— Что вы видите?
У него было морщинистое красное лицо, испещренное бурыми пятнами. Обеими руками, которые беспрестанно тряслись от кончиков пальцев до локтей, он растирал себе щеки.
— Я лежу, а на мне, прям сверху, Харрис, Родни Харрис, только без головы. Оторвало ему голову.
Травма не является частью истории, она вынесена за скобки. Травма — это то, что мы отказываемся признать частью своей истории.
Но в следующие выходные Миранда вновь мощно вошла в мое сознание. В девять утра, когда я забирал со ступенек крыльца воскресный номер «Нью-Йорк таймс», я увидел ее у калитки. Она стояла ко мне спиной, склонившись над ведром с мыльной водой, и почему-то старательно оттирала ствол дерева. Но стоило ей сделать шаг в сторону, я тут же понял почему. Ее таинственный преследователь оставил красную метку прямо на стволе высокого дуба, у которого едва набухли почки.
Я решил не подходить и ни о чем не спрашивать, просто взять газету и тихонько прикрыть дверь, но она услышала и обернулась на звук. Мгновение мы смотрели друг на друга сквозь стекло. Миранда не улыбнулась, но в ее чертах проступила какая-то мягкость. По-моему, прежде чем вернуться к своей чашке кофе, я кивнул. Казалось, все мое тело наэлектризовывалось одним только выражением ее лица.
Вот письмо отца, написанное в 1944 году, точная дата не указана:
После долгого плавания мы наконец-то на суше. В пути было тепло и тесно. Меня не укачивало, но многие маялись морской болезнью. Переход через экватор отмечали шутками, частью веселыми, частью злыми. Меня поразили туземцы: маленькие, курчавые, темнокожие, босоногие, в набедренных повязках, торгуют изделиями из бамбука и раковин, не очень, правда, успешно. По моим ощущениям, мы где-то в Новой Гвинее. Пишу это при свечке.
Когда Инга открыла мне дверь, ее щеки пылали от возбуждения. Она быстро заговорила, чуть тараща глаза:
— Я послала запрос в Блу-Винг и получила кое-что интересное. Правда, я пока не поняла что к чему. Из архива мне прислали свидетельство о регистрации брака между Альфом Одландом и Бетти Деттлинг. Они поженились в двадцать втором, а через год у них родился ребенок, но имя, указанное в метрике, — Уолтер, Уолтер Одланд, а не Лиза. И никаких упоминаний о том, что у них была девочка по имени Лиза, найти не удалось. Папе было пятнадцать, значит, Лиза либо одного с ним возраста, либо постарше, раз уже жила отдельно от семьи и работала. Так что концы с концами тут не сходятся.
— Может, не тот Одланд? Однофамилец?
— Нет, он на весь город один. Возможно, Лиза — его дочь от первого брака. Он же мог развестись с женой или, скажем, овдоветь. Разводы среди переселенцев в прерии были делом обычным, но эта история произошла позднее, да и для дочери было бы логичнее остаться с матерью, а не с отцом, так что скорее всего речь не о разводе, а о смерти жены. Сам Альф скончался в шестьдесят восьмом, а Бетти — только в семьдесят пятом, но главное, что Уолтер до сих пор жив. Мне прислали номер его телефона, я звонила, но никто не брал трубку. Он совсем старик, и автоответчика у него нет, но я постараюсь дозвониться.
Мне вдруг расхотелось идти дальше, словно мы посягаем на нечто неведомое, а оно потом развернется и ударит нас. Я прекрасно отдавал себе отчет в том, до какой степени странно мне, психоаналитику, привыкшему выслушивать исповеди о предательстве, несчастьях, причиненной другому боли, отворачиваться от истории, похороненной между несколькими страничками документов из городского архива. Но психоаналитиком, действительно способным слушать что угодно, я становился только в строго определенных обстоятельствах и в строго определенном месте — у себя в кабинете. Вне стен этого кабинета начиналась моя жизнь в другом измерении: жизнь сына, брата, друга.
— Ты действительно хочешь лезть во все это?
— А ты нет?
— Я просто подумал об Уолтере Одланде. Что, если твои вопросы…
Конечно, я лгал. До этой минуты я думать не думал об Уолтере Одланде.
