Я кивнул.
— Хорошо, продолжим. Кто, ты думаешь, ее ждет? Фельбургерша!
Бертон прищелкнул палочками, потом утер лоб.
— Они сидят в кафе, к счастью, мне их прекрасно видно. Не целиком, разумеется, ноги скрывает столик, но самые важные зоны, где отражается коммуникативное взаимодействие, то есть лица, полностью доступны для обозрения, их ничто не загораживает. Я бы отметил у обеих собеседниц некоторую напряженность, не враждебность, нет, это уж чересчур, просто и у той и у другой чувствуется какая-то зажатость во взгляде, в шее. Они обмениваются словами.
Пауза.
— Мне, к сожалению, удалось разобрать только одно!
Удар палочками по столу.
— Эрик, ты не поверишь, какую роль приобретает для меня умение читать по губам! Я серьезно занимаюсь и чувствую, что с каждым уроком делаю это все лучше и лучше.
— Так какое слово ты разобрал?
— «Копии», — торжествующе выдохнул Бертон.
— Надо полагать, копии писем.
— И я того же мнения, но акта передачи чего-либо я не заметил.
Бертон извлек знакомый носовой платок и принялся яростно вытираться. Плечи его ссутулились.
— Ты даже не представляешь, какие сведения о твоей сестре можно найти в интернете. Я, признаюсь, долгие годы отслеживаю все статьи, интервью, рецензии. Раньше мне казалось, что главной мишенью писак был Макс Блауштайн, что именно его репутацию они стремились опорочить. Но вот на что я обратил внимание. Эта особа, Фельбургерша, прелюбопытнейшее, кстати, имя, Fehl по-немецки «порок», «недостаток», да ты и сам это знаешь, ты ведь, насколько я помню, учил немецкий, так вот, я заметил, что эта самая фрау Фельбургер при любой возможности стремится задеть не твоего покойного зятя, а твою сестру, к которой питает особую ненависть, хотя причин ее мне установить не удалось. В сети можно обнаружить несколько ошеломительных по жестокости и абсолютно беспочвенных, высосанных из пальца материалов, подписанных разными именами, три из которых, вне всякого сомнения, принадлежат этой женщине, я проверил.
— Час от часу не легче.
Лицо Бертона истекало потом. Он стал мрачнее тучи.
— Она не связана ни с одним конкретным журналом или газетой, так, вольный стрелок. С нашего с тобой последнего разговора прошло какое-то время, посему вестей с фронта накопилось в избытке, достаточно пару раз щелкнуть клавишами, чтобы узнать много интересного. Например, на официальном сайте издательства Университета Небраски я нашел отдельную информацию о готовящейся к печати книге Генри Морриса, жанр которой они определяют как «критическая биография».
Последнее слово Бертон произнес заговорщицким шепотом.
— И мне кажется, точнее, я выяснял, наводил кое-какие справки, что у мисс Блай есть товарки по цеху. Судя по всему, он, то есть этот самый господин, так вот, он методично и, я бы даже сказал, жадно, да, именно жадно, я в этом убежден, ищет встречи со всеми женщинами, так или иначе существовавшими в жизни Блауштайна, втираясь к ним в доверие, а в ряде случаев и в милость. Последнее слово я употребляю в низменном его значении и сразу оговорюсь, из соображений деликатности и почтительности, что безмерно сочувствую твоей сестре и болею за нее всем сердцем.
Бертон потупил взор и уставился на лежащую перед ним на тарелке кисло-сладкую курицу генерала Цо.
— Но откуда такая уверенность? Надеюсь, ты там свечу не держал?
Бертон залился темным румянцем:
— Нет, конечно. Все в рамках приличий, клянусь. Я говорю не о том, что видел лично, а о том, что напрашивается по логике вещей: приходы, уходы, время входа внутрь, время выхода. Плюс личность этого человека в моем понимании, истолковании и даже, не побоюсь этого слова, предвидении будущего. У этого персонажа такие пристрастия, такие, с позволения сказать, аппетиты, что ничего, кроме беды, это не сулит. Я провижу черные грозовые облака. Шторма и бури.
Какие-то из опасений Бертона я разделял, но мне все же казалось, что насчет Генри Морриса он перегибает палку, возможно — из ревности. Ясно было одно: моя сестрица или ее идеальный образ оказались в эпицентре как минимум трех личных драм. Тут и Фельбургерша, с мстительным упоением вымещающая на ней какие-то обиды, и Моррис с его литературно-ролевыми играми, и наиболее безобидный на общем фоне Бертон, одержимый любовью, которая, по моим ощущениям, перерастала в навязчивую идею.
На приеме в среду мисс Л. первым делом обрушила на меня шквал жалоб на вторую жену своего отца и ее дочь, которая к тому же была беременна. Я прекрасно понимал важность этого еще не родившегося ребенка, но сегодня мисс Л. на контакт не шла. Меня она назвала «набитым дерьмом аналитиком, который много о себе воображает, а сам и мухе не поможет», — эта неожиданная трансформация идиомы «мухи не обидит» была отражением ее разочарования по поводу моего, как она это называла, «бессилия». Я оказался «завравшимся сукиным сыном, который не понимает, когда ему говорят правду». Она же твердо помнит, что в детстве с ней жестоко обращались, били головой о стену. Как можно этому не верить?!
Я сказал, что она хочет вывести меня из себя. Что она все время провоцирует меня, испытывает на прочность. Что существуют правила, регламентирующие поведение, как ее, так и мое, и она эти правила нарушает.
— Если вы убеждены, что я не могу вам помочь, тогда зачем вы приходите?
Я знал, что в моих словах звучит отчужденность, что это с моей стороны ретирада, но все-таки надеялся привнести в ее восприятие некоторую неоднозначность. А вдруг?
Мисс Л. подняла на меня глаза:
— Я не знаю, зачем я прихожу.
— Может быть, где-то в глубине души вы все-таки верите, что у нас получится?
Она молчала. Взгляд ее был холодным и непроницаемым.
Я попытался еще раз:
— Помните, мы с вами говорили о ваших, как мы их назвали, «опорожнениях». Вы тогда сказали, что ненавидите свою пассивность и бездеятельность в эти периоды. Когда вы на меня нападаете, то вы раз за разом потворствуете моей пассивности, потому что я в таких ситуациях не знаю, что сказать, за что хвататься. Вы, таким образом, закрепляете во мне качество, которое хотели бы истребить в себе.
Мисс Л. прикрыла глаза, казалось, голова ее еле держится на шее.
— Мне нехорошо, — прошептала она.
Потом она рывком встала с кресла, держась за живот, обвела комнату глазами и едва успела наклониться над корзиной для бумаг, как ее вырвало.
Я достал бумажные салфетки, чтобы она могла утереть рот, сказал, что сейчас приду, отнес пластмассовую корзину в туалет, выплеснул содержимое в унитаз и смотрел, как бурая кашица смывается водой. Потом я побрызгал корзину моющим средством, добавил воды и оставил стоять, а сам поспешил назад.
— Ну, как вы, получше?
— Куда вы это дели?
Ее лицо было очень бледным.
— Отнес в туалет. Все нормально.
— Вы что, убирали за мной? — спросила она тихим голосом.
— Да ничего особенного, просто сполоснул корзину водой.
— Вы отмывали мою блевотину? Сами? Почему вы не позвали уборщицу?
— А зачем?
— Как вы могли? — процедила она. — Какая мерзость!
Это был не ее голос. Я понял, что слышу кого-то другого, и чуть не подпрыгнул:
— Вы ведь не со мной сейчас говорите!
Я почти всхлипнул, так мне было ее жаль.
— Это говорит взрослый, отчитывающий ребенка.
Она озадаченно потрясла головой. На лице ее появилось выражение растерянности.
— Я запуталась. Мне холодно. Я совсем одна.
Вечером меня ни на секунду не оставляло мучительное беспокойство. Грудь сдавило, дыхание стало учащенным, я не находил себе места и мерил дом шагами. Пробовал взять в руки последний номер JSC, журнала по исследованиям сознания, но понял, что не прочту на строчки. Мелькнула мысль о маме и ее неоткрытых книгах. Попробовал сесть и сделать несколько дыхательных упражнений, но сирены внутри не замолкали, их голоса гнали меня куда-то. Мне приходилось наблюдать подобное у страдающих депрессией пациентов. Я же знаю, что это. Аффективное расстройство. По-другому — расстройство настроения.[63] Диагноз выглядит очень жизнеутверждающе, если смотреть отвлеченно.
— Грань между сопереживанием и отстраненностью невероятно тонка, — учила меня Магда. — Подошел слишком близко — и от тебя никакого проку. Но если ты слишком далеко, если нет сочувствия, то нет и связи между врачом и пациентом.
Я не мог сидеть на месте. В голове мелькнуло: «Вот откуда его уходы». От этой фразы меня затрясло еще больше. Отец пытался спастись уходами. Его работающий на дикой скорости внутренний двигатель нельзя было выключить.
Чтобы заглушить рвущийся наружу крик, я плеснул себе виски. Может, принять миллиграмм ативана? В дверь позвонили. Я поставил стакан на кухонный стол и пошел в прихожую. Сквозь дверное стекло я увидел стоящего на пороге Лейна. От его прихода бушевавший у меня внутри хаос разыгрался с новой силой. Почему я не отошел от двери на цыпочках, оставив его стоять перед запертой дверью, пока не надоест? Но я отворил. Он сказал, что не намерен меня долго задерживать, что это дело пяти минут. Я разрешил ему войти, но дверь решил оставить приоткрытой. Лейн был какой-то помятый, он горбился, держась одной рукой за живот. На плече у него висела тяжелая черная сумка — очевидно, с фотооборудованием.
— Я не могу так больше, — сказал он. — Помогите мне.
— У вас что-то болит? — спросил я, кивнув на прижатую к животу руку.
— Душа.
— Могу порекомендовать специалиста, который сможет с вами побеседовать.
Я говорил как робот. Дышать нормально не получалось. Господи, только бы он поскорее ушел!
— Дело касается Миранды.
— Что с ней? Она здорова?
— Да она-то совершенно здорова. Это со мной беда.
Он сделал шаг в моем направлении.
— Какая беда?
— Вот, решил организовать свои похороны, — ответил он и улыбнулся.
Значение этой улыбки я не разобрал, но разозлился. Благодаря раздражению у беспредметного до этого момента беспокойства появился объект, и это само по себе было благом. Дышать стало легче.
— А при чем тут Миранда?
Он прикрыл глаза:
— Она об этом пожалеет.
— Слушайте! — почти заорал я. — Вы не мой пациент. Так что незачем меня пугать. И фотографировать меня без моего ведома нечего. Если вам плохо, обратитесь в приемный покой Методистского госпиталя. Вам окажут помощь.
Лейн повернулся ко мне спиной и принялся рассматривать себя в зеркале, висевшем на стене в прихожей.
— Выгляжу как кусок дерьма. Родители умерли. Хотя, вообще-то, я им никогда особо нужен не был. Девушку мою от меня тошнит. Дочь знать меня не хочет. — Он посмотрел на мое отражение в зеркале. — «А вот доктор Эрик не снимает фотки. Он любит разговаривать». Так прямо взяла и заявила. Но мне нужны фотографии, нужны, понятно? Это не хухры-мухры, а документалистика. Фотосессия моего роскошного бардака. Цифровая магия. Жизнь Джеффа. Невеселая, неровная, буграми, но моя. Уж какая есть. Это так просто не бросишь. Мир по-любому становится виртуальным, реальности больше нет. Только симулякры,[64] чувак.
Я смотрел на неровный ежик волос. Почему-то его игольчатые завлекалочки были мне до такой степени омерзительны, что я едва подавил искушение повыдирать их с корнем.
— Думаю, вам лучше уйти.
Голос мой дрожал, но Лейн меня будто бы и не слышал:
— Вы тоже наверняка хлебнули в жизни. С женой-то как, разошлись? Достала, понятное дело…
Он обращался к своему отражению, и голос его звучал тихо и задумчиво.
— Трудно, наверное, все время общаться с психами.
Он помолчал, наклонился вперед, почти уткнувшись носом в стекло, и жеманно бросил:
— Правда, их ведь, по ходу дела, можно зачехлить. Вы же так говорите?
Меня передернуло. Я увидел, что он наблюдает за мной в зеркале. Сердце бешено колотилось в груди. Как же я его ненавидел! Обхватив Лейна сзади за плечи обеими руками, я притянул его к себе, а потом толкнул вперед. Раздался глухой звук удара. Все еще сжимая его плечи, я чувствовал, как меня заливает волна облегчения, как мне хочется снова пихнуть его головой в стекло, но вместо этого руки плетьми повисли вдоль тела. Лейн схватился рукой за лоб, повернулся, сделал несколько неверных шагов и рухнул на пол. Первой мыслью было, что я убил его, и из груди само собой вырвалось «нет!», даже не слово, губы не могли его произнести, а животный крик. Я наклонился над телом. Лейн был жив. Он лежал на полу с широко открытыми глазами и жуткой улыбкой на мокрых от слюны губах.
— Ух, какой здоровый!
— Простите.
Я не хотел. Я не знаю, как так получилось, пронеслось у меня в голове, но все эти дурацкие фразы не шли с языка. Последний раз я дрался в начальной школе.
Лейн сел. Я пощупал ему лоб. Обошлось без внешних повреждений.
— Если в течение последующих двух дней будет головная боль или головокружение, необходимо обратиться к врачу.
— Так вы же мне велели туда обратиться по поводу суицидального образа мыслей, нет?
На этот раз я не вскинулся на медицинский жаргон из его уст, а только спросил:
— Как вы себя чувствуете?
— Нормально. Я нарочно упал, чтобы вы испугались.
Вместо злости эти слова вызвали у меня радостное облегчение. Я помог ему подняться и дойти до стула, потом предложил немного виски. Он согласился. Опорожнив свой стакан, Лейн посмотрел на меня и сказал:
— Вы меня неправильно поняли. Я исследователь. Отправляюсь в экспедицию, в дикие дебри, документально фиксирую все, что удается там обнаружить, а потом, когда экспедиция закончена, воссоздаю ее по новой.
Он рубанул воздух правой рукой.
