— Я боюсь этих писем, но что мне делать? — сказала она. — Ведь если Джоэль и в самом деле ребенок Макса, то он имеет право на долю в наследстве.
Встречи было не избежать еще и потому, что Соня согласилась на генетическую экспертизу и результаты должны были выдать в среду. Инга считала, что дочь бросила упрямиться по одной-единственной причине: наша Соня влюбилась.
— Наконец-то! — выдохнула моя сестра. — И ты знаешь, у нее теперь всюду полный кавардак, чтоб не сказать хуже. Конечно же, все не в один день случилось. В течение двух последних лет я чувствовала, как ее страшное напряжение потихонечку спадает, но по-настоящему ее отпустило только после этой дикой истерики одиннадцатого сентября. Теперь когда она приходит домой, то вещи бросает где попало, кровать не убирает, в прихожей весь пол засыпан пеплом от сигарет, и там же косметика валяется — в общем, счастье.
Инга улыбнулась.
Сонин мальчик оказался тощим длинным старшекурсником, отец — француз, мать — американка.
— Лохматый, — добавила Инга. — Больше ничего сказать не могу. Песни сочиняет. Она обещала сегодня его привести, так что скоро ты его увидишь.
Сестра наклонилась ко мне через стол.
— Моя жизнь очень изменилась после того, как она переехала в общежитие. Днем все прекрасно. Я работаю, читаю, а вот вечерами невмоготу. Я пытаюсь смотреть какие-то старые ленты, но не могу сосредоточиться. Раньше, даже когда Соня приходила домой очень поздно или не выходила из своей комнаты, так что мы почти не разговаривали, она все равно была дома. А я была ее мама. И мне это нравилось. А сейчас, когда ее нет рядом, я теряюсь. В голову лезут плохие мысли. То я вспоминаю, как умирал Макс, то папину смерть, то вижу Лизину малышку в могиле, то представляю себе, что Соня погибла в автокатастрофе, то что у тебя рак, как у Макса, и я сижу у твоей кровати в больнице, то начинаю думать про мамины похороны, а потом про свои, про то, что никто на них не придет, что все меня забудут. И книг моих никто не издает и не читает.
Выразительное лицо Инги превратилось в трагическую маску.
— Когда я была девочкой, то время от времени начинала представлять себе, что кто-то, кого я очень люблю, вдруг превращается в чудовище. И на мгновение перед глазами возникала чья-то уродливая личина. Сейчас такое тоже было, несколько раз.
Инга не замечала, что говорит слишком громко. Я оглянулся на людей за соседним столиком, но они не обращали на нас никакого внимания.
— Это происходит словно бы помимо моей воли. Когда я с ног валюсь после всей этой белиберды или глаза сами закрываются, я вдруг слышу голос Макса. Злой, усталый или равнодушный.
Моя сестра прерывисто вздохнула и прижала руку ко рту.
— Хоть бы раз поговорил со мной по-доброму!
На последнем слове ее голос сорвался на тоненький жалобный всхлип.
Я не мог сдержать улыбки.
— По-твоему, я идиотка, да? — спросила она оскорбленно.
— Есть немножко.
Она какое-то время смотрела в чашку с эспрессо без кофеина, потом вскинула подбородок и улыбнулась мне в ответ.
— Странно, — сказала она. — После того как ты назвал меня идиоткой, мне полегчало. Ладно, пошли домой, вдруг Соня и ее Ромео уже там?
Хитросплетение рук и ног на диване распуталось и превратилось в мою племянницу и ее возлюбленного, долговязого паренька с гривой темных волос и открытым взглядом. Он крепко пожал мне руку, я почему-то подумал — к добру! Соня обвила меня руками, и мне показалось, что она стала выглядеть младше. В линиях щек и рта проступала младенческая мягкость. Возможно, она вырвалась наконец из подростковой круговерти, и все острые углы и резкие грани этого возраста навсегда остались в прошлом.
Соня повернулась к матери. Лицо ее горело, глаза сияли.
— Рене уже все знает, мамочка, я ему рассказала. Ты только не волнуйся. Где-то час назад приходила Бургерша. Несла что-то невообразимое, может, пьяная была. Говорила про какую-то тетку, которая ударила ее зонтиком, представляешь?! «Страшный город! Нельзя спокойно на улицу выйти!» — передразнила Соня рыжеволосую журналистку.
— И еще она велела тебе передать, что Эдди продала письма.
Инга в отчаянии стиснула руки:
— Как продала? Кому?
Я заметил, что рука Рене сжала Сонины пальцы.
— Я спросила, она не говорит. Скорее всего, она сама не знает. Слушай, а ей-то все это зачем? Что ей надо?
Инга устало пожала плечами:
— Понятия не имею. Я с самого начала ничего не понимаю.
— Боюсь, здесь что-то личное, — вступил я в разговор.
Соня посмотрела на меня:
— Странно как звучит, «личное». А я всегда хотела понять, что такое «безличное». Или «безразличное».
В Бруклин я возвращался на такси. Сидя в машине, я не мог забыть последних Сониных слов и лица Инги, когда мы прощались. Она казалась спокойной, но лицо было белее мела.
В понедельник вечером, где-то часов в семь, Эгги постучалась в мою дверь. На голове у нее была трикотажная балаклава с прорезями для глаз и рта. Глаза смотрели на меня, губы шевелились. Я не мог разобрать, что она шепчет, и попросил повторить.
— У меня задание, — прошипела она.
— А мама в курсе?
Эгги кивнула. Я до этого наговорил Миранде на автоответчик сообщение, в котором поблагодарил ее за письмо и за рисунок и рассказал о своей договоренности с галереей. В ответ я тоже получил сообщение: «Спасибо, очень рада», но лично мы не разговаривали. Теперь у меня появилась надежда, что, когда придет время забирать дочь, она зайдет.
Эгги крадучись вошла в комнату длинными балетными шагами, стараясь ступать с носочка. Руки она держала за спиной. Остановилась, посмотрела сперва в одну сторону, потом в другую, словно собиралась переходить улицу, и достала из-за спины то, что так тщательно прятала, — большой моток белой бечевки. Потом взяла меня за руку, подвела к дивану и мягко подтолкнула, чтобы я сел. Я послушался, а Эгги у меня на глазах принялась разматывать бечевку. Отмотав метра два, она привязала один конец к журнальному столику, затем оплела спинку стула и потянула веревочку дальше, обвив ею ножки дивана. При этом она все время приговаривала:
— Ммм-гу, замечательно… Отличная линия. Великолепно…
И пошло-поехало. Лица ее я из-за балаклавы не видел, но вот глаза, в которых сначала плясали озорные чертики, становились сосредоточеннее по мере того, как занятие поглощало ее все больше. Когда моток кончился, в комнате возникла громадная паутина, в которую Эгги включила не только всю мебель, но и меня, поскольку и руки и ноги мои, волей творческого замысла, оказались примотанными к столику. Эгги подняла масочку, закатала ее наверх, потом пролезла между нитями своей паутины и уселась рядом со мной на диване.
— Вот какое мое задание, — объяснила она. — Чтоб все вместе связать.
— Я понимаю. И по-моему, выполняла ты его с удовольствием.
Эгги странно притихла.
— Чтоб все было вместе, а отдельно ничего не было, потому что все связано.
— Потому что все связано, — эхом повторил я.
Эгги высвободила шею, приподняв проходившую сзади бечевку, скользнула под нее и улеглась на спину, издав при этом громкий вздох. Глаза ее были крепко зажмурены.
— А откуда вы все знаете про детей? У вас же нет ребенка.
— Зато я сам им был, давно, правда, но я все помню.
— Когда писались в кровать?
— Сначала да, а потом все прошло.
— Но вы все равно были гадкий мокрый записюха!
Голос Эгги звенел от восторга, я думал, что же мне отвечать, как вдруг увидел стоящую на пороге гостиной Миранду и вспомнил, что забыл запереть дверь в квартиру.
— Боже милосердный, — простонала она, глядя на дочкиных рук дело, — только не это!
— Доктор Эрик мне сам разрешил, — пискнула Эглантина. — Он сказал, что ему так очень нравится.
Миранда улыбнулась и покачала головой:
— Придется тебе все распутать. Не может же бедный Эрик сидеть тут привязанный.
— Не-е-ет, не сейчас, — канючила Эгги. — Ну мамочка, ну миленькая, ну любименькая, ну пусть так побудет, ну пожа-а-а-луйста, ну молю тебя!
Я торжественно пообещал, что ее арт-объект простоит несколько дней в целости и сохранности, но себя попросил выпустить, потому что утром мне на работу. Такой вариант ее вполне устроил, и как только стороны пришли к соглашению, Миранда помогла дочери высвободить меня из пут. Пытаясь раздвинуть паутину бечевок, она ненароком задела мою лодыжку, и от этого случайного прикосновения меня охватила какая-то глупая радость, но я тут же подумал о Лоре и вспомнил, что завтра собирался ей позвонить. В общем, так запутался, что самому смешно.
Поскольку посидеть в гостиной теперь не представлялось возможным, я пошел наверх, в библиотеку. Мне хотелось почитать. Покончив со статьей из «Сайенс», показавшейся мне беспомощной, я снял с полки книгу Винникотта «Размышляя о детях» и открыл ее на том месте, где он пишет о своей работе педиатром, о том, какое удовольствие доставляло ему лечение детского тела, о важности физического осмотра в психиатрической практике: «Человеку нужно, чтобы его видели». Я так отчетливо помню эту цитату не только потому, что меня поразила ее точность, но и из-за шагов, раздавшихся на лестнице именно в тот момент, когда я ее читал.