— Нет, Инга, все не так. Просто мне очень не по себе от того, что мы можем найти.
— Я каждый день собиралась рассказать об этом маме, но так и не решилась. Не могу, хватит с нее. Ей и так досталось. Но я все-таки хочу узнать. И ты, я думаю, тоже.
— Ты права, — кивнул я.
При упоминании о маме меня ужалило раскаяние. Надо ей позвонить.
Мы заговорили о других вещах: о том, что Соня, оказывается, пишет длинную сюжетную поэму об окончании школы и планах на будущее, о ее нежелании говорить.
— У нас с ней все замечательно, но в пятидесяти процентах случаев я понятия не имею, о чем она думает.
— И при этом к психотерапевту она идти не хочет.
— Нет, но пообедать со своим дядей Эриком наверняка согласилась бы.
Я пообещал, что сам позвоню Соне и приглашу ее куда-нибудь. И тут моя сестра сообщила мне, что пишет книгу, совершенно не похожую на те, что писала раньше, — истории жизни философов, истории откровений, повествующие о неразрывности чувств и идей. Она принялась говорить о карете Паскаля, чудом удержавшейся на мосту в Нейи, когда передние лошади уже упали в реку, и об «Амулете», написанном в понедельник, 23 ноября 1654 года, о словах мистического озарения, нанесенных на полоску пергамента, которую он зашил за подкладку камзола и до самой смерти носил с собой. Она рассказывала о юношеском сне Декарта, где его преследовали какие-то фантомы и ветер все бушевал, не давая ему двигаться вперед, а только раз за разом сбивал с ног; о записи, сделанной Витгенштейном на Русском фронте летом 1916-го: «Есть, разумеется, нечто невыразимое. Оно показывает себя, это — мистическое»;[14] и под конец о раскрытой Кьеркегором отцовской тайне. Кьеркегор всю жизнь чувствовал, что его суровый, нелюдимый религиозный отец носит что-то в себе, но узнал правду лишь перед самой его смертью. Пережитое душевное потрясение он назвал в своих дневниках «великим землетрясением, ужасным сдвигом», поставившим его перед «новым, безошибочным пониманием всего сущего».
— Я говорить об этом спокойно не могу, меня так и разбирает, а ведь это только начало. Ты не представляешь себе, Эрик, насколько мне все это близко, словно я сама имею отношение к таким вот переломным моментам. Озарение, откровение никогда не приходит «насухую», ему, как правило, сопутствуют чувства. Конечно, Шопенгауэр был настоящим сухарем, но ведь он — исключение. И речь тут не только о философах, но и об ученых, возьми хотя бы Эйнштейна, или о людях искусства. Возьми, например, Макса. Как он ликовал, когда находил своих персонажей, их судьбы. Он же любил своих героев, он любил их, а они были всего лишь плодом его фантазии. Вымыслом. Человеку свойственно любить собственный вымысел.
Голос Инги чуть сорвался, ее захлестывали эмоции, лицо словно освещал какой-то внутренний огонь.
Творческий процесс у моей сестры всегда шел по синусоиде: фазы мощной производительности перемежались периодами «неврологической ломки» (ее собственное выражение), когда она маялась мигренями и хандрой. Сейчас, глядя на ее сияющие глаза и лицо, исполненное экстатического восторга, я подумал, что, будь она моей пациенткой, я бы тут же отметил для себя симптомы навязчивого состояния. Как однажды при мне заметил коллега: «Каждый переступивший порог моего кабинета автоматически попадает под подозрение».
— Давай поспокойнее, ладно? А то ты завелась не на шутку.
Глаза Инги чуть сузились, она усмехнулась:
— Ты боишься, что из меня опять лезет мое эпилептическо-гиперграфическо[15] — эйфористическое «я» и за мной снова придут ангелы?
— В общем, да.
— Эрик, ты же знаешь, мы с этим «я» неплохо ладим, по крайней мере в предлагаемых обстоятельствах. Ладно, братик, обними меня.