— Любая биография, любая автобиография — это вымысел, правильно? У меня их несколько штук одновременно, и все постановочные, понимаете? Я их ставлю, я сам. А вы только один из участников. И Миранда.
— А Эглантина? Она тоже? — спросил я.
Лейн кивнул, но лицо его смягчилось.
— Я никогда не причиню ей вреда. Это мой ребенок.
«Если вы о том, способен ли он причинить нам вред, то вряд ли», — вспомнил я слова Миранды. А вот я ему причинил.
— Но при чем тут фотографии? При чем тут разговоры об организации собственных похорон и зачем вам понадобилось мне об этом рассказывать? Это же подстрекательство, инсинуация…
Я оборвал себя на полуслове. Сара! Зачехлить. Это же был намек на ее самоубийство. Вот почему я на него набросился. Он знал. Неизвестно откуда, но он все знал.
— Зачем вам все это нужно?
Он произнес, глядя мне в глаза:
— Для этой работы я пробую себя в разных ипостасях. Это не может быть легко и должно быть опасно. Сколько выдержу, столько выдержу.
Сразу после последнего замечания он засобирался. Мы попрощались за руку, но я понятия не имел, что он вкладывает в этот жест. Мне же после рукопожатия захотелось вымыть руки, а в душе осталось безотчетное ощущение, что мной в который раз манипулировали. В моей практике случались пациенты, для которых единственным способом острее ощутить себя живым были затяжные прыжки с парашютом, глубоководное плавание, тарзанка и прочие экстремальные развлечения. Случались и такие, кто ради этого «прихода» реальности готов был постоянно резать себя ножом. Но чего добивался Лейн, так и осталось загадкой. Тогда, перед зеркалом, бешенство на мгновение взвинтило меня, но не прошло и нескольких секунд, как дикая энергия улеглась и сменилась чувством вины. Дай он мне сдачи, все было бы по-другому, но напасть сзади? Какой позор! Какое детство! Словно уставший от глумливых насмешек мальчишка, который вдруг толкает своего обидчика в спину. Сидя в кресле, я вспоминал строки из «Писем к молодому поэту» Рильке: «Если можно себе представить существование человека в виде большой или малой комнаты, то обнаружится, что большинство знает лишь один угол этой комнаты, подоконник, полоску пола, по которой они ходят взад и вперед».[65]
— Вы толкнули его? — спросила Миранда. — Он цел?
Я не хотел. Я не знаю, как так получилось. Но вслух я произнес:
— Не сдержался, каюсь. Эти снимки, телефонные звонки, то, каким тоном он разговаривает… Я хотел рассказать вам обо всем первым. Ужасно глупо получилось. Но когда он уходил, с ним все было в порядке.
Миранда покачала головой:
— Он наверняка рассчитывал, что вы повезете его в больницу и он сможет посмотреть, как там.
Я сидел рядом с Мирандой на ее синем диване. Она откинулась на подушку и вытянула вперед блестящие смуглые ноги, положив их на журнальный столик. Стояла душная июльская ночь, поэтому на Миранде была футболка и шорты, и мне приходилось отводить глаза, чтобы не смотреть на ее икры и щиколотки. В задней комнате тарахтел кондиционер. Благодаря ему и потолочному вентилятору температура в квартире была сносной, но на влажность это не влияло, так что руки и грудь у меня взмокли.
— У него свой сайт в интернете, со всякими выкрутасами, там и текст, и фотографии, и даже минисериалы. Судя по всему, на него заходит полно народу. И Джефф постоянно рекламирует свою ноябрьскую выставку, обещая какое-то невероятное откровение. Рассылает по электронной почте огромное количество сообщений, просто сплошняком, с обновлениями о «Жизнях Джеффа», хотя это всего-навсего цитаты и всякая заумь о симулякрах, сверхпроводимости или психотическом возвышенном. Себя обожает именовать постницшеанцем.
Миранда хмыкнула.
— Помните мой снимок с выколотыми глазами? Мне он сказал, что это у него была такая игра с самим собой, что он изображал маньяка.
— Изображал?
Миранда пожала плечами:
— Его очень занимают душевные болезни. Сумасшествие для него — форма креативного бытия, которое пытаются упрятать в больницы и лечебницы, поэтому в психиатрии он видит исключительно инструмент подавления. Говорит, это лженаука.
— Не он первый.
— Да, он без конца ссылается на…
— На Томаса Саса?[66]
— Точно. В любом случае вы его интересуете исключительно в силу своей профессии.
Миранда опустила голову.
— Мне безумно неловко, что он доставляет вам столько неприятностей. Со мной он ведет себя иначе, но после того, как мы снова стали встречаться, я без конца вспоминаю все, что настораживало меня с самого начала: его амбиции, его философские закидоны, его инфантилизм.
Миранда устало провела рукой по лбу.
— Самое смешное, что все эти изъяны одновременно являются источником его сильных сторон, его обаяния. В одном я могу заверить вас абсолютно ответственно: он до такой степени поглощен будущей выставкой, что ничего с собой делать не станет.
Я вспомнил, как Лейн разговаривал со своим отражением в зеркале, вспомнил, как блестели его глаза, как при взгляде на него напряглось мое тело.
— Да, разыгрывать самоубийство сейчас ему смысла нет, и слава богу.
Миранда улыбнулась:
— Кстати, я тут узнала, что свою цветную индейскую бабку он ни разу не видел. Его мать в семнадцать лет ушла из дома, и с тех пор всяческие отношения с родней прервались. Так что с этой женщиной, которая до такой степени важна для его самоидентификации, у него на самом деле нет ничего общего. Как-то грустно, да?
— А ваши отношения сейчас — это…
— Я сама не очень понимаю, что это. Он отец Эгги, с этим ничего не поделаешь. Стал давать на нее деньги, так что мне теперь полегче. Я ему сказала, что мне нужен тайм-аут, но с дочерью он может видеться. У него сейчас все хорошо, он на подъеме. Вышло несколько статей о его работе. Говорят, что это синтез литературы, изобразительного искусства и перформанса, а он един в трех лицах. При этом я заметила, они везде пишут, что ему двадцать пять, хотя он старше, значит, он врет насчет своего возраста, чтобы казаться поинтереснее. Если он и сумасшедший, то это сумасшествие какое-то очень прагматичное и целеустремленное.
Она помолчала.
— И его работы, Эрик, — они на самом деле очень хороши.
Я повернулся к ней:
— А как ваша работа?
— Рисую.
— Сны?
Она словно застегнулась на все пуговицы:
— Н-н-ну, в какой-то мере.
— В какой?
Я видел, что она подбирает слова.
— Мне снилось, что я снова беременна, но ребенок внутри меня не в состоянии правильно развиваться. Это крошечная девочка, которая чахнет, скукоживается, и виновата в этом я, потому что без конца о ней забывала, не делала того, что нужно, и вообще не очень ее хотела. И вот появляется женщина, высокая, темнокожая, стоит передо мной и говорит: «Нужен чистый нож».
— Можно мне посмотреть рисунок?
— Когда закончу. Похоже, из этих «сонных» рисунков может получиться книжка. Приятель отнес кое-что в «Люс», они специализируются на художественных изданиях, им это показалось интересным.
— Так это же замечательно! Поздравляю!
Миранда прищурилась. Она, казалось, не слышит моих поздравлений.
— Когда я забеременела, мама очень плакала. А она у нас никогда не плачет. Я чуть не умерла, когда увидела ее лицо. Оно было не ее, словно принадлежало другому человеку. Такой ужас!. Она все мечтала, что я выйду замуж как положено. Не хотела, чтоб я становилась матерью-одиночкой.
Миранда вздохнула и отвернулась.
— Конечно, одной тяжело, — сказал я.
— Да.
Ее белые зубы на миг прикусили мягкую нижнюю губку.
— Но зато, — тряхнула она головой, — не нужно все время оглядываться на мужа.
От звука ее голоса у меня по телу словно пробегал ветерок.
— Сама себе хозяйка. Могу рисовать по ночам, если есть силы.
— А где Эгги?
— Наша Сара Бернар сегодня ночует у моих родителей.
Миранда улыбнулась своим мыслям.
— В любом случае этот сон как-то связан с легендой, которую я слышала от своей бабушки.
Она как-то разговорилась, возможно, из-за моей истории с Лейном, в которой я ей сознался.
— Когда мама ждала мою сестру Элис, меня отослали к бабушке. Мне безумно нравился ее дом. Сейчас его продали. Однажды ночью, я как сейчас помню, мне полагалось быть в кровати, а я все не могла заснуть и тут заметила, что у бабушки горит свет, и пошла к ней. Я думала, она меня тут же отправит спать, но не тут-то было. Бабушка читала и, вместо того чтобы ругаться, просто похлопала ладонью по простыне рядом с собой, приглашая меня под бочок. От нее пахло камфарой, которой она снимала боли. Бот тогда-то она и рассказала мне про Резаный Холм. Это предание маронов, и я понятия не имею, откуда бабушка его знала, потому что все, с ними связанное, всегда было окружено глубокой тайной. История относится к войнам в начале восемнадцатого века. Английский солдат гнался за женщиной, которая вот-вот должна была разрешиться от бремени. Он привязал ее к дереву и занес саблю, собираясь вспороть ей живот, но сперва решил поговорить с ребенком во чреве и спросил: «Кто ты: мужчина или женщина?» Младенец ответил из утробы: «Я мужчина». И в этот миг клинок в руках солдата истаял, а сам солдат упал замертво.
Миранда не поднимала глаз от сцепленных на коленях пальцев.
— На меня эта история произвела огромное впечатление: младенец, говорящий из чрева матери, чудесная сила, защитившая ее, благоговение, звучавшее в бабушкином голосе, и, конечно, то, что мама со дня на день должна была родить. Мы на прошлой неделе вспоминали об этом с Элис, и той же ночью я видела сон про нож.
После рассказанной легенды у меня слова не шли с языка. Будь я порешительнее, посмей я хотя бы дотронуться до нее, то обнял бы и притянул к себе, но я боялся, что меня оттолкнут и возникшее между нами теплое чувство исчезнет.
— Мы с Эгги едем на две недели на Ямайку. У меня отпуск. Родители тоже едут.
Я сам предложил присматривать за квартирой, поливать цветы и забирать почту, пока они в отъезде. Она согласилась, сказав, что собиралась попросить об этом сестер, но так даже лучше. Потом Миранда посмотрела на часы, и я, поняв намек, встал. В темной прихожей я заметил что-то блестящее, но что именно — разглядеть не мог, света из соседней комнаты не хватало. Миранда щелкнула выключателем. На низенькой скамеечке возле двери лежала пара крылышек на проволочном каркасе, отделанных серебристыми блестками. Они были изрядно помяты, белая ткань пестрела ржавыми пятнами.
— Похоже, Эгги летает, не щадя себя, — пошутил я.
Миранда широко улыбнулась, и в глазах ее мелькнула столь знакомая мне хитринка. Я протянул руку, чтобы попрощаться, но она встала на цыпочки, взяла меня руками за щеки и расцеловала. Это были два обычных целомудренно-дружеских поцелуя, но даже после того, как она отняла губы, их прикосновение долго-долго горело на коже, пока я сидел в кабинете на втором этаже и записывал сон Миранды и легенду о Резаном Холме.
На следующий день Миранда и Эгги отправились на Ямайку, а я пошел ужинать к Инге, и она сообщила мне, что больше с Генри Моррисом не встречается. Говоря о Лейне, Миранда употребила тот же самый глагол: «Мы снова стали встречаться». Судя по всему, это слово превратилось в эвфемизм для обозначения отношений, предполагающих совокупление. Я в прошлый раз не стал рассказывать Инге о подозрениях Бертона, поскольку мне они показались достаточно беспочвенными: приходы, уходы, время входа внутрь, время выхода, предвидение будущего. Теперь Инга сама рассказала мне кое-что. Я не могу утверждать, что обе истории совпадали полностью, но между ними было несомненное сходство. Инга знала, что Генри беседовал не только с Эдди и бывшими женами Макса, но и с Бургершей, которая пребывала в убеждении, что письма Макса содержат какую-то гаденькую тайну, куда более пикантную, чем наличие у знаменитого писателя внебрачного ребенка, но что это за тайна, отказалась даже намекнуть. Генри она показалась «странной, нервной, а может, даже и сумасшедшей». Но между ним и Ингой встала совсем не эта журналюшка, а Макс.
— Дело не в том, что он вел себя со мной нечестно, отнюдь. Он мне не лгал. И притяжение между нами было совершенно искренним. Он говорил мне, что я красавица, и в самом деле так думал. Представляешь, я — красавица, это в мои-то годы!
Она развела руками и улыбнулась, одновременно печально и насмешливо.
— Но он без конца цитировал Макса. Вот мы ужинаем, и вдруг, пожалуйста, целый абзац из «Отщепенца Джона» или «Траурного платья». Я все понимаю, он этим живет, у него творческий отпуск, и он занят только написанием своей книги. Но мне это очень действовало на нервы. Я пробовала с ним поговорить, и он вроде бы меня услышал, но ведь от себя не убежишь. С Максом он встречался всего один раз, поэтому видел в нем не живого человека, а литературного кумира. Четыре дня назад мы были у него дома, ну и, ты понимаешь… Эрик, милый, я никому не могу об этом сказать, никому, даже Лео, бедному Лео, который почти влюблен в меня, да, почти, но все-таки… Я могу сказать только тебе, тебе одному. Думала, что все, не выплыву. Генри был со мной как тигр, такой сильный, я тоже вся горела, голова совсем убежала. А потом мы лежали в постели, и он вдруг произнес: «Входя в нее, он обретал страну, которой лишился. Ее лоно было концом изгнания».
Я вопросительно посмотрел на Ингу.
— Не узнаешь? Это из «Жизненного зеркала». Макс написал его после того, как познакомился со мной. Я узнала сразу же и сперва просто лежала, не в силах вымолвить ни слова. А потом мне стало нечем дышать. Получается, я просто не представляю собой никакой человеческой ценности. Я тогда оделась и ушла. Вечером мы поговорили по телефону. Он сказал, что у него и в мыслях не было меня обидеть. Но все, поздно. И сейчас я чувствую себя существом третьего сорта.
— Ну это-то почему?
— Не знаю. И вообще, какая женщина станет спать с биографом своего покойного мужа?