Моя первая мысль была про Лейна, но я твердо знал, что входная дверь заперта и потолочный люк тоже. Тем не менее я застыл, слушая, как кто-то осторожно поднимается по ступенькам. Это оказалась Миранда. Она застыла в дверях, внимательно глядя на меня. За сегодняшний вечер это был второй ее визит. Сейчас на ней был белый махровый халат, распахнувшийся ворот открывал голую кожу чуть повыше грудей. Она вошла в комнату и села в кресло напротив:
— Я давно собираюсь вам кое-что сказать. Я никогда этого никому не говорила, но с вами мне хочется быть откровенной.
— Извольте, — ответил я, не пытаясь скрыть своего удивления.
— Помните, я вам как-то рассказывала о дяде Ричарде, младшем брате отца?
— Да. Он ведь, кажется, умер?
Миранда кивнула. Глаза ее стали задумчивыми.
— Он был человеком мягким и довольно зажатым, подбирал слова, когда говорил, но умница и с хорошим чувством юмора. Отец всегда удивлялся: как это Ричард столько цифр держит в голове? А моя младшая сестра Элис даже спросила, нельзя ли ей посмотреть, как у дяди Ричарда держатся цифры в голове. Мои бабушка и дед с отцовской стороны умерли, и мы с сестрами были к Ричарду очень привязаны, но ко мне он относился по-особому. Я рисовала ему картинки, и он их очень серьезно воспринимал, обсуждал со мной. Одна даже висела у него в кабинете в рамке — его портрет. Я нарисовала его, когда мне было девять. Помню, как я старалась получше изобразить одежду. Он был франт, обожал красивые рубашки мягких тонов. Время от времени ездил в Майами и привозил нам оттуда подарки. Однажды я получила от него книгу с пастелями Дега и из-за этого почувствовала себя очень взрослой и значительной.
Миранда обхватила себя за плечи, голос ее дрогнул.
— Седьмого мая восемьдесят первого года раздался телефонный звонок. Мне было одиннадцать с половиной лет. Отец взял трубку и вымолвил только одно слово: «Ричард». У него был очень страшный голос. Труп дяди Ричарда нашли ночью в трущобах Западного Кингстона со следами ножевых ранений и побоев. Началось следствие, но найти никого не удалось. У полиции не было версий.
Миранда конвульсивно вздохнула и продолжала:
— На похороны приехал какой-то американец, которого никто из нас не знал. Высокий такой, красивый, очень нарядный. Я, глядя на его костюм, подумала, что у него куча денег. Он подошел ко мне и говорит: «Ты, наверное, Миранда? А я друг твоего дяди Дика. Он мне много рассказывал, какая ты талантливая». Я даже ответить не успела, потому что подошел папа. Он ничего особенного не сделал, просто кивнул этому человеку, нельзя сказать, что невежливо, и увел меня. На похоронах папа ни слезинки не проронил. Все случилось после. Я ночью слышала их с мамой разговор. Он сказал: «Вот так живешь и не знаешь, что творится в собственной семье», а потом плакал навзрыд.
Когда мне было тринадцать лет, мы приехали на Ямайку на похороны моей двоюродной бабушки Ивонны, и там был один мальчик, постарше меня, наверное, какая-то родня, но я его не знала. Звали его Фредди. Я что-то сказала ему про несправедливость смерти в молодом возрасте, дескать, тетя Ивонна была старая, а дядя Ричард умер совсем молодым. Он на меня как-то странно посмотрел, его аж перекосило, и бросил: «Дон Педро».
Я заморгал.
— Ну, это как педераст. Эрик, я просто упала. Я в жизни ничего такого о Ричарде не думала. Это было немыслимо, я так прямо Фредди и заявила, и тогда он…
Голос Миранды упал до шепота.
— И тогда он сказал мне, что дядя Ричард приставал «со всякими гадостями» к одному мальчику, знакомому Фредди. Я поверить не могла…
По щеке Миранды катилась слеза, она ее смахнула.
— Мы ведь ничего не знали. Он всю жизнь скрывал…
— Его убийство было как-то связано с его ориентацией?
Миранда опять обхватила себя за локти и принялась растирать их, словно ей было холодно.
— Понятия не имею. Они оставили бумажник, только деньги забрали. Папа до сих пор не может об этом говорить спокойно, я несколько раз пробовала, но до него не достучаться. Такая броня стыда. У него же довольно широкие взгляды, но вот это он принять не в состоянии, никак.
Я иногда думаю, что стала такой, какая я есть, именно из-за этого, из-за убийства. Я не могу об этом забыть. Бывают, конечно, дни, когда я об этом не думаю, но потом все возвращается. Я представляю себе его ужас, когда за ним гнались, представляю, как он лежал один на улице, истекая кровью. И эта завеса тайны… На Ямайке однополые связи считаются преступлением, и ненависть к секс-меньшинствам в обществе невероятная.
Миранда подняла на меня глаза:
— Вы знаете, я всегда хотела быть мальчишкой. Отец ведь мечтал о сыне. В играх с сестрами мне всегда отводились мужские роли, и тогда я старалась ходить по-мальчишески, вразвалочку, говорить грубовато, как они. А потом пару лет я всерьез думала, может, я — как дядя Ричард, потому что порой испытывала какие-то чувства к девочкам.
Она помолчала.
— Потом, с годами, все устаканилось, но метания свои я хорошо помню. Мне сейчас очень хочется что-нибудь такое нарисовать, чтоб вышла серия. Покопаться в материале, попробовать, скажем, разыскать того американского друга из Майами. Я хочу, чтобы Эглантина знала правду про Ричарда. Родители, конечно, будут в ужасе, им эта затея кажется, мягко говоря, странной.
— И вы ждете разрешения.
— Возможно.
— Но я-то вам его дать не могу, — тихо произнес я.
— Представляю, каким ударом для вас была эта фотография.
— Да уж. Во-первых, у меня было чувство, что меня используют. И кроме того, она попалась на глаза моей пациентке и очень ее напугала.
— Джефф просил передать, что ему нужен был образ отца-пугала. Так что вы там — это не вы. Он так и сказал: «Объясни, что это перенос, собирательный образ отцов, из-за которых льется кровь». Ему нужна ярость, вспышка бешенства. Конечно, этот снимок можно назвать вторжением в личную жизнь, но он получился настолько выразительным, что я могу понять, почему Джеффу так хотелось его выставить. Я знаю, что такое ярость. Я запросто могу выйти из берегов. Внутри все кипит, и работе это даже на пользу, мне тогда море по колено, я ничего не боюсь, ни перед чем не останавливаюсь. Отец Джеффа был человек недобрый. Часто орал, лупил в ярости кулаками по столу. Джефф в детстве его страшно боялся. Его отец ведь тоже был врачом. Представляете, жестокосердый кардиолог. Джефф до сих пор не понимает, каким образом его родители оказались в тот вечер в одном автомобиле, они ведь много лет были в разводе. Джефф пробовал что-то выяснить, но никто из знакомых ничего не знает, а сам он и с отцом и с матерью был на ножах. Он вообще договорился до того, что отец нарочно подстроил эту автокатастрофу, но это, конечно, одни слова.
— И вы хотели мне все это рассказать?
Миранда снова посмотрела мне в глаза:
— Я понимаю, это глупо звучит, но это из-за бечевки. Я просто увидела, как Эгги вас обмотала, а вы не сопротивляетесь, не одергиваете ее, просто рукой махнули, и все. Я зашла, а вы сидите, такой смешной, такой серьезный, с невозмутимым лицом, словно ничего особенного не происходит, а кругом эти веревки, как паутина.
— То есть вам захотелось прийти второй раз и рассказать мне все, потому что вы увидели меня связанным?
— Получается, что так, хотя это нелепость.
Миранда сидела в кресле с ногами, подобрав их под себя, и казалась совсем девчонкой. Я понял, что она впервые подпустила меня так близко и от этого чувствует себя уязвимой.
Я кашлянул:
— Ваша дочь пытается починить то, что сломано, связав все воедино. Может, вы пытаетесь как-то связать себя со мной?
— Я же видела, как вы на меня смотрите. Я знаю, что нравлюсь вам, но все время боюсь, может, та, что вам нравится, совсем не я?
Я не знал, куда деваться.
— Джефф ревнует, и мне как-то не хотелось злоупотреблять вашими чувствами, хотя меня тянет к вам. Но сегодня вечером я правда хотела, чтобы вы узнали обо мне побольше.
Она помолчала.
— Мне с вами спокойно. Вы хороший человек.
Слова «спокойно», «хороший» будили в памяти еще одно — «ручной». Одно плохо, вы не в ее вкусе, слишком уж, как бы это помягче сказать, ручной. Миранда поднялась с кресла, подошла к дивану, села рядом и положила мне голову на плечо. Я обнял ее за плечи, притянул к себе, и мы сидели так, не говоря ни слова. Я понимал, что история про дядю Ричарда была даром, приношением, Миранда таким образом говорила не про своего дядю, а про себя. Возможно, глубоко в сердце ты хранил тайну, слишком драгоценную во всей полноте радости или муки, чтобы разделить ее с другими. Это убийство, словно стена, разделило ее жизнь на «до» и «после», детство осталось с той стороны, которая «до». Стыд, даже если стыдиться было нечего, все равно замарал чистоту семейного гнева; куски его ядовитого жала остались в каждом, но самый большой — в отце Миранды. Ему нужна ярость, вспышка бешенства. Они умерли мгновенно. Может, две эти страшные смерти связали Миранду и Лейна? Она же призналась, что виновата бечевка, что ей захотелось рассказать мне все, потому что она увидела меня связанным. В разговоре одна вещь всегда связана с другой. Мир должен быть связным, целостным, а не состоящим из разрозненных частей и кусков.
Миранда повернулась ко мне и прижалась щекой к моей груди.
— Я так устала быть мамой, так устала за все отвечать. На работе ведь почти то же самое, только и слышишь: спросите Миранду, Миранда все сделает. Вечная двужильная Миранда, которая в огне не горит и в воде не тонет. И Джеффу всегда нужна была нянька. А я так иногда хочу, чтобы обо мне хоть чуточку позаботились.