Мы по-прежнему сидели рядом на диване. Инга распахнула руки, я притянул ее к себе, чувствуя под пальцами тонкие плечевые кости. Когда я отпустил ее, она повернула голову и долго смотрела на дом за окном, потом произнесла:
— Кьеркегор никогда ничего писал о том, что за тайна была у его отца. И очень может быть, что про нашего отца мы никогда ничего не узнаем. Я уже чего только себе не воображала, придумывала целые истории, представляла себе, как они нашли умирающую женщину или труп где-нибудь в лесах. Я даже до убийства додумалась. А вдруг у них на глазах произошло что-нибудь ужасное? Да нет, ерунда все это, папа бы не стал молчать о преступлении. Этого быть не может.
У меня перед глазами вдруг возник невысокий белый домик, торчащий как гриб на фоне расстилающихся вокруг полей, а потом я увидел, как бабушка тянет на себя крышку погреба и мы спускаемся в темноту, которую освещает лишь луч фонарика. Мне всегда нравилось, как там пахнет — холодной сырой землей. «Могилой», — вдруг проносится у меня в голове.
— А потом, четыре года спустя, она разыскивает его, они встречаются у Оберта в кафе. И еще вся эта история с Гарри, а теперь вот еще какая-то мачеха. Эрик, пойми, он мог бы сжечь это письмо, просто взять и сжечь. Вот что мне покоя не дает. А он оставил нам ключ к прошлому.
Неопознанные ключи.
Я ушел от Инги около семи вечера и, несмотря на холодный моросящий дождь, отметил про себя, что день удлинился. Закрывая за собой тяжелую входную дверь, я вдруг заметил невдалеке рыжеволосую женщину. Она шла по направлению к Бродвею с большой сумкой на плече. Я остановился, пытаясь рассмотреть ее получше, чувствуя, как в душе нарастает паника. Неужели это та самая журналистка из «Подноготной Готэм-сити», с которой я тогда столкнулся на лестнице? А вдруг не она? Опустив голову и держа раскрытый зонтик чуть под углом к себе, чтобы не промокнуть, женщина шла вперед быстрым уверенным шагом, словно человек, которого послали на важное задание.
На подходе к дому я увидел в освещенном окне гостиной скачущую вверх-вниз Эгги в розовой пижаме с кошечками и полотенцем на голове. Отрываясь от земли, она зажмуривала глаза от напряжения и плотно сжимала губы, растягивая их в лягушачью гримаску. Это были прыжки не на жизнь, а на смерть. Я надеялся, что Эгги заметит меня, когда я буду проходить под окнами, но этого не произошло, так что я, сжимая в руках портфель, устало поднялся к себе на второй этаж и, отпирая дверь, почувствовал с ужасом, что глаза мои на мокром месте. Меня грызла злая тоска. В тот вечер я долго говорил по телефону с мамой. Она жаловалась, что места себе не находит, что не может ни на чем сосредоточиться, ни почитать, ни вещи по местам разложить. Что каждую ночь ощупью ищет отца в постели, чтобы проверить, как он там, и почему-то никого не находит. Она снова говорила о его смерти, о том, как он выглядел, когда умер, о надгробии, которое хотела бы поставить на его могилу. Спрашивала что-то о счетах к оплате, а я слушал ее голос и слышал в нем уязвимость, которой раньше не было, слышал незнакомую мне дрожь. На прощание она спросила:
— Сынок, а у тебя-то как дела? Как ты, мой дорогой?
— Все ничего, держусь.
— Да уж, ты давай держись там!
Эти слова эхом отозвались у меня в голове. «Держись», — подумал я. Как будто речь идет о человеке, который висит в воздухе. И почему-то «там». Не здесь, а там, в каком-то другом месте. В памяти вдруг возник десятиклассник Дейл Планки, который повесился весенним утром, потому что опоздал на школьный автобус. Один мой давнишний пациент, мистер Д., семилетним мальчишкой обнаружил своего отца в подвале, он повесился там на брючном ремне. Мои мысли, беспорядочные, отрывочные, продолжали развиваться в этом мрачном русле все время, пока я ужинал в одиночестве, а потом, вместо того чтобы читать статью о невробиологической природе депрессии, выпил целую бутылку красного вина под какой-то фильм, который так и не посмотрел. До меня доносился шум машин с Гарфилд-плейс, хохот подростков, сбивавшихся в кучки на улице, звук телевизора из соседнего дома. К тому времени, как мое истерзанное захмелевшее «я» рухнуло на кровать, мысли о самоубийстве Сары вытеснил пронзительный голос Джини, которая визжала: «Конечно, ты у нас образцово-показательный! Ты у нас идеал! Да дерьмо ты собачье, вот ты кто!»