Вопрос прозвучал до такой степени неожиданно, что я не сразу нашел, что ответить, а потом сказал, что это могут быть самые разные женщины, и все они вполне могут спать с биографами своих покойных мужей.
Инга скривила рот:
— К твоему сведению, вчера, когда я ходила читать Лео вслух, я разрешила ему себя гладить.
— Да ну?
— Раздеваться я не стала, но никак его не ограничивала.
— Тебе было хорошо?
Она кивнула и посмотрела на меня тем особенным сияющим взглядом, который я помнил с детства.
— Я изголодалась по близости. Я не могу без этого жить.
В течение двух недель, пока я отвечал за почту, ни Миранде, ни мне не пришло ни единого письма от Лейна. Три горшка с растениями в гостиной тоже остались на моем попечении, и, находясь в пустой квартире на первом этаже, я испытывал некоторый трепет, поскольку пребывал один на один с ее вещами, и в этом уже ощущалось что-то непостижимое. Миранда перед отъездом вылизала квартиру до блеска, только на столе остались разложенными семь рисунков, и я каждый вечер не спеша разглядывал их. Первые три, сделанные черной тушью, изображали женщину из сна Миранды. Контуры фигуры были выполнены стремительными мощными штрихами, и я видел, что раз за разом Миранда представляла ее себе все отчетливее. Каждая линия несла огромную смысловую нагрузку. Женщина казалось неимоверно высокой и худой, но с могучими руками и ногами, эдакая великанша, облаченная в свободное платье, с воздетым ножом в правой руке. Нужен чистый нож. Были еще два рисунка ребенка в утробе: на одной картинке мешок, а в нем маленькое ссохшееся тельце, на другой — куда более крепкое и упитанное существо с широко открытым ртом, волшебный малютка мужеского полу. Последние два рисунка остались незавершенными. Это были наброски одной и той же сцены, выполненные тушью. Человек в шляпе повалил навзничь женщину в длинном белом платье, пригвоздив к земле запястья обеих ее рук. Здесь все дышало насилием, возможно, даже потому, что мужчина был белый, а женщина черная, — контраст, лишний раз вызывавший в памяти истории о зверствах плантаторов по отношению к рабыням. Лица мужчины видно не было, а вот у женщины оно было развернуто к зрителю. Лицо покойницы, лицо без выражения. На втором наброске цветовой контраст фигур не столь бросался в глаза. Для рук и лиц Миранда использовала серую акварель, так что тела теряли очертания и становились текучими. Казалось, они лежат в подернутой дымкой луже. Прошло три-четыре дня, и я заметил, что, выполнив свои нехитрые обязанности по присмотру за квартирой, я непременно наклоняюсь над вторым вариантом сцены изнасилования и какое-то время смотрю на него, а потом ухожу к себе наверх.
За пару дней до возвращения моих жиличек я зашел принести их почту и опять замер пред рисунком на столе. Разглядывая его в который раз, я мысленно спрашивал себя, на что же я смотрю. Что тут нарисовано? Живая она или мертвая? Я наклонился, почти касаясь тонких линий женского лица, ее длинных рук, плеч мужчины, его широкополой шляпы. Глаза мои сами собой закрылись, как в медитативном трансе, и на долю секунды в этом ускользающем, мимолетном послеобразе я вдруг увидел, как кисти рук женщины дрогнули мне навстречу. Я открыл глаза. В голову пришла отрезвляющая мысль о том, что восприятие, в принципе, можно истолковать как форму галлюцинации.
В последний свой одинокий вечер я спустился вниз с четырьмя конвертами, полученными утром, и аккуратно сложил их стопкой в прихожей. Стол с рисунками я намеренно обходил стороной, но покидать квартиру не торопился. Вместо этого разгуливал по гостиной, кухне со встроенной мебелью, потом пошел в прихожую. Здесь были двери еще в две комнаты. Та, что побольше, очевидно, принадлежала Миранде. Какое-то время я стоял на пороге, рассматривая кровать с бежевым покрывалом, ночной столик со стопкой книг, комод со стоящими на нем вазами, двумя низкими и одной высокой. Над комодом висело овальное зеркало и две черно-белые фотографии Эглантины в рамках. Одна, младенческая, изображала ее свернувшейся калачиком среди скомканных простыней, похожих из-за света и теней на снежные сугробы. На другой была хорошо знакомая мне Эгги в балетной пачке и короне на голове, но почему-то застывшая пред камерой с яростной гримасой на лице в позе культуриста, демонстрирующего бицепсы. Помнится, я сказал себе, что хочу получше рассмотреть фотографии, но, разумеется, просто искал предлога, чтобы переступить порог. Предлог был найден. С бьющимся сердцем я перебирал книги на ночном столике. Тут был фотоальбом Дианы Арбюс,[67] толстый том под названием «Карибская автобиография: культурная самобытность и самоидентификация», три книжки о маронах и пять романов. Один, на алой обложке которого крупными буквами было написано «Обольщение», я взял в руки. Из пары-тройки росчерков в белом прямоугольнике складывалось чье-то лицо. Я догадался, что это скорее всего дизайн самой Миранды. Проверка показала, что я прав. Обложки остальных четырех романов тоже были ее рук делом, все в том же стиле: просто, но броско, с насыщенными цветовыми плоскостями. Никаких завитушек или финтифлюшек, никакого наклона в буквах, никаких украшений. Все резко, скупо, по-мужски. Я аккуратно положил книжки на место точно в том порядке, в каком они лежали раньше, осторожно дотронулся до покрывала на кровати и несколько минут стоял перед комодом, вслушиваясь в шум собственного дыхания. Желание открыть его было сильнее меня. Я хотел увидеть ее вещи, ее чулки и белье, и я бы сделал это, но поймал собственное отражение в зеркале. Тот, кто смотрел на меня оттуда, был похож на голодного, загнанного зверя. Я попятился и почти убежал к себе наверх.
Одинокое существование мало-помалу меняло меня, превращая в человека, от которого я не всегда знал, чего ждать, куда более странного, чем я всегда считал, способного бродить по комнате чужой женщины и хрипло дышать, стремясь пальцами к ручкам ее комода и не смея дотронуться до них. Я часто думал, что мы не те, кем себя воображаем, что каждый пытается нормализовать неведомый ужас внутренней жизни с помощью множества удобных выдумок. Я не собирался обманывать себя, но прекрасно понимал, что под тем естеством, которое я почитал истинным, скрывается другой человек, блуждающий в параллельном мире, сотканном из слов Миранды, по незнакомым улицам, мимо домов с совершенно иной архитектурой.
Я все так же не находил себе места. Днем в присутствии пациентов мне как-то удавалось держать себя в руках. Тяжелее всего приходилось ночью, когда я пробуждался от кошмарных снов с колотящимся сердцем. Я исправно звонил Лоре, и весь знойный август мы встречались как минимум два раза в неделю, но непременно в те дни, которые ее сын проводил у отца. Где-то в середине месяца она, уписывая за ужином ньокки, сообщила, что не готова к «серьезным отношениям». Я выложил без обиняков, что ее общество мне нравится, но я никоим образом не выставляю свою кандидатуру на роль следующего мужа и готов довольствоваться положением промежуточного варианта, способного облегчить ожидание грядущих брачных восторгов. Подобно стеганому одеяльцу или плюшевому мишке, буду рад служить, пока во мне есть нужда. Лора расхохоталась и тряхнула головой:
— На самом деле ты хотел сказать, что не прочь иметь подружку для постели, так?
Я, помявшись, согласился. С облегчением, прояснив истинную природу нашей связи, мы с чистой — по крайней мере так мне казалось — совестью принялись упиваться друг другом. К концу лета Лора Капелли по-настоящему запала мне в душу. Я все время ловил себя на том, что думаю о темных завитках волос на ее шее, об оливковой коже, чуть отливающей зеленью, о раскатистом хохоте, о пышной груди, о заветных маминых рецептах рубца и телятины, которые она обожала диктовать в постели, о способности передразнивать, один в один, Мортона Соломона, психоаналитика восьмидесяти с лишним лет, хорошо знакомого нам обоим: не было такой конференции или семинара, чтобы его тягучий монотонный голос с неистребимым немецким акцентом не бубнил что-нибудь про Фрейда, упорно и настойчиво излагая свои соображения по поводу какого-нибудь понятия (к числу особых фаворитов следовало бы отнести Ichspaltung, или «расщепление Я»), об обыкновении в минуты наивысшего возбуждения воздевать указательный палец и трясти им и о коротеньких взвизгах, слетавших с ее губ во время оргазма.
Мои жилички вернулись, но мы практически не виделись. В издательском деле август считался мертвым сезоном, я узнал об этом от Миранды, когда однажды утром столкнулся с ней по дороге на работу, так что они с Эгги пропадали у знакомых в Массачусетсе, уезжая с пятницы до понедельника. Инга и Соня тоже сбегали из города на экскурсии в Коннектикут и Хэмптонз, и только я торчал в Бруклине, трясся в метро, вдыхая запахи мочи, пота, немытых тел и все больше и больше проникаясь чувством жалости к самому себе.
В начале учебного года Соня перевезла вещи в общежитие Колумбийского университета. Вечером десятого сентября она приехала к матери и осталась ночевать. По Ингиным словам, все было замечательно, они поужинали и легли спать. На следующее утро Соня проснулась, вышла на кухню, но, вместо того чтобы, как всегда, подойти к холодильнику и достать апельсиновый сок, почему-то застыла у окна. Инга читала газету и пила кофе. Соня несколько мгновений стояла неподвижно, потом обхватила голову руками и закричала:
— Я не хочу так жить! Не хочу!
Захлебываясь от рыданий, она рухнула на колени. Инга пыталась удержать ее. Девочка билась и вырывалась, но Инге удалось обхватить ее за плечи, притянуть к себе и начать укачивать. Соня плакала и плакала, а мать все качала ее. Так прошел день, наступил вечер. Соня начала говорить. Она говорила, плакала, снова говорила, снова плакала.
С одиннадцатого сентября 2001-го прошло два года. Вторая годовщина раскрыла в Соне какую-то внутреннюю трещину, щель, через которую выплеснулись гремучие переживания, терзавшие ее два года. Пожарище, стольких сожравшее, гнавшее людей вон из помещений, в окна, на карнизы, с которых они, объятые пламенем, прыгали вниз, оставило свои неописуемые отметины в ее душе. Инга сказала мне, что за все эти часы ни на секунду не отпускала дочь от себя. Даже на кухне, когда она делала им обеим сэндвичи, Соня была с ней рядом, и пока она резала хлеб и мазала его маслом, дочкина рука держала ее за пояс. Соня не хотела жить в мире, где рушатся дома, где войны начинаются на пустом месте. И никакого брата она не хотела, и этой бывшей актрисульки тоже. Она так и сказала матери, что ненавидит их и хочет только, чтобы папа был жив и у него можно было попросить прощения.
Закончив прием последнего пациента, я включил голосовую почту, прослушал сообщение Инги и сразу же помчался к ним на Уайт-стрит. К моему приезду обе они затихли, наверное, от изнеможения. В их движениях была заторможенность и скованность, как у больных артритом. Я положил Соне руку на плечо. Она подняла распухшее от слез лицо, чуть всплеснула руками и обвила меня за талию. Слова тут были бессильны. Сонины воспоминания из памяти не сотрутся, в мире ежедневно будут твориться новые зверства, Макса не воскресить, и маленький мальчик, случайно оказавшийся ее братом, сам собой не рассосется. Правда, теперь Соня знала, что она сильнее собственной боли и может ее пережить. И Инга тоже.
Только перед самым уходом я увидел куклу, одиноко сидевшую на полке среди книг.
— Так ты все-таки купила одну из Лорелеиных фигурок?
Инга кивнула:
— Сперва выбрала вдову, почти купила, но потом решила, что это как-то уж слишком по-мазохистски, так что вот, теперь у нас такой вот малыш.
Я наклонился, чтобы получше рассмотреть мальчугана, одетого в темный костюмчик. Он сидел на деревянном стуле, уронив светловолосую голову на грудь, с выражением скорби, застывшим на вышитом личике.
Несколько минут мы молчали.
— Она сказал, что его отца убило молнией. Это он перед похоронами.
— Я все-таки не понимаю, тебе-то зачем все это нужно?
Инга медленно провела пальцами по моей щеке, потом еще раз и еще. Глаза ее казались запавшими.
— Все это ерунда, — устало бросила она. — Если я и сумасшедшая, то ничуть не больше обычного.
Ночью мне снилось, что я на дедовой ферме стою рядом с виноградной беседкой слева от пристройки. Передо мной расстилаются поля. Сон был нецветным, так что все вокруг казалось серым. Рядом со мной стоит отец, все еще молодой и прямой, но отчетливо лица или фигуры я не вижу, только чувствую его присутствие в нескольких метрах от себя и понимаю, что он тоже смотрит на запад. Потом прямо у нас на глазах где-то вдали гремит взрыв, и в воздух поднимается косматое облако дыма, потом еще и еще — три гигантских клуба, заполонивших небо. Сзади раздается знакомый голос, который я сразу узнаю, — голос деда:
— Ба-бах!
Внезапно какая-то безудержная сила тащит нас назад, в дом, и мы с отцом, едва не упираясь макушками в потолок, оказываемся втиснутыми в крохотную каморку, не то чулан, не то чердак, который начинает ходить ходуном, все неистовее, и я снова слышу голос деда. Я знаю, он рядом, но головы не поворачиваю. Он произносит слово «трясет», а потом «землетрясение». Стены раскалываются на куски и рушатся, и тут я просыпаюсь.
Сон — штука экономная, все наперечет. Дымящееся небо 11 сентября, телевизионные кадры событий в Ираке, снаряды, взрывавшиеся на прибрежной полосе, где мой отец окопался в феврале сорок пятого, — все рвануло в унисон на родных сельских просторах Миннесоты. Три детонации. Три поколения одной семьи, трое мужчин под крышей дома, разваливающегося на куски, дома, полученного мной в наследство, дома, дрожащего и трясущегося, как тело моей племянницы, как мое собственное загнанное в угол тело, внутренние катаклизмы которого ассоциировались для меня с двумя людьми, давно покойными. Мой дед кричит во сне. Мой отец пробивает кулаками потолок у себя над кроватью. Меня трясет.
