз». Лица женщины я разглядеть не мог, но фигура и осанка были выше всех похвал. Плотно остриженная головка с короткими темными волосами, стройная шея — все это я успел заметить даже издали. Она была укутана в длинное пальто, но обрисовывающаяся под тяжелой тканью грудь вдруг заставила меня представить ее себе голой, и я вздрогнул от внезапного возбуждения.

Затянувшееся сексуальное одиночество, вынуждавшее меня время от времени прибегать к вуайеристическим забавам кабельной порнушки, как-то особенно обострилось после отцовских похорон, поднимая внутри все нарастающую бурю, и этот посмертный всплеск либидо словно вновь превратил меня в разнюнившегося онанирующего недоросля, тощего, длинного, без малейших следов волосяного покрова на теле дрочилу, красу и гордость блумингфилдской средней школы.

Чтобы положить конец подобным фантазиям, я перевел глаза на девочку-тростиночку, облаченную в дутую фиолетовую куртку. Забравшись на невысокую каменную ограду, она стояла там на одной ножке, вытянув другую перед собой. Из-под куртки выбивалось что-то тюлевое, пенно-розовое, похожее на балетную пачку, а ниже шли плотные черные рейтузы с пузырями на коленках.

Но примечательнее всего были волосы, шапка мягких каштановых кудрей, ореолом окружавших маленькую детскую головку. Ее кожа казалась светлее, чем у матери, и если это все-таки были мать и дочь, то, очевидно, дочь, рожденная от белого отца. Внезапно девочка сиганула вниз с ограды, и у меня оборвалось сердце, но она легко опустилась на землю, чуть подпружинив коленками, ни дать ни взять фея Динь-Динь.


Когда я оглядываюсь на детские годы, меня сильнее всего поражает теснота, в которой мы жили, — писал мой отец. — На первом этаже общей площадью 44 квадратных метра — кухня, общая комната и спальня, да чердак такого же метража, где получились еще две спальни. Удобств никаких. Во дворе, метрах в двадцати от дома, — холодный нужник и колонка с водой, которую надо было качать руками. Воду грели в чайнике или в специальном кухонном баке. На других фермах, побогаче, делали специальные подземные резервуары для дождевой воды, у нас такого не было. Летом мы собирали дождевую воду в большую железную бочку, а зимой топили снег. Освещение — только керосиновые лампы. Электричество появилось в сельской местности с начала тридцатых годов, но нас подключили только в 1949-м. Газа тоже не было, только дровяная плита на кухне и калорифер в общей комнате. Вся теплоизоляция сводилась к двойным рамам на окнах. По ночам топили лишь в самую лютую стужу, а так вода в чайнике, как правило, к утру замерзала. Отец вставал первым. Он разводил огонь, и когда мы выбирались из-под одеял, в доме было не так холодно, но все равно, одеваясь, мы стучали зубами и жались к печке. Помню, в начале тридцатых мы вдруг остались среди зимы без дров. Начнем с того, что мало заготовили. Так вот, из сырого дерева лучше всего горят клен и ясень.


Я читал в надежде, что на страницах мелькнет хотя бы тень Лизы, но она не появлялась. Отец писал о тонкостях укладывания в поленницу «доброго корда»[4] дров, о том, как пахал на Белль и Мод, так звались их клячи, о борьбе с осотом и пыреем, этим проклятием полей, о крестьянских работах: бороновании, севе, прореживании всходов, жатве, сенокосе, молотьбе, заготовке силоса и ловле сусликов. Мальчишкой он не раз подряжался истреблять сусликов за плату и с высоты прожитых лет вспоминал об этой своей деятельности не без юмора, поэтому на одной из страниц мемуаров я прочел: «Тем, кого не интересуют ручные суслики или их ловля, лучше пропустить этот абзац и сразу переходить к следующему».

В любых воспоминаниях зияют пробелы. Само собой разумеется, что какие-то истории невозможно рассказать, не причиняя боли другим или себе, что в автобиографии всегда есть риск тенденциозности, неадекватного самопознания, подавленных реминисценций и откровенной лжи. Так что нечего удивляться, что загадочной Лизе, наложившей на нашего отца обет молчания, в его мемуарах места не нашлось. Я бы тоже многое стер из памяти без сожаления. Ларс Давидсен всегда отличался бескомпромиссной честностью и способностью глубоко и сильно чувствовать, но насчет его юных лет Инга была права. Мы многого не знали. Между «Начнем с того, что мало заготовили» и «Так вот, из сырого дерева лучше всего горят клен и ясень» помещалась целая история, которую никто не слышал.

Мне понадобилось немало лет, чтобы осознать, что хотя мои бабка и дед всегда жили достаточно стесненно, в Великую депрессию они лишились абсолютно всего. Жалкая лачуга, про которую писал отец, до сих пор цела, уцелели и двадцать акров[5] пахотной земли, некогда бывшие фермой, их теперь арендует другой человек, и у него своей земли сотни и сотни акров. Но продать ферму у отца и в мыслях не было. Когда ему стало хуже, он с легкостью решил расстаться с домом, который некогда построил для себя и матери из собственноручно поваленных деревьев, где родились и выросли мы с сестрой, но старую родительскую ферму завещал мне, своему блудному сыну, врачу-психиатру, живущему в Нью-Йорке.

Сколько я помню своего деда, он всегда молчал. Молча сидел в мягком кресле и смотрел на огонь в печи. Рядом с ним на шатком столике стояла пепельница. Этот предмет чрезвычайно занимал мое детское воображение, потому что я находил его неприличным — черный унитаз с золотым стульчаком, и это был единственный унитаз, на который дед с бабкой смогли наскрести денег за всю свою жизнь. В доме всегда пахло плесенью, а зимой еще и гарью. Нам никто не запрещал лазить на чердак, но забирались мы туда редко. Помню узкую лестницу, ведущую к трем крошечным комнаткам под крышей. Одна из них служила деду спальней. Как-то раз я прокрался по ступенькам и вошел туда. Не знаю, сколько мне тогда было, лет, наверное, восемь, не больше. Сквозь маленькое оконце лился тусклый свет, и я смотрел на танцующие в луче пылинки, на узкую кровать у стены, стопки пожелтевших газет, повисшие клочьями обои, пыльные книжки на старом комоде, табачные кисеты и сваленную в угол одежду, смотрел с ощущением смутного ужаса в душе. Наверное, мне передалось некое подспудное чувство неприкаянности и утраты, но чего именно утраты, я тогда не знал. Я, как сейчас, слышу за спиной материнский голос, который говорит, что нечего мне там делать. Мама как раз всегда все знала. Она словно угадывала то, что для других было закрыто. И никакой особой строгости в ее тоне не было, но самый факт ее вмешательства привел к тому, что все происшедшее навсегда врезалось мне в память. Я еще подумал, может, в комнате находится что-то запретное, чего мне видеть нельзя.

Дед был с нами неизменно ласков, и мне ужасно нравились его руки, даже правая, на которой не хватало трех пальцев, оттяпанных циркулярной пилой еще в 1921 году. Помню, как он протягивал ее и гладил меня по голове или трепал по плечу, а потом снова брался за отложенную в сторону газету и плевательницу,[6] сделанную из жестяной банки из-под кофе «Фолджерс». У его родителей, переселенцев из Норвегии, было восемь детей: Анна, Брита, Сольвейг, Ингеборга, еще одна Ингеборга, Давид, Ивар, так звали деда, и Улаф. Анна и Брита дожили до зрелого возраста, но к тому моменту, как я появился на свет, их уже не было в живых. Сольвейг умерла от чахотки в 1907 году. Ингеборга Первая умерла 19 августа 1884 года, ей было всего год и четыре месяца. «Отец рассказывал, что эта Ингеборга умерла в младенчестве и была такой крохотной, что ее похоронили в коробке из-под сигар. Возможно, ее смерть переплелась в его памяти с какими-то другими историями, и он что-то спутал». У Ингеборги Второй тоже началась чахотка, ее даже поместили в лечебницу «Минерал Спрингз», но она выжила. Давид заболел чахоткой в 1925 году. Весь 1926 год он провел в туберкулезном санатории, поправился и исчез, десять лет о нем не было ни слуху ни духу, только в 1932 году пришла весть о его смерти. Улаф умер от чахотки в 1914 году. Вот они, наши предки-призраки.

Бабушка тоже родилась в семье норвежских эмигрантов, но там все было иначе. Ее детство прошло в компании двух крепких здоровых братьев, отец оставил ей деньги. Она была совсем не похожа на мужа, не женщина, а живой огонь. Во мне она души не чаяла. Каждое мое появление в их доме сопровождал один и тот же ритуал: я распахивал дверь и вопил с порога:

— Бабуль, ме-е-еч!

И бабушка, как по команде, вытаскивала из-за стоявшего на кухне буфета обрезок деревянного бруса, к которому мой дядя Фредрик приколотил короткую поперечную перекладину. Она была хохотушка и иногда заходилась так, что начинала кашлять, пышнотелая сильная женщина, которая привыкла таскать воду из колонки, с легкостью могла унести чуть не ведро яблок в переднике, с быстротой молнии чистила картошку и превращала все съедобное в несъедобное, поскольку еда либо пригорала, либо оказывалась переваренной. Нрав у бабушки был переменчивый. Случались дни, когда она улыбалась, болтала о том о сем, рассказывала что-нибудь, а выдавались и такие, когда она ходила туча тучей, ворчала по любому поводу и почем зря несла банкиров, богачей и иже с ними, виня их во всех смертных грехах. А в самые черные дни произносила сакраментальное: «Будь проклят тот день, когда я пошла за него замуж».

Когда бабушка расходилась, отец застывал, дед продолжал молчать, мама пробовала обратить все в шутку или отвлечь свекровь разговором, а мгновенно реагировавшая на малейшие перепады эмоционального климата Инга, у которой лицо искажалось от боли при одном только намеке на скандал, просто скисала на глазах. Любой резкий голос, раздраженный ответ, недовольное выражение лица, сказанное сгоряча слово вонзались в нее иголками, губы начинали кривиться, и глаза наполнялись слезами. Мне в такие минуты более всего хотелось, чтобы она перестала быть настолько тонкокожей.

Но если не считать бабушкиных вспышек, нам с сестрой ужасно нравилось это место, которое отец называл «у нас дома». Особенно хорошо здесь было летом, когда до линии горизонта расстилались бескрайние зеленые поля. Ржавый трактор, почти невидимый среди травы в человеческий рост, застывший на мертвом приколе «форд-модель-эй» 1903 года выпуска, старая колонка да каменный фундамент, на котором некогда стоял амбар, — вот неизменный антураж наших детских игр. Кроме шелеста ветра в траве и листьях деревьев, пения птиц да изредка доносившегося с дороги звука мотора, никаких посторонних шумов слышно не было. Мне никогда не приходило в голову, что мы с Ингой прыгали, бегали и играли в необитаемый остров среди застывшего мира, и в какой-то момент этот мир моих деда и бабки, эмигрантов во втором поколении, истерся дотла, выработался. Сейчас старая ферма представляется мне шрамом от старой раны. Говорят, старые слезы отливаются, так вот, я в это свято верю. Былое не оставляет нас в покое. Когда мой прадед, Улаф Давидсен, младший из шести сыновей в семье, бросил крохотную ферму на горе Восс и весной 1868 года подался из Норвегии в Америку в поисках лучшей доли, в кармане у него лежал диплом учителя. Он знал английский и немецкий, писал стихи. Мой дед не закончил даже средней школы.

Отцовский дневник представлял собой ежедневник, рассчитанный на пять лет, где на каждый день отводилась буквально пара строчек. Отец вел его с 1937 по 1940 год, и там же я нашел разрозненные записи, относящиеся к 1942-му. С 1937-го слог Ларса Давидсена претерпел колоссальные изменения, и, читая его записи той давней поры, я изрядно поломал голову над предложно-падежными мутациями.

Например, пару раз я наткнулся на выражение «на учебе». Мне понадобилось несколько минут, чтобы сообразить, что эта конструкция представляет собой вольный перевод норвежского var på skolen.[7] Особенности отцовского синтаксиса во многом объяснялись кальками с языка, на котором говорили в семье.

Скорее всего, дневник был рождественским подарком, а вести его он начал с 1 января 1937 года. Первые записи касаются прихода гостей и походов в гости.


На обед были Мазеры. Нейл тоже с ними. Днем случились младшие Якобсены, зашли просто. Сегодня к Брекке. В гостях у Баккетунов.


Про погоду:


Сегодня метель. Дует сильный ветер. Погода теплая и тает. Сегодня большой снегопад, перед домом намело на полтора метра.