А я думал об отцовских реакциях бегства. Проваливаясь в сон, я шел вместе с ним, я был им, я чувствовал, как у меня под ногами, то под правой, то под левой, хрустит гравий, я стремительно двигался по черной, без единого огонька Данкел-роуд, по нашей дороге, а по обеим ее сторонам расстилались кукурузные поля.
Шестого декабря 1944 года мой отец писал родителям из Новой Гвинеи:
У нас небольшая передышка, и мы вернулись к месту высадки. Льет дождь, так что сижу в палатке.
На следующий день бойцам 569-го батальона впервые доставили почту, и отцу пришло письмо от Джима, его друга по колледжу Мартина Лютера. Из-за полученной еще в школе футбольной травмы Джим призыву не подлежал.
Ларс,
17 октября 1944 года Говард Ли Ричардс скончался от ран, полученных в ходе боевых действий. Он высадился с парашютом в Южной Франции на третий день после Дня Д,[16] а перед этим два месяца воевал в Италии.
После него остались три верных товарища: Ларс Давидсен, Джон Янг и Джим Ларсен. Пиши!
«Я забился в какой-то угол, — писал потом мой отец, — и плакал там, пока слезы не кончились».
Тем же самым почтовым бортом он получил письмо от Маргарет, начинавшееся строками из Второго послания апостола Павла к Коринфянам: «Ибо сила Моя свершается в немощи. И поэтому я гораздо охотнее буду хвалиться своими немощами, чтобы обитала во мне сила Христова».
Сегодня я никоим образом не могу распутать клубок противоречивых эмоций, которые терзали меня всю следующую ночь. Я не принадлежу к тем, кто верит в истории про обращения, происшедшие из-за одного-единственного события, почему-то ставшего переломным. Но я, однако же, верю в предобуславливание — когда взрывчатое вещество долго, по капле, копится, а потом достаточно одной искры, чтобы все перевернулось вверх дном. Мне было довольно одного только известия о смерти Ли. В том, как апостол Павел понимал благодать, сквозили разом и издевка и утешение. Позднее сон или, как называл его Шекспир, «смерть каждодневной жизни»,[17] сморил меня, а проснулся я с чувством странного успокоения. Мне, без каких-либо сознательных усилий, удалось избавиться от бесконечных забот о вещах ничтожных. Вдруг возникло абсолютно новое ощущение свободы. И служить я стал лучше, по крайней мере, мне хотелось в это верить. Первым происшедшую со мной перемену заметил лейтенант Гудвин, у которого было высшее образование. Когда мы перелезали через бортовые поручни корабля, готовившегося перевезти нас на Лусон, он стоял на палубе, и для каждого солдатика у него были наготове какие-то ободряющие слова. Заметив меня, он сказал: «Дорогу стоику!» После этого он меня иначе не называл. Но я в то время имел самое отдаленное представление о том, что такое «стоик».
21 января 1945 г. Филиппины.
Это второе письмо. Времени на них почти нет, днем присесть некогда, а по ночам нет света.
Миранда говорила задыхаясь, настойчиво глядя мне прямо в глаза:
— Я вас очень прошу, помогите мне.
Была среда, семь часов вечера. Она стояла у моих дверей, а внизу, у нее за спиной, маячила Эгги, одетая в пижаму и толстый свитер. На щеках девочки блестели еще не высохшие слезы, к груди она прижимала куклу.
— Я пыталась дозвониться сестрам, но они не успевают приехать. А мне срочно надо…
Миранда сглотнула.
— Понимаете, мне не с кем оставить Эгги.
Она отвела глаза.
— Извините, что приходится вас беспокоить, но это действительно очень срочно. Я бы иначе не стала просить.
Я кивнул, потом спросил:
— Это надолго?
— Надеюсь, что нет. Мне надо кое-что уладить.