Девятого октября Бертон позвонил мне и срывающимся голосом объяснил, что полторы недели назад похоронил мать, отсюда вынужденный перерыв в нашем общении. Через месяц ей должно было исполниться девяносто. Историю его семьи я представлял себе в самых общих чертах. Его родители, немецкие евреи, перебрались в Нью-Йорк в конце тридцатых. Мать, как я припоминаю, была учительницей, отец занимал какой-то пост в Нью-Йоркском обществе этической культуры.[68] Бертон родился, когда матери было за сорок, так что он называл себя «запоздалым сюрпризом». Когда в 1995 году отец умер, Бертон переехал к матери в Ривердейл, что позволило и сыну не пойти с сумой, а миссис Б., которая слабела не по дням, а по часам, дожить свой век дома.
Когда неделю спустя мы встретились, мне сразу бросилось в глаза, что Бертон выглядит посуше. Он по-прежнему лоснился, но потом не истекал. Я постарался обойти сей факт молчанием, но он первым отважился упомянуть, что в его гипергидрозе наметилась положительная динамика.
— Я в некотором, как бы это сказать, смятении. Мне невероятно неловко упоминать об изменении в моем соматическом состоянии в присутствии психоаналитика, зная при этом, что потоотделение, точнее — резкое его сокращение в настоящий момент, в связи с кончиной матери, может быть истолковано как нечто…
Бертон помолчал и утер лоб, как я заметил, скорее по привычке, чем по необходимости. Наконец искомое слово было найдено:
— …Как нечто симптоматическое.
— Старина, горе влияет на людей по-разному. Я бы не стал слишком пристально анализировать то, что тебе явно на пользу.
Бертон залился румянцем. Он упорно разглядывал скатерть.
— В последний месяц мать меня не узнавала.
— Это очень тяжело.
Он кивнул.
— Инсульт. Кровоизлияние в мозг. Изменение типа личности.
Он насупился.
— Она помягчела. Я не знал, как реагировать на ее смех, совершенно неуместную веселость: бесконечные смешки, хихиканье, улыбочки. Но, надо признать, это лучше, чем злоба, безусловно. Я ведь читал о пациенте, начавшем после инсульта кусаться. Доходило до серьезных повреждений. Родным пришлось несладко.
Бертон поднял голову.
— Об этом, наверное, даже и говорить не стоит, но я все-таки скажу. Когда она стала угасать, ее самой не стало, она исчезла. И я тосковал по ней, прежней, несмотря на все ее… все ее экивоки. Да, представь себе, мне не хватало той, несговорчивой, противоречивой, издерганной, даже ядовитой местами, какой она была…
Он опять подыскивал слово и, наконец, произнес:
— …Во время оно.
Кроме нас в ресторане уже никого не осталось, мы были последними. Официанты нетерпеливо посматривали в нашу сторону, а Бертон все рассказывал мне о смерти матери и о своих, как он это назвал, «изменившихся обстоятельствах». Ему осталась родительская квартира и наследство, не золотые горы, конечно, но более чем достаточно для того, чтобы на долгие годы перестать думать о деньгах.
— А вдруг, — проронил он с загадочной улыбкой, — их можно обратить на благо достойному.
Когда мы ловили такси, которые должны были развезти нас по домам, Бертон схватил меня за руку, дернул ее вниз и сказал:
— Я не нахожу слов, чтобы выразить, сколь велика для меня ценность нашей прервавшейся на несколько лет дружбы, вновь обретенной после зияющего пробела. Благодарность моя тем полнее, чем отчаяннее сейчас моя борьба, скажем так, со звериной тоской. Это, разумеется, метафора.
Такси мчалось по Рузвельт-драйв. С противоположного берега Ист-Ривер была видна гигантская реклама «Пепси», парящая в черном небе. Почему-то мне она показалась прекрасной. В тот момент мерцающий логотип вышедшего в тираж символа американского капитализма приобретал привкус утраты, словно воплощение некоей коллективной мечты, которая давно развеялась. Смешно было вообще испытывать хоть какие-то чувства по отношению к рекламе газировки, но когда она растаяла вдали, я подумал: они уходят, уходят один за другим, наши отцы, наши матери — переселенцы и изгнанники, солдаты и беженцы, мальчики и девочки «времен оных».
Второго октября мисс Л. с улыбкой сообщила мне, что мы разрываем отношения. Она побывала на приеме у гемматерапевта и походила на групповые занятия для «жертв насилия», где собираются люди, которые ее «понимают по-настоящему». Некоторые из них отчетливо помнят себя и в год и в два. В эти силки массовой культуры она попадалась уже не в первый раз, но тут я особенно остро ощутил, что ее расщепленный мир питается примитивными категориями, о которых трубят в прессе и интернете. В ее разговорах со мной звучали отголоски расхожих штампов из демагогического языка пропаганды и новостных выпусков. Она говорила, но была в этот момент не здесь. Я сказал ей все это и спросил, обдумала ли она свое решение. В ответ она провизжала: «Да!!!», вскочила со своего кресла, плюнула мне в лицо и выбежала вон, не забыв при этом на прощание хлопнуть дверью.
Я вытер брызги слюны салфеткой и так и сидел, не шевелясь, до конца приема. Я знал, что она не вернется. В конце концов, я был всего лишь крайним в длинной череде аналитиков и психотерапевтов, от которых она уходила вот так же, хлопнув дверью. Бросай сама, пока не бросили тебя. Единственное, чего мне было искренне жаль, так это ее попыток приоткрыться, этих мучительных движений к иному способу бытия. При всей своей изломанности, мисс Л. прежде всего была заброшенным, нежеланным ребенком. И пусть на теле, как бы ей этого ни хотелось, шрамов не осталось, они изранили ее душу. Этот псевдокризис пусть частично, но коррелировался с воспоминаниями, пусть неотчетливыми и смутными. Физическая боль, на самом деле причиненная ей руками матери, сделала бы ее терзания правомерными, раз и навсегда обеспечив ей место среди «малолетних жертв насилия». Единственным ее утешением было хотя бы думать так. Это полностью соответствовало ее внутренней картине мира, конструкции столь жесткой и хрупкой, что стихийные возгорания были просто неизбежны. Все это я хорошо знал, но между нею и мной существовала еще одна зацепка — страх. Мой страх. Мисс Л. благодаря своему обостренному восприятию уловила запах чего-то, не осознанного пока даже мной самим.
На следующей неделе в субботу около полуночи я возвращался от Лоры пешком. Перед тем как подняться к себе, я замешкался внизу, пытаясь нашарить в карманах ключи. В этот момент раздался чей-то тревожный шепот, потом дверь в квартиру Миранды хлопнула, и не успел я понять, что происходит, как оказался лицом к лицу с Джеффри Лейном. Он ухмыльнулся, не пряча глаз:
— Ну, как оно все?
— Нормально, а вы как?
— И я нормально.
Я вертел ключи в руках.
— Ну ладно, — сказал Лейн, — пока, что ли.
Скользнув мимо меня, он выскочил на улицу и бросился бежать. Я смотрел ему вслед. Почему — не знаю, но я стоял и смотрел, пока его силуэт не растворился в темноте. Не подожди я эти несколько минут, я не услышал бы, как плачет Миранда. Шторы в гостиной были задернуты, но окно чуть приоткрыто, и пока я тяжело переставлял по лестнице ноги, словно налитые свинцом, у меня в ушах звучали ее приглушенные всхлипы.
Я открыл дверь, вошел, сел в зеленое кресло, где читал по вечерам, и впервые за долгое время понял, что в голове у меня нет ни единой мысли. Час или больше я вслушивался в ночные звуки: шум машин, приглушенные голоса из чьего-то телевизора, отдаленную музыку, смех с улицы. Но Миранды я не слышал. Может, она вытерла слезы и легла спать.
Ингин звонок раздался после длинного рабочего дня. У меня на приеме было два новых пациента, которым порекомендовали ко мне обратиться, да еще мистер Р. сообщил, что от него уходит жена. Миссис Р. не хотела видеть рядом с собой того нового человека, который в ходе наших сеансов вдруг заметил, что мир приобрел необычайную тревожащую яркость. Ее муж стал больше смеяться, больше грубить, больше видеть. И секса ему тоже надо было больше, хотя объект его восстановленного либидо принял сие в штыки. «Окостенелый я был ей больше по душе». Я как раз просматривал свои записи по приемам, когда зазвонил телефон и в трубке раздалась страстная скороговорка моей сестры:
— Звонила Лорелея. Лиза ждет нас. Вот увидишь, она наверняка нам все расскажет. Ей совсем плохо, но в больницу она не хочет. Давай поедем в эти выходные.
Ингин энтузиазм меня разозлил:
— У меня конференция.
— Ты делаешь доклад?
— Нет.
— Тогда присутствовать не обязательно.
— Инга, послушай, поезжай одна, а потом мне все расскажешь.
— Но она ждет тебя. Со мной одной никто не станет разговаривать.
— Это еще почему?
— Потому что ты сын, мужчина, молодой хозяин. Дочери не в счет, я точно знаю.
Я молчал.
Ее голос стал мягче:
— Эрик, милый, у тебя что-то случилось?
У меня сдавило легкие.
— Все в порядке, не волнуйся.
В груди теснило все сильнее и сильнее.
— Жаль, конечно, что мама в Норвегии, но мы можем вылететь в пятницу вечером, переночевать в том же отеле, где останавливались в прошлый раз, встретиться с Лизой в субботу, а в воскресенье вечером быть дома.
— Инга, неужели тебе мало? Неужели ты и правда хочешь гоняться за этими химерами? К чему это все?
— Но ведь это из-за папы. Как ты не понимаешь…
— Да все я прекрасно понимаю.
— Просто ты боишься.
— Просто я работаю.
— Ты будешь об этом жалеть. Когда папа умер, тебя не было рядом. Ты не виноват. Ты пробыл с ним чуть не неделю, ты не можешь надолго бросать своих пациентов, любой отъезд тебе надо планировать заранее, я все понимаю, но когда он умирал, тебя рядом не было и глаза ему закрыл не ты. И я знаю, что ты об этом жалеешь, сам говорил. А сейчас у тебя есть возможность узнать что-то про его жизнь, вставить на место недостающий кусочек.
Я попросил время на размышление, попрощался и повесил трубку. Потом сидел на кухне и смотрел через стеклянную дверь на деревья в саду. Мне вдруг вспомнилось, как однажды я навещал отца в больнице. Кроме нас двоих, в комнате никого не было. Я просмотрел лист назначений и спросил:
— Боли есть?
Он еле заметно улыбнулся:
— Скорее неприятные ощущения. В носу от трубок этих кислородных, черт бы их побрал. И чешется иногда, то тут, то там. А болей нет.
В этот момент вошла сиделка. Отец, заслышав звук ее шагов, наклонил голову набок и рявкнул, словно герой военного фильма:
— Стой, кто идет!
Молодая симпатичная медсестричка наклонилась, почти прижимаясь щекой к его лицу. С ласковой улыбкой она потрепала отца по плечу:
— Свои.
Редкостное сочетание стоицизма и чувства юмора делало отца любимцем медсестер, санитарок и администрации инвалидного дома, причем эта сила обаяния действовала как волшебный эликсир и на его собственное душевное состояние. Он и в лечебнице мог радоваться жизни, хотя знал, что умирает, что никогда отсюда не выйдет, что единственные доступные ему зрелища — вид из узкого окошка и интерьер столовой, где люминесцентные лампы освещали его престарелых товарищей по несчастью, их кресла-каталки, согбенные спины и слепые глазницы, уставленные в никуда. Были там и ходячие, но с деменцией. Я помню старуху, которая за обедом не смогла донести вилку до рта. Вилка упала на пол, старуха вскочила и принялась издавать коротенькие отчаянные вопли, перемежавшиеся одним только словом:
— Помогите! Помогите!
Хомер Петерсен, один из соседей отца по столу, был в здравом уме, зато во время еды у него постоянно текло и сыпалось изо рта, так что белый бумажный слюнявчик, который на него надевали, чтоб не запачкать рубашку, к концу обеда напоминал разноцветную абстрактную композицию. Третьим их сотрапезником был его брат-близнец Милтон, не человек, а каменное изваяние, способное только кивать да хрюкать. Даром общения мать-природа братьев наделить забыла.
— Хомер и Милтон! Гомер и Мильтон! — сокрушался отец. — Боюсь, большие надежды, которые возлагали на них родители, обернулись крупным разочарованием.
Несмотря на свое окружение, по большей части находящееся на грани, за которой «дальше — тишина», отец в силу какого-то непотопляемого достоинства держался. За все время нашего разговора он «уплыл» от меня всего раз. Я много раз до этого видел, как он погружался в воспоминания или какие-то свои мысли. В детстве мне было довольно просто окликнуть его. У него на лице появлялось чуть ошеломленное выражение, потом взгляд снова фокусировался на мне и он с улыбкой продолжал прерванную беседу о климатических условиях, или исландских сагах, или жизни крота обыкновенного. По мере того как я рос, мне становилось все сложнее и сложнее вытаскивать его из этих глубин, как будто я разучился. Порой он прятал от меня глаза, порой я прятал глаза от него. В тот мой приход, когда я понял, что он от меня далеко, я напомнил ему про матч. Под конец жизни он перестал смотреть кино, да и книг читал все меньше, но американский футбол по-прежнему оставался его страстью. «Викинги» в тот день проиграли со счетом 24:17, это я помню со всей отчетливостью.
Я позвонил Инге и сказал, что еду с ней.
Во время нашего путешествия я узнал, что Инга еще раз была у Эдди, которая по-прежнему не собиралась расставаться с письмами и не желала говорить Инге, что в них, но клялась, что не давала их читать ни Бургерше, ни кому-то еще. Продавать их Инге она не торопилась.
— Если письма попадут ко мне, весь архив Макса окажется в моем распоряжении, а ей это не по вкусу, поэтому, наверное, она и не продает. Хотя, с другой стороны, чем лучше будут наши с ней отношения, тем лучше будет всем нам, а в особенности Соне, хотя она не собирается иметь ни с Эдди, ни с ее сыном ничего общего и об анализе ДНК отказывается даже говорить.