Про зимние недуги:


Фредрик и Лотта не в школе, но Фредрик встал. Сегодня лежу из-за причины кашля.


Зоотехнические горести:


Ездили с папой к Кларенсу Брекке. У него беда, сдохли четыре скотины. Папа помогает Кларенсу обдирать седьмую корову. Из его скота в одну неделю померли телки 4, корова 1, бык 1 и еще теленок. Тарди померла, эта лошадь Якобсена. У Эмбера собаку переехало.


В записи от 28 января я нашел упоминание о Давиде:


Сегодня год, как папа ездил в город на опознание дяди Давида после извещения о смерти.


Весной начались истории про сусликов:


Поймал 6 сусликов. Поймал 4 сусликов. Поймано 7 сусликов целиком у Оттернесса.


Первого июня 1937 года он записывает:


Папа и Гарри поругались.


В записи от 3 июня впервые появляется какая-то новость из внешнего мира, лежащего за пределами окрестных ферм:


Весь день пахали и боронили. Король Эдуард и миссис Уоллис Симпсон.[8]


Пятнадцатого числа того же месяца — первое эмоциональное свидетельство:


Целый день окучивал картошку. Приехал Пит Брамвольд, чтоб я у него поработал, но никак. Обидно до соплей.


А 27 июня, за день до того, как неведомая Лиза написала отцу письмо, в его дневнике значится:


Папа уехал в город, Гарри посадили.


Какой еще Гарри? Инга, когда я у нее спросил, недоуменно пожала плечами. Может, написать дяде Фредрику и спросить его? Тетю Лотту спрашивать поздно, она в доме престарелых с болезнью Альцгеймера.


— Ой, мамочка, а дядя кто, великан? — выпалила при виде меня Эглантина.

Это были ее первые слова. Открыв дверь перед новыми жильцами, я мысленно похвалил себя за то, что при повторном взгляде на Миранду, когда здоровался с ней за руку, не упал как громом пораженный. У нее были фантастические глаза — огромные, миндалевидные, медового цвета, чуточку раскосые, словно в жилах кого-то из ее предков текла азиатская кровь, но более всего меня поразила их пристальность. Несколько мгновений она в упор смотрела на меня, потом перевела сей дивный взор на дочь и ответила:

— Нет, Эгги, дядя не великан. Он просто высокий.

Я наклонился к девочке и улыбнулся:

— Я хоть и великанского роста, но ты меня не бойся, я детей не ем.

В ответ улыбки не последовало. Эглантина, не мигая, разглядывала меня, потом прищурилась, словно взвешивала мои слова тщательнейшим образом. Сосредоточенное выражение ее лица заставило меня еще острее ощутить собственную громадность. Мой рост — метр девяносто пять, Ингин — метр восемьдесят два, отцу пары сантиметров не хватило до метра девяносто. Мама у нас — Дюймовочка, какие-то жалкие метр семьдесят пять. Все Давидсены, наша родня по отцовской линии, и Ноделанды по материнской были узкими в кости и высоченными. Не обошлось в нашей жизни без шуток про каланчу и дяденьку — достань воробышка, а также ни на чем не основанных баскетбольных надежд на феноменальные броски в прыжке, которые, разумеется, не оправдались. И не было на свете такого сиденья в кинотеатре, театре, самолете или вагоне метро, такого общественного туалета с такими унитазами и раковинами, такого отеля с такими диванами или креслами в холле, такого читального зала с такими письменными столами, которые были бы спроектированы в расчете на меня и мне подобных. Всю жизнь я страдаю, потому что живу в мире, который мне на несколько размеров мал, и отдыхаю душой и телом только дома, где сам подобрал высоту и столешницы, и навесных шкафов, чтобы они, как в сказке про трех медведей, «пришлись мне как раз впору».

Мы сидели за столом у меня на кухне, и я чувствовал, каким холодом веет от Миранды Касобон, какую гордую дистанцию она держит, что вызывало с моей стороны почти восхищение, но чрезвычайно затрудняло разговор. На вид ей можно было дать от двадцати пяти до тридцати пяти лет, одета без особых изысков, если не считать высоких в обтяжку сапог на шнуровке. От Лейни я знал, что она художник-иллюстратор, что у нее «хорошая работа» в крупном издательстве, поэтому квартплата ее не смущает, что она ищет жилье именно на Парк Слоуп,[9] чтобы Эглантине было недалеко до школы. Миранда рассказала мне, что родилась на Ямайке, но когда ей было тринадцать лет, семья переехала в Америку. Сейчас все они — родители и три ее сестры — живут в Бруклине. Отца девочки словно бы и не существовало.

У нее был нью-йоркский выговор, но речь сохранила креольскую напевность. Во время разговора ее руки спокойно лежали на столе, одна на другой, узкие изящные кисти с длинными пальцами. Я мысленно отметил, что ни в них, ни в ее теле в целом не чувствуется напряжения, только спокойная сосредоточенность.

Если бы не Эгги, я бы ничего больше и не приметил. После нашего обмена репликами на пороге девочка не проронила ни слова, а когда мы сели за стол, уцепилась матери за локоть, уткнулась ей носом в плечо, а потом затеяла игру со стулом. Держась одной рукой за спинку, она отклонялась в сторону, рискуя свалиться на пол, а потом подтягивала себя на место. Когда эта гимнастика ей наскучила, она принялась скакать и кружиться по комнате, раскинув руки и встряхивая копной каштановых кудрей. Подбежав к книжным стеллажам, она запела:

— Сколько книг, сколько книг, сколько мно-го книг! И могу я их все прочитать, да-да!

— Она уже читает? — спросил я у матери.

— Буквы знает. Их же учат в детском садике.

Впервые за все время нашего разговора Миранда улыбнулась, и я увидел ее белые, чуть выступающие вперед зубы, но тут же отвел глаза, потому что от этой неправильности в прикусе по всему моему телу пробежала дрожь.

Эгги запрокинула голову и, взмахнув руками, как крыльями, завертелась волчком.

— Ну, все, уймись, — сказала ей Миранда, — а то совсем разбесилась.

— А я люблю беситься! А я люблю беситься!

Расплывшийся в улыбке рот, казалось, занимал добрую половину маленького детского личика, делая Эгги похожей на эльфа.

— Я кому сказала, уймись! — повторила Миранда.

Девочка исподлобья посмотрела на мать и снова крутанулась на пятках, но уже не столь стремительно, потом запальчиво топнула ножкой, мотнула головой и подбежала к моему стулу, бросив на сидящую напротив Миранду обиженный взгляд. Она придвинулась ко мне почти вплотную и заговорщицки произнесла:

— А хотите, я вам один секрет скажу?

Я вопросительно посмотрел на Миранду.

— Может, доктору Давидсену совсем не интересно слушать про твои секреты? Доктор Давидсен…

— Просто Эрик, — перебил я.

Миранда подняла на меня глаза, но ничего не сказала.

Нужно было как-то разрядить обстановку.

— Мне очень интересно, так что если мама разрешит, я с удовольствием послушаю твой секрет.

Эгги полыхнула глазами в сторону матери. Миранда вздохнула и обреченно кивнула. Я почувствовал, как детская ручка потянула меня за шею куда-то вбок, чтобы половчее было говорить на ухо, и жаркий шепот застучал мне в барабанную перепонку, как порыв ветра:

— Мой папа, он сидел в таком большом ящике, только он там весь взмок, потому что стало очень жарко, и он тогда ис… — девочка перевела дух, — чезнул, потому что он волшебник.

Правда ли Эгги думала, что мать ничего не слышит, или нет, — не знаю, но я увидел, как Миранда поморщилась и прикрыла глаза.

Я повернулся к Эглантине:

— Я никому не скажу, честное слово.

Маленькая кокетка улыбнулась:

— Кто обещает, должен сказать: «Чтоб я сдох».

— Чтоб я сдох, — послушно повторил я.

Это, судя по всему, привело Эгги в восторг. Ее улыбка стала еще шире, потом она зажмурилась и с шумом втянула носом воздух, словно наше общение шло на языке запахов.

Но когда я перевел глаза на Миранду, то заметил, что она, прищурившись, смотрит на меня в упор и, судя по всему, видит насквозь. Умные женщины — моя слабость, поэтому я заулыбался. Она чуть улыбнулась в ответ, но тут же рывком поднялась, давая понять, что разговор окончен. Это резкое движение пробудило безотчетное стремление узнать все про нее, про ее прошлое, про пятилетнюю дочку и этого загадочного отца, которого Эгги обрекла на заточение в ящике.

Провожая их, я сказал:

— Если до вашего переезда вам что-то понадобится или я могу быть вам чем-то полезен, пожалуйста, обращайтесь, буду рад помочь…

Я стоял на пороге и смотрел им вслед, когда они спускались по ступенькам, потом закрыл входную дверь и услышал собственный голос:

— …потому что я совсем один.

Я вздрогнул. Эта фраза давно превратилась в своего рода непроизвольный вербальный тик. Я произносил ее абсолютно неосознанно, не понимая или не подозревая, что, оказывается, говорю вслух. Она, как назойливая мантра, привязалась ко мне еще до развода, я бормотал ее, лежа в кровати, или глядя на себя в зеркало в ванной, или покупая продукты, но в последний год нашего с Джини брака она приобрела особую отчетливость. У отца была та же самая история с именем нашей мамы. И дома, когда он, если не дремал, сидел в кресле у себя в кабинете, и позднее, в больнице, он без конца повторял:

— Марит… Марит… Марит…

Иногда мать находилась где-то поблизости и, услышав, отзывалась, но он, казалось, и не подозревал, что говорил вслух.

Язык — странная штука, телесные границы ему нипочем, раз он одновременно и внутри и снаружи, поэтому переход этой грани может пройти незамеченным.


Я был разведен, Инга — вдова, так что на почве совместного одиночества у нас оказалось много общего. После того как Джини ушла, выяснилось, что практически все гости, вечеринки и выходы в свет, бывшие частью нашей совместной жизни, имели отношение исключительно к ней, а не ко мне. Мои коллеги по клинике Пейн Уитни,[10] где я тогда работал, и собратья по психоаналитическому цеху ее мало интересовали. Инга тоже порастеряла друзей-знакомых. Их увлекал лишь блеск ее гениального мужа, а в ней самой они привыкли видеть только его обворожительную половину и после смерти Макса быстро исчезли. Правда, среди них было множество людей, ей по большому счету безразличных, но были и такие, разрыв с которыми она переживала очень болезненно. Однако ни одного из них она не попыталась вернуть.

Инга познакомилась с Максом, когда училась в магистратуре Колумбийского университета[11] и писала диссертацию по философии. Макса пригласили выступить с лекцией, а моя сестра сидела в первом ряду. Инге тогда было двадцать пять: умница-красавица с льняными волосами, пылким сердцем и сознанием собственной неотразимости. На коленях у нее лежал пятый из написанных Максом Блауштайном романов, и она жадно впитывала каждое слово, которое звучало с кафедры. Макс закончил выступление, Инга задала ему пространный заковыристый вопрос об используемых им описательных конструкциях, на который он постарался дать исчерпывающий ответ, а потом, когда она подошла за автографом, написал на титульном листе: «Сдаюсь! Только не уходите!» Все это произошло в 1981 году. К тому времени Максу уже исполнилось сорок семь. Он был дважды разведен и сумел стяжать славу не только крупнейшего писателя, но и распутного погубителя юных дев, неуемного кутилы, который пил без удержу, курил без удержу и во всем остальном тоже был без удержу, причем Инга об этом прекрасно знала. Конечно же она не ушла. Она осталась, осталась с ним до его смертного часа. В 1998 году Макс Блауштайн умер от рака желудка в возрасте шестидесяти четырех лет.

Спустя месяц после защиты диссертации по «Или-или» Кьеркегора Инга узнала, что беременна. Несмотря на то что в предыдущих браках у Макса детей не было и он неоднократно подчеркивал свое «неотцовское начало», из него получился до смешного восторженный папа. Он качал Соню на руках и пел ей песни скрипучим, напрочь лишенным певучести голосом. Он записывал на магнитофон ее младенческий лепет, фотографировал и снимал на камеру каждый новый этап ее развития, учил дочь играть в бейсбол, ревностно посещал все школьные собрания, концерты и спектакли, а также без зазрения совести хвастал ее стихами, считая их поэтическими жемчужинами, а ее саму — вундеркиндом. Бытовая же сторона жизни — покормить, утешить, одеть, почитать перед сном — целиком легла на плечи Инги. Между ней и Соней я видел ту же связь, которая существовала между Ингой и нашей мамой, не облекаемая в слова телесная близость, которую я для себя определяю как наложение. Работая с пациентами, я без конца сталкиваюсь с разнообразными версиями детско-родительских отношений, когда человек терзается из-за каких-то хитросплетений своей истории, не имея возможности ее изложить. Смерть Макса совершенно выбила Ингу и Соню из колеи. Моей племяннице тогда было двенадцать лет, очень непредсказуемый возраст, возраст внутренних и внешних изменений. Сониным прибежищем отчего-то стала маниакальная страсть к порядку. Моя сестра оседала, разваливалась на части и рыдала, а Соня драила, выравнивала по линеечке и ночи напролет делала уроки. Ее разобранные по цветам и сложенные аккуратной стопкой свитера, ее табели успеваемости, которые можно было вешать на стенку, и странно ломкий по временам отклик на материнское отчаяние были из той же оперы, что и ярлычки да каталожные ящички в кабинете моего отца. Я видел в этом колонны архитектурного ордера необходимости, сооружения, возведенные, чтобы отгородиться от уродливой правды хаоса, смерти и разрушения.