Я посмотрел на жавшуюся на нижней ступеньке крыльца Эглантину, которая с момента нашей последней встречи, казалось, стала ниже ростом. А может, она казалась меньше из-за своей неподвижности? Ребенок, который всегда скакал, как мячик, теперь застыл.
— Ну как, останешься со мной, пока мама сходит по делам?
Два огромных глаза неотрывно смотрели на меня. Девочка кивнула, ее нижняя губка рефлекторно подергивалась.
— Ты расстроилась, потому что маме нужно уходить?
Еще один кивок.
— Ты же уже приходила ко мне в гости. Помнишь, как мы хорошо разговаривали. А не хочешь разговаривать — порисуешь. Или посмотришь книжки.
Миранда сбежала вниз по ступенькам и присела на корточки перед дочерью. Я не слышал, что она ей сказала, но после этих слов девочка взяла ее за руку и дала отвести себя по лестнице. Мать на мгновение притянула расстроенную малышку к себе и умчалась прочь. Не успела дверь закрыться, как Эглантина заревела:
— Ма-а-ама, я хочу к ма-а-аме!
Кукла полетела на пол. Обхватив руками искаженное гримасой личико, девочка рыдала, мотая головой взад-вперед в такт своему отчаянию.
Я наклонился и попробовал было потрепать ее по плечу в утешение, но малышка оттолкнула мою руку и принялась плакать еще громче, почти визжать, потом метнулась в гостиную и бросилась ничком на диван.
Нужно было подождать. Громким голосом я объявил Эгги, что если я ей понадоблюсь, то буду рядом, в соседней комнате.
Я сидел за столом, цепенея от отчаянного детского плача, и хотел только одного: чтобы она перестала.
Через несколько минут рыдания стали на тон ниже, а потом им на смену пришли всхлипы. Еще через минуту я услышал легкий звук шагов и поднял голову. Эгги стояла в дверях: красные глаза распухли от рева, под носом повисли две прозрачные дорожки соплей. Она молча смотрела на меня и непроизвольно всхлипывала. От каждого судорожного вздоха голова и подбородок ходили ходуном.
Еще несколько секунд мы молчали, а потом она с большим достоинством пискнула:
— А Чарли обзывается. Говорит на меня Эглантина-Карантина.
— А кто такой Чарли?
— Один мальчик из моей группы.
Переломный момент был пройден, и мы превратились в товарищей по несчастью, известному под названием «ожидание». Эгги выпила три стакана сока, смолотила шоколадку, которая уже месяц лежала на кухне, банан, черничный йогурт и полчашки хлопьев с молоком, вспомнила про заброшенную куклу Венди, всыпала ей по первое число за многочисленные нарушения режима, нарисовала четыре картинки с четырьмя бесконечно грустными мышами и еще одну, более жизнерадостную, изображавшую женщину, которая, как она мне объяснила, была «из маронов»[18] и доводилась ей прапрапрапрапрапрабабушкой. Потом она обследовала дом, заявив, что он большой, «ну, прям, как дом», сосредоточенно прослушала три сказки из «Оливковой книги» Эндрю Лэнга[19] и в промежутках между этими видами деятельности трещала без умолку. Ее голосок, похожий на запыхавшуюся флейту пикколо, не оставлял меня ни на минуту, докладывая о детсадовских предательствах:
— Алисия сказала, что больше не будет со мной дружить. Я обиделась. А потом сказать что? Она сама про это забыла! А Чарли дурак. Он толкнул Космо. Воспитательница его даже за шиворот схватила.
И через весь вечер пунктиром шло ее беспокойство о Миранде. Я несколько раз замечал, что Эгги куксится, словно вот-вот заплачет, но слез не было. Вместо этого из груди ее вырывался глубокий вздох, а следом за ним вопль, который, при всей искренности, все же отдавал некоторой театральностью:
— Ну где же, ну где же сейчас моя мамочка? Ну где же, ну где же ты, мамочка моя ненаглядная?