Мы и Генри помянули. Он прислал Инге окончательную редакцию своей книги «Макс Блауштайн: перипетии жизней».
— Очень странное чувство возникает, когда читаешь биографию родного человека. Это и Макс и не Макс. Это Макс, которого создал Генри. Там нет никакой фиги в кармане, нет никаких жареных фактов, он честно потратил на эту работу огромное количество времени. Я почти все просмотрела. Про женщин, которых он там упоминает, я знала раньше, знала, что и с первой женой, и со второй не все было гладко, да и про Эдди я уже тоже все знаю. Генри утверждает, что Макс был ею невероятно увлечен, потому что она наркоманка, а он находил обаяние в отчаянности. Что было, то было. Но вот он, например, утверждает, что Лавиния в «Похороненной рукописи» — это я.
Я вспомнил сюжет рассказа. Известный композитор на старости лет берет в жены балерину, женщину много моложе себя. Она вынуждена оставить сцену после травмы стопы. Десять лет они живут в любви и согласии, а потом он начинает страдать от физической немощи — тут и слепота и подагра, так что жена становится его сиделкой. Он решает, что пришло время писать мемуары, и берется за дело. Каждое утро по три-четыре часа он выводит историю своей жизни, а днем жена перепечатывает его каракули. Сперва она аккуратно переносит на пишущую машинку то, что нацарапано в рукописи, но по ходу дела работа захватывает ее все больше и она начинает потихонечку изменять текст: где-то исправляет одно предложение, где-то другое и так, очень осторожно, почти незаметно, в конечном итоге «переписывает» жизнь своего мужа, делая ее ярче и «истиннее». Он может писать, но читать то, что она печатает, не может. Старый композитор заканчивает книгу и вскоре после этого умирает. Лавиния кладет его рукопись в гроб, а отпечатанный вариант отсылает в редакцию, где его ждет издатель.
— Подразумевается, что я честолюбивая вдовица, сидящая на страже наследия Блауштайна.
— Он так и сказал?
— Я же говорю, подразумевается.
— Инга, Макс больше всего боялся стать тебе обузой в старости. Этот рассказ можно рассматривать как своего рода сублимированное признание ценности твоей работы и того, что ты сможешь жить без него. Лавиния — персонаж двойственный. Насколько я помню, старик написал скучнейшую историю, в которой превозносил себя на все лады, и она все переиначивает, движимая желанием спасти его. А Генри? Ну что Генри… Он боготворит писателя Макса Блауштайна и как его биограф вполне мог переложить на тебя какие-то собственные терзания. Ведь это он занимается жизнеописанием, а не ты.
Инга посмотрела на меня:
— Как это верно. В нем куда больше от Лавинии, чем во мне. Вот почему он так возится с анализом этого рассказа.
— Причем наверняка не отдавая себе отчета в истинной причине своих действий.
Наш разговор происходил в аэропорту Ла-Гуардиа, пока мы ждали посадку. Инга обхватила себя руками за плечи. В ее глазах стояли слезы, и я испугался, что она разрыдается прямо при посторонних.
— Почему ты так убиваешься? — спросил я шепотом.
Она шмыгнула носом:
— А вдруг я и в самом деле пытаюсь держать под контролем биографию Макса, хотя сама не имею на это никакого права. Может, пускай Эдди продает эти письма и показывает их кому угодно, а мне останется только быть выше, что бы ни случилось? Я просто не хочу, чтобы Соне стало еще больнее, чем есть сейчас.
Она опустила руки.
Я смотрел на тонкие пальцы моей сестры, вцепившиеся в сиденье пластмассового кресла, на синие набухшие дорожки вен и пару коричневых пятнышек на белой коже — возрастную «гречку». Наверное, именно эта ее поза вытолкнула из памяти на поверхность картину того давнего утра. Она сидит со мной рядом на церковной скамье, так же цепляясь пальцами за лавку и подняв глаза к витражу в алтарном окне. Девочкой Инга обожала благословение и каждое воскресенье ждала, когда пастор в конце службы благословит верующих, осенив их крестным знамением. Она запрокидывала голову, так что подбородок торчал верх, и зажмуривала глаза. Я страшно стеснялся, мне казалось, что на нее все смотрят, один раз я даже пихнул ее локтем в бок и спросил, почему она так делает, а в ответ услышал:
— Мне нравится слушать про светлый Божий лик.
Да благословит тебя Господь и сохранит тебя!
Да призрит на тебя Господь светлым лицом Своим и помилует тебя!
Да обратит Господь лицо Свое на тебя и даст тебе мир.
Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь.[69]
Маленький серый домишка с покосившейся застекленной верандой стоял на углу, и его заваленный опавшей листвой участок явно контрастировал с соседскими, владельцы которых прилежно поработали граблями. Мы открыли хлипкую дверь веранды, прошли мимо драного шезлонга и видавшего виды пластмассового гнома и нажали кнопку звонка. Инга стояла рядом со мной, я видел, что она дрожит, и хотя понимал, что не специально, все равно чувствовал поднимающуюся волну раздражения. Дверь открылась. На пороге стояла Лорелея с лунообразным, без улыбки, лицом и внимательно прищуренными глазами. Ее «Прошу!» прозвучало одновременно церемонно и надменно. Не произнеся более ни слова, она указала на стоявший в гостиной диванчик, покрытый шотландским пледом, и исчезла в глубине дома. Сейчас она играла на своем поле, пусть даже таком неприглядном, и это исподволь, но довольно ощутимо проступало в ее поведении. В ней чувствовалась навязчивость — качество, предполагающее склонность к садизму. Пока мы сидели и ждали, я смотрел на стоявшую на столе пластмассовую статуэтку в форме молитвенно сложенных рук и думал, как же мне омерзителен этот непременный атрибут домашнего очага в американской глубинке, когда к приторному благочестию неизбежно примешиваются мысли об ампутации.
Я повернулся к Инге и хмыкнул:
— Прямо как перед аудиенцией ее величества.
— Что-то ты развоевался с утра пораньше, — прошептала сестра в ответ. — С чего бы это?
Я и сам пытался разобраться, в чем причина, но нащупывал в душе только какой-то неотчетливый осадок, смутное чувство, что моя сестрица и две престарелые кукольницы пытаются втравить меня в историю, которая мне категорически не нравится, и вместе с тем не мог отделаться от неприятного ощущения реконструкции. Это состояние не было похоже на дежавю, когда человек вдруг понимает, что нечто подобное с ним происходило в прошлом. Оно больше напоминало параллельное существование. Мне вдруг пришли в голову слова «воскресшая из мертвых». Откуда-то тянуло плесенью, и я уцепился за этот запах, чтобы с его помощью добраться до забытого события, которое силилась реконструировать память. В этот момент Инга сжала мою руку, и я поднял голову.
Лорелея чопорно стояла в дверях.
— Тетя Лиза ждет вас. Вы увидите только то, что вам покажут. Посмотреть остальные предметы наследия нельзя.
Инга кивнула, а я опять еле подавил раздражение. Скажите пожалуйста, какая напыщенность! Придерживая дверь спиной, Лорелея пропустила нас в комнату, где на двуспальной кровати лежала Лиза Ковачек, урожденная Одланд. Из-под горы тяжелых одеял торчала только маленькая головка и ручки. Слева от кровати находился прямоугольный объект, накрытый простыней.
Тетя Лиза глядела неласково. Безгубая щель рта была плотно сжата, запавшие глаза прятались за толстыми стеклами очков в металлической оправе, так что их выражение нельзя было разобрать. Дряблая кожа под подбородком и на руках висела мешком, значит, за время болезни, какой — я пока не знал, произошла резкая потеря веса. Жалкие остатки седых волос были закручены в тугие спиральки и стояли на макушке дыбом, словно от изумления, что мало гармонировало с выражением ее лица. Она повернула голову в мою сторону и, не поднимая руки, поманила меня пальцем. Я чувствовал прилипшую к моему плечу Ингу. Лиза опять сделала мне знак, на этот раз — сесть на стул рядом с кроватью. Я подчинился. Она повернула ко мне лицо. Я вглядывался в ее изборожденные глубокими морщинами обвисшие щеки, помутневшие от катаракт глаза, увеличенные линзами очков, грубые келоидные рубцы на шее. Эти запущенные глаза и уродливые шрамы пробудили в моем сердце образ девочки из горящего дома, к которой я испытывал неподдельную жалость. Она водила правой рукой по одеялу с моей стороны, пытаясь нашарить мою руку. Я почувствовал, как пальцы сомкнулись вокруг моего запястья, а про себя отметил, что хватка у нее будь здоров и температура нормальная.
— Ларс, — произнесла она с придыханием.
— Я его сын, Эрик.
— Сама знаю, — резко отозвалась Лиза. — Вы что, думаете, у меня не все дома?
— Нет, конечно, — улыбнулся я.
Я, не задумываясь, ответил ей голосом доброго доктора, которым пользовался тысячи раз, но Лизе он пришелся по сердцу.
— Ларс красавец был, — произнесла она ясным голосом.
При этих словах она еще крепче стиснула мне руку. Инга оперлась на мое плечо, наверное, чтобы не упасть. Ни я, ни она ничего не сказали старухе в ответ. Я посмотрел на Лорелею. Застыв от напряжения, она по-прежнему стояла, прижимая открытую дверь спиной.
Лиза подняла глаза к потолку:
— Ни единого слова не сказал. Никому, никогда.
Именно в этот момент я понял, что так раздражен с самого утра, потому что боюсь. Старуха явно хотела сделать какое-то признание, и история, которую она собиралась поведать, могла изменить мое отношение к отцу. Я выжидательно смотрел на нее, а она явно упивалась сценой, которая была срежиссированна от и до. Все было продумано до мелочей, и причесочка, и даже смертный одр, который вполне мог оказаться частью декорации. Для умирающей она слишком хорошо выглядела. Вот Лиза кивает стоящей наготове Лорелее, та подходит к предмету слева от кровати, сдергивает с него простыню, а там, как я и ожидал, куклы.
Лизины пальцы все так же держали мое запястье. Я подвинулся, чтобы лучше рассмотреть фигурки. Инга наклонилась и присела на корточки. На низком столике были расставлены три диорамы — другого слова для того, что я увидел, мне подобрать не удалось. Перед нами стояли три деревянных короба, метр на метр двадцать, с маленькими фигурками внутри. Действие, должно быть, происходило ночью на открытом воздухе. Поля, звездное небо и маленький белый домик были нарисованы на задней стенке. Пол устилала вонючая грязь, запах которой я чувствовал даже там, где сидел. В первой сцене светловолосая девушка, одетая в голубое платье, корчилась на земле. Кукольный рот, вышитый алыми нитками, казалось, разрывался от крика. Погладив Лизину лапку, я осторожно высвободил пальцы и перегнулся вперед. Между ногами куклы змеился темный шнурок, с другого конца присоединенный к костлявому синюшному тельцу, испещренному красными пятнами. В следующем коробе я увидел высокого худощавого паренька в комбинезоне. Опустив темную кудрявую голову, он наклонялся над девушкой, валявшейся в грязи. В руке у него был зажат нож, которым он собирался перерезать пуповину. На заднике последнего короба дома видно не было, только поля. Парень орудовал лопатой, ногой вгоняя ее поглубже в землю. Девушка, свернувшись калачиком, лежала тут же. Рядом с ней покоилось крохотное тельце, замотанное в тряпицу.
— Вот и вся история про Лизу и Ларса, — сказала старуха.
— Ре-ребенок? — тихо спросила Инга.
Старуха ответила в потолок:
— Мертворожденный. Не дышал, когда родился.
Теперь голос сестры звучал громче:
— От нашего отца?
Голова на подушке чуть дернулась в сторону Инги:
— Нет. От Бернта Любке.
— А кто такой Бернт Любке? — вступил я в разговор.
— Кто надо, — сварливо отрезала Лиза. — Никто, ничто и звать никак. Отребье из Блу-Винга. К вашей семье никакого отношения не имел. А Ларс свое слово сдержал.
Инга шагнула к кровати:
— Но куда вы пошли потом? И почему рожали в чистом поле? А беременность как вам удавалось скрывать? Неужели ничего не было заметно?
— Значит, не было, — огрызнулась Лиза.
Голос ее срывался на истерический крик.
— И вообще, это к делу не относится! Нечего тогда и нос совать, куда не просят!
Лорелея сделала шаг от двери. В ее вспыхнувших глазах читалось жестокое удовлетворение.
Я наклонился к лежащей на кровати старухе и положил ей руку на плечо:
— Простите, пожалуйста, мы не нарочно.
Она не поворачивала головы, продолжая смотреть в потолок.
— Да какая разница. Не хотела я ребенка, что правда, то правда.
Она помолчала.
— А отец ваш, он меня услыхал, вот как все вышло. Услыхал, прибежал, мать хотел позвать, я не дала. Поклясться заставила, что не скажет. Схватки были ужасные, жуткая боль, но когда все кончилось, это уже было как не со мной. Я только смотрела. На кровь, на малышку, но все как будто далеко. Так же было, когда я их делала. Как будто меня это и не касается.
Инга передвинулась к концу кровати:
— А зачем вы приходили к отцу, когда он работал у Оберта?
Лиза прикрыла глаза:
— Он мне тогда три доллара одолжил. Я их так и не вернула. Красивый он был, отец ваш, и воспитанный…
Она приподняла очки и принялась тереть правый глаз.
— Ларс мне сказал, девочка это была. Я ведь чего боялась-то, что скажут, будто я ее убила. Он ее и закопал.
Никто не проронил ни слова. Я представил себе, как отец опускается на колени пред ямой, которую выкопал, и опускает туда малютку. А где могла быть эта не известная никому могила? На возникшем в памяти пейзаже окрестностей фермы все казалось серым.
Лиза впервые обратилась к Инге:
— Вы кого купили? Лесли Рострума?
Инга кивнула. Ее больше не трясло.
— Да, наверное. Мальчика на похоронах.
— Тот еще был паршивец, — грубо бросила она, потом прищелкнула языком, глубоко вздохнула и продолжала: — Я давно поняла, что могу их сама делать, людей этих. Еще до того, как Уолтер пришел и рассказал мне про пожар. Я ее начала делать, сгоревшую Лизу, ну, и всех остальных. Я много сделала, все Лорелее отойдет, как помру. Пожара-то я не помню. Только вот это и осталось.