Макс под конец жизни совсем иссох. Помню, как он лежал на больничной койке, уже в беспамятстве, голова его напоминала череп, чуть припорошенный сединой. Выпростанная поверх одеяла безвольная рука казалась не толще прутика. Морфий перенес его в сумерки, уготованные умирающим. После мучительной агонии я чувствовал страшную опустошенность. Я, как сейчас, вижу Ингу, подползающую под трубку капельницы; вот она ложится к мужу на койку и, прильнув к нему всем телом, опускает голову ему не грудь, повторяя:

— Дорогой мой, мой дорогой, мой единственный…

Эта картина до сих пор стоит у меня перед глазами. Я тогда отвернулся и тихонько вышел в коридор, где впервые за долгое время смог дать волю слезам.

Только после смерти Макса я в полной мере ощутил себя дядей Эриком, главным мужчиной в доме, мастером на все руки, консультантом по части написания научных работ, проворным отскребателем кастрюль и главным советчиком Инги и Сони во всех сомнениях, больших и малых. В роли мужа я потерпел фиаско, а вот как дядя очень даже преуспел. Инге необходимо было говорить о Максе, о беспощадной «норме», которую каждый божий день он обязан был «выдать на-гора», после чего оставался обессилевшим и выжатым как лимон, о его еженощных бдениях перед телевизором, показывающим старые фильмы, в компании с бутылкой виски да пачкой «Кэмела», о бешеных вспышках раздражения, за которыми следовало раскаяние и клятвы в вечной любви. И о его страшной болезни ей тоже необходимо было говорить. Раз за разом я слушал про утро, когда у Макса началась неукротимая рвота и под конец он, весь белый и трясущийся, позвал Ингу на помощь.

— Весь туалет был в крови. На стульчаке брызги, и в унитазе кровищи полным-полно, чуть не до краев. Он знал, что это конец. Я цеплялась за какую-то надежду, до последних дней цеплялась, а он мне потом сказал, что все понял, едва увидел, чем его рвет, и еще подумал: «Я хорошо поработал, так что теперь можно и умереть».

Я всегда подозревал, что их союз был страстным, но непростым. Они испытывали обоюдную зависимость друг от друга, их связывала история любви, которая не подергивалась ряской, а бурлила и вскипала, пока вдруг трагически не оборвалась.

— На самом деле было два Макса, — любила повторять Инга. — Мой Макс и «тот самый» Макс, литературное достояние, мистер Гений.

Писатели бывают разные, но Макс Блауштайн служил идеальным воплощением такого феномена, как «культовый романист». Он был хорош собой, но не в соответствии с признанными канонами красоты: изможденное лицо с тонкими чертами, копна волос, ставших седыми как лунь еще в юности, и неизменные очки в стальной оправе, что, по мнению Инги, делало его похожим на русского революционера-разночинца. «Тот самый» Макс Блауштайн, перу которого принадлежали пятнадцать больших романов, четыре киносценария и том литературных эссе, был объектом преданной и фанатичной читательской любви, иногда перераставшей в повальную истерию. Так, во время публичной лекции в 1995 году его едва не затоптали насмерть, когда обезумевшие поклонники сметали друг друга, чтобы подобраться к своему кумиру поближе. На его панихиду пришли сотни рыдающих навзрыд фанатов, но сия заметная даже невооруженному глазу скорбь не помешала толчее и сутолоке, когда они рвались в зал.

— Он вызывал обожание, подчас граничащее с безумием, — говорила Инга — и сам по этому поводу искренне недоумевал. Очевидно, его книги доцарапывались в человеческой душе до чего-то темного. Почему — никто не знает и не знал никогда. Для Макса это тоже была загадка. Но меня это подчас пугало. То, что он носил в душе.

Я отчетливо запомнил эти слова, ведь, когда Инга произносила их, голос ее сорвался, то есть это были не просто слова, я это почувствовал, но расспрашивать не посмел. Сколько раз я жалел потом, что не спросил, почему она так сказала. Сейчас я понимаю, что за сдержанностью и уважением личной тайны может стоять просто страх — боязнь услышать то, что тебе расскажут дальше.


Ферму пришлось заложить, и, для того чтобы выплачивать проценты по закладной, мой дед работал пильщиком у человека по имени Руне Карлсен.


Он не получал и пятидесяти, центов за кубометр. Когда приходило время перебираться на новую площадку, работы сразу прибавлялось, но за нее вообще не платили. Если вставал пильный станок, а он дышал на ладан, так что такое случалось часто, оплата тоже не начислялась. С четырех до шести утра отец работал в поле, потом лесопилка, а потом снова в поле с семи вечера до глубокой ночи. Навязшая в зубах американская прописная истина о тяжком труде, за который воздастся, оказалась жалкой ложью. Он бился так несколько лет, но потом не смог платить проценты, и банк объявил об отчуждении заложенной собственности за долги.


Потеря этих сорока акров жгла душу моего отца всю жизнь. И страдал он, конечно, не из-за утраченной собственности, а из-за того, что попытка сохранить ее во что бы то ни стало надорвала что-то в его отце. Он никогда не говорил об этом прямо, но мне кажется, что все было именно так.


Экономическая депрессия, — писал он — влечет за собой не просто материальные трудности, она не просто вынуждает человека довольствоваться малым. Это-то как раз самое легкое. Страшнее всего, что люди, у которых есть гордость, вдруг оказываются жертвами несчастного жребия, но из-за своей гордости не могут перестать чувствовать себя неудачниками. Сборщик процентов по закладным зарабатывает себе на жизнь тем, что унижает и топчет людей, у которых есть гордость. Это их самое уязвимое место. Люди с сильной волей начинают чувствовать себя бесправными, а если ты бесправен, то любые разговоры о справедливости — это просто сотрясение воздуха. Да и утешения вроде «сейчас все так живут» верны лишь отчасти. Если на момент начала кризиса у фермера нет долгов, он вполне может прикупить земли и сельхозтехники по бросовым ценам. Так что в это время кто-то поднимается, а кто-то идет ко дну. Мы пошли ко дну.


А ведь эти сборщики процентов по закладным не были безликими манекенами. Скорее всего, существовал какой-то совершенно конкретный человек, который с наслаждением шельмовал Ивара Давидсена на глазах его старшего сына, Ларса. Скорее всего, Ларс не раз и не два видел, как этот человек приходит вытрясать из отца деньги, которых у него нет, и, скорее всего, ждал, что отец сожмет кулаки и врежет этому ублюдку левой в челюсть, а потом правой под дых, но ударов так и не последовало. Ни тогда, ни потом. Вообще никогда.


Письмо от дяди Фредрика пришло почти через неделю после того, как я ему написал. О Лизе он, оказывается, слышал от матери. Она была неместная, приезжала откуда-то из Блу-Винга и работала на ферме у Брекке, когда Брекке-младший слег с аппендицитом. Тогда ее ненадолго наняли, а потом она пропала, мать даже волновалась, не случилось ли с ней чего. Еще дядя Фредрик опять рассказал историю о том, как они потеряли ферму.

В конце двадцатых годов, еще до Великой депрессии, наш дед, Улаф, взял в долг у Руне Карлсена крупную сумму под залог своих сорока акров. Когда началась Депрессия, проценты по ссуде были просрочены, а Руне отказал нашему отцу, который приобрел родительскую ферму, в праве выкупа закладной, так что земля отошла к Карлсену. Отец страдал от этой потери несказанно, по ночам его мучили кошмары. Когда он кричал, мама просила меня или Лотти будить его.

Все наши сорок акров Руне пустил под лесопилку, а отца нанял пильщиком. Для него это было страшным унижением. Гарри Дал тоже работал у Карлсена. Однажды что-то там сломалось, и Гарри послали в Кэннон Фоллз за запчастями. Он проболтался в городе дотемна, вернулся пьяный, простаивавшие пильщики встретили его в штыки. Я помню, как отец рассказывал об этом матери. Он был страшно зол на Гарри, сказал, что лучше б тому головой с моста. Сидел он в тюрьме или нет — не помню. Вот как Честера Хагена задержали в Блу-Винге за вождение в пьяном виде и дали ему тридцать суток, — помню, вся округа гудела. Но он сам нарвался, надо было с полицией быть поаккуратнее. Мы все очень ждали, когда Честера наконец выпустят, и ко дню его выхода на свободу приготовили подарки и закатили пир на весь мир.

Остаюсь твой любящий дядя Фредрик.

Я сложил это написанное аккуратным почерком письмо и засунул его обратно в конверт, а перед глазами у меня стоял восьмилетний Фредрик, склонившийся в чердачной комнате над узкой кроватью, где спит мой дед. Мальчик будит его ото сна, из-за которого он кричит по ночам.


По вечерам, придя после работы домой, я ужинал и принимался за свои записи о пациентах, побывавших у меня в этот день на приеме. Так повелось после развода, когда вечерние часы вдруг стали тянуться все дольше и дольше, и я понял, что их необходимо чем-то заполнять. Пометки, сделанные в ходе беседы, при повторном прочтении могли привести к новому повороту мыслей, иногда абсолютно непроизвольному, и тогда я либо вносил в них какие-то добавления, либо, если мне требовалась консультация специалиста, записывал вопрос, который нужно было ему задать. После смерти отца я стал записывать еще кое-что: фрагменты разговоров, свои опасения по поводу неотвратимого, судя по всему, вторжения в Ирак, запомнившиеся сны и какие-то неожиданно вырвавшиеся из глубин подсознания ассоциации. Я прекрасно отдавал себе отчет в том, что эта попытка задокументировать себя вызвана в первую очередь отцовской смертью, но, заполняя страницу за страницей, я понял и еще кое-что: мне хотелось ответить на написанные им слова своими собственными. Я говорил с тем, кого не было в живых. Сидя за столом, я часто слышал высокий пронзительный голосок Эгги и голос Миранды, куда более мягкий, но слов почти не разбирал. До меня доносились запахи их ужинов, звонки их телефонов, звуки музыки, которую они слушали, и писклявые голоса персонажей мультиков, которые показывал их телевизор. Эти одинокие зимние вечера порождали большое количество фантазий. Кое-что я записывал; правда, были и такие, что не обрели графического выражения в дневнике, предназначенном для моих сокровенных мыслей, но в какой-то момент в этих разрозненных заметах стала фигурировать Миранда. Наши рабочие графики не совпадали, поэтому я ее практически не видел. При встрече она была со мной неизменно вежлива, обходительна и очень немногословна, это все, но мне грезилось, что я рано или поздно растоплю этот лед. Миранда, с ее блуждающими где-то далеко глазами, небезупречным прикусом и телом, спрятанным под толщей теплой одежды, стала частью жизни, о которой я мечтал.

Как-то вечером мы ужинали с коллегой, поэтому я вернулся позже обычного. Подходя к дому, я заметил, что жалюзи на окне в квартире моих жильцов подняты и в гостиной горит свет. За столом, склонившись над большим листом бумаги, сидела Миранда. Распахнувшийся ворот махрового халата открывал взору полукружия грудей. Правая рука двигалась, она рисовала. Рядом, на столе, валялись ножницы, ручки, пастельные мелки и стояли пузырьки с тушью. Сперва мне показалось, что Миранда делает эскиз для книги, но потом понял, что ошибся. На рисунке была изображена крупная женская фигура с широко открытым зубастым ртом, напоминающим волчью пасть. Ее окружали существа помельче, но кто они, я не сумел разобрать. Нельзя было задерживаться у окна, иначе Миранда могла подумать, что я за ней подсматриваю, но этот звероподобный образ врезался мне в душу. Я вспомнил, как впервые увидел гойевские «Каприччос». Эти картины, одновременно притягательные и отвратительные, все во мне перевернули. Беглый взгляд на рисунок Миранды натолкнул меня на мысли о Гойе и его монстрах. Нас сильнее всего страшит в них не неведомое, а знакомое. Глаз распознает зооаморфные или антропоаморфные формы, которые кто-то вывернул, искривил, вытянул или перемешал до полной неузнаваемости. Монстры опровергают деление на категории и классы. Перед сном я вспоминал своего давнего пациента, мистера Т., которого преследовали голоса умерших, известных и безвестных, мужчин и женщин, непрерывно звучавшие у него в ушах, и о терзаниях Даниэля Пауля Шребера. Фрейд писал об этом несчастном, прочтя его мемуары. Шребера мучили невидимые глазу божественные лучи, связанные с небесными телами, он писал о пытке «ревущего чуда» и «вибрации сладострастия», заполнявшей его естество и неотвратимо превращавшей его в женщину.