И в самом деле — где? Около одиннадцати часов вечера этот вопрос начал занимать меня все сильнее. К тому времени мы перебрались в библиотеку, включили фильм «Цилиндр» и смотрели, как черно-белые Фред Астер и Джинджер Роджерс крутятся, вертятся и бьют чечетку. Я достал для Эгги подушку и одеяло, но объяснил, что это не потому, что она остается у меня ночевать, а просто так удобнее смотреть кино. В час ночи «Цилиндр» уступил место «Китти Фойл» все с той же Джинджер Роджерс, рядом со мной посапывала спящая девочка, а я по-прежнему сидел на диване и со все возрастающим напряжением ждал звонка в дверь, надеясь, что не дал этим дивным очам провести себя, что Миранда не сыграла со мной злую шутку, что она не лежит сейчас в объятиях любовника, в то время как я сижу с ее ребенком, и что она, оброни Создатель, не бросила Эгги окончательно и бесповоротно. Нет, это решительно невозможно. Я почти ничего не знал о Миранде, но достаточно часто видел их с Эгги вместе, чтобы не допустить даже мысли об этом. Посему я принялся размышлять о ее таинственном преследователе и о фотографиях. А сколько полагается ждать, прежде чем заявить в полицию? Потом утомление взяло свое, и когда в дверь наконец позвонили, я дернулся, бросил взгляд на часы — три часа ночи — и побежал вниз открывать.
Миранда стояла, держа правую ладонь в левой, между пальцами сочилась кровь. Не говоря ни слова, я разжал ей руки и, увидев на указательном пальце правой глубокий порез, потащил ее на кухню промывать рану. Она отмахивалась, говорила, что это пустяки, что беспокоиться не о чем, и только спрашивала, где Эгги. Я достал бинт и пластырь, наложил повязку, а потом, расхрабрившись от сознания того, что меня очень просили помочь и я помог, опустил Миранде обе руки на плечи и велел ей сесть. К моему изумлению, она подчинилась.
— Сейчас глубокая ночь, — произнес я. — Я не знаю, что случилось, не знаю, что происходит, но Эгги сегодня вечером пришлось несладко, да и мне, прямо скажем, досталось по вашей, между прочим, милости. Так что вам придется мне кое-что объяснить. Не хотите сейчас — извольте, тогда завтра.
Миранда сидела у стола, положив перед собой забинтованный палец. Прежде чем мы пошли на второй этаж забирать спящую Эгги, она повернулась ко мне и ответила:
— Это длинный разговор. Слишком длинный. Но я хочу, чтобы вы знали, что сегодня я была в абсолютно безвыходном положении. Честное слово.
— А с пальцем что?
— Сопутствующие разрушения, — отозвалась она, пытаясь улыбнуться.
— С мамой творится что-то неладное, — сказала Соня.
Последнее слово прозвучало несколько неотчетливо, поскольку было произнесено с набитым ртом. Соня как раз отправила туда кусок сэндвича. Она какое-то время смотрела на меня, потом принялась разглядывать дно своей тарелки, не преставая при этом жевать.
— Я тут как-то вернулась домой вечером и застала ее в слезах, но она наотрез отказалась объяснить мне, что случилось.
— Ну, в том, что мама плачет, нет ничего страшного, — сказал я. — Бывает. Она в последнее время так много работает, что я даже беспокоиться начал, как бы она не надорвалась, ей надо быть осторожнее.
Соня кивнула:
— Я думаю, дело не только в переутомлении. Это все из-за папы.
— Почему ты так считаешь?
— Вот вчера вечером она смотрела этот фильм, «Синеву». Ну нет бы сесть и просто посмотреть от начала до конца. Вместо этого она мотала вперед-назад, смотрела какие-то отдельные куски, снова проматывала к началу, опять смотрела их же, и я видела, что она чем-то страшно взволнована и удручена. На самом деле мама от меня ничего не скрывает. Если я спрашиваю, она мне отвечает, так, мол, и так. Но она так и не смогла мне толком объяснить, почему без конца смотрит эту сцену с Эдди Блай и Китом Роландом, так что я не знаю, что и думать.
— Но ведь фильм снят по сценарию твоего отца. Может, ей хотелось вслушаться в текст.
— Пятьсот раз подряд?
Соня положила сэндвич на тарелку и принялась накручивать на палец прядь волос. Тик. Я не в первый раз ловил ее за этим занятием. Глядя на племянницу, я вдруг вспомнил, как она, щекастая, довольная жизнью кроха, лежала на коленях у Инги, сосала молоко из бутылочки и рассеянно теребила пальчиками длинные белокурые волосы матери.