Лиза бродила пальцами по шее.
— Даже и не знаю, как оно случилось.
Она торжественно сложила руки на груди, словно примеряя позу вечного покоя, и закрыла глаза. Потом снова открыла.
— Могилы и мамы моей, и братика еле нашли, заросло все. Так мы все прибрали, почистили, вот Лорелея не даст соврать.
— Все почистили, — с напором отозвалась Лорелея.
Она шагнула к кровати и поправила подушку под Лизиными кудельками, что было совершенно не нужно, но давало племяннице возможность подвигаться.
— Тетя Лиза, вам надо отдохнуть, — сказала она.
На старческом личике появилась слабая улыбка.
Лорелея разгладила руками покрывало, потом коротким яростным рывком приподняла край матраса и заткнула под него простыни и одеяла.
— Хорошо? Туго? — спросила она, наклоняясь над теткой.
Лиза смежила веки и снова улыбнулась.
Лорелея повернулась к нам:
— Тете Лизе пора спать.
С этими словами она выразительно посмотрела на дверь.
Мы все поняли. Она шла за нами следом, энергично припадая на одну ногу. Прежде чем выйти из дома, Инга на мгновение задержалась на веранде.
— А где сгоревшая Лиза?
— Не здесь, и посмотреть ее нельзя. Тетя Лиза согласилась показать только композиции с вашим отцом.
— Должно быть, все эти куклы были сделаны много лет назад, — сказал я, — когда глаза видели. Сейчас у нее такие катаракты…
Лорелея застыла, как от удара, и, выдержав паузу, ответила:
— Разумеется, теперь исполнение на мне, но все задумки и все руководство за тетей Лизой.
Память не сохранила ни прощального рукопожатия, ни самих слов прощания, так что их скорее всего не было. Мы прошли через веранду и, увязая в опавшей листве, добрались до машины. Наш белый взятый напрокат автомобильчик сиротливо ждал нас, припаркованный на неприглядной провинциальной улице. У меня даже сердце сжалось.
Некоторое время мы ехали молча. Я смотрел на черный асфальт дороги, на линии проводов впереди, на желтые и красные купы деревьев, вспыхивавшие то тут, то там и нарушавшие монотонность плоского ландшафта. Холодный воздух из открытого окна свистел мне в ухо.
— У меня как-то был пациент, — прервал я молчание, — который, до того как его госпитализировали, четыре года ни с кем не разговаривал. Привезли его отец и мачеха. Он, оказывается, бросился на нее в гараже с совковой лопатой. Первые несколько месяцев в ответ на мои слова либо кивал, либо качал головой, вот и все общение. Поскольку он все время молчал, я иногда читал ему вслух, чаще всего стихи. Хотя внешне он оставался совершенно безучастным, я чувствовал, что ему нравится. Анамнез его я представлял себе очень приблизительно. Со слов отца, у матери было «плохо с сердцем», она умерла, когда мистеру Б. было семь лет. Потом он рос, все было нормально, и вдруг в один прекрасный день замолчал. Я попробовал поговорить с ним о том, что произошло в гараже, реакции ноль. Мы работали с ним несколько недель, и я решил поднять эту тему еще раз. Он взял у меня со стола лист бумаги, ручку и написал: «Это был не я».
Инга несколько секунд не отвечала, потом кивнула.
— Похоже, что при этих родах Лиза и ребенка потеряла, и себя, словно вся вытекла из собственного тела. Она перестала чувствовать. Вообще.
Она посмотрела в окно, опять помолчала и, наконец, сказала:
— Ну ладно, предположим, это была тайна, страшная тайна, которую хранили долгие годы, но нам-то это ничего не объясняет. Про папу мы ничего не узнали.
— Ну да, кроме того, что он умел держать слово.
— Так это и раньше было известно, — отозвалась Инга.
— Да, — сказал я. — Это и раньше было известно.
Ночью я не мог заснуть. Измученный беспокойными путающимися мыслями, я несколько часов проворочался под стеганым одеялом в номере отеля «Андреус», потом оделся, спустился по лестнице, прошел через полутемный вестибюль, вышел на Дивижн-стрит, где стояла машина, и поехал на дедовскую ферму. Мне повезло, что ночь стояла лунная, иначе пришлось бы оставить включенными фары. Свернув с шоссе к старому дому, я спросил себя, чего же мне надо. Искать тут было нечего, разве что счастья? Дом стоял запертый, все предметы домашнего обихода, которые с течением времени попали в разряд старины или винтажа, из него давным-давно вывезли. Да и хулиганье местное тоже руку приложило, изрубив то немногое, что осталось от мебели, в щепья. Когда это произошло, бабушка еще была жива, они с моим дядей жили в Сент-Поле, и я помню злые слезы, с которыми она встретила это известие. Отец, пока хватало сил, приезжал, подстригал газон, подмазывал стены пустого дома, когда под облупившейся белой краской проступала серая древесина. Он заменил треснувшие стекла, снес навес, который держался на честном слове, и все в одиночку. Хоть он и говорил, что Фредрик тоже кое-что делает, все знали, что работы на ферме — исключительно его пунктик. Теперь я плачу какие-то смешные налоги и счета за минимальное техобслуживание, это ради отца, он был бы доволен. Разумеется, он надеялся на большее, думал, что плотницкие навыки, которые он мне привил, найдут приложение и пойдут на благо усадьбы. Я сел на крышку погреба. Впереди маячила колонка, за ней поля и далеко на горизонте — силуэт церкви. Я думал о неведомой могиле, о безымянной малютке и о странных тряпичных куклах. Разве неодушевленные объекты способны передать, что такое роды? Ощущение мокрой темной головки, сопротивляющейся твоим пальцам, которые придерживают ее, помогая выбираться из раскрытого влагалища, пока, наконец, не появится подборочек, потом поток крови и околоплодной жидкости, когда маленькое извивающееся тельце винтом скользит тебе в руки и крохотная грудная клетка вздымается, отчаянно стараясь сделать первый в жизни вздох, этот странный надсадный крик, наложение зажима на пуповину, ее пересечение, извлечение плаценты, студенистым месивом вываливающейся из припухших половых губ родильницы. Наверное, отец, фермерский сын, все это видел у домашней скотины и мгновенно понял, что в крохотном тельце у него в руках нет жизни, что это трупик. Значит, он зарыл послед в землю, а бездыханную малютку замотал в носовой платок. Ему и Лизе пришлось пойти ближе к лесу, чтобы похоронить девочку там, где могильный холмик не распашут и не разровняют.
Лиза, по ее собственным словам, ничего или почти ничего не чувствовала, значит, просто безучастно ковыляла следом и молчала, пока ей не вздумалось взять с отца обет молчания, и, поскольку вряд ли у кого-то из них была при себе Библия, клясться скорее всего пришлось ее именем. Я знаю, что ты никогда никому не расскажешь про то, что случилось, ведь мы поклялись на БИБЛИИ. Она уже все равно в раю, а тем, кто здесь остался, ничего знать не надо. Ты дал мне слово. То, что было после, относится к загадочному «наследию». Инга употребляла то же самое слово, когда говорила о посмертных произведениях Макса, о его искусстве. Я вспомнил рассказ Миранды о Резаном Холме. В этой истории время искривляется. «Я мужчина». Плод в утробе спасает мать, а не наоборот. Знамение становится легендой: воины-мароны обязательно дадут отпор британским поработителям, принудят их подписать договор, и торжество этой победы должно озарить многие поколения. Нужен чистый нож. Лизе Одланд пришлось ждать всю жизнь, чтобы вернуть себе младенчество, и теперь роль воскресшей из мертвых матери, восставшей из гроба, чтобы спеленать свое дитятко, играла Лорелея. Хорошо? Туго? Ночь была холодная. Дул западный ветер, и я поднял воротник. Мать мистера Б. вскрыла вены в ванной. Отец обнаружил тело, когда красная от крови вода начала выливаться из-под запертой двери. Завернув кран, он спустился к сыну, который был в кухне на первом этаже, и коротко объявил:
— Мама умерла.
Потом мальчика заперли в комнате, и он просидел так несколько часов. Взрослые лгали ему о причинах смерти матери, хотя то, что сгубило миссис Б., вполне можно метафорически описать как «сердечную недостаточность». Как много немоты. Получается, что человек вынужден всю жизнь сохранять себя, подпирая и укрепляя старые стены своего дома, что-то подлатывая, что-то подкрашивая, воздвигая таким образом молчаливую крепость, куда и откуда никому нет ни входа, ни выхода. Я помню запухшие Сонины глаза. Я не хочу так жить! Не хочу! Когда сидеть неподвижно стало совсем невозможно из-за ночного холода, я поднялся, обошел усадьбу, но ветер вскоре загнал меня в машину. Не знаю, сколько я там просидел, но мне все время казалось, будто я жду чего-то. Чего?
А потом я вошел в дом. Дверь пристроенной летней кухни легко отворилась, и я оказался внутри. На полу валялась рухнувшая потолочная перекладина. Краска на стенах облупилась. Перед большой черной плитой стояли козлы для пилки дров. Я медленно повернулся влево и увидел, что в кресле рядом с раковиной сидит мой отец, но не старый, а молодой. Он был в темных очках, которые я помнил с детства. Подойдя ближе, я позвал:
— Папа, это ты?
Он начал говорить мне что-то о подстрочных примечаниях, но я все время терял нить, потому что голос отца звучал глухо, как из другой комнаты, хотя его гладкое, без морщин, лицо находилось настолько близко, что мне казалось, будто я рассматриваю его через увеличительное стекло. Кислородного баллона рядом не было, не было ни шрама на носу после онкологической операции, ни слухового аппарата, и левая нога гнулась. Но пока я стоял перед ним, он старел на глазах, и вскоре на месте молодого отца сидел старец. Темные очки сменились очками в металлической оправе, которые я видел во время своего последнего приезда, кожу изрезали глубокие морщины. На правом крыле носа, куда после удаления злокачественной опухоли ему пересадили кожу с головы, появилось синюшное пятно. Он улыбался.
— Но разве ты не умер?
— Конечно умер, — сказал он, наклоняясь вперед и беря мои руки в свои.
Я чувствовал прикосновение его длинных костлявых пальцев, сжимавших мои ладони все сильнее, и меня захлестывало такое счастье, что казалось, будто лопнет сердце. Его глаза светились прежней любовью, и он сказал:
— Эрик, сынок, мы теперь сможем видеться, вот так!
Я торопливо кивал. Его теплые руки по-прежнему не отпускали меня. Потом он прибавил:
— Но только не по пятницам.
Голос его звучал очень серьезно.
Сквозь ветровое стекло я увидел забрезжившие лучи рассвета и взглянул на часы приборной панели. Сон пришел и ушел, а я и не заметил. Господи, сколько времени прошло! Я повернул ключ в замке зажигания, выехал задом на шоссе и погнал по направлению к Блуминг-Филду. Призрак моего отца стоял у меня перед глазами как живой, он был со мной, я чувствовал его дыхание, и слава богу, что дорога в этот час была пустой, а значит, у меня было несколько минут, чтобы прийти в себя. Я проехал знакомый транспарант с надписью «Добро пожаловать в Блуминг-Филд — город коров, колледжей и красивой жизни!» и вспомнил последние слова, которые отцовский призрак сказал мне. Сейчас, наяву, они показались мне забавными, и у меня мелькнула мысль, что необходимый для юмора люфт во сне отсутствует, но потом я вспомнил про Страстную пятницу. В отцовской фразе таилась христианская история смерти, погребения и воскрешения из мертвых. Именно в этот день отец навестить меня не мог, но вместо этого явился мне на заре в воскресенье. Страннейшая все-таки штука мозг, думал я, глядя на низкие розовые и голубые облака, расцветившие рассветное небо над сонным приземистым городком.
По дороге в аэропорт Инга медленно произнесла:
— Возможно, глубоко в сердце ты хранил тайну, слишком драгоценную во всей полноте радости или муки, чтобы разделить ее с другими.
— Откуда это?
— Кьеркегор, предисловие к «Или — или». Он начинает с того, что всегда сомневался в правоте современных философов, утверждавших, что внешнее и внутреннее суть одно и то же. Тут он, конечно, прав. Потом, подведя читателя к мысли о невысказанности, вдруг начинает следующий абзац с признания, что постепенно его излюбленным чувством стал слух. Ухо лучше всего ощущает внутреннюю сущность, которую выражает голос. Он пишет об исповеди, когда слушающий и говорящий отделены друг от друга. Если ты не видишь лица человека, а только слушаешь, то между зрением и слухом не возникает дисгармонии. У слушателя складывается некий внутренний образ говорящего. То же самое происходит и при чтении, но об этом Кьеркегор не говорит, а просто без объявления войны принимается рассказывать историю, как однажды случайно увидел на витрине старинное бюро, которое ему очень понравилось. Он заметил, что ищет повод снова пройтись мимо магазина и полюбоваться на приглянувшийся ему предмет, это происходит все чаще и чаще, тут он, наконец, не выдерживает и решается на покупку. Радости его нет предела. Проходит какое-то время, и наступает день, когда он уезжает из города на неделю отдыхать. Заказан экипаж, собраны вещи, а он случайно проспал. В панике он вскакивает, мечется по комнате, одевается и вдруг понимает, что взял с собой маловато денег. Как на грех, ящик бюро, где хранятся деньги, не открывается. С улицы доносится рожок форейтора, возница ждет, а он не знает, что делать. Тут кровь бросается ему в голову, он приносит топор и лупит им по своему ненаглядному бюро, но промахивается. Ящик так и остается запертым, зато от удара срабатывают какие-то скрытые пружины и открывается дверца, которую он раньше не замечал, а за ней потайное отделение, набитое бумагами. Так он находит две рукописи, написанные двумя разными людьми. Неужели не помнишь?
— Смутно.
Честно говоря, я слушал все как в первый раз, хотя у меня было ощущение, что если не всю книгу целиком, то уж какие-то ее фрагменты я читал.
— Все это, разумеется, мистификация, и предисловие написано от лица вымышленного издателя по имени Виктор Эремита. Его задача — встать между писателем и читателем, отделить их друг от друга, как на исповеди.