В детстве Инга страдала припадками. Глаза вдруг начинали закатываться, и она переставала понимать, что с ней. Продолжались они недолго. На моей памяти был всего один длинный припадок, когда я испугался по-настоящему.

Мы играли за домом в лесу. Я был пиратом, который взял Ингу в плен, привязал ее воображаемыми веревками к стволу дерева, а она молила меня о пощаде. Я уж совсем был готов смягчиться и даже принять ее на борт в качестве пиратки. Тут Инга открыла рот, чтобы что-то сказать, и замерла. Ее веки как-то странно затрепетали, на нижней губе повисла тоненькая нитка слюны, которая в ярком солнечном свете сверкала серебром. Помню шелест листьев над головой и доносившееся откуда-то журчание ручья, других звуков не было, все будто бы замерло вместе с Ингой. Не знаю, как долго это длилось, наверное, считанные секунды, но за эти семь-восемь ударов сердца, когда я смотрел на нее и ждал, я успел страшно испугаться. Мне показалось, что во всем виновата наша игра, что это я своими злодейскими фантазиями обездвижил Ингу. Разорвав непереносимую паузу, я взвыл: «И-и-и-инга!» — и кинулся к ней. Она тут же обняла меня, прижала к себе, испуганно спрашивая:

— Что с тобой, Эрик, тебе больно?

Сейчас я могу с уверенностью утверждать, что Инга была подвержена абсансам — кратковременным выключениям сознания, проявляющимся при малых эпилептических припадках, но с возрастом она это переросла. От былого недуга остались мигрени и их предвестники да еще некая хрупкость, проступавшая в ее облике. Еще мальчишкой я отчетливо сознавал, что моя сестра не такая, как другие дети, поэтому мой долг — не давать ее в обиду. Дома Инга была в безопасности, но стоило ей войти в школьный автобус, она из-за своей уязвимости превращалась в мишень для насмешек. Я, как сейчас, вижу ее, медленно идущую по проходу между сиденьями: длинная светлая коса, перекинутая за спину, темные очки, прижатые к груди книжки, — она изо всех сил старалась сделать вид, что не слышит ядовитого шепота за спиной:

— Придурочная, смотри, придурочная.

— Инга-дурында, курица слепая.

Она дрожала как осиновый лист. В этом была ее главная ошибка. Дрожь провоцировала дальнейшие оскорбления, а поскольку Инга с младых ногтей решила вести жизнь чистую и непорочную, то никогда не могла дать отпор своим мучителям. Это обеспечивало ей сознание внутреннего превосходства над ними, но никак не облегчало утренних терзаний в школьном автобусе или на переменах.

Неврологическую слабость нельзя рассматривать в отрыве от ее наполнения, которое медицина предпочитает не замечать, подобно тому как психоанализ зачастую игнорирует физиологическую природу различных форм душевной болезни. Мучившие Ингу в детстве эпилептические припадки и их предвестники имели такое наполнение, и оно дало толчок нашему религиозному воспитанию. Ни мать, ни отец особой набожностью не отличались, но в американской глубинке каждый непременно был прихожанином какой-нибудь церкви. Мы ходили в лютеранскую, где на занятиях воскресной школы нам долбили про Бога Отца, Бога Сына и третью Божественную ипостась, более всего будоражившую воображение, — про Святого Духа. Поскольку я прекрасно понимал, что родители относятся к вопросу существования Бога очень спокойно, а о том, что бывает, когда «находит» или когда «искорки перед глазами пляшут», как случалось с Ингой, знал только понаслышке, мои взаимоотношения со Всевышним носили более умозрительный характер. Меня пугало, что кто-то невидимый может заглянуть мне в душу или прочитать мои мысли. Когда по вечерам, лежа в кровати, я смыкал пальцы вокруг причинного места, в ушах у меня раздавался его строгий голос:

— Нельзя! Не смей!

А вот сестра ощущала внутри себя ангелов. Она слышала шелест их крыл, ее лба касались их пылающие руки, ангелы устраивались у нее за грудиной, тянули ее за собой вверх, на небеса, и иногда говорили с ней метрическим стихом. Их деяния были ей в тягость, и когда вдруг среди ночи ее посещали серафимы, она бросалась ко мне. Если я к тому времени не спал как убитый, то слышал тихий стук в дверь и Ингин голос:

— Эрик, ты спишь? Эрик!

И потом чуть погромче:

— Э-рик!

Иногда было совсем поздно, и я спал без задних ног, тогда Инга принималась расталкивать меня, бормоча:

— Эрик, опять ангелы! Я боюсь!

Я поворачивался, а она либо цеплялась за мою руку, либо обхватывала меня за шею. Я не возражал и ждал, пока она не успокоится настолько, что сможет вернуться в свою комнату. Иногда ей так и не хватало на это духу, и, проснувшись утром, я обнаруживал ее свернувшейся калачиком у меня в ногах.

Бывало, что от коротеньких Ингиных вскриков или от топота по коридору ее беспокойных ног просыпалась мама. Она вставала, отводила Ингу обратно в ее комнату и сидела там, баюкая дочь или что-то напевая, пока та не засыпала. Потом мама неслышными шагами непременно заходила ко мне и клала мне руку на лоб. Я притворялся, что сплю, но мама знала, что это не так, и тихонько говорила:

— Все в порядке. Спи.

Ночных Ингиных гостей мы поминали только в моменты их прихода и более никогда к этой теме не возвращались, так что мне даже в голову не приходило, что сестра у меня больная или ненормальная. Но со временем подозрения заползли в душу самой Инги, она начала сознавать, что детские видения отчасти были вызваны некоторыми особенностями ее нервной системы, но эти переживания во многом сформировали ее, нынешнюю, посему забывать о них не следовало.

Так что, живи мы в Средние века, я бы считался братом святой или бесноватой.


Через пару дней после того, как я увидел Миранду в окне, на полу перед дверью между моей половиной и половиной жильцов обнаружилась скрепка с привязанной к ней резинкой. Я не придал этому никакого значения, но на следующий вечер под дверь подсунули ватную палочку, обмотанную красными нитками, а еще через день — лист цветной бумаги, где на зеленом поле кто-то нарисовал волну и крупно вывел три кособокие буквы — И, Ц, А. По этому ребусу я догадался, что приношения — дело рук Эглантины. Когда на следующий вечер я сидел со своими записями, из коридора послышался шорох. Я встал из-за стола и пошел на звук. Из-под двери выползал ключ на шерстяной нитке.

Я всплеснул руками:

— Вот здорово, ключик! Интересно, кто же мне дарит все эти подарки?

Из-за двери до меня доносилось сопение, а потом раздался голос Миранды:

— Эгги, ты где там? Пора в кровать.


В ту субботу я случайно встретил их в городе. Они шли по Седьмой авеню, держась за руки, а я как раз выходил из магазина, где покупал гвозди для полок, которые все никак не мог доделать, и, увидев их впереди, прибавил шагу, а потом окликнул:

— Миранда! Эгги!

Миранда оглянулась и кивнула мне. Она улыбнулась. Сам не знаю почему, но от этой улыбки мне стало невероятно хорошо.

Эгги не сводила с меня глаз:

— Мама говорит, вы умеете лечить, кто волнуется.

— Правильно говорит. Я специально учился, чтобы помогать тем, кто волнуется или переживает.

— А я, например, очень часто волнуюсь, — сказала девочка.

— Эгги, не выдумывай, пожалуйста, — одернула ее Миранда.

Эгги исподлобья посмотрела на мать. Ей явно не понравилось то, что ей сказали.

— Я доктору Эрику говорю, а не тебе.

Значит, запомнила, как я просил Миранду обращаться ко мне по имени.

— Ну, раз так, можешь стучаться в дверь и приходить ко мне в гости. За подарки спасибо, но я буду рад просто побеседовать с тобой.

Миранда вздохнула. В этом вздохе была целая жизнь. Бесконечные рабочие дни и одинокие вечера в компании пятилетней непоседы. За все это время я ведь ни разу не видел ее с мужчиной. Я повернулся к ней. Секунду-другую мы смотрели друг на друга, потом Миранда стиснула губы, опустила голову и уставилась себе под ноги. Я не знал, как это понимать. Перед глазами у меня промелькнула женщина-волчица с ее рисунка. Помолчав немного, я спросил:

— Вы домой?

Она медленно подняла глаза, словно приходя в себя после давешнего ступора.

— Да. Были в парке, а потом решили зайти в магазин за продуктами.

Она показала мне висевший на руке пакет из супермаркета.

И буквально через несколько минут мы обнаружили фотографии. На ступеньках нашего крыльца лежали четыре карточки. Я сперва подумал, что это обычная реклама, регулярно появляющаяся у дверей бруклинских домов, какие-нибудь очередные объявления или ресторанные меню, и приготовился было скомкать их и выбросить, но, наклонившись, увидел, что это полароидные снимки, сделанные на детской площадке в парке. Вот Миранда завязывает Эгги, стоящей возле качелей, шнурок на ботинке. Верхняя часть туловища женщины была обведена черным фломастером в круг и перечеркнута. Я сдавленно вскрикнул и поднес к глазам следующий снимок, который был сделан буквально через несколько минут после первого. На нем Миранда качала Эгги на качелях. Перечеркнутый черный круг был нарисован поверх лица матери. Две оставшиеся фотографии запечатлели продолжение семейной идиллии в парке, и на каждой из них какая-то часть тела Миранды была обведена черным фломастером. По первому движению души я хотел спрятать эти снимки от Миранды и Эгги. Сам не знаю почему, но я испытывал потребность защитить их от посягательств того, кто подложил фотографии на крыльцо. Но было слишком поздно. Миранда стояла у меня за плечом и все видела. Рядом приплясывала от нетерпения Эгги, требуя, чтобы мы показали, что там у нас.

— Это надо выбросить, — прошептала Миранда, почти не размыкая губ. — Быстро!

— Вы знаете, кто их сделал? — спросил я.

Она смотрела на меня в упор, рот сжался в нитку.

— Я прошу вас выбросить это в помойку.

— Я их выброшу в мусорное ведро. Послушайте, Миранда, вы раньше уже получали такие фотографии или еще что-нибудь подобное?

— Фотографии? Какие фотографии? Покажите, я тоже хочу посмотреть, — канючила Эгги.

— Нет там никаких фотографий, — отрезала Миранда и предостерегающе посмотрела на меня.

Я понял, что имел глупость ляпнуть то, о чем в присутствии ребенка упоминать нельзя.

Я смял фотокарточки в кулаке, и они превратились в бумажный ком. На прощание я вновь повторил, что если Миранде и Эгги что-то понадобится, то они всегда могут обращаться ко мне, потом протянул Миранде руку и ощутил прикосновение ее холодных как лед пальцев.


Фамилию Лизы мне удалось установить через Рагнилд Ульсет, младшую дочь старой миссис Баккетун, когда-то жившей неподалеку от наших деда и бабушки. Я не без трепета набирал ее номер. Нет, я ничуть не сомневался, что Рагнилд узнает меня, я помнил открытку со словами соболезнования, которую она прислала матери по случаю смерти отца. Неверный почерк лучше любых слов объяснял, что нынешнее состояние здоровья делает ее личное присутствие на похоронах невозможным. Ей, должно быть, было далеко за восемьдесят. Трубку сняли, и я услышал скрипучий, но уверенный голос:

— А, вы сын Ларса, очень приятно, очень приятно.

Поговорив с ней пару минут о каких-то ничего не значащих вещах, я приступил к делу. О содержании таинственного письма я распространяться не стал, просто сказал, что мы с сестрой хотели бы установить личности всех отцовских корреспондентов.

— Вы случайно не помните, там была такая девушка, Лиза, дядя Фредрик полагает, что она работала на ферме Брекке.