— Одним словом, с мамой что-то происходит, может, она сама расскажет, не знаю. Я просто беспокоюсь, что будет, если я съеду.
— Ты выбрала Колумбийский университет, чтобы остаться в Нью-Йорке? Хочешь быть поближе к ней?
Соня залилась пунцовым румянцем и оставила волосы в покое.
— Ну дядя Эрик, это же нечестно! Мне нравится город, я его обожаю, и университет замечательный. Что же мне, сидеть четыре года в какой-нибудь дыре? Зачем?
— Вы так беспокоитесь друг о друге…
— Разве мама обо мне беспокоится?
Соня вновь сосредоточилась на недоеденном сэндвиче. Рот у нее был Ингин — те же красивые сочные губы, что у матери в молодости. Мальчишки, наверное, ею бредят, подумал я, ощущая прилив жалости к безымянным недорослям, сидящим рядом с Соней в классе.
— Она рассказала мне, что у тебя по ночам кошмары.
— А у кого их нет? Да все нормально.
Я заметил, что она смотрит в сторону, словно прячет глаза.
— «Нормально», конечно, слово классное, но…
В ответ на это Соня повернулась ко мне.
— Я думаю, эту фразу обязательно слышит каждый пациент доктора Давидсена, — сказала она насмешливо.
Эти ее увертки меня не удивили, но я поразился появившейся в ней уверенности. Соня очень зрело рассуждала о своей поэме, которая называлась «Кости и ангелы», о желании писать, говорила, что хотела бы учить русский, чтобы читать Цветаеву и Ахматову в оригинале. На мой вопрос о мальчике призналась, что пока на горизонте никого нет. Ни один из ее поклонников ей по-настоящему не нравился, и хоть она сокрушалась по этому поводу, я чувствовал, что для нее пора любви еще не наступила, пока не наступила. Внутри нее тоже жили бессловесные призраки, и она их ревниво охраняла. Я ни словом не обмолвился о том, что надеюсь увидеть их на страницах ее поэмы, я лишь попросил почитать, когда все будет готово. Мы вышли на Варик-стрит, Соня крепко обняла меня на прощание и пошла по направлению к дому, а я смотрел ей вслед. Ее походка стала чуть подпрыгивающей, раньше такого не было, и это стремление оторваться от земли при каждом шаге меня порадовало.
Мне надо было на Чемберс-стрит и потом на третью ветку метро. По дороге я думал о Максе и его фильме. Мне безумно нравилась «Синева», и, пока я ехал на метро, да и потом, в течение всего этого дивного, теплого, сулящего весну вечера, я беспрестанно вспоминал то этот эпизод, то тот. Макс написал сценарий специально для независимого режиссера Энтони Фарбера и никому не известной актрисы Эдди Блай. Я потом потерял ее из виду. Она снялась в нескольких малобюджетных некоммерческих картинах, а потом пропала. Помню, на званом ужине, который Макс с Ингой устроили перед началом съемок, нас посадили рядом. У нее были короткие темные волосы, миловидное скуластое личико и какая-то бесшабашная, чуть небрежная манера держаться, как нельзя лучше подходившая ее героине, Лили. А потом на экране я увидел ее гигантский профиль. Она запрокинула голову для поцелуя. Прелестные женщины, которые целуют и которых целуют. Не будь их, не было бы кино.
В сценарии Макса речь шла о молодом человеке по имени Аркадий. Поезд привозит его в город, очень похожий на Квинс — точнее говоря, это и есть Квинс, — где он бродит по улицам и вскоре замечает, что стоит ему завернуть за угол, как он всякий раз оказывается в новом квартале, обитатели которого говорят на новом языке. Часть языков в фильме настоящие, часть — тарабарщина. Аркадий пытается наняться на работу, но его отовсюду гонят, потому что никто не понимает его английского. Трое мужчин в красном выкрикивают что-то невразумительное и оскорбительно хохочут, показывая пальцами на его одежду, хотя на нем самые обычные джинсы и футболка. Вскоре после этого он замечает впереди себя женщину. Она оборачивается