Сквозь рубашку я чувствовал ее слезы.
Я гладил ее по голове, по плечам, ощущая под пальцами жесткие пряди волос, выпуклости позвонков от шеи до поясницы под махровой тканью халата. Чувственное наслаждение ушло куда-то на дно. В конце концов, я был сейчас не столько любовником, сколько матерью. Наконец-то я сжимал в объятиях предмет моих многомесячных вожделений, но этот, по выражению Лоры, «воображаемый объект» оказался несчастным ребенком. За окном пошел дождь. Капли барабанили по стеклу и по потолочному окну этажом выше, и я вспомнил Лейна, удирающего от меня по крышам. Какое же это чудо, когда слепой случай заставляет страстные чувства двоих столкнуться. Ведь, как правило, другой убегает от тебя без оглядки неведомо куда, и догнать его нет никакой возможности.
Я не знаю, сколько мы так просидели, сколько было времени, когда она встала и пошла к себе. Наверное, час ночи. Знаю только, что, когда она обняла меня в последний раз, дождь перестал.
Утром я проснулся от эрекции. Голову будоражили непонятные обрывки сна, где фигурировала незнакомая женщина в дезабилье, запутавшаяся голыми грудями в клейких спагетти, которые, неведомо почему, оплели мою кухню — не иначе как влияние Эгги с ее связующей бечевкой. Сбросив с себя эту пограничную одурь, я тут же вспомнил Миранду в белом халате, приходившую вчера вечером, чтобы рассказать мне историю своего дяди Ричарда и обрести утешение в моих объятиях. Весь день я слушал пациентов, но в памяти, врываясь в ход приема, оживал ее голос. В играх мне всегда отводились мужские роли. Вечная двужильная Миранда. Объясни, что это перенос. Я представлял себе истекающего кровью человека, брошенного на улице с переломанными костями, но улица была какой-то абстрактной, я не знал, как выглядит Западный Кингстон.
В этот день ко мне зашел мистер Т. После двухнедельной госпитализации он продолжал лечиться в Пейн Уитни амбулаторно. Я с удовлетворением отметил, что отказ от зипрексы пошел ему на пользу — он стал уравновешеннее и стройнее. Новая схема лечения включала в себя карбамазепин, рисперидон, литий в малых дозах, зибан в качестве антидепрессанта и золпидем как снотворное. По-моему, ему стало лучше.
— Конечно, и пошатывает и покачивает, — пожаловался он, — но все-таки не так, как раньше. Никаких мрачных-злачных мыслей о смерти, никаких голосов, вернее, они есть, но так, вполголоса, неотчетливо, на заднем плане, удаляясь, не заливаясь. Жалко, что доктор Оден такой молчун. Сплошное киванье, ворчанье и бумагомаранье. Вот я и решил, что пора мне к вам.
— Вам страховки хватает? Она все покрывает?
Он развел руками:
— Да я как-то не думал об этом.
— Что касается платежеспособности, то это можно оформить.
Мистер Т. принялся яростно растирать кисти рук. Под ногтями по-прежнему был толстый слой грязи, но глаза смотрели задумчиво.
— Herz und Herz, — помолвил он. — Zu schwer befunden. Schwerer werden. Leichter sein.
— Это чье?
— «Сердце к сердцу. Тяжко было слово. Стать весомей. Легче слыть».[72] Пауль Целан. Он бросился в Сену.
— Поэт. Вы тоже поэт.
Мистер Т. улыбнулся:
— Я тоже.
Поздно вечером, когда я шел к метро, мне снова вспомнилась история дяди Ричарда. Я иногда думаю, что стала такой, какая я есть, именно из-за этого, из-за убийства. Я думал про мистера Т., про его отца и деда, про моего отца и деда, про все предыдущие поколения, населяющие душевное пространство внутри нас, про тишину на этих старых землях, когда призрачные тени движутся или переговариваются, но голоса их настолько тихи, что мы не слышим, как они говорят.
Хотя вечером следующего дня мы с Эглантиной демонтировали ее бечевочные художества, Миранда не поднялась, чтобы забрать дочь. Она просто позвонила Эгги по телефону, и девочка, пару минут поупиравшись, скатилась вниз по лестнице как миленькая. Давешний вечер с Мирандой перерисовал для меня очертания неведомой земли, которую мы называем будущим, этого прибежища страхов и желаний. Одно из моих желаний удалось постичь Джеффри Лейну, причем сделал он это с безумной скоростью, еще до того, как мы обменялись парой слов. Раньше я мечтал «завоевать» Миранду, привести ее и Эгги сюда наверх, в обитель семейного счастья. Теперь понял, эту женщину завоевать нельзя, этого не смогу ни я, ни кто-то другой. Она сама решила прийти ко мне со своей исповедью и мольбой, чтобы о ней хоть чуточку позаботились. Но в ней все равно жил дух протеста, жажда независимости. Она не желала, чтобы ей рассказывали ее собственную жизнь.
Голос Сони звучал тихо и твердо.
— Это все правда, — отчеканила она. — Папа спал с этой девицей и обеспечил меня братиком. Я только не понимаю, почему мама так спокойно к этому относится. Заладила: «Правда — это то, что есть», прямо не человек, а робот. Ей не нравится, что я не понимаю. А я все понимаю, просто мне это не нравится. Она говорит, что я должна пойти на эту встречу, где будут Генри, Эдди и Бигмакша.
Соня продолжала. Серый свет, пробивавшийся в окна греческого ресторана на Черч-стрит, где мы обедали, падал на ее строптивое личико. Мне никогда не забыть выражение этих глаз, оно врезалось в память с особой отчетливостью. За силой памяти стоит потрясение. Я хоть и был готов к положительному результату генетической экспертизы, но известие о том, что у Макса действительно оказался еще один ребенок, выбило у меня почву из-под ног.
— Решай как хочешь, но я рад, что ты не держишь это в себе.
Я подумал про Джоэля, которого никогда не видел. Этому мальчику предстояло сладить с отцом, превратившимся в объемистую стопку книг и четыре фильма. Интересно, он видел свою молодую мать в роли Лили? Сияющие глаза, чарующая улыбка… Капризный мотылек, фантазия стареющего мужчины. Удастся ли ему, как сыну Макса Блауштайна, найти для себя место и продолжать жить дальше?
— Ну почему ему было мало мамы? Неужели так трудно хранить верность?
Сорвавшийся на слове «верность» Сонин голос вывел меня из забытья.
Я покачал головой:
— Одно могу сказать: он очень тебя любил.
Она опять подалась вперед:
— Странно, правда, даже после его смерти я не могу ни с кем его делить. Я хочу быть единственной.
— Джоэль его ни разу не видел.
— Я не читала ни одной папиной книжки, — произнесла Соня, опустив взгляд на руки.
— Успеется.
— Не читала, потому что боялась.
— Чего?
— Что он перестанет быть моим папой. Наверное, не хотела лезть ему в голову, боялась узнать, что там. Боялась, что сгорю, что мир разлетится на куски, мир, который я так любила, разлетится на куски. Это так долго длилось, так долго.
— С одиннадцатого сентября?
— Нет, с того дня, как я увидела отца с ней, с этой… Никто не умер, все осталось как было, кроме мифа про лучшего отца всех времен и народов.
Соня уперлась в край стола обеими руками и налегла на него грудью.
— И с той поры каждую ночь одно и то же — падающие люди. Просыпалась от рвущего уши воя и не могла ни дышать, ни говорить.
— А сейчас? Не лучше?
— Все прошло. Снится иногда черт знает что, но это — нет. Я очень хочу, чтобы так и было.
— А сейчас у тебя любовь.
Соня подняла на меня глаза и покраснела.
— Такого со мной никогда не было. Это что-то совсем новое.
— Новое — это замечательно.
— Да, — кивнула она. — И папины книги — это тоже новое. Я наконец-то начала их читать.
После нескольких длинных и мучительных телефонных разговоров, в ходе которых были выложены начистоту и выслушаны со всем вниманием разнообразные надежды, слабости и иллюзии, Лора и я договорились: что бы между нами ни происходило, крест на этом ставить рано. И в честь продолжения наших не определенных окончательно, но очень значительных взаимоотношений Лора решила закатить для меня пир горой, на приготовление к которому, судя по виду кухни, ей понадобился целый день, если не два. Она так и села за стол, в переднике поверх обтягивающего черного платья. Я разлил вино по бокалам и собирался приступить к первому блюду — спагетти с морскими гребешками, петрушкой и красным перцем, как вдруг поймал на себе Лорин серьезный взгляд. Она ждала, затаив дыхание, пытаясь угадать по моему лицу, нравится мне или нет. Непонятно почему, но это ожидание тронуло меня чуть не до слез, и я замер с не донесенной до рта вилкой.
— Ты не любишь гребешки? — спросила Лора. — Что с тобой?
— Ничего. Просто ты такая…
— Какая такая?
— Такая щедрая.
Лора приподняла брови и расхохоталась:
— Вот так комплиментец, ничего не скажешь. Женщине надо говорить, что она красивая или сексапильная, а ты… Щедрая… Щедрая — читай, жирная.
Но я не давал ее смеху сбить себя:
— Щедрость — это качество, которое меня всегда восхищает.
Лора потянулась ко мне.
— Спасибо, милый, — сказала она ласково. — А теперь доедай свою пасту, а то совсем остынет.
Мы ели пасту, и телятину, и салат из рукколы, и пили вино, и смеялись, и среди еды, питья и смеха я впервые смог хорошенько рассмотреть ее веселое щедрое лицо, которого, оказывается, никогда раньше не видел.
Инга сняла номер люкс в отеле «Трайбека-Гранд», недалеко от дома. Именно здесь и должно было состояться «собрание письмоторговцев», как она его назвала. Нужна была нейтральная территория, но общественное место для этого не подходило. И Генри и Бургерша письменно обязались не предавать огласке ни единого сказанного во время встречи слова. Без сомнения, любопытство снедало их настолько, что они готовы были прийти даже на этих условиях. Соня, хоть и неохотно, дала согласие на участие, и я подтвердил, что готов исполнить роль стража порядка и благожелательного стороннего наблюдателя. За несколько часов до встречи я почувствовал нарастающее волнение и уже ставшую привычной одышку. Мне опять не хватало воздуха.
Последний раз я видел Эдди Блай еще в ее киношные времена и, глядя на нее сейчас, понял, что имел в виду Бертон, когда назвал ее «несколько суровой». Незнакомая жесткость заострила некогда мягкие черты, особенно нос и подбородок. Избавившаяся от алкогольной зависимости, но по-прежнему курящая и пьющая кофе агентша по продаже недвижимости явилась в униформе, которую носит любой понтующийся житель Нью-Йорка — черные брюки и черный свитер в обтяжку, чтобы подчеркнуть грудь и узкие бедра. Вдобавок она была окутана облаком пряного аромата, напомнившего мне о докторше из Бомбея, с которой я спал пару раз еще в бытность интерном, и, вопреки здравому смыслу, эта эротическая ассоциация каким-то образом наложилась на мое восприятие Эдди. Инга расставила вокруг небольшого стола все имевшиеся в номере стулья. Эдди села рядом со мной и принялась подрагивать правой ногой. Это был тик, в котором она не отдавала себе отчета, и мне стало ее еще жальче.
— Холодно как, — сказала она, ни к кому конкретно не обращаясь.
Ответа не последовало.
Следующим прибыл застегнутый на все пуговицы Генри. Он любезно со всеми поздоровался и сел рядом с Ингой, которая, к моему облегчению, излучала спокойную благожелательность. Следом явилась Бургерша, укутанная в пальто и шарфы. Ей понадобилось некоторое время, чтобы разоблачиться, после чего нас представили друг другу, и она заняла единственный оставшийся стул. До этого я видел ее всего один раз, на лестнице, когда ее улыбка заставила меня поежиться, и потом, возможно, еще раз на улице, но только со спины, так что узнать ее можно было только по рыжим волосам и характерной целеустремленной походке. Я столько о ней слышал, что ожидал чего-то во всех отношениях большего: большего количества волос, большего тела, большей злобы. Особа, сидевшая наискосок от меня, выглядела самым заурядным образом. Круглое личико с маленькими глазками и сплющенным носом казалось столь же безобидным, как и средней упитанности тельце, облаченное в мешковатый свитер и длинную юбку.
Инга сложила руки на коленях и заговорила профессиональным поставленным голосом, напомнив мне нашего отца:
— Думаю, нам есть смысл откровенно поговорить о наших противоречиях и подумать, как жить дальше. Теперь нет никаких сомнений, что Макс является, точнее — являлся, отцом Джоэля. Я уже сказала и Эдди и Соне, что Максу было бы больно, если бы я не признала его сына. Это было бы непорядочно. Так что мальчик получит все, что полагается, и на законных основаниях может рассчитывать на долю в художественном наследии своего отца. Но мы сегодня собрались здесь по другому поводу.
Соня с каменным лицом смотрела в пол.
— Мы пришли поговорить о письмах, — размеренно продолжала Инга. — И у меня есть вопросы к троим из присутствующих. Во-первых, что принудило вас, Эдди, продать эти письма, не посоветовавшись со мной, после того как я неоднократно предлагала купить их? Вы знаете, что опубликовать их можно только с моего разрешения.
Потом она повернулась к Бигмакше:
— Вы, Линда, почему-то постоянно терроризируете меня, и я не могу понять, зачем вам это нужно.
Инга обратилась к ней по имени, а я вдруг сообразил, что фамилии ее не помню абсолютно, хотя, несомненно, в ходе представления сестра ее назвала. Фамилия сгинула под спудом ернических вариаций на тему символа американской гастрономии.
— Почему вас так занимают любовные письма моего покойного мужа или его прошлое? С каких это пор журналистов интересуют биографии писателей? С каких это пор журналистов вообще интересует литература? Мы, слава богу, в Нью-Йорке, а не в Лондоне, и в любом случае сенсацией тут не пахнет, но вам почему-то есть до этого дело. Почему же?
Инга смотрела на рыжую журналисту в упор, и под ее пристальным взглядом та улыбнулась. Я узнал эту улыбку, несколько вымученную и глуповатую. Я видел ее тогда на лестнице.
— Тебя, Генри, — тихо произнесла Инга, — я пригласила потому, что Макс, я имею в виду его творчество, играл такую значительную роль в твоей жизни, а эти письма, что бы они ни содержали, — его часть. Ну, Соня знает, зачем она здесь. У нас и так было слишком много тайн друг от друга.
Она повернулась к Эдди и замолчала, ожидая ответа. Последовавшее за этим молчание было густо пронизано эмоциями, словно каждый из присутствующих источал их и они, как клейкая масса, заполнили воздух в комнате. Я хотел было что-то сказать, но почел за лучшее помолчать.
Наконец Эдди заговорила:
— Я имела право продать эти письма кому захочу. И вы это прекрасно знаете. Вы что думаете, это так просто — в одиночку тянуть ребенка? У Джоэля дислексия. Я каждый вечер по нескольку часов делаю с ним уроки. Выматываюсь так, что, когда вечером доползаю до кровати, мне даже подумать страшно, что утром надо вставать. А ваша эта литерату-у-ура, Генри, мне до лампочки!
Слово «литература» Эдди произнесла с жеманным великосветским выговором, словно хотела подчеркнуть, что ее, в отличие от нас, литературных снобов, интересует не дребедень какая-нибудь, а вопросы реальной жизни.
— Но ведь я же хотела купить их, — отозвалась Инга. — И предлагала вам свою помощь.
— Что ж, по-вашему, у меня гордости нет? — отрезала Эдди, выставив вперед подбородок.
Инга отпрянула. От изумления рот ее чуть приоткрылся.
— А моя гордость? Как же она? Она, по-вашему, не страдала?
На миг она показалась совсем растерянной, но потом взяла себя в руки.
— В этом, наверное, все и дело. Он домогался вас, Эдди, и вы его отвергли, но мне-то, мне-то он был нужен. Мне он всегда был нужен.
Голос ее сорвался.
— У меня тогда был трудный период, — отбивалась Эдди, — но я очистилась. Я… Я обрела себя.
— Понять бы еще, что это значит, — неприязненно бросила Соня. — Я без конца слышу подобные заявления. Можно подумать, что у человека полным-полно разных «я», надоело одно — купил, то есть обрел, новое.
Эдди не удостоила ее ответом.
Речевые штампы, которыми она пользовалась, были ей плохими помощниками. Она не очень вслушивалась в то, что говорит. В слово «гордость» она вкладывала желание быть воспринятой всерьез и выслушанной. Навязшее в зубах «я обрела себя» означало, что наркоманка Эдди осталась позади и теперь надо было принять себя — трезвенницу. Я не мог подавить чувство жалости к этой крепко надушенной отставной актрисочке, хотя, конечно, был целиком на стороне Инги. Как правило, в гневе Инга не то что не теряла дара речи, а, напротив, обретала его с удвоенной силой, и я не раз слышал, как она разражалась безукоризненно аргументированной анафемой в адрес посягнувшего на милую сердцу идею или личность. Но сейчас я с облегчением понял, что она намерена молчать.
— Кому вы продали письма, Эдди? — спросил Генри ровным голосом.
Лицо его было непроницаемым.
— Откуда я знаю?
— То есть как это откуда вы знаете? — взвилась Бургерша. — Вы вообще-то в своем уме?
— Таковы были условия. Полная анонимность. Человек платил наличными.
В первый раз за все время Генри изменило самообладание.
— Боже, какая идиотка! — выдохнул Генри. — Да вы понимаете, что вы наделали?
Его глаза готовы были испепелить Эдди.
— Эти письма — литературное достояние. Они принадлежат потомству, принадлежат всем нам…
— А теперь они неизвестно у кого, — промолвила Инга упавшим голосом. — Эдди, что было в этих письмах? Скажите, я должна знать.
Я вспомнил, как Инга рассказывала про их с Максом парижский поход в кино, и у меня пред глазами вдруг возник залитый светом гостиничный номер, Макс и его движущиеся пальцы. Я не могу тебе сказать.
Эдди стиснула зубы.
— Я закурю, — объявила она, извлекла неверными руками из сумочки пачку сигарет, вытряхнула одну и щелкнула зажигалкой.
— Он написал эти письма мне! Мне, понимаете вы или нет?!
Ее голос взлетел почти до визга.
— Я знаю, — тихо ответила Инга. — И будь на то ваша воля, вы могли бы сжечь их, изрезать на куски, вымарать все, что, по-вашему, другим знать не следовало, да мало ли! Но теперь всем нам придется научиться договариваться, потому что моя дочь и ваш сын — брат и сестра. Вы продали письма первому встречному, и он вправе распоряжаться ими как хочет. Поэтому, Эдди, я настаиваю, чтобы вы сказали мне, сказали всем нам, есть ли в этих письмах вещи, представляющие в будущем угрозу для Сони или Джоэля.
Нижняя губа Эдди задрожала, рот искривился, по щекам побежали слезы, и я услышал вырвавшийся из горла стон.
Я наклонился и на мгновение накрыл ее руку своей.
И тут раздался вопль Линды:
— Скажите пожалуйста, какая цаца!
Она подалась к Инге, лицо ее вспыхнуло.
— Разыгрывает тут идеальную мать, а сама пытается развести Эдди, вытащить из нее, что в этих письмах. Ах, какие мы утонченные, какие мы изысканные, какие мы доктора философии! Глаза б мои не смотрели! Да все эти ваши заумные книги предназначены только для того, чтобы красоваться, чтобы показать всем, какая вы необыкновенная и недосягаемая, мадам Совершенство, и дочь-то у нее совершенство, и квартира в центре совершенство, и сама-то она вдова Макса Блауштайна, культового Писателя с большой буквы «П». Я всегда знала, что ваши ангельские ризы не такие уж белые. Кто-то должен был сбить с вас спесь. Вы хотели знать, почему мне есть до этого дело?! Да уж поверьте, мне очень даже есть до этого дело!
Все это говорилось сквозь зубы, а на последней фразе слышалось просто змеиное шипение.
Инга слушала, открыв рот, а в конце прижала руку к груди, словно оскорбления причиняли ей физическую боль.
— Ну что, не можете меня вспомнить?! — издевательски настаивала Линда.
Инга все так же хватала ртом воздух.
— Вспомнить? — повторила она слабым голосом.
— Ну же, Колумбийский университет… Я была знакома с вашим другом, Питером.
— С Питером? Вы знали Питера?
— Да. Я училась на факультете журналистики, а вы — на философском.
Последнее слово она бросила в лицо Инге, как плевок.
— Мы трижды ходили пить кофе: вы, Питер и я, трижды, но я с тем же успехом могла остаться дома. На меня никто не обращал внимания. Вы с Питером всю дорогу трещали о Гуссерле, но когда я попробовала вставить хоть слово, вы… вы стали смеяться!
Она буравила Ингу глазами.
— Мне жаль, что так получилось, — сказала сестра, наклонив голову. — Поверьте, мне очень жаль.
— Мама не способна поднять человека на смех, — вмешалась Соня. — Она любит посмеяться, но над кем-то — никогда. И помнить каждого она не в состоянии. И еще одно к ее чести: ни при каких обстоятельствах она не опустится до того, чтобы рыться в чужом помойном ведре!
— Каком помойном ведре? — пролепетала Инга чуть слышно.
— Может, вы сами объясните маме, в чем дело? Давайте, расскажите, как я застала вас, когда вы рылись в нашем мусоре! Я не стала ничего никому говорить, — обернулась она к нам, — но эта женщина там была!
На последних словах Соня ткнула в Линду указательным пальцем.
— Стояла перед раскрытым мешком и рылась в яичной скорлупе и кофейной гуще, выискивала письма и документы!
Линда ничего не ответила. Она сидела, плотно сжав губы.
Инга опять обхватила себя руками за плечи.
— Когда тебя не замечают или не помнят, это очень страшно. Я сама через это прошла.
У нее был растерянный вид. Она разомкнула руки и протянула их к Линде:
— Просто вы приняли это слишком близко к сердцу…
— Именно так, — вмешался Генри.
Он повернулся к Эдди, которая по-прежнему хлюпала носом, но, прежде чем он успел сказать хоть слово, Эдди заговорила сама:
— Эти письма принадлежали мне. Я устала это повторять. Это я их от него получила. И теперь они почему-то всем понадобились.
Слезы градом катились по ее лицу.
— Семь каких-то дурацких писем, — всхлипывала она. — Ужасно важных. Куда более важных, чем я, чем Джоэль, чем любой живой человек. Господи ты боже мой, это же просто несколько страниц собачьего бреда, и все! Как же мне это осточертело!
— Так вот, значит, как вы относитесь к моему отцу! — завизжала Соня.
Она вскочила на ноги и принялась размахивать руками перед лицом Эдди.
— Вам же он на фиг был не нужен, ведь правда?!
Тут уже вскочила Инга. Она схватила Соню за локоть, пытаясь унять ее. Девочка гневно развернулась к матери. Эдди рыдала в голос. Генри с выражением искреннего отчаяния на лице беспомощно откинулся на спинку стула.
— Так, — прорвался я сквозь общий вопеж. — Я полагаю…
Закончить предложение я не успел. Генри промычал что-то нечленораздельное. За моей спиной с треском распахнулась дверь. Почуяв недоброе, я обернулся и увидел стремительно влетевшую в комнату крупную растрепанную даму с яркой помадой и густо нарумяненным мясистым лицом. На ней было огромное серое пальто, толстые зеленые носки и почему-то тапки. На голове торчала вязаная шапочка в белую и красную полоску, из-под которой чуть выбивался курчавый белый парик. В руках она держала два объемистых пакета с надписью «Мейсис» и зонтик. Глаза смотрели дико.
— Дороти, — ошеломленно произнес Генри. — Как вы сюда попали?
Линда вскинула руки вверх и завизжала:
— Это она, она меня ударила, я ее сразу узнала!
Эдди подняла голову, и ее глаза, под которыми расползлись черные кляксы размазавшейся туши и подводки, расширились от изумления.
— Какое знакомое лицо. Я уверена, что я вас где-то видела, но где?
Дороти помахала в воздухе пакетом и произнесла низким звучным голосом:
— Они у меня!
Я уже догадался, кто передо мной, но Инга успела раньше.
— Бертон? — неуверенно произнесла она.
Это и в самом деле был Бертон с лоснящимся от пота, заросшим щетиной лицом. Женский грим, разумеется, оставлял желать много лучшего, и пока я смотрел на ряженого разинув рот, у меня вообще в голове не укладывалось, как его, в принципе, можно было принять за женщину, однако еще секунду назад я сам ломал голову, кто передо мной. Бертон одним движением сбросил пальто и эффектным жестом стащил с головы шапочку и парик. Лицо его по-прежнему покрывал толстый, почти клоунский слой грима, но наш друг об этом либо забыл, либо попросту не обращал на мерзкую краску внимания. Он достал из пакета «Мейсис» плотный желтый конверт и протянул его Инге, которая так и сидела на стуле. Обращаясь к ней, он наклонился, подметая подолом голубого платья ее лодыжки.
— Волею судеб мне была дарована возможность получения некоей суммы в форме наследства. Задумавшись о своем новом материальном положении, я спросил себя, какая от этого может быть польза, кроме собственной моей радости по поводу тех благ, которые я отныне могу себе позволить, и решил, что раз уж я теперь, что называется, при деньгах, то мог бы попытаться как-то реабилитироваться в ваших глазах за тот злополучный четверг много лет назад, когда я, — Бертон сокрушенно вздохнул, — так скомпрометировал себя.
Инга поднесла руку к нарумяненному лицу Бертона и погладила его по щеке:
— Не нужно так говорить. Это не имело никакого значения ни тогда, ни сейчас.
— Откройте, прошу вас! — воскликнул Бертон, указывая на конверт.
Я никогда прежде не слышал у него такого взволнованного голоса.
— Я выкупил их, эти письма. Они ваши. Это мой дар, мое… мое искупление!
Инга смотрела на аккуратный конверт, лежавший у нее на коленях, потом нерешительно взяла его в руки, перевернула. Лицо ее дернулось.
— Я боюсь, — сказала она. — Вдруг там что-то страшное?
— Увы, я не вправе давать вам советов, — отозвался Бертон. — Я не имею представления об их содержании.
Мой товарищ, детектив-любитель, так и не снявший женского платья, был готов выслеживать, вынюхивать, ходить по пятам, подслушивать, хитрить, но кодекс чести так и не позволил ему даже заглянуть в письма, приобретение которых стоило ему немалых денег. Когда он повернулся в мою сторону, я жестом указал ему на нагрудный карман, а потом на губы и щеки, чтобы он, по мере возможности, стер с лица липкие и блестящие розовые пятна, в которые превратился макияж. Он послушно извлек откуда-то многострадальный носовой платок и начал елозить им вверх-вниз по щекам и губам.
Трясущимися пальцами Инга достала из желтого конверта семь писем. Она раскрыла одно, пробежала его глазами. На лице ее появилось недоуменное выражение. Со своего места я видел только бисерный почерк Макса. Инга развернула второе письмо, потом третье, потом, после беглого взгляда на начальные строчки, взялась за следующее, пока не просмотрела все. После этого она глубоко вздохнула и сказала, обращаясь к Эдди:
— Эти письма адресованы не вам, а Лили.
— Но я и есть Лили, — ответила Эдди. — По крайней мере, была.
Генри от изумления приоткрыл рот.
— Семь писем, адресованных персонажу. В начале фильма, когда Лили все время меняется, она появляется ровно семь раз. Семь ипостасей. А вы никогда не спрашивали, почему он писал ей, а не вам?
Эдди удивленно округлила глаза:
— Нет. Эти письма такие разные, как будто написаны разным людям.
— Ну хитер, чертяка! — восхищенно покрутил головой Генри.
— Семь воплощений, — произнес я.
— Так вот, значит, большой секрет, из-за которого вы мне голову морочили! — негодующе возопила Линда. — Покойный писатель строчит письма адресату, которого вообще не существует в природе. Хороша сенсация, ничего не скажешь!
Соня переводила взгляд с Инги на меня, потом произнесла севшим от волнения голосом:
— Папа часто рассказывал мне, что слышит, как они разговаривают, люди, про которых он пишет, его герои. Даже когда книга была закончена, они не исчезали. Он словно не хотел, чтобы история подходила к концу, хотел продолжать. Наверное, думал, что пока не допишет, не умрет.
Генри откланялся первым. Уходя, он притянул Ингу к себе, и мне бросилось в глаза, как быстро она высвободилась из его объятий. С Линдой сестра попрощалась за руку, еще раз повторив свои извинения, в ответ на что журналистка схватила свои многочисленные накидушки и была такова. Инга, Соня и Эдди уходили все вместе.
— Мы решили поговорить дома, — объяснила мне сестра, — но вы с Бертоном можете никуда не спешить. Номер оплачен до следующего утра, так что посидите, выпейте чего-нибудь.
И мы с Бертоном остались. Устроились рядышком в креслах и заказали бутылку шотландского виски. Мой корпулентный собутыльник, одетый в дамское платье и тапочки, не вызвал ни малейшего любопытства у официанта, обслуживающего нас с утомленной вежливостью, заставляющей догадаться, что мысли его заняты вещами куда более важными — скажем, собственной сценической карьерой. Вот тогда-то Бертон и рассказал мне о долгих часах, проведенных на улице в обличье своего второго «я», городской сумасшедшей Дороти, которую он назвал как героиню «Волшебника из страны Оз». А до этого, оказывается, хотел, чтобы у его alter ego было другое имя, в честь еще одного персонажа Баума, принцессы Озмы, которая сначала предстает перед читателями в образе мальчика Типа.[73] Мы разговаривали, и я понимал, что в душе моего друга таятся обширные области, о существовании которых я даже не подозревал. Дороти перестала быть для него маской, в ней слились извлеченные на свет божий два его начала — безумное и женское.
— Знаешь, Эрик, у бреда, у всех этих сумасшедших разглагольствований, вдруг вскипающих по неведомой причине, есть какая-то упоительная сладость, ее в полной мере можно ощутить лишь со временем, и, как я подозреваю, мои подспудные маниакальные черты нашли выход в велеречиях благородного безумства, которые можно было изливать на всех и каждого. Как же я наслаждался накладными грудями, необъятной филейной частью, всем этим грузным, толстым, не стесненным никакими условностями женским естеством, которое скитается по городским улицам. Наслаждался даже его скорбями. И конечно, этой горькой, безотрадной незримостью моего статуса, которое я бы назвал эффектом пустого места. Понимаешь, тебя не видят. На тебя никто не смотрит. Толпа слепого и глухого народа, навьюченного сумками, пакетами, портфелями и рюкзаками, проносится мимо — таков, друг мой, удел всего, что невидимо, непознано, невыражено и предано забвению.
На мой вопрос, почему Генри обратился к Дороти по имени, Бертон ответил, что, когда нес вахту перед домом, где живет профессор Моррис, Генри несколько раз по собственному почину останавливался возле Дороти на улице и спрашивал, не нужна ли ей помощь. Бертон признался, что испытывает по этому поводу некоторое чувство вины. Мелочь, которую ему совал профессор, он брать не стал, но великодушием был тронут. Что до Эдди, то жизнь ее, по мнению Бертона, была тяжкой — бессрочное наказание за разгульную юность. Ее сынок показался ему хрупким, замкнутым и довольно сложным ребенком, и, купив у Эдди письма, он преисполнился уверенности, что деньги, полученные от него, помогут Джоэлю. Моя лютеранская щепетильность в финансовых вопросах так и не позволила мне выяснить, сколько Бертон за них выложил. В конечном счете из-за этих уличных бдений он как-то помягчел по отношению к этим двум Ингиным обидчикам, но к журналистке по-прежнему пылал гневом и даже сознался, что Дороти (заметьте, не он) однажды «слегка наподдала» ей зонтиком по рыжей голове.
Уже смеркалось, когда мы с Бертоном чуть подшофе вышли из отеля. Морж и Плотник, пронеслось у меня в голове. На сумеречной улице мы ждали такси, стоя лицом к Нижнему Манхэттену, и, не сговариваясь, думали не о том, что там, а о том, чего там уже нет, но, пока мы смотрели на пустое небо, где уже не было башен-близнецов, ни один из нас не сказал ни слова. Бертон первым поймал машину. К тому времени от Дороти почти ничего не осталось; в отсутствие парика, макияжа, толщинок и накладного бюста принадлежность Бертона к мужскому полу сомнений не вызывала, но когда он поднял ногу, чтобы забраться в салон, полы его длинного пальто распахнулись, и навстречу плеснула голубизна платья. В голову пришла мысль, заставившая меня улыбнуться: наконец-то человек в полном смысле слова проявил себя.
Дня через три при выходе из метро мне показалось, что я видел Джеффри Лейна, идущего через Проспект-парк, но наверное я сказать не мог. Когда человек постоянно присутствует в подсознании, то каждый встречный-поперечный покажется на него похожим. За две недели, прошедшие с нашего ночного разговора, я несколько раз видел Миранду, но она всегда была в обществе Эгги. Что-то изменилось между нами. Густой замес откровений скорее отдалил нас друг от друга. Мы не испытывали взаимной неловкости или скованности при встрече. Но казалось, что признания Миранды кто-то замкнул в особом помещении, куда обычным способом не попасть, в эдакую тайную комнату за семью печатями, о существовании которой помнишь, только вот вернуться туда нельзя. Я знал, что она усиленно работает, рисует ночи напролет. О своих картинах она говорила страстным голосом, с лихорадочным блеском в глазах, так что я в ее присутствии почтительно замолкал, а если просил разрешения посмотреть на то, что она делает, то слышал, что пока не готово.
Эгги всюду таскала с собой моток бечевки, «на всякий пожарный». В школе во время уроков ей разрешили держать его в парте, а дома Миранда пошла на то, чтобы люстра, кровать и стул в комнате дочери тоже были связаны вместе.
— Но это не опасно, — объясняла мне Эгги. — Ночью, когда мне надо куда-то выйти, я не спотыкнусь, потому что мама говорит, что надо успеть выбежать, когда пожар, а я успею.
Она сидела рядом со мной, теребя свой моток.
— Я не хочу сгореть.
Ее пальцы вцепились в бечевку не на шутку.
— Кто плохой, может взять и сам собой загореться, пых — и все, даже спичка не нужна.
Она смотрела на меня исподлобья.
— Нет, Эгги, сам собой, без спички, человек загореться не может. Тебе это кто-то сказал?
— Няня Фрэнки. Она сказала, что кто плохой, того Бог накажет, и он сгорит.
— Понятно. Но это все равно не так.
Эгги поднесла моток к лицу, уткнулась в него носом и прошептала:
— Я очень плохая.
Мы еще немного поговорили про то, что у человека, у каждого человека, я это особенно подчеркнул, могут быть хорошие и плохие чувства, и если у тебя есть плохие чувства, это не означает, что ты непременно плохой человек. Уж не знаю, подействовали на Эгги все эти психотерапевтические банальности или нет, но когда Миранда позвала ее, она ушла веселая. Я знаю, что подчас важны не слова, а тон, которым они произносятся. В диалоге рождается какая-то таинственная музыка, загадочные гармонии и диссонансы, и тело, отзываясь на них, начинает вибрировать, как камертон.
Приближалась годовщина смерти отца. В один из темных ноябрьских вечеров я вернулся домой поздно. У меня была тетрадка с разлинованными страницами, куда я записывал сны, в которых видел отца живым, понимая при этом, что он умер. Вот он сидит в противоположном конце зала на лекции по неврологии. Лекция проходит на 82-й улице. Вот я вижу его со спины, он сидит за столом у себя в кабинете и пишет. Я хочу ему что-то сказать, но он не слышит. Или вот он лежит на диване, застывший, ни на что не реагирующий, но едва я подхожу к нему, моргает. Всякий раз, стоило мне очнуться от такого ночного видения, я непременно вспоминал все остальные и то бередящее душу чувство, которое после них оставалось. Его двойственная природа казалась выверенной с такой немыслимой точностью, что оно находилось ровно посередине между эмоциональным плюсом и минусом. В отличие от потрясения, испытанного мною на дедовой ферме в Миннесоте, в этих моих снах отец всегда молчал, словно безмолвный, практически бездыханный манекен. Когда я однажды рассказал об этом Магде, она ответила тремя словами: «Мертвая точка, тупик».
В детстве я проводил долгие часы в обществе отца, когда он был занят работой. Он пахал на тракторе, а я сидел у него на коленях или верхом на сеялке, если он сеял, или трусил за ним, спотыкаясь о комья земли, когда он боронил. Зимой при тусклом свете керосиновой лампы он доил коров в хлеву, а я сидел рядом на корточках и задавал вопросы. Кто сильнее: кошка или куница? Почему скунсы норовят залезть в курятник? Почему бык может забодать, а корова никогда? Сколько он поймал гремучих змей и как лучше всего их ловить, чтобы тебя не укусили?
— Пап, а как ты узнаешь, когда пойдет снег?
— Пап, а почему после кузнечика остается зеленая жижа?
— Пап, а почему кусачая трава жжется?
Я обожал задавать отцу вопросы. Во-первых, по причине любознательности, но, кроме того, я наверняка чувствовал, что ему это нравится. Ему нравилось отвечать, когда я смотрел ему в рот. В моих вопросах оживало то, что ему в его детстве было дороже всего. Он превращался в реинкарнацию собственного отца, который доит коров, а сам между делом ласково слушает сына и отвечает ему. Ответ в этом случае даже и не очень важен. Отцовские ответы часто были пространными и излишне запутанными, так что я мало что понимал. Мне просто нравилось быть с ним рядом, нравился его запах, его щетина. Ему трудно было смириться с мыслью, что вы выросли. «У него бывают черные дни, — предупреждала маму тетя Лотта. — Ты еще наплачешься».
— Жаль, что я так мало помню, — сказал я Магде. — Многое уже как в тумане.
Вот отец в саду. Сад у нас был очень большой, и урожай всегда был в несколько раз больше, чем мы могли съесть. Я слышу голос мамы:
— Господи, куда девать всю эту фасоль?
— Раздадим соседям, — всегда отвечал отец.
Казалось, они снова на дедовой ферме, где всего было в обрез, где надо было заготавливать и консервировать впрок на долгую зиму, когда дороги заметет и они окажутся отрезанными от мира на долгие недели, а иногда и месяцы. Я вижу, как он споро выпалывает сорняки между стеблями кукурузы. Дальше, до самого горизонта, простираются поля.
— Сад был его фермой, — рассказывал я Магде. — Он работал там без дураков, как полагается работать на земле. Вот он перестает полоть, разгибается, поворачивается в сторону леса и стоит, глубоко засунув руки в карманы. Лицо его мрачнеет. Он не знает, что я сижу в гараже и наблюдаю за ним, а я не могу выйти из засады, потому что приставать к отцу не полагается. Пристать сейчас — значит показать, что я знаю, как он страдает, а я не должен был этого знать. Он не мог оторваться от старой фермы, — продолжал я, — все чего-то чинил, переделывал, перестраивал.
Казалось, Великая депрессия не кончится никогда. Добавьте к этому засухи, неурожаи, выжженные пастбища, ведь были и такие годы. Когда приходили долгожданные дожди, в рост шли лишь сорняки. Юго-западные ветры ураганной силы несли с собой пыль из Небраски, Южной Дакоты, и, может быть, самой Оклахомы. Солнца не было видно неделями. Все вокруг было засыпано толстым слоем пыли. Трава вперемешку с песком вызывала у скотины язвы на деснах и небе. У людей чернела слюна, но говорили, что дальше, на западе, еще хуже.
Я читал Магде эту страницу из отцовского дневника, а она слушала. Ее морщинистое личико нахмурилось. Я хорошо помнил это сосредоточенное выражение по нашим прошлым годам.
— Мне все кажется, что я ищу чего-то, но чего — сам не знаю. Какого-то избавления.
— От депрессии, — сказала Магда.
Я не понял.
— И от вины, и от черных дней, даже недель, когда солнца не видно. И от вашего отца, который никак не умрет…
Я еле сдерживал слезы. В груди теснило, в носу и глазах пекло, губы дергались, но я понимал, что если дам слабину, то не смогу остановиться, и прикрыл веки, чтобы хоть как-то совладать с чувствами.
— У Ханса Левальда[74] есть такие строчки, — промолвила Магда, — «Усилия психоаналитика могут превратить призраков в предков».
В день, когда Эгги упала, я не записал ни строчки, но я помню чужую размеренность голоса в сообщении, которое Миранда оставила мне на автоответчике. Я даже помню место на 40-й улице, где стоял под холодным дождем, когда слушал его: «Эгги упала у Джеффа дома. У нее ушиб головы. Она в приемном покое госпиталя Бельвю, в педиатрии. Ей вставили в горло трубку, чтобы она могла дышать, и сейчас делают компьютерную томографию». Потом пауза на несколько секунд, тишина в трубке, а потом: «Эрик, она без сознания». Миранда не попрощалась и не попросила меня приехать. У Джеффа дома. Эгги упала у Джеффа дома. Едва я услышал эти слова, как в груди у меня поднялась волна безотчетного осуждения. Облако зловещих предчувствий, которым всегда был окутан Лейн, сгустилось и превратилось в тучу. Все эти преследования, засады, позерство… Я вспомнил окровавленный палец Миранды, лицо Лейна в зеркале, когда он беседовал сам с собой у меня в прихожей. Я вспомнил его ночное вторжение, фотографию, молоток, и сердце мое стало биться чаще. Я увидел Эглантину, лежащую на полу без сознания, увидел склонившихся над ней фельдшеров «скорой помощи», которые ее интубируют. Я выскочил на проезжую часть, чтобы поймать такси, но история с Эгги продолжала раскручиваться у меня в голове, и хотя я прекрасно понимал, что бессмысленно воображать себе исход, пока неизвестны подробности, я видел ее, мертвую, в реанимации и видел стоящую рядом с Мирандой женщину с планшеткой, очевидно бубнящую что-то тихим голосом про донорские органы, ведь решение надо принимать немедленно. В такси я мучительно вспоминал все, что мог, про шкалу комы Глазго[75] и соответствующие степени излечения, про возможные последствия черепно-мозговой травмы: судороги, когнитивные расстройства, нарушения памяти, изменение личности. Я же не специалист! Надо как можно быстрее узнать, в чем дело, и связаться с Фредом Капланом. ЧМТ — его хлеб, он этим занимается с утра до ночи.
Я проходил через двери, бежал по коридорам, опять проходил через двери и вдруг понял, что молюсь. Молюсь как безбожник, безотчетно, автоматически, как в детстве, повторяя давно забытое имя, чтобы Он услышал и помог: «Господи, пусть только она будет жива! Господи, пусть все обойдется!» Сотни раз я входил в двери больницы. Сотни раз видел пациентов в крайне тяжелом состоянии. Главная заповедь врача — не пережимай! Не паникуй! Сохраняй голову на плечах! Но я потерял голову. И не только от страха. Ненависть к Лейну отзывалась в каждом моем шаге, ненависть клокотала в животе и в груди, превращая молитву в проклятие: «Сволочь! Дерьмо! Выродок!» Ритмично пульсирующая ярость гнала меня вперед. Я ничего не видел вокруг и едва не налетел на какую-то старуху, ехавшую мне навстречу в кресле-каталке. Я наклонился, бормоча извинения. Она подняла ко мне сморщенное личико:
— Ничего, деточка.
Этот голос с сочным акцентом заставил меня остановиться. Она назвала меня «деточка», словно я стал на много лет моложе и сантиметров на восемьдесят ниже ростом. Я зашел в первый попавшийся туалет, забился в кабинку, обхватил голову руками и сидел так несколько минут под журчание чьей-то мочи в писсуаре. За этой закрытой дверью моя злость уступила место отчаянию. Я понимал, что сломался. Даже сейчас у меня не получается хоть сколько-нибудь внятно истолковать ту неизбывную тоску, которая меня захлестнула. Это была не боль за другого, не сострадание, а стыд и горечь за себя, обреченность движения по замкнутому кругу, проступившая за мстительными фразами, пригнавшими меня от 40-й улицы к приемному покою педиатрии.
Миранда не шелохнулась, когда я сел с ней рядом. Всю историю падения она рассказала мне, глядя в пол. Я тоже смотрел вниз, на ее лежащие на коленях стиснутые руки, на длинные переплетенные пальцы с коротко остриженными ногтями. Каждую пятницу Лейн забирал Эгги из школы и вез к себе домой, на авеню А. Так было и в этот раз. Он разговаривал со своим агентом по телефону, а Эгги возилась с бечевкой в соседней комнате. В квартире было сильно натоплено, поэтому он оставил окна открытыми. Должно быть, Эгги опять старалась связать все вместе. Лейн услышал крик, прибежал и увидел, что окно спальни распахнуто, бечевка тянется от кровати за окно, к пожарной лестнице, а Эгги неподвижно лежит внизу. Квартира находилась на первом этаже, так что высота падения небольшая, но был прямой удар головой и мгновенная потеря сознания.
— Он был занят своими делами, — сказала Миранда, глядя перед собой.
Она помолчала, потом произнесла:
— А сколько раз я была занята своими делами…
Это был не вопрос, и голос к концу фразы упал.
Я спросил, где сейчас Лейн. Она пожала плечами:
— Был здесь. Я сказала, что сейчас не могу его видеть, что потом позвоню. Я знаю, он не нарочно, но сейчас я просто не могу его видеть.
Она еще плотнее сцепила руки на коленях.
— Эрик, я подписала разрешение на то, чтобы ей поставили вентрикулярный катетер.[76] Меня спросили, нет ли у нее аллергии на йод.
Все делалось помимо нас. Точнее не скажешь. Сидя в приемном покое рядом с Мирандой, я впервые в своей медицинской практике ощущал себя пассивной стороной, не способной ни на провал, ни на прорыв, для которой время тянется так, что цифры на циферблате не в состоянии его показать. Если больной не выходит из комы, то прогноз с каждым часом становится все хуже. Конечно, бывают исключения, бывают даже чудеса, но крайне редко. Оставалось ждать. Голые стены, затхлый воздух, невнятный гул голосов, сигналы пейджеров, круглолицый парень с дредами в кресле напротив и омерзительный больничный свет вызывали эффект почти гипнотический. Какое-то время я сидел, тупо уставившись на мятый сине-желтый пакет из-под чипсов, который валялся на полу, потом так же разглядывал красный баллон огнетушителя. От чудовищного нагромождения этой бессмысленной сенсорной информации мое тело словно наливалось свинцом, и ноша была бы неподъемной, если бы не загнанное внутрь желание знать. К тому времени, когда нейрохирург Харден вышел поговорить с родными, в приемный покой приехали родители Миранды и ее сестры. Доктор Харден не мог сказать, что будет, он говорил только о том, что есть. По шкале Глазго кома Эгги оценивается в 10 баллов, состояние средней тяжести. Зрачки в норме. Переломов нет, только синяки и шишки. Ей ввели эсмерон в качестве миорелаксанта, для расслабления скелетной мускулатуры при интубации, но его действие уже заканчивается. Дыхание поддерживается с помощью аппарата ИВЛ. По результатам компьютерной томографии ни скрытых повреждений, ни гематом, слава богу, не выявлено, хотя отек есть. Небольшой. Но с уверенностью делать какие-то прогнозы он не может. Решено было перестраховаться и поставить вентрикулярный катетер, чтобы следить за динамикой внутричерепного давления, которое на данный момент в норме. На вид Харден был моим ровесником и с родными говорил уверенно и по-деловому, очень профессионально. Голос его звучал вполне доброжелательно, и все же мне мешало отсутствие сопричастности в его глазах, хотя потом я понял, что это, наверное, было просто утомление. В любом случае доктор Харден просто увидел то, чему его учили.
Когда в палату интенсивной терапии пустили Миранду, она увидела совсем другое. Перед ней на каталке, приподнятой под углом в тридцать градусов, лежала ее шестилетняя дочь с наполовину обритой головой и красно-коричневым пятном бетадина вокруг отверстия, которое ей просверлили в височной кости, чтобы поставить катетер. Она увидела скопище непонятных мониторов, аппаратов, проводов и трубок, подсоединенных к лицу, рукам, груди, носу и горлу Эгги. Она увидела ее расцарапанный лоб и синяк на голой ручке. И еще она увидела, что ее девочка спит мертвым сном, от которого не все просыпаются.
Когда Миранда вернулась, она шла очень медленно, плотно сжав губы, почти дойдя до нас, вдруг накренилась вбок и схватилась за стену, чтобы не упасть. Я вскочил, но отец метнулся к ней первым и помог ей сесть.
Через несколько минут пришел Лейн. У него было красное распухшее лицо, глаза смотрели не узнавая. Он, не глядя, прошел мимо меня и рухнул перед Мирандой на колени, шепча в отчаянии:
— Прости меня. Прости.
Она смотрела в сторону. Я отвел глаза и старался смотреть только на отца Миранды.
Потом я услышал ее властный голос:
— Прекрати немедленно. Сядь.
Я увидел, что Лейн покорно сел с ней рядом, сгорбившись и обхватив голову руками.
Мы сидели и ждали. Мы несли вахту в жутком пространстве настоящего продолженного. Единственное, что наполняло смыслом этот временной отрезок, — его подвешенность между моментом падения и тем мгновением в будущем, когда все станет ясно.
Миранда вернулась к Эгги в реанимацию, а значит, слышала слова «облегчение», «улучшение состояния», «ребенок приходит в себя». Миранда была там, когда ее дочь смогла узнать, кто перед ней, она была там, когда доктор Харден объявил, что все идет хорошо, очень хорошо, много лучше, чем он ожидал. Я видел, как Джеффри Лейн, узнав об этом, рыдал от радости, как родители Миранды обнимали друг друга и дочерей. Я знал, что еще ничего не кончилось, что даже после полного выздоровления Эгги не сможет изжить то, что с ней случилось. Это падение навсегда изменит ее.
Когда я вышел из больницы, шел снег — огромные белые хлопья, которые лишь ненадолго засыплют тротуары и проезжую часть. Это было невероятно красиво, и я залюбовался, как они падают, выхваченные из ночной темноты светом фонарей и витрин. Мне вдруг пришло в голову, что грань между внешним и внутренним стирается, что одиночества не существует, потому что никто не может быть одиноким. «После первого же настоящего снегопада, — писал отец, — мы были погребены под снегом до весны». Я вспомнил, как сильная вьюга занесла крыльцо и завалила входную дверь, помню причудливые ледяные узоры на окнах, свой нос, прижатый к холодному стеклу, и гряды белых сугробов, которые к утру намела метель. Данкел-роуд скрылась из глаз. Знакомый мир перестал существовать. «Когда Ларс умер, шел снег, — рассказывала мама. — Я смотрела из окна, как он падает. Строго вертикально и с одной скоростью. А отец менялся. Эта перемена, как тень, накрывала его, ползла снизу верх по всему телу, до самой шеи и дальше по щекам на подбородок, нос, щеки, лоб, потом на темя, и тут я знала, что он уже умер». Ночью, когда проснулась Эглантина, шел снег. Ингеборга была такая крохотная, рассказывал дед, что ее похоронили в коробке из-под сигар. Где-то на двадцати акрах земли, не в усадьбе, зарыты косточки мертворожденной малютки. Мой отец копает могилу. Дитя ответствует из чрева матери на Резаном Холме, и английский солдат падает замертво. Дядя Ричард лежит на улице в Западном Кингстоне. Мой двоюродный дед Давид ковыляет по занесенной снегом Хеннепин-авеню на своих культях, обутых в специально пошитые башмаки, длинные, как лыжи. Он с трудом добирается до отеля, в котором живет, и испускает дух. Это смерть от сердечного приступа, а не от холода. Король Эдуард и миссис Уоллис Симпсон. Я вижу Дороти, городскую сумасшедшую, разглагольствующую на улицах, вещающую о судьбах мира. Милый добрый потный Бертон, специалист по теории памяти, рыцарь, спасающий попавших в беду прекрасных дам, открывший в себе женщину, оплакивающий мать, какой она была до инсульта, во время оно. Мой отец говорит речь на своем восьмидесятилетии. Он начинает с занятного объявления, попавшегося ему на глаза: «Пропал кот. Шерсть белая с коричневым, лезет. Ухо порвано, одного глаза нет, хвост оторван, хромает на правую переднюю лапу. Отзывается на кличку Везунчик». Общий хохот. Я его слышу. Я слышу, как хохочет Лора, сидя напротив меня за ужином, я чувствую тепло ее ягодиц под своими пальцами, когда мы лежим в постели. Голова Миранды покоится у меня на плече. Я вижу улицы ее снов, приснившийся ей дом с будоражащими воображение комнатами и странной мебелью. Я вижу женщину, пытающуюся высвободиться из хватки мужчины, пригвоздившего ее к земле. Я стою перед ее комодом и сгораю от желания дотронуться до ее вещей. Человек бросается с топором на дорогое бюро и обнаруживает в нем рукописи. Отец вдруг под нажимом открывает другому тайну, которую много лет носил в себе. Я вижу аккуратный письменный стол отца: скрепки, всякая амуниция, неопознанные ключи. В Сонином шкафу сейчас все вверх дном. Она бросает вещи где попало. Аркадий один за другим открывает ящики комода в пустой комнате, но находит лишь голос. Он садится в поезд и видит женщину, похожую на Лили, но это не Лили, а другая, плод его фантазий, та, кто пленит его воображение. Когда же это было? Да всего три дня назад Инга читала мне вслух первое письмо, и голос ее дрожал.
Дорогая Лили, — писал Макс. — Я пишу к тебе в другом человеке, я, тот, кто все эти годы пишет, чтобы жить. Он не жил, чтобы писать. Он писал, чтобы жить. Иногда он чувствует, что больше ничего не сделает, ничего не в состоянии придумать. Иногда он чувствует, что умер. И сказать ему об этом некому. Он говорит это тебе, потому что тебя защищает броня, которую он тебе дал, потому что ты не знаешь, кто он. Не знаешь, кто умирает.
Но Эдди наверняка знала, что Макс гоняется за собственным вымыслом, что письма он пишет не ей, а женщине на экране, которую не найдет никогда.
Наверное, говорил я себе, ты любил Миранду, потому что не мог найти ее. Это мешало тебе двигаться дальше, и ты, как мисс Л., оставался, продрогший, на пороге дома, перед запертой дверью. Запертой намертво. Мертвая точка, тупик. Человеку нужно, чтобы его видели. Мистер Р. поднимает глаза и видит туркменский коврик, висящий у меня в кабинете над столом. В этот момент в нем происходит какой-то перелом. Казалось, депрессия не кончится никогда. Я вижу отца, идущего большими шагами через двор колледжа Мартина Лютера, но он не узнает меня и проходит мимо. Я ему не нужен. Он не видит меня, потому что сейчас ему слишком плохо, старая боль не отпускает его, возвращаясь снова и снова. Это все из-за папы. Инга говорит о Максе. За всю жизнь у человека столько разных «я», и все они равноправны, все разом. Мой отец рассказывает историю своей жизни, о ферме, о военном времени, о путешествиях и работе, о людях, которых знал и любил, и о нас троих — о маме, Инге и обо мне. Рассказ подходит к концу. Отец делает паузу. Глаза его смеются. «Вот почему, — говорит он, — я отзываюсь на кличку Везунчик». «Это что-то совсем новое», — говорит Соня о своей любви. Новое. Новый Свет. Землянка в прерии. Сгинувшие без следа. Холодный труп украл того, кто ночью мне песни пел. Джоэлю никто не будет петь песни по ночам. Он не узнает своего отца. Kyss Рарра. Моя мама, еще совсем девочка, наклоняется над гробом своего отца. Война продолжается. Войны свирепствуют. Свирепствуют люди. Мужчины и женщины. Мой отец спит в вырытой на береговой полосе траншее, а над его головой с грохотом рвутся снаряды. Наша доблестная армия, защитница свободы. Армия. Мальчики и девочки. Полыхающий огнем бревенчатый дом. Пожарные выносят из огня двухгодовалую девочку. Могилы еле нашли, заросло все. Так мы все прибрали, почистили. Горящие башни-близнецы. Кто плохой, того Бог накажет, и он сгорит. Понятно. Но это все равно не так. Мой отец в одиночку валит деревья. Его кулаки пробивают потолок над узкой койкой. Мой дед кричит во сне, и младший сын будит его. Лейн понял это, он это во мне увидел. Он увидел ярость, ярость, от которой отец убегал по ночам, но не мог убежать. Она гнала его из дома, но дорога оказывалась слишком короткой. Японский офицер падает в высокую траву. Сара прыгает и падает. Эгги падает. Соня видит из окна, как прыгают и падают вниз охваченные пламенем люди. Падают дома. Wo ist mein Schade Star. Мертвые говорят, и мистер Т. слышит их голоса. Мы все слышим голоса. Вот мой отец произносит имя матери: Марит. Марит. Он повторяет его снова и снова. Я вижу, как он сидит с пиджаком на коленях в узенькой комнате в Осло, методично собирая розовые мохеровые ворсинки, налипшие на темную ткань. Если бы мне предложили на выбор сохранить в памяти одну-единственную вещь из всей моей жизни… Я стою, смотрю на снег, а все эти вещи происходят одновременно. Это ненадолго, говорю я себе, это чувство не может длиться долго, но ведь это не важно, оно сейчас здесь, со мной. На рисунке Миранды у маленькой девочки за плечами крылья. Кома отступает. Моя сестра лежит в траве. Поцелуй меня, поцелуй, я так хочу очнуться. И потом я вижу мисс У. в конце последнего приема. Она улыбается мне и снова произносит слово «реинкарнация». «Только не после смерти, а здесь, при жизни». Она протягивает мне руку, и я ее пожимаю.
— Мне будет вас очень недоставать, — говорит она.
— Мне тоже. Я буду скучать.