— Господи, ну конечно же я ее помню. Голова-то у меня, слава богу, варит, это все остальное никуда не годится. И прошлое мне вспоминать легче, чем то, что было вчера. Недавние события у меня в голове не держатся, а вот то, что было давно, никуда не девается. Речь, наверное, о Лизе Одланд из Блу-Винга. У Брекке она проработала где-то около года и к нам частенько заглядывала. Собой она была ничего так, хотя, может, чуть полновата на мой вкус, и такой страшный шрам на шее. Про нее говорили «бешеная», но я сама ничего такого не видела, так что врать не буду. Упрямая была, это да, и невеселая. Слова из нее не вытянешь. Родители ее, по-моему, откуда-то из Дакоты, потом переехали в Блу-Винг, но ходили слухи, будто там, на прежнем месте, что-то у них не заладилось. Вот Лиза к нам ходила-ходила, потом пропала, и было это, дай бог памяти, летом тридцать седьмого, а потом объявилась, но это она уже в Саут-Сент-Пол приезжала, чтобы с Ларсом повидаться, а он там как раз работал по субботам, у Оберта в кафе.

— Повидаться с отцом?

— Ну да, мне Оберт сам рассказывал. Мы-то знать не знали, что между ними что-то было. Ее-то мы, конечно, знали, но она вечно в сторонке, так что никто не думал, что они, ну, встречаются, одним словом.

— Это какой Оберт? Двоюродный брат нашего деда?

— Он самый.

В голосе Рагнилд зазвучали задумчивые ноты.

— Их всех давно нет. Никого не осталось. Теперь вот и Ларса не стало, это так тяжело. Замечательный был человек.

— Да, замечательный, — повторил я почти шепотом.

Меня тронули не столько ее слова, сколько их звучание. К ее речи намертво приклеились ритм и мелодика другого языка. Мой отец говорил точно так же.

— А про Гарри вы что-нибудь помните? За что его посадили?

В трубке раздался какой-то шум.

— Он же пил, бедолага. Через пьянство все и получилось.


Эгги начала ко мне захаживать. Стук в дверь раздавался где-то раз в неделю, и вскоре у нас сложился целый ритуал. Она отпирала дверь со своей стороны, входила и тащила меня на диван, где мы разговаривали. Я слушал про драконов и динозавров, про кошку Кэрри, которая убежала, а назад так и не вернулась, про куклу Венди, которая плохо себя ведет, поэтому ее надо все время наказывать. По временам ее тянуло на туалетную тематику, и бурный поток всей этой чуши хлестал мне в ухо:

— А ведьма, — тут Эгги лихорадочно сглатывала и переводила дух, — ведьма смотрела в другую сторону, и она взяла и съела метлу. Метла такая невкусная! Потом она увидела, что два человека пляшут прямо на ее шляпе, тогда она их в какашки закатала, и получился пирожок, ам!

И все это под прысканье и хихиканье.

Я слушал про ее страшные сны, про чудище с «длинными, злыми, кусачими зубами», которое ворвалось к ним в детский садик, про смерч, разбушевавшийся «прямо за нашим домом», про то, как он в щепки разломал садовые стулья и оторвал ей руку, но ее удалось приставить на место.

— Моя мама на работе делает книжки, а на самом деле она художник. Ш-ш-ш-ш, — Эгги поднесла палец к губам, — нельзя шуметь. Она сейчас работает.

О своем отце она тоже рассказывала:

— Папа уехал, еще когда я маленькая была. Он в одном таком специальном месте и машину свою туда забрал. Он теперь больше не может приходить, потому что дотуда далеко.

Она принялась качать головой вперед-назад и вопить, барабаня пальцами по груди, чтобы голос дрожал:

— А-а-а-а!

Потом резко остановилась и искоса посмотрела на меня:

— Он теперь такой малюсенький, что я его вообще не вижу.

В странности нашей с Эглантиной дружбы я прекрасно отдавал себе отчет. Девочка бессознательно чувствовала, что я готов ее выслушать. В конце концов, это ведь моя профессия. Как «доктор Эрик» я должен лечить, «кто волнуется», а «волнуется» можно изобразить как волну, а потом ИЦА. И в то же время я всеми силами старался не угодить в расставленный психотерапевтический капкан. Эглантина не была моей пациенткой.


— Свидания? — визжала Инга. — В свои пятьдесят лет я, по-твоему, должна думать о свиданиях? Господи, слово-то какое пакостное. Ах, простите, у меня сегодня свидание. Ах, я иду на свидание.

Она подняла на меня бескровное лицо.

— Хватит с меня свиданий. Мне нужен мужчина, мужик. У меня тело изнывает, потому что до него дотронуться некому. Я засыхаю, превращаюсь в деревяшку. Но от одной мысли, что я подцеплю кого-то и, расфуфыренная, пойду с ним в ресторан ужинать, меня тошнит. Да и, кроме всего прочего, как я его подцеплю? Дам объявление в «Нью-Йоркском книжном обозрении»? Представляю…

Я хотел ее перебить, но она вскинула руки, не давая мне говорить, и продолжала:

— «Пожилая, истеричная, вздрагивающая от каждого слова и все еще безутешная вдова, рост метр восемьдесят два, доктор философии, желает познакомиться с добрым талантливым мужчиной в возрасте от двадцати пяти до семидесяти для того, чтобы любить и быть любимой».

Еще не договорив фразу до конца, Инга потупила голову, и я заметил, что глаза у нее на мокром месте.

— Ну, полно, — сказал я, притянув ее к себе.

Сестра почти упала мне на грудь, но без слез. На какое-то время она затихла, потом оттолкнула меня:

— Только не умирай. Не смей умирать, слышишь? Когда папа умер, моя первая мысль была — как же мама. Ей ведь уже так много лет. Я хочу, чтобы она дожила до ста, нет, до ста пяти и была жива-здорова.

Инга помолчала.

— Знаешь, я сейчас все время читаю Макса и папу, пытаюсь найти в их словах их самих, пытаюсь объяснить себе своего мужа и своего отца, но мне все время чего-то недостает, и дело тут не в том, живы они или нет. У них было одно общее качество, что-то глубинное и непостижимое, какая-то смутная, глубоко сидящая тень. Наверное, это и влекло меня к Максу сильнее всего. Я ее безотчетно чувствовала.

Она снова умолкла.

— Эти его ночные прогулки… Ты помнишь, как это началось? Когда он пропал в первый раз?

У меня в ушах словно щелкнул, захлопываясь, замок, и, как тогда, я почувствовал боль и страх. Все как тогда. Память, засевшая в теле.

— Я не помню, чтобы он это делал, когда мы были маленькими. Первый раз я понял, что происходит, лет в двенадцать-тринадцать. Он тогда ушел и вернулся только под утро.

— Мама все от нас скрывала, не хотела, чтобы мы знали. И машину он никогда не брал. Как ты думаешь, он просто шел куда глаза глядят?

— Возможно. Наверное, что-то копилось внутри, и он не мог оставаться на одном месте, так что приходилось спасаться бегством. Я понятия не имею, где он бродил.

Инга подняла на меня глаза:

— Я слышала, как он уходил. Я помню, что лежу в кровати и глаз не могу сомкнуть, потому что еще вечером, за ужином, видела, какое у него было лицо — отстраненное, погруженное в себя, тоскующее. Невиннейшая, казалось бы, вещь — пойти пройтись, когда тебя что-то гложет, даже если на дворе ночь-полночь, ну что тут особенного? Но все это окружалось такой завесой секретности и было так густо замешено на страстях, что воспринималось как настоящий ужас. Причем я не помню, что именно могло послужить толчком. Ссоры с мамой и все такое прочее тут абсолютно ни при чем.

— Мне потом, уже в студенчестве, пару раз казалось, что у отца была диссоциативная фуга.

— Фуга? — недоуменно переспросила Инга. — Как у Баха?

— Почти. Fuga по-латыни — «бегство». Вплотную этим заболеванием стали заниматься в девятнадцатом веке, тогда же возник термин, которым пользуются до сих пор. Я ни разу не слышал, чтобы такой диагноз поставили женщине, все пациенты — только мужчины. Человек вдруг срывается с места и исчезает на несколько часов, дней, а то и недель, а потом просыпается совсем в другом месте, не имея ни малейшего представления о том, кто он такой и что с ним произошло. Это довольно редкое заболевание, но один раз я с ним столкнулся во время ординатуры в Пейн Уитни. В клинику поступил человек с переломом локтя и множественными ушибами после падения, но травмы головы у него не было. Ему наложили гипс. Никаких документов у него при себе не оказалось, о том, что было раньше, чем за месяц до травмы, он не помнил, но его это мало заботило. Тогда из приемного покоя его послали к нам, в психиатрию. В конце концов выяснилось, что этот человек уже четыре недели как объявлен в Южной Каролине в розыск по заявлению жены, но когда она приехала, он ее не узнал.

— Как вы его лечили?

— Лекарства тут не помогают, врач просто беседует с пациентом. Его жена, чтобы забрать его домой, добиралась до Нью-Йорка автобусом черт знает откуда. Ее предупредили о его состоянии заранее, но она все равно была в отчаянии. Оказалось, толчком к случившемуся послужило публичное унижение. Муж работал механиком в гараже, так вот, хозяин стоял в дверях, держа гаечный ключ, а его заставил выползать оттуда на четвереньках, и все это в присутствии других рабочих. Судя по всему, в детстве его жестоко истязал отец. А когда он пришел домой, жена назвала его трусом. Он взбеленился, убежал куда глаза глядят и больше не появлялся.

— Он пришел в себя?

— Да, через недельку.

— Чертовски приятно быть сестрой гения!

— Так лечил-то не я. Я только наблюдал, а внезапное возвращение памяти происходит при этом и без медицинской помощи.

— Но папа ни на минуту не забывал, кто он такой.

— Тем не менее я не могу отделаться от ощущения, что это все-таки случай диссоциативной фуги, ранее не описанный.

Инга кивнула.

— Он ко всем так хорошо относился, — тихо сказала она.

— Даже слишком.

— Слишком, — повторила Инга.

Я пришел к ней домой на Уайт-стрит. Была суббота, вечерело. Верхний свет подчеркивал ее тонкие черты. Мне показалось, что она стала выглядеть чуть получше. Носогубные складки, залегшие вокруг рта, словно бы расправились, и кожа под глазами не отливала синевой. Разговор наш происходил после ужина. Сони дома не было, она пошла куда-то с одноклассниками. Мы сидели в молчании, теплом, задумчивом молчании, которое возможно лишь между задушевными друзьями, и потягивали вино.

— Кто бы мог подумать, — проронила Инга. — Эрик и Инга, мальчик и девочка, выросшие в сельской глуши, живут теперь в Нью-Йорке, превратились в записных полноправных горожан, и даже от провинциального миннесотского выговора почти не осталось следа. А ведь наш отец родился в прериях, в бревенчатом доме. Просто не верится.

Несколько секунд я не мог ответить. В голове у меня полыхнула картина, которой я никогда прежде не видел.

— Он сгорел!

— Кто сгорел? — спросила Инга.

— Бревенчатый дом, в котором родился наш отец. Сгорел дотла.

— Конечно. Потому-то они и переехали в другой. Тот, что до сих пор стоит.

Голос сестры звучал чуть насмешливо.

— Стоит один-одинешенек, тебя ждет. Твой, кстати, дом.


Я возвращался с работы. На крыльце Миранды и Эглантины снова лежала фотография. Позади был трудный день. По дороге я читал в метро какую-то статью и, подходя к дому, продолжал размышлять о ней, но тут увидел черно-белый снимок, лежавший изображением вверх. Лицо Миранды я моментально узнал, но над ним кто-то поработал. На месте зрачков и радужек глаз зияли отверстия, при виде которых я вздрогнул от какого-то не подвластного рассудку узнавания, но это чувство, мелькнув, исчезло. Я поднял карточку и посмотрел, не написано ли чего-нибудь на обороте, но там был только знак, который я уже видел раньше, — перечеркнутый круг.

Положив фотографию на стол в гостиной, я вдруг вспомнил. Из глубин памяти возник образ пациента, швыряющего мне в лицо фотографию с воплем:

— Чтоб они сдохли, сволочи! Чтоб они сдохли!

Долгие годы я не вспоминал о Лоренцо, но снимок с выколотыми глазами заставил меня вновь услышать его пламенные тирады. Всякий раз, когда он должен был прийти, я перед приемом собирался с силами, готовясь к потоку брани, который на меня обрушится, а после чувствовал себя измочаленным. Лоренцо было двадцать три года. Его привели ко мне родители, они же оплачивали лечение. Среди их многочисленной родни было несколько случаев маниакально-депрессивного психоза, и, опасаясь проявления наследственных симптомов, я попробовал рекомендовать ему литий в предельно малых дозах, но он ни о каких лекарствах и слышать не хотел, и стоило мне разок упомянуть о них, взвился до небес. Очень скоро я понял, что Лоренцо лжет родителям, а меня использует как прикрытие для собственных выходок, дескать, «а доктор Давидсен говорит, что все в порядке». Я отказался от него. Тогда Лоренцо послал родителям по почте ту самую их фотографию, которой размахивал передо мной на приемах, с одним только изменением. Он бритвой выцарапал им на снимке глаза.