— А зачем ты мне все это рассказываешь?
— Доверься мне, примирись со мной, — выпалила Инга. — Я всегда чувствовала, что это бюро на самом деле — метафора, что речь тут о живом человеке, который, как терзаемый чувством вины умирающий отец Кьеркегора,[70] вдруг под нажимом открывает другому тайну, которую много лет носил в себе. Дальше в предисловии к «Или — или» Эремита пишет, что он попросил у изуродованного бюро прощения и уехал. Несчастный сломанный ящик остается дома, но его содержимое — рукописи, его внутренний голос — он забирает с собой.
— У каждого есть свой потайной ящик.
— Именно, причем его ведь так просто не обнаружишь. Эремита специально пишет, что подобные вещи происходят только по счастливой случайности.
— Ты думаешь про папу?
Инга кивнула.
— И про Макса, — сказала она. — Там ведь еще одна интересная деталь. Издатель пишет, что обе рукописи, написанные двумя разными людьми, он называет их А. и Б., по сути дела, следует считать принадлежащими одному автору. Пусть это невероятно, необъяснимо, недостоверно исторически, но он смотрит на все именно так: или — или, дублированный внутренний диалог. Не один внутренний голос, а два, Обольститель и Этик в одном лице. Даже если забыть о лукавом саморазоблачении — мало А. и Б., там вдруг еще и К. мелькает, — важно другое. Мы всегда стремимся найти или увидеть в одном теле кого-то одного, в то время как на самом деле их куда больше, и они никак не договорятся друг с другом. Время тоже играет свою роль. За всю жизнь у человека столько разных «я», и все они равноправны, все разом. В Максе пряталось несколько человек. И это не маски, не персонажи, тех вообще были сотни, а просто Макс в каждодневной жизни.
Инга понизила голос.
— Когда мы были в Париже, незадолго до его болезни, помню, днем пошли в какую-то киношку на рю Кристин. Мы там жили неподалеку, в Шестом округе. После сеанса выходим на ярко освещенную улицу, я смотрю, а у него лицо серое. Он закурил, прислонился к стене, заглянул мне в глаза и говорит: «Девочка моя, у нас все хотят отобрать. Но это мы еще посмотрим». Я рассмеялась, потому что это был не он, а прямо герой из фильма «нуар»; мы как раз смотрели какую-то ленту Жюля Дассена. Только он в ответ не смеялся. На сером лице серые глаза и во взгляде тоска, словно перед ним не я, не Инга…
Она замолчала, улыбаясь каким-то своим мыслям.
— Словно он видит тебя впервые.
— Возможно, — вздохнула она. — Я никогда про это не говорила. Никому. Уж Генри-то точно. Мы вернулись в наш отельчик, легли в постель. Комната была залита предвечерним светом. Такая красота! Потом я пошла в ванную. Выхожу — а он сидит голый на кровати, лицом к окну, голова опущена, руки сложены на коленях. Я застыла в дверях, но он меня не видел и не слышал, потому что сам с собой говорил на языке жестов. Для сценария «Синевы» ему понадобилось выучить американский язык глухонемых, не в совершенстве, конечно, а так, основы. И его это страшно занимало.
— Ты поняла, что он говорил?
— Только потому, что это была цитата из фильма. Помнишь, когда Аркадий ищет Лили, он оказывается не то на складе, не то на закупочной базе, где полно безликих манекенов в одежде, которую она носила в предыдущих сценах. А в углу стоит комод, помнишь? И в нем много ящиков…
— Конечно! Он один за другим начинает рвать их на себя — а они пустые — и швырять их на пол, доходит до последнего и тут слышит слова, которые произносит незнакомый голос: «Я не могу тебе сказать».
— А потом Аркадий повторяет это на языке жестов.
— Значит, Макс сидел на кровати и жестами говорил «Я не могу тебе сказать», так?
Инга кивнула:
— Несколько раз подряд.
— И ты считаешь, что он таким образом подавлял в себе желание облегчить душу и рассказать тебе правду об Эдди или еще о чем-то, и что это и есть та тайна, которую она тебе не открывает?
Я посмотрел на Ингу, но она сидела отвернувшись.
— Ты, братик, конечно, убежден, что я часто заговариваюсь, но ведь я не просто так перед тем, как рассказать тебе про Макса, вспомнила о Кьеркегоре и его «Или — или». Значит, у меня была причина. В предисловии есть такие слова: «Кажется, что один автор входит в другого, словно части китайской шкатулки-головоломки». Я стояла в дверях, смотрела, как пальцы моего мужа складываются в слова «я не могу тебе сказать» и думала: а какой именно Ты не можешь сказать это Мне и какой именно Мне, нас ведь так много!
— Но ты не спросила?
— Он же не знал, что я смотрю.
Инга тихонько улыбнулась:
— Да и не хотелось мне тогда ни ревновать, ни выпытывать. В тот день он был только мой. Я отчетливо помню, как подошла к нему и положила ему руки на плечи. Мы смотрели на парижские крыши за окнами, на облака, и я сказала себе: «Запомни это счастье».
Голос ее звучал негромко и задумчиво.
— Запомни хорошенько, потому что оно очень скоро кончится.
Когда поздно вечером я переступил порог собственного дома, какая-то часть меня все еще была на ферме с отцом. Я вытащил затрепанные тетради воспоминаний и принялся листать их.
Наша жизнь полностью зависела от времени года, а иногда висела из-за него на волоске.
Отец писал о непролазной весенней грязи, когда ноги увязали так, что шагу ступить было нельзя, о летних бесчинствах, творимых на полях кузнечиками, гусеницами, воронами и белками, о зимних заносах, отрезавших ферму от всего света. Он писал, как варили к Рождеству пиво, писал о кошачьих концертах под окнами новобрачных, о кадрили, о присохших к одежде и прилипших к коже ячменных лепешках, о кострах Гувервиля,[71] где грелась голь перекатная. Но я искал не этого, не бытописаний давно минувших дней, не истории про Лизу и ее умершую малютку. Я искал тропинку, которая впустила бы меня внутрь этого человека.
Отец был добрым. Доброта матери зачастую была избирательной. Доброта отца не различала своих и чужих. Чужие это мгновенно чувствовали и прикипали к нему, свои воспринимали как нечто само собой разумеющееся, но находились и те, кто был не прочь поживиться от его щедрот. Он был кладезем местных преданий и отменным рассказчиком. Его ближайшие друзья тоже могли, много чего порассказать, но они уходили один за другим, он пережил их всех. Под старость отец очень терзался из-за развала соседского мирка, столь хорошо ему знакомого, и даже сказал как-то, что нет беды страшнее, чем подкравшееся из-за угла одиночество.
Он писал словно о себе самом. А может, и правда о себе, просто он об этом не догадывался.
— Так ты же просто влюблен в эту свою жиличку с первого этажа! — возмущенно всплеснула руками Лора.
Я смущенно заерзал на другой стороне кровати.
— Но ведь ты сама говорила, что не хочешь серьезных отношений…
Лора села и повернулась ко мне. В глазах ее светилось неподдельное чувство.
— Слушай, Эрик, что бы между нами ни происходило, это важно и для меня и для тебя, по крайней мере, я так думала. Господи ты боже мой, мы же с тобой коллеги, так давай поговорим начистоту.
Она взяла себя в руки.
— Я не знаю, что с нами будет дальше, но если между мною и тобой встанет какой-то, пусть воображаемый, третий объект, то дальше не будет ничего. Это я могу тебе пообещать со всей ответственностью.
Я медленно сел. Лора скрестила руки на груди, и сейчас, когда разговор принял столь угрожающий характер, казалось, что она прикрывает ими свою наготу. Я скользил глазами по ее округлому животу, по курчавым волосам на лобке, потом притянул ее к себе и поцеловал в шею, но она вырвалась.
— Ну так как же?
Я смотрел ей в глаза, понимая, что расставаться с ней мне очень не хочется, но, судя по всему, мои слова о Миранде оказались куда откровеннее, чем мне казалось, так что вместо того, чтобы, как обычно, остаться у Лоры до утра, я встал и побрел по ночному холоду домой.
Когда я открыл дверь мисс У., она показалась мне еще более напряженной и одеревеневшей, чем обычно. Усевшись в кресло, она сухо бросила:
— Видела, кстати, вашу фотографию на вернисаже.
— На каком вернисаже? Где? — ошеломленно спросил я.
— В Челси. На открытии фотовыставки Джеффри Лейна.
Я слышал шум собственного дыхания, слова падали словно камни. Свершилось. Ноябрь.
— Как я поняла, автор фотографий — один из ваших пациентов.
Мне пришлось объяснить ей, что выставку я не видел, что Джеффри Лейн к числу моих пациентов не принадлежит и что фотография или фотографии, уж не знаю, что там, были сделаны без моего ведома или разрешения.
Мисс У. выпрямилась в кресле:
— Я просто подумала, так ли уж полезна вся эта говорильня.
— Вы задумались об этом после выставки?
— Вы же там сами на себя не похожи, — выпалила она.
Трудно описать захлестнувшее меня чувство растерянности. Мне показалось, что меня ограбили, отняли что-то самое дорогое, и хотя сам я этого безобразия не видел, но от унижения был готов сквозь землю провалиться. Где-то с полминуты мне пришлось помолчать, подбирая слова для искреннего ответа, который не перечеркнул бы всю нашу совместную работу. Наконец я сказал:
— Судя по всему, мои снимки использовали таким способом, который бы мне откровенно не понравился, но давайте мы поговорим о том, что почувствовали вы и почему эти фотографии заставили вас усомниться в пользе лечения в целом.
В голосе мисс У. отчетливо звучали механические нотки, словно играла грампластинка:
— Вы сидите и слушаете. Но я вас не знаю.
Я объяснил, что мое положение сейчас самое незавидное, потому что фотографий я не видел.
— Вы на них очень страшный, — произнесла она и потом добавила, понизив голос: — Бешеный просто.
Я понял. Самый большой ужас ей внушало безумие, невозможность контроля над собой. Ее мать страдала агарофобией. Много месяцев подряд мы говорили о ее боязни эротических переживаний, о чувстве влечения и страха, которые она испытывала по отношению к своему отцу и ко мне, о панике по поводу возможного срыва, а теперь у нее перед глазами было наглядное воплощение всех ее кошмаров. Когда в конце приема она пошла к двери, я смотрел, как она двигается. Как закованный в латы рыцарь. Дверь закрылась. Я положил голову на стол, пытаясь отогнать подступившие к глазам слезы. Если бы не следующий пациент, вряд ли бы мне это удалось.
Вернувшись домой с работы, я нашел письмо от Миранды и рисунок. Она подсунула их под дверь, как делала Эгги в самом начале нашего знакомства, когда пыталась своими цидулочками привлечь мое внимание.
Эрик!
Сегодня утром я ходила на выставку Джеффа. Открытие было вчера вечером, но я решила пропустить, поскольку точно знала, что увижу там свои фотографии, а при таком стечении народу это был бы перебор. Он напустил вокруг первого показа такого тумана, что я в конце концов вообще перестала спрашивать. Там много наших с Эгги снимков, в большинстве своем безобидных, хотя есть и такие, за которые мне неловко. И есть одна фотография, которая скорее всего покажется обидной Вам. Я пыталась дозвониться ему весь день, никто не берет трубку, наговорила несколько сообщений на автоответчик, пока безрезультатно. Самое разумное, по-моему, — просто не обращать внимания. Мне важно, чтобы Вы знали, как мне неприятно и как я кляну себя за то, что из-за меня все это на Вас свалилось. Эглантина и я уехали на выходные к моим родителям. Перезвоните, как сможете.
Рисунок был выполнен тушью и цветными карандашами. В верхней трети листа две фигуры, женская и детская, стояли спиной к зрителю на улице, очень похожей на нашу: череда домов из бурого камня, как у нас, в Бруклине, высокие деревья, газовые фонари, припаркованные машины и пожарная колонка. Эта часть рисунка была выдержана в черно-белых тонах с вкраплениями серого и чем-то напоминала фотографию, а ниже, без четкой разделительной линии, начинались цвета, и улица расплывалась в грязном месиве темно-зеленого, синего и коричнево-красного. Присмотревшись, я различил вереницу призрачных чудовищ с большими рылами или рыльцами, раззявленными пастями или полным отсутствием ртов, висячими ушами, выпученными глазами и оскаленными клыками. У одного был чудовищных размеров фаллос, у другого волосатый хвост, у третьего кровоточащий анус. Их уродливые тела причудливым образом перетекали в крыши отдельных домов, вздымавшихся под какими-то немыслимыми углами и образовывавших улицу в нижней части листа. Здесь цвета бушевали вовсю. Окна, двери, крылечки обрамляла пышная растительность с причудливыми плодами. И снова появлялись фигуры женщины и ребенка. Они сидели на ступеньках розовой лестницы перед домом, глядя в глаза друг другу. За спиной у девочки были крылья.
В субботу днем я вошел в галерею. Надвинутая на глаза старая бейсболка и шарф должны были помочь мне остаться неузнанным. Заведомая глупость, сознаю. Я переводил взгляд с одной стены на другую, но, к счастью, ни одной большой своей фотографии не заметил. Экспозиция называлась «Жизни Джеффа: альтернативные фантазии на тему множественной личности». В галерее было несколько залов. Несмотря на снедавшее меня желание быстренько обежать выставку, чтобы найти свое фото, я решил смотреть все по порядку. Начиналась она с того, что никаких изображений вообще не было, просто четыре пустых прямоугольника и сопроводительная подпись: «Родители родителей. Документальные свидетельства отсутствуют». Следующие две работы представляли собой большие черно-белые фотографии 60 на 120, очевидно любительские, и, из-за многократного увеличения, очень нерезкие. Молодая женщина в прозрачной ночной сорочке спала на боку, повернув на камеру лицо с размазанной под глазами тушью. Вокруг нее на скомканном одеяле валялись открытые пузырьки с лекарствами. Называлось это «Мать. Раннее документальное свидетельство». Висевшее рядом изображение мужчины в костюме, который, понурив голову, шел к машине, называлось, соответственно, «Отец. Раннее документальное свидетельство». Подпись «Я. Раннее документальное свидетельство» относилась к увеличенному черно-белому фото семилетнего Джеффа, сидящего на полу с игрушечным солдатиком в кулаке. Судя по повороту головы, его щелкнули без предупреждения. Сквозь муть можно было различить нахмуренный лоб, сжатые челюсти и настороженный взгляд снизу верх. По краям снимка шли цветные карточки обычного размера, все из детства Лейна, банальные и вместе с тем трогательные: пухлый младенец, улыбающийся от уха до уха карапуз, мальчишка, размахивающий битой, он же, показывающий фотографу язык, он же в натянутой на голову резиновой маске чудовища, он же, задувающий свечки на именинном пироге. На телеэкране шла домашняя видеозапись: трехлетний малыш распаковывает подарок. Вот он срывает обертку, но тут экран гаснет, и все начинается заново. На противоположной стене жеваное свидетельство о разводе, датированное 1976 годом, было налеплено поверх ртов, принадлежавших, как я понял, родителям Лейна, а сами рты укреплены поверх гигантской фотографии, размытой настолько, что изображения двух фигур превратились в призрачные тени. Повернув за угол, я впервые увидел огромный цветной снимок, над которым основательно потрудились в фотошопе. Это был портрет Лейна в стиле Фрэнсиса Бэкона, но в неоновых тонах. Гипертрофированно длинный подбородок вытягивался до острого угла, рот извивался в ухмылке. Подпись гласила: «Раскол».