Кто-то выслеживал Миранду, и, как я понимал, она знала, кто именно. В отличие от моментальных полароидных снимков, это был черно-белый фотопортрет, для которого надо позировать. И неведомый мне фотограф либо сделал его сам, либо каким-то образом смог заполучить. В одном я был абсолютно уверен. Снимок был послан с целью выбить адресата из колеи. Это был акт откровенной агрессии, что заставило меня думать о злоумышленнике в мужском роде, но я понимал, что это только предположения.

Разумеется, фотографию нужно было показать Миранде. Возможно, если она получит ее через меня, а не напрямую, это хоть как-то смягчит удар. Фотография с выколотыми глазами — дешевый трюк, расхожий приемчик, заимствованный из фильмов ужасов, но от этого он не становится менее действенным. Инга как-то сказала мне, что в западной философии и культуре еще со времен Платона внятно ощутим визуальный уклон: из пяти наших чувств главным является зрение. Мы можем прочесть что-то в глазах другого, мы понимаем друг друга по глазам, и анатомически глаз является продолжением мозга. Заглянув человеку в глаза, мы заглядываем ему в голову. Лишенный глаз человек страшит нас по одной простой причине: глаза — это двери внутреннего «я».


Из окна крохотного номера отеля «Коутс», расположенного на Конкорд-стрит в городе Саут-Сент-Пол, отцу открывался дивный новый мир, центром которого было заведение Оберта. Он работал в двух местах дворником, работа была грязная и тяжелая, по вечерам учился, а по воскресеньям чистил у Оберта картошку. Цель одна — заработать на колледж.


В будни у Оберта было не протолкнуться. Завсегдатаи, все больше скотники или фасовщики, приходили сюда позавтракать и запастись харчами и кофе на обед, а потом возвращались для неспешного ужина. Гигантские говяжьи бифштексы шли на ура. К ним гора жареной картошки, четыре ломтя хлеба и кофе море разливанное. Все удовольствие — 45 центов. Дешево и сердито. А для разнообразия можно было взять кусок свинины или говядины с подливой и картофельным пюре, сорок центов за порцию. Стряпал у Оберта Гарри О’Шигли, человек с массивным туловищем на паре коротеньких ножек. Оскар Нельсон, маленький, тощий, весь рацион которого составляли теплое молоко и сухарики, в кафе был известен как Доходяга. Ссыкун Кук квартировал в пожарной части, а работал в городе на грузовике. Однажды родная дочь не подпустила его к новорожденному внуку, потому что Кук заявился к ним пьяный. С той поры он в рот не брал ни капли, но все грехи прошлой разгульной жизни были налицо. Билли Мьюир по прозвищу Ветрила из-за продуваемого всеми ветрами самодельного шалаша, в котором он обитал на равнинах Миссисипи, был на все руки мастером широкого профиля и доморощенным философом. Потенциальные клиенты оставляли ему заявки через заведение Оберта. Преподобный Кристиансон, известный строгостью нрава, однажды зашел туда договориться с Билли о какой-то починке.

— Ну, как там сами-то, в приходе? — спросил Билли.

— Эх, вот если б нам хоть сотню хороших прихожан, — сокрушенно ответил пастор, — но где ж их найдешь?

— А чего их искать-то, — пожал плечами Билли. — Возьмите сотню своих плохих и сделайте из них хороших.


Мой отец как-то прикипел душой ко всей этой поражающей воображение шушере, в гуще которой он оказался: к Везунчику Крамеру, Тони Дай-Раза, Джерри Наливайке и Притырку Шульцу, — колоритным персонажам, так расцветившим собою внутренний ландшафт всей его последующей жизни. Эти существа, увиденные глазами очень молодого человека, навсегда окутаны светом первых шагов на самостоятельном поприще. Моей Конкорд-стрит стал Нью-Йорк, город, изобилующий шизиками, чудиками и оригиналами. За первые два месяца после приезда я познакомился с Борисом Ицковичем, бездомным спившимся виолончелистом, шустрой одноглазой кассиршей Мариан Пиббл, работавшей в кафе, куда я ходил есть пончики, и Большой Ритой. До нее я в жизни не видел трансвеститов. Рита была всего на пару сантиметров ниже меня, но при встрече она неизменно клала мне голову на грудь и ворковала:

— Люблю высоких мужчин — не могу!

Моим первым подопытным кроликом был Коротышка Гонсалес, который проходу мне не давал и требовал, чтобы я его вылечил.

— Слушай-ка, докторенок, чегой-то у меня коленка болит, и горло заодно глянь.

Этот ходячий перечень жалоб и симптомов, начиная с вымышленных опухолей и кончая мифическим облысением, снился в страшных снах всем студентам-медикам, но я вспоминаю о нем и ему подобных с нежностью. Они были до такой степени неминнесотскими, до такой степени нелютеранскими, до такой степени неведомыми и именно в этом качестве сохранились и по сей день, оставаясь лучезарным символом моего посвящения в горожане. Сегодня я не столь впечатлителен и скорее склонен отмежевываться от безумного разнообразия человеческой природы, которое ежедневно настигает меня в метро или на улице. Во мне обитают мои пациенты, говорящие на всех возможных языках и имеющие отношение ко всем мыслимым и немыслимым областям человеческой деятельности. Они-то и привносят в мою жизнь пестроту и многоцветие, причем с избытком.

Отца очень огорчало, что я не хочу оставаться на Среднем Западе и собираюсь изучать медицину в восточных штатах. Мне он никогда об этом не говорил, а вот маме говорил, а она потом, через много лет, рассказала мне, как он вслух недоумевал, чем это мне не угодил Университет Миннесоты или Университет Висконсина, где он получал докторскую степень. Я думаю, что мой выбор он рассматривал как некую подспудную критику в свой адрес, и хотя я ни о чем таком понятия не имел, между нами пролегла молчаливая расселина, из тех, что с годами становятся все глубже.

Когда отец жил в Саут-Сент-Поле, он познакомился с девушкой, которую несколько раз приглашал на свидания.


По части свиданий опыт у бедняжки Дороти был столь же небогат, как и у меня. И даже обоюдное стремление его приобрести дела никак не меняло, прежде всего — из-за социальной пропасти, которая нас разделяла. Что бы я ни говорил, казалось глупым и неестественным, и наверняка не только казалось, но и было. Да и о чем крестьянский парень мог поведать дочери профессора? О том, как урезонить свирепого голштинского быка?


Хотя Ларс Давидсен стал впоследствии профессором истории, он остался все тем же «крестьянским парнем», и примирить в себе два этих начала ему так и не удалось.


Наиболее одиозные из завсегдатаев Оберта были с самого что ни на есть «дна» — паршивые овцы, «бывшие люди», изломанные морально и физически, и за каждым стояла своя жизненная драма, но тем не менее в них была доброта и не было фальши.


Отец до самой смерти с готовностью изливал свою нежность на втоптанных в грязь, убогих, жалких и несчастных. Он никогда не осуждал слабого. В этом было великодушие. Но в этом была и горечь.

Успех — не важно, чей именно, его ли, мой ли, — всегда имел для отца привкус предательства по отношению к ним, оставшимся там, и к их призракам, которые он всегда носил в сердце. Самая большая нелепость заключается в том, что мои честолюбивые устремления, если оценивать их с позиции пройденного пути, отцовским и в подметки не годились. Он ушел много дальше.


Вот Лиза переступает воскресным вечером порог заведения Оберта. На дворе осень 1941 года. Трагедия Пёрл-Харбора еще не грянула. Воображение рисует мне пышногрудую блондинку с грубоватым лицом, одетую по моде того времени в длинный плащ с поясом и короткие ботики. Я видел таких женщин в кино. Вот они с моим отцом, молодым, густоволосым, стоят на немощеной улице, где, кроме них, никого нет. Лиза держит его за локоть и что-то ему настойчиво говорит, но я не могу разобрать ни слова, я ведь слишком далеко.


Когда вечером того же дня я отнес фотографию Миранде, Эгги уже спала. Мне не хотелось, чтобы девочка видела изуродованный снимок матери, но при виде напряженного, отчужденного лица Миранды я остро ощутил, как мне не хватает пронзительного щебета Эгги, ее напора, ее тепла.

Миранда приоткрыла раздвижную дверь, ведущую в гостиную, и поманила меня внутрь. Я вошел в некогда хорошо знакомую комнату, теперь совершенно преобразившуюся из-за новой мебели: большого рабочего стола, который я уже видел из окна, книжных полок, кушетки и ящика с игрушками. Я бросил взгляд на стол в надежде, что там будут рисунки хозяйки, но, увы, ничего не заметил. Зато над каминной полкой висел большой графический портрет Эгги, сделанный, очевидно, пару лет назад. В падавшем справа свете мягкие кудри, обрамлявшие ее лицо с этой стороны, становились похожи на половинку нимба. Девочка пристально смотрела на зрителя с выражением, которое я уже успел изучить. Она стояла, скрестив руки на груди, в абсолютно пустой комнате, одетая в песочник, и выглядела сущей замарашкой. Голые коленки покрывал слой грязи, вокруг губ тоже темнели пятна, очевидно от конфет, но, несмотря на устойчивость позы и чумазость, на рисунке было изображено совершенно неземное существо, словно перед нами была не девочка из плоти и крови, а некое зачарованное создание. Что тому причиной? Выражение лица? Пустая комната вокруг? Безусловно, световые эффекты как нельзя лучше передавали это чувство причастности к чему-то горнему, но в рисунке я не заметил слащавости, как бывает, когда взрослые используют детские образы для передачи фальшивых романтических чувств.

— Какой дивный рисунок, — произнес я с глупой улыбкой.

— Да, упражнялась в передаче сходства. Иногда рисовать кого-то из близких куда сложнее, чем случайную натуру.

— Эгги рассказывала мне, что вы настоящий художник, а издательство — это так…

— Да. Нужна была работа, которая бы нравилась и одновременно могла бы прокормить.

Миранда скользнула по мне взглядом, потом отвела глаза и продолжала:

— Вот и получается: одно для денег, другое — для души. Вы, кажется, хотели со мной о чем-то поговорить?

С первой минуты нашего знакомства я обратил внимание на ее подчеркнуто официальную манеру держаться, но сейчас этот сухой тон меня буквально раздавил.

— Тут просто оставили под дверью еще одну фотографию… Довольно мерзкую…

Миранда вздохнула и провела рукой по подбородку. Этот жест вдруг показался мне до странности мужским, так мужчина проверяет, не слишком ли он зарос щетиной.

— Фотография у вас?

Я протянул ей снимок. Она повертела его в руках и положила на журнальный столик. Присесть она меня не пригласила.

— Насколько я понимаю, вам кто-то угрожает. Люди моей профессии часто становятся объектами подобных домогательств. Например, одной моей коллеге пришлось пройти через это год назад. Может, стоит заявить в полицию?

— А они-то что могут сделать? — устало спросила Миранда.

— Вы кого-то подозреваете?

— Даже если так, почему я должна обсуждать это с вами?

Нельзя сказать, чтобы Миранда говорила со мной грубым тоном, но слова резанули мне слух, и я почувствовал, как кровь бросилась мне в лицо. Обида, захлестнувшая меня, явно выходила за грань разумного. «Да просто потому, что вы в моем доме!» — чуть не сорвалось у меня с языка, но я вовремя осекся.

— Я, очевидно, не вовремя, простите, что побеспокоил.

Я вышел, стараясь не смотреть на Миранду. Ей еще предстояло запереть садовую калитку изнутри, но я не смог заставить себя напомнить ей об этом. Поднявшись к себе, я сварил на ужин куриные сосиски с пюре, а сам все прокручивал и прокручивал в голове наш диалог. Действительно, почему она должна что-то обсуждать со мной? Кто я такой? Хозяин квартиры, которую она снимает. «Психотэрапэвт», живущий этажом выше, неизвестно зачем сведший дружбу с ее дочкой. Высоченный белый, который к ней неровно дышит. Или, не дай бог, неугомонный сосед, обожающий совать нос в чужие дела, в каждой бочке затычка. Я знал, что обостренно реагирую на подобные удары, даже если это не удары, а щелчки. Говоря профессиональным языком, мое нарциссическое равновесие было нарушено, уязвленное самолюбие заставило старую рану открыться. Гордыня, родовое проклятие Давидсенов. Душевная боль глодала меня весь остаток вечера и потом, даже много дней спустя, возвращалась, стоило мне хоть на миг вспомнить о том, что произошло. Слава богу, что была дорога от дома до работы и назад, что на приеме было полно народу, что были сотни статей, которые следовало безотлагательно прочитать, что на выходные была намечена международная конференция по эмпатии, поэтому меня ждала куча плохих докладов и хороших докладов. Слава богу, что там оказалась Лора Капелли, моя коллега по психоаналитическому цеху и соседка, кокетничавшая со мной за утренним кофе с пончиками, который мы пили до начала первого доклада. Она лукаво бросила, протягивая мне свою карточку:

— Если эмпатия иссякнет, то комплекс вины на подходе. По нему конференция в следующем месяце. Можем продолжить.

И слава богу, что мисс У., моя пациентка, начала вызывать у меня не скуку, а боль. Терзания, которые я испытывал, слушая ее, позволяли надеяться, что в душе мисс У. что-то сдвинулось с мертвой точки, и после долгих месяцев присутствия на неизменном подробнейшем препарировании ее сослуживцев по рекламному агентству и их привычек, после прослушивания высокоинтеллектуального изложения ее детских воспоминаний я с радостью ловил в ее голосе легкие, но отчетливые ноты гнева, когда она говорила:

— Он смотрел на меня, как… как на пустое место!


Я не знал, куда деваться от стыда, когда Роджер начал распаковывать свои вещи: костюмы, спортивные куртки, модные широкие брюки, свитера, галстуки, пижамы, и проч. Каждый предмет одежды он вешал на распялку и поднимал вверх для обозрения, а потом торжественно, словно совершая церковный обряд, отправлял в платяной шкаф. Вскоре его шкаф был забит, и я предложил ему излишки площади в своем, где было почти пусто, в надежде, что кто-нибудь, глядя на его одежду, подумает, что это мое. В кругу соучеников я мучительно стыдился своей нищеты и всячески старался скрыть ее от посторонних глаз. И уж конечно не шел ни на какие разговоры об этом. Мне до сих пор стыдно за свой тогдашний стыд. Мои первые впечатления о колледже Мартина Лютера? Голливудский фильм!


Когда я поднимался по лестнице, какая-то незнакомая женщина захлопывала за собой дверь Ингиной квартиры. Потом она повернулась, сгорбленная, с ржаво-рыжими волосами, и, глядя себе под ноги, медленно побрела вниз по ступенькам. Когда мы почти поравнялись, она вдруг подняла голову и на какую-то долю секунды задержала на мне взгляд. Я чуть прижался к стене, чтобы пропустить ее, но она даже не посторонилась и шла прямо на меня, так что разойтись нам не удалось.

— Прошу прощения, — пробормотал я, прекрасно, впрочем, сознавая, что не сделал ничего, за что следовало бы извиняться.

Незнакомка резко дернула головой, пристально посмотрела мне в глаза и, застыв на миг, ухмыльнулась. Это была именно ухмылка, мрачноватая, эдакая неудобоваримая смесь самодовольства и сконфуженности. Так мальчишка с упоением пинает собаку, но, будучи пойманным, прекрасно понимает, за что его ругают. Женщина не сказала ни слова, просто прошла мимо, почти задев меня плечом, но это выражение засело где-то в голове и саднило, как прищемленный палец, который все не проходит.

— Это кто еще такая? — спросил я с порога, вместо того чтобы поздороваться.

Тут я заметил, что Инга сама не своя: в лице ни кровинки и голос предательски дрожит.

— Журналистка, — ответила она, — корреспондент журнала «Подноготная Готэм-сити».

— Ты давала интервью по поводу своей книги?

Инга кивнула:

— По крайней мере, я так думала. Мы договаривались об интервью по поводу моих книг. Я даже полистала «Очерки об образе» и «Культурную тошноту», чтобы освежить все в памяти. Нет, наверное, Дороти просто обманули. Издательство же обязано защищать авторов от аморальных посягательств. А редактор журнала ее обманул. Первые полчаса я просто не понимала, что ей от меня нужно, но она переводила разговор на Макса, и все какими-то намеками, намеками…

— Намеками на что?

Инга скривилась:

— Давай сядем. Мне что-то нехорошо.

— Да у тебя же руки дрожат!

Инга сцепила руки перед собой.

Мы сели на диван.

— Так что она тебе сказала?

— Ничего особенного. Просто этот мерзкий запах…

— Запах?! — недоуменно переспросил я.

Инга выпрямила спину и глубоко вздохнула:

— Не притворяйся, ты же все понимаешь. Эту женщину абсолютно не интересует ни то, что я думаю, ни то, что пишу. Ей нужны жареные факты о нашей с Максом жизни, а я отказалась об этом говорить. Знаешь, что она мне сказала? «Считаю своим долгом сообщить вам, что про вас все равно говорят, так что было бы куда разумнее не отмалчиваться, а сделать официальное заявление для прессы». Ей заказали материал для журнала, наверняка одну из тех грязных статеек, прочитав которые хочется немедленно вымыться с мылом.

Инга сжала вздрагивающими пальцами виски.

— Ты чего-то боишься?

— Я любила Макса, любила всем сердцем. У него и в мыслях не было бросить меня.

Я видел, что Инга мучительно подбирает слова. Потом она подняла на меня распахнутые серьезные глаза:

— Дело в том, что Макс был человеком очень тонким, обостренно чувствительным и не очень устойчивым. Он мог швыряться вещами, такое пару раз бывало. Мог рычать, как лев, когда злился. Порой с ним было невозможно разговаривать, потому что он никого к себе не подпускал. Но она произнесла слова «физически агрессивный». «Физическая агрессия» — это что, эвфемизм для «избиения жены», полагаю? Отвечать на такое невозможно, потому что со стороны кажется, что ты оправдываешься, так что деваться некуда, и остается одно — молчать. Потом она заговорила о виски, глумливо так поинтересовалась, какую он предпочитал марку. Вытащила откуда-то историю о его стычке с этим отвратительным критиком, которому Макс дал по морде на банкете ПЕН-клуба. Да, Макс пил, но всю жизнь, пока хватало сил, он работал до изнеможения, буквально до последнего своего часа. Даже в больнице он делал какие-то записи. Сколько я его помню, он каждое утро вставал и садился работать. Разница только в том, что, когда мы познакомились, в нем не было этой тоски. Он тогда так жадно всем интересовался, но с возрастом тоска накатывала все сильнее. Он очень страдал после смерти матери, и я страдала вместе с ним. Макс был самым близким моим другом, но это не значит, что я знала о нем абсолютно все. Да, честно говоря, я и не очень хотела. Эта жуткая особа наверняка доберется до Адрианы и Роберты, они же, каждая, были за ним по три года замужем. Адриана зря болтать не станет, а вот Роберта конечно же с наслаждением смешает Макса с дерьмом. И одному богу известно, сколько эта особа накопает его любовниц или девиц на одну ночь. Кто-то из них все еще его любит, кто-то всей душой ненавидит, а она будет все это слушать. И будет слушать завистливую трепотню какого-нибудь третьесортного писаки и иже с ним, а потом состряпает материальчик, где все будет тютелька в тютельку, где цитаточки приведены дословно и все до тонкостей расписано и преподнесено как чистая правда. Именно так и будет, я знаю, как делаются такие вещи. В ней была такая мерзость и беспардонность, что меня чуть не вырвало. Как будто я выпачкалась в чем-то. И мне стало очень страшно.

— Почему?

— Мне показалось, что она что-то знает про… — Инга сглотнула. — Она помянула Соню, и как-то очень… неприятно. Дескать, не странно ли, столько женщин, и всего один ребенок, мне это…

— Мам, — раздался голос Сони, которая, как оказалось, стояла в дверях, — а кто про меня говорил?

— Одна журналистка. Ужасно неприятная.

— Она рыжая?

— А ты откуда знаешь? — спросили мы хором.

Соня переступила с ноги на ногу.

— Мы с ребятами были в Поэтическом клубе на Бауэри, там она ко мне и прицепилась. Вы, говорит, дочь Макса Блауштайна, ну, и понеслось. Я сначала пыталась от нее как-нибудь повежливее отвязаться, но она лезет и лезет. Я, в конце концов, разозлилась, ну, и послала ее.

Я расхохотался. Соня улыбнулась, а Инга сокрушенно покачала головой:

— В таких случаях говори, пожалуйста, что тебе по этому поводу сказать нечего.

Я не понимаю, почему Сонин образ в тот день так глубоко врезался мне в память. На ней были мешковатые спортивные штаны и застиранная футболка с надписью на груди. Надпись я вспомнить не могу, а вот облик не забуду. Моей племяннице едва исполнилось восемнадцать, и хороша она была необыкновенно: темноокая, с тонкими чертами лица, с длинным и гибким телом. Она была похожа разом и на отца и на мать, но в тот вечер я узнавал в ней только Макса. Боже, как же мне его недоставало! Боже, что это был за писатель! В своих книгах ему удавалось разворошить преисподнюю и облечь весь этот саднящий ад человеческой жизни в слова, которые понятны любому. Но Инга была права. Тоска накатывала на него все сильнее, и спал он все хуже и хуже. Помню, я однажды осторожно заикнулся о психотерапевте или аналитике, можно же попробовать, хотя бы из интереса, а если ничего не получится, то просто попить какой-нибудь антидепрессант, но только не искать средство от упадка духа на дне бутылки. Макс тогда притянул меня к себе и похлопал по плечу.

— Эрик, дружище, — сказал он, — я знаю, ты желаешь мне добра, но я должен сказать тебе одну вещь. У меня внутри, это если ты вдруг не заметил, что маловероятно, поскольку ты такими вещами на жизнь зарабатываешь, так вот, у меня внутри запущен механизм саморазрушения. Таким, как я, ничто не поможет. Такой уж я псих и урод, и ковылять мне так до последней черты, с зажатым в руке пером.


В ту ночь мне приснилось, что я иду вслед за Ингой по длинному коридору. Мы ищем Соню, запертую в одной из комнат. Инга почему-то хромает, и на голове у нее рыжий парик, на который я не могу смотреть спокойно. Я кричу: «Соня! Соня!», подхожу к какой-то двери, открываю ее и зажмуриваюсь от вспыхнувшего навстречу света, но, открыв глаза, вижу не Соню, а Сару, мою пациентку, покончившую с собой в 1992 году.

— Сара, — говорю я растерянно, — как это вы здесь…

Она скользит ко мне, раскинув руки, словно хочет обнять, глаза огромные.

— Доктор Давидсен! — слышу я ее надсадный вибрирующий голос. — Доктор Давидсен, я вижу!

Я рывком проснулся. Мне понадобилось время, чтобы унять сердцебиение. Потом я встал, пошел вниз, на кухню, налил себе стакан молока, поставил диск Чарли Паркера, сел в зеленое кресло и слушал до тех пор, пока не почувствовал, что могу вернуться в постель.


Во втором семестре, согласно программе по английскому языку, учащихся ожидало суровое испытание в виде написания реферата. Я уже и сам не помню, почему решил писать про Савонаролу, итальянского реформатора и мученика, добившегося изгнания Медичи из Флоренции. С тем, что касалось собственно темы, все шло гладко, но вот механизм исследования — все эти бесконечные карточки, каждую из которых полагалось заполнять строго определенным образом и никак иначе, поскольку у каждой была своя функция, — совершенно сбил меня с толку. Еще большую оторопь вызывали подстрочные ссылки с их загадочными «Указ. соч.» или «Цит. соч.». Мою комнату заполонили груды рассортированных по темам карточек. Чтобы дать себе хоть какую-то передышку от этого умственного хаоса, я решил сходить на почту за письмами. Распечатав конверт прямо в почтовом отделении, я прочитал, что 16 марта, то есть за два дня до срока сдачи реферата, мне предписано явиться в Форт Спеллинг.[12] Вернувшись к себе, я сгреб все эти несчастные карточки и отправил их в мусорное ведро. Ночью, в постели, меня охватила паника: а если я не пройду медкомиссию, что тогда?

…Мы двигались от одного врача-специалиста к другому, словно на конвейере. Последним рубежом, который оставалось преодолеть, был осмотр психиатра.

— Девушка есть? — спросил врач, на что я, спасибо Маргарет, ответил уверенным «да», и он махнул рукой — дескать, свободен.


Таков наш чисто профессиональный подход: закрывать глаза на что угодно, но любого гомика, как дурную траву, с поля вон. Ларсу Давидсену исполнилось девятнадцать. Неизвестно, чем там у них кончилось дело с Лизой, но Маргарет Льен была его единственной подружкой. Перед первым в жизни отъездом из Миннесоты он зашел к ней проститься. Она жила в общежитии колледжа Мартина Лютера.


Я ни словом не обмолвился о том душевном раздрае, в котором пребывал. Мы просто болтали ни о чем. Но если у меня все-таки есть какое-то подобие души, голос Маргарет в тот вечер непременно будет его частью.


Когда я спросил Ингу о статье, она сказала, что никакой статьи в «Подноготной Готэм-сити» не появилось и есть надежда, что все так и завянет.

— У меня такое ощущение, что, раз никаких жареных фактов им накопать не удалось, а на то, что я могла бы рассказать о моей книге, им плевать, то материал не пойдет. Кому все это интересно? Хотя, как это ни смешно, я-то писала именно о том, как наши ощущения перерабатываются в истории, у которых есть завязка, кульминация и финал, ведь отрывочные воспоминания обретают связность, лишь когда получают вербальное воплощение. Время — категория языковая, грамматико-синтаксическая. Но моей интервьюерше все это безразлично, ее не волнуют вопросы сознания и реальности, и философия ее не занимает ни на йоту. И ведь все они искренне верят, что способны докопаться до правды, до объективной реальности, важно только посмотреть на ситуацию с обеих сторон. Можно подумать, все в мире имеет две стороны! А тем временем «реальность» в Америке приобретает все более статусно-коммерческий характер. Вся эта правда без прикрас, публичные исповеди, реалити-шоу на телевидении, все эти «реальные люди в реальных обстоятельствах», все эти свадьбы-разводы знаменитостей на глазах у восхищенной общественности, все эти покаянные рассказы о вредных привычках, публичное унижение как форма развлечения широких масс — как публичная казнь, только в современных условиях — давно превратились в фетиш. Все на потребу толпе праздношатающихся зевак.

Произнеся эту тираду, Инга помолчала, а потом вдруг спросила:

— Знаешь, про кого я вдруг подумала?

— В этой связи? Про кого?

— Помнишь Карлу Скреттльберг?

— Которая изводила тебя в шестом классе?

Инга кивнула:

— Я до сих пор не могу вспоминать об этом без дрожи. Она же всех против меня настроила. Весь класс объявил мне бойкот, если кто-то и отрывал рот, то лишь для того, чтобы сказать мне очередную гадость. А за что, я до сих пор не понимаю, я ведь никому не делала ничего плохого. И тем не менее эти месяцы мучений как-то стерлись из памяти. Я вижу не единое целое, а фрагменты, какие-то помещения в здании школы, где, наверное, меня обидели особенно сильно: лестничная площадка, коридор, класс, моя парта, школьный двор с нарисованными мелом на асфальте четырьмя квадратами для игры в мяч. Все пропитано болью, словно я там слезами вымыла каждый квадратный сантиметр. Я могу начать про все это рассказывать, и каждое слово будет чистой правдой, но разве подобную реконструкцию прошлого можно считать реальностью? Разве тут можно говорить о какой-то достоверности?

— Нет, конечно, но для тебя сегодняшней все будет достоверно.

— Когда что-то подобное случилось с Соней, я чуть с ума не сошла.

— Но сейчас-то все уже позади, и у тебя и у нее.

— Спасибо новой школе. Я тогда как заново родилась. И Соня говорила про это буквально теми же словами: «Еще вчера об тебя ноги вытирали, а сегодня ты вдруг такой же человек, как и все».

— Как у нее дела?

— Все та же маниакальная страсть к порядку.

— А кошмары по ночам?

— Полегче.

Инга сглотнула и продолжала:

— Ты же ее знаешь, про отца она почти не говорит. Меня это пугает. Но стихи пишет, и много.

— Почитать дает?

— Когда как. Стихи изрядные, хотя и страшноватые.

— Так ведь и отрочество — пора страшноватая.

Инга улыбнулась:

— Я иногда думаю, что бы из нее получилось, не будь одиннадцатого сентября.

Я вспомнил, как утром того дня пошел в неотложку. Как врач, я хотел быть полезным. Количество жертв исчислялось такими цифрами, что нью-йоркские больницы вряд ли были бы в состоянии оказать помощь всем. Даже воспоминание причиняло боль.

— У тебя в книге об этом замечательно написано, — сказал я сестре. — Самые, наверное, запоминающиеся страницы.

Одна из глав Ингиной книги, называвшейся «Американская реальность: анализ культурной паранойи», рассказывала об освещении событий одиннадцатого сентября в средствах массовой информации и о том глянце героического эпоса, коим почти мгновенно обросло описание трагедии. Инга упоминала кинематографические приемы, использовавшиеся в телерепортажах, когда кадры с пожарными шли с музыкальным сопровождением на фоне развевающегося американского флага. Она говорила об эффектных образах, о велеречивых заявлениях, провозглашавших, что не время теперь ерничать, тогда как число поводов для мрачного ерничанья не иссякало, а, напротив, плодилось почкованием. Она писала о скандирующих толпах в разных уголках земного шара, порождавших доморощенные мифы о мученическом героизме, причем героизме такого накала, что сострадать просто не получалось. И в противовес этим растиражированным кадрам и мертвым словам шел ее собственный рассказ об этом дне, шел сохранившимися в памяти фрагментами. По радио передали, что самолет врезался в одну из башен-близнецов. Всемирный торговый центр находился в восьми кварталах от их с Соней дома. Инга решила сходить за Соней в школу, и второй самолет прямо у нее на глазах протаранил уцелевшую башню. Не отдавая себе отчета в том, что происходит, она бросилась бежать, продираясь сквозь хлынувшую ей навстречу толпу. Она примчалась к Сониной школе, но на входе стояла охрана, никого не пускавшая внутрь. Туда рвалась еще одна женщина, голос которой напоминал пронзительное кошачье мяуканье. Инга запомнила ее искаженный гримасой рот, брызги слюны, попавшие на воротничок охранника, и вопль: «Пустите, там мой сын!», а еще то непостижимое чувство спокойствия, тишины и отстраненности от происходящего, которое охватило ее при виде этой женщины. Она попросила охрану найти Соню и, словно в столбняке, простояла в вестибюле все время, пока они разыскивали девочку, а когда наконец увидела ее лицо, мертвенно-бледную маску пустоты, то почувствовала, что у нее самой наверняка такое же; они вышли из здания школы, горящие остовы башен полыхали красным, и Инга сказала себе:

— Я вижу это собственными глазами. Это все на самом деле. Все взаправду.

Потом они, как и сотни других людей, спасавшихся от пожара, бежали вверх по Уайт-стрит, к центру города. Мимо стоящего на четвереньках человека, которого рвало. Мимо еще одного, очевидно потерявшего ориентировку и на вид совершенно замороженного, который, запрокинув голову, зажимал себе рот ладонью. Она помнила ощущение необходимости действовать быстро и страх, который испытывала, именно страх, а не панику. Ни слез, ни воплей. И безотчетное желание оглянуться на самом подходе к Уайт-стрит, когда она сказала дочери:

— Давай напоследок посмотрим вокруг.

Так они и сделали.

В течение следующего дня я не мог к ним прорваться. Весь район был оцеплен, большинство жителей эвакуированы, но почему-то до дома номер 40 по Уайт-стрит полиция так и не дошла, и жильцов не тронули. В первые же выходные Инге и Соне удалось приехать ко мне в Бруклин. Я накормил их обедом собственного приготовления, и мы чуть-чуть поговорили. Инга рассказала мне о покалеченных машинах, сваленных вдоль всей Черч-стрит, о дымящейся яме, образовавшейся в нескольких кварталах к югу от их дома, о белесой пыли, которая подобно снегу ядерной зимы засыпала все вокруг, и о своих страхах, связанных с ядовитыми выбросами в атмосферу. А потом их сморил сон, сон усталости и отчасти — облегчения, ведь страшное место, где все произошло, осталось далеко позади, и они спали, спали и спали. Но когда на следующий день Инга спросила Соню, что же она видела в то утро из окна своей школы, девочка только помотала головой. Глаза ее были пусты, губы плотно сжаты.


Через четыре дня после вторжения коалиционных войск в Ирак Эгги подсунула мне под дверь рисунок. На переднем плане были изображены два человечка, побольше и поменьше, державшиеся за руки. Руки напоминали перекрещенные садовые лопаты, насаженные на тоненькие прутики. Поскольку у человечка поменьше на голове клубились каракули, я догадался, что это автопортрет. Значит, в другой фигуре с прямой линией вместо рта следовало признать Миранду. В свободной руке маленький человечек держал воздушного змея, так, по крайней мере, мне сначала показалось, но при более тщательном рассмотрении выяснилось, что на конце длинной извилистой линии где-то у верхнего края листа в воздухе болтается микроскопический мужчина. Глядя на то, как, оказывается, Эгги видит себя и Миранду, я невольно думал, чему в этом очередном военном кошмаре дети станут свидетелями и что им еще предстоит пережить.

Но других моих мыслей эти, мрачные, не перебивали. После брошенной Мирандой фразы «Даже если так, почему я должна обсуждать это с вами?» я в течение какого-то времени пробовал воздержаться от воображаемых затаскиваний ее в свою постель. Я старался вытеснить образ Миранды другими женщинами, например Лорой Капелли, с ее аппетитными формами и широкой улыбкой, а также прилежно пользовался порнографией, с неизменным, причем, успехом, но грязные картинки оставляли удручающее послевкусие.

Я томился не только по сексу, но и по дружескому общению, по разговорам, прогулкам, совместным ужинам, причем томился не меньше, чем по сексу. За это время мы с Мирандой так ни разу толком и не поговорили, и я вынужден признаться, что если бы в ходе нашей беседы за ее чарующим взором обнаружился бы обывательский умок, она тут же утратила бы для меня свою привлекательность. Логика подсказывала мне, что все произошедшее следует воспринимать как очередной отказ, да и мало ли их уже было, но я никак не мог выбросить из головы три образа: нарисованное Мирандой чудовище, ее портрет Эгги и картинку самой Эгги — может, так девочке виделась ее семья? А кого она изобразила парящим в небесах? Отца, которого у нее нет? Может, таким образом дочь хотела рассказать доктору, который «лечит, кто волнуется», то, что не пожелала рассказать ему ее мать? Из слов Миранды я заключил, что личность таинственного отправителя писем ей известна, а поразмыслив, догадался, что он, видимо, тоже имеет отношение либо к фотографии, либо к искусству, и, вероятно, могли быть и другие снимки, о которых я знать не знаю.

Я написал Эгги записку:

Дорогая Эглантина, спасибо тебе большое за рисунок. Он мне очень понравился, особенно летающий человечек. Твой друг Эрик.

Записку я подсунул под дверь.


На своем больничном веку я повидал слишком много ветеранов, чтобы купиться на ура-патриотическую дребедень, которой пичкали зрителей с экранов телевизоров: танки перед камерой, флаги в облаках пыли, вырядившиеся в полевую форму ретивые журналисты, с пеной у рта славящие наши доблестные войска, крепкие семьи, дождавшиеся своих героев; жертвы во имя, священный долг, Америка, отечество… Инга в своей книге прямым текстом говорила об этом нелепом фарсе, но я был больше чем уверен, что ее голоса никто не услышит. Историю вершит амнезия. Во время войны между Севером и Югом был обнаружен синдром солдатского сердца.[13] Потом стали говорить о неврозах военного времени, боевых психических травмах, а теперь есть еще и ПТСР — посттравматическое стрессовое расстройство, выхолощенный термин, с помощью которого так удобно описывать состояние людей, ставших свидетелями того, о чем говорить язык не поворачивается. Во время Первой мировой через полевые госпитали проходили толпы несчастных: ослепших, оглохших, трясущихся, парализованных, потерявших дар речи, оцепеневших, мучимых галлюцинациями, терзаемых по ночам кошмарами и бессонницей, снова и снова видящих то, что глаза были видеть не должны, или вообще ничего не чувствующих. И причина далеко не всегда была в поражении мозга, так что английским и французским военврачам приходилось писать в историях болезни «ДНО», то есть «диагноз не определен», или «БЕЗ», то есть «Бог его знает», или Dieu seul sait quoi, что значит «одному Богу известно».

— Знаете, док, столько лет прошло, а я все как сейчас вижу. Не вспоминаю, нет! Все наяву, словно этот кошмар по новой со мной происходит. Я просыпаюсь, потому что по ногам тряхануло. Боли нет, просто ударная волна, а потом я опять вижу…

Больной Е., страдающий хроническим алкоголизмом, поступил в клинику не с травмой, а с брюшной водянкой, а ко мне его направили после операции, потому что он так кричал по ночам, что не давал спать соседям по палате.

Загрузка...