Тут на каждой из трех примыкающих друг к другу стен висели по две большие фотографии, черно-белые портреты взрослого Лейна, элегантные и очень профессиональные, сделанные, очевидно, в мастерской, с отличным светом, на первоклассной технике, так что парень выглядел кинозвездой. Я не сразу понял, что они абсолютно одинаковые, менялись только подписи: «Отличник», «Торчок», «Любимый», «Засада», «Пациент», «Папа». В этом зале тоже было видео. На экране гонялась туда-сюда сцена типовой автокатастрофы из какого-то голливудского фильма. Мчащаяся машина доезжала до края обрыва, падала вниз и вспыхивала, после чего пленка прокручивалась в обратную сторону. Машина переставала гореть, взлетала на кручу обрыва и задним ходом уезжала, но лишь для того, чтобы вновь рвануться вперед, навстречу гибели. Под экраном висела газетная статья, сообщавшая о смерти родителей Лейна, наступившей в результате автокатастрофы.
Я вошел в последний зал. Подписи, которые я только что видел, теперь были написаны крупными черными буквами прямо на стене, сплошь заклеенной некими подобиями коллажей. Это были узкие длинные прямоугольники, собранные из фотографий. «Отличник» и «Торчок» меня мало заинтересовали, а вот перед «Любимым» я постоял подольше, потому что там была Миранда, вернее — ее фотографии, цветные и черно-белые, разного размера, разного качества, но везде только Миранда. Совсем юная, с множеством длинных тонких косичек. Миранда, которая ест, спит, гуляет, рисует, сидя за столом, хохочет, стоя в центре комнаты. Чем дольше я смотрел, тем больше меня забирало. Вот Миранда в слезах, вот Миранда грозит фотографу кулаком, вот Миранда отплясывает в ночном клубе, вот Миранда с книгой, вот Миранда на качелях, вот уставшая Миранда в ночной рубашке, вот Миранда показывает свой чуть округлившийся живот, вот Миранда просыпается в большой постели. Рядом с ней никого нет, но простыни и подушка лежат так, что становится понятно: тут только что кто-то спал. У меня сжалось сердце. Я рассматривал хронику чужой любви. Это были очень личные, очень сокровенные снимки Миранды, которую я не знал, которую связывали с этим странным фотографом бурные и подлинные чувства. По нижнему краю прямоугольника шла цепочка из двадцати или тридцати фотографий пустой кровати, мне сперва показалось — одинаковых, но, присмотревшись, я заметил, что простыни смяты по-разному. После ее ухода он каждое утро просыпался один и фотографировал пустую постель.
В серии «Засада» я увидел не себя, а пустое место вместо себя, белый вырезанный силуэт, направляющийся с Мирандой и Эгги к парку, идущий на работу, подбирающий газету со ступенек крыльца. Была еще серия снимков, сделанных сверху, когда я поворачиваю ключ в замке, но и там от меня остался лишь контур. Я же тогда слышал, как щелкает затвор камеры. Значит, он снимал с крыши. Было несколько фотографий дома, но так, что номера не установить, крупным планом кипа снимков, оставленных у меня на крыльце, наш почтовый ящик, знак на стволе дерева, который он намалевал красной краской, а Миранда оттирала с мылом, жуткое изображение Миранды с выколотыми глазами и карточки Миранды и Эгги без меня. Под некоторыми были подписи: «Бывшая подружка», «Дочь», «Отрезанный дружок-психоаналитик». Но фотографии, выбившей мисс У. из колеи и ставшей причиной извинений со стороны Миранды, я пока не видел.
Она была в серии «Папа», ее ни с чем нельзя было спутать. Большая, 20×25, она и еще несколько подобных снимков шли под общим заголовком «Психиатр распсиховался». Но в первый момент я не сразу понял, я ли это. Ярость исказила мое лицо до такой степени, что я с трудом узнал себя. Глаза лезут из орбит, зубы оскалены, как у бешеной собаки, ветхая пижамная куртка расстегнута до пупа, а ниже только трусы. Чуб дыбом, кадык торчком, длинные тощие ноги и костлявые колени бледно отсвечивают в лучах тусклой лампочки, источающей какое-то неестественное мерцание. Опущенная правая рука сжимает молоток, который я успел схватить в кладовке. Потом я заметил, что фотография выглядит так, словно ее снимали не на лестнице в прихожей, а на улице. На заднем плане проступала улица с неотчетливыми силуэтами припаркованных автомобилей. Лейн заменил фон. Мисс У. испугалась, не просто увидев своего психоаналитика в неглиже и в ажитации, а заключив из снимка, что я, полуголый, бегаю по улицам с молотком наготове. Так действительно можно было подумать. Рядом находилась фотография Лейна с огромным кровоподтеком на лбу. Неужели моих рук дело? Да нет же, когда он убегал, никакого синяка у него не было. И тут же рядом еще снимки: отец Лейна, Джордж Буш, башни-близнецы, больничный коридор и съемки Иракской кампании. Рассматривать их я не стал, мне было не до того. Я попятился к выходу. К горлу подступила внезапная тошнота. Шатаясь, я вышел на залитую огнями 25-ю улицу. Ноги не держали, пришлось присесть на корточки и опустить голову, чтобы отогнать подступающую дурноту. «Папы», черт бы их побрал.
Через какое-то время я почувствовал, что могу стоять, и побрел к метро. Лейн играл с огнем, но он все хорошо продумал. В законах я был не силен, но, по моим ощущениям, у меня хватало оснований для судебного иска. Он тем не менее пребывал в убеждении, что я этого не сделаю. Я ведь уже однажды солгал приехавшим по вызову полицейским; и это я толкнул его на зеркало. Кроме того, судебный иск — удовольствие дорогое и небезопасное. К тому же могут пойти слухи. Я представил себе своих пациентов и коллег, как они стоят и смотрят на этот снимок. Я же стану посмешищем! Он все рассчитал. Он все видел. Он хотел меня унизить. Ему это удалось. Я не знал, куда деваться от стыда. Я же помнил, как он приглашал меня на эту выставку, как обещал «актуальную для психоаналитика выставку семейных фотографий». Помнил, как он расхохотался, когда я почти замахнулся на него портфелем. Помнил свои пальцы у него на шее, помнил, как его голова с размаху утыкается в стекло. Я шел домой сам не свой. Зачем он все это затеял? Что он хотел сказать своими фотографиями? Почему из большей их части он меня вырезал? Ему хочется, чтобы я исчез? Миранда считала, что лучше всего просто не обращать внимания, но при мысли о мисс У. и других моих пациентах я понимал, что это невозможно.
Я решил предоставить все своему адвокату, Аллену Дикерсону. Может, будет достаточно пригрозить обращением в суд, чтобы снимок убрали. Потом я позвонил Магде и объяснил ей, что мне необходимо проконсультироваться по поводу мисс У. Мне нужен совет.
— Конечно. Надеюсь, вам и для себя что-то пригодится, — невозмутимо ответила она.
К концу следующей недели Аллен добился, чтобы на фотографии с подписью «Психиатр распсиховался» лицо было закрыто черным прямоугольником. Лейн сделал очень хитрый ход, когда заменил фон. Складывалось ощущение, что снимали не в частном доме, а в общественном месте. Уличные съемки в США опротестовать очень сложно, они охраняются законом. Тем не менее администрация галереи пошла на уступки, хотя никаких доказательств, кроме моих слов, у нас не было.
Ничто, однако, не могло стереть снимок из памяти мисс У., да и из моей тоже. Мисс У. на нем буквально зациклилась, его значение в ее глазах становилось все многообразней. Я несколько раз говорил ей, при каких обстоятельствах он был сделан, она поняла, даже посочувствовала, но стала воспринимать это оскорбительное изображение как оскорбление ее самой, как отраженный в кривом зеркале облик буйнопомешанного, таившегося у нее внутри. Любые мои объяснения терпели фиаско. Я все больше и больше понимал, что в какой-то момент просто-напросто защищался.
— Мама ни в чем не выносила пошлости. Ее трясло от пошлых уродливых ваз, пошлых ковров, пошлой вульгарной мебели…
Я внимал этому перечню не перебивая.
— Ей нравились вещи элегантные, изысканные.
Она продолжала говорить, а я чувствовал не тоску, как обычно, а какое-то отупение от ее бесконечного перескакивания с одной темы на другую: с мамы на меня, потом на сослуживца, действующего на нервы, потом на гору документов, которые срочно надо прочитать, потом на погоду, потому что холодно, потом снова на фотографию.
Мисс У. встала и подошла к окну. Я в эту секунду подумал про Лейна и его снимок. Сдерживаемая ярость выплеснулась наружу.
— Быть здоровым не означает рваться к душевному равновесию. Здоровье не боится распада, оно его принимает.
У многих аналитиков при работе с пациентами руки опускаются. Я говорил, по сути дела, с ее спиной.
— Иногда можно испугаться собственного отражения в зеркале.
Она повернулась.
— Хорошо. Я не собиралась вам про это рассказывать, но раз вы сами начали, я скажу. Я видела сон.
Я кивнул, чтобы она продолжала. Прежде мисс У. всегда забывала свои сны.
— Мне снилось, что я в доме, где прошло мое детство. Пол почему-то грязный и липкий. Я захожу, хочу найти родителей, но там никого нет, пусто, и вдруг я вижу вот это ваше кресло, а в нем вы.
Она замолчала.
— Голый. У меня в руках откуда-то появляется молоток, и я принимаюсь лупить вас по голове. Я чувствую дикую злобу, никогда ничего подобного не испытывала наяву, и колочу, колочу, прямо как сумасшедшая.
Я записал в блокноте «сумасшедшая» и понял, что у меня внутри нарастает напряжение, почти ужас.
— Но вашу голову я разбить не могу, даже крови нет, потому что голова мягкая, гуттаперчевая. Тут же принимает прежнюю форму.
Она опять замолчала.
— И вы сидите очень тихо, совсем как сейчас.
Я почувствовал громадное облегчение, словно какая-то страшная беда обошла меня стороной.
Она протянула вперед руки ладонями вверх. Ее карие глаза, обычно тусклые, сейчас блестели.
— Это молоток с моей фотографии, — улыбнулся я. — Вы его у меня взяли, чтобы меня же им побить.
— Какой еще молоток?
— Молоток, который я держу на той самой фотографии в руках.
— Но разве он там есть? Я не помню.
— Есть.
Снова молчание.
— Я недавно читала статью о бессознательном восприятии, о том, что иногда человек даже не осознает, что он что-то видит, и тем не менее видит.
Тембр ее голоса изменился, он стал ниже и теплее.
— Что-то произошло, да? — спросил я.
Мисс У. улыбнулась, села в кресло и наклонилась ко мне.
— Сама не знаю. Как-то я вдруг ожила. Даже смеяться хочется, а почему — не понимаю.
— Попробуйте объяснить.
Она прыснула.
— Это все из-за молотка. Смотрите. У вас дома где-то лежит настоящий молоток, которым вы забиваете гвозди. Этот ненормальный фотограф пробирается в ваш дом и щелкает вас в тот момент, когда вы пытаетесь себя защитить. Снимок этот появляется на выставке, на выставку прихожу я, вижу его там, и мне становится страшно, особенно из-за того, какое у вас там лицо. Но молотка я не видела. Не ви-де-ла. И вдруг я вижу его во сне. Получается, волшебный молоток!
— И после того, как вы меня им ударили, — подхватил я, — а я тем не менее жив-здоров, он вернулся сюда, в эту комнату, в форме слова, с помощью которого вы мне рассказали свой сон.
— Просто реинкарнация какая-то, — произнесла она, продолжая улыбаться.
От этого слова меня пробрала дрожь.
Прием закончился, а я все так и сидел в своем кресле и глядел в окно. Унылое желтовато-коричневое здание напротив, побуревшее от многолетней городской грязи, вдруг показалось мне каким-то чужим, почти что иностранным, я даже удивился. Сквозь мутное оконное стекло я видел, как там из-за письменного стола поднялась женщина. Вот она наклонилась, взяла что-то, наверное сумку, и направилась к двери. Это произошло в считаные секунды, но, глядя на ее решительную поступь, я чувствовал трепет. Нет, простые вещи далеко не так просты, как кажется.
В воскресенье мы с Ингой договорились поужинать в «Одеоне». Она лукаво сообщила мне, что с головой ушла в «пересмотр собственного прошлого» и ей необходима моя помощь. Я согласился как крупный специалист по части наведения порядка в прошлом. Я только этим и занимаюсь на работе. Но едва я это сказал, как игривый тон Инги изменился, она заговорила страстно и настойчиво. Пришло время очной ставки, время развязки, время правды. В следующий четверг она была намерена встретиться с Генри, Эдди и рыжеволосой журналисткой, которую мы именовали то Бургершей, то Чизбургершей, то Бигмакшей, и хотела, чтобы я пошел туда вместе с ней. Мне отводилась роль утеса, за которым сестра могла бы укрыться, если поднимется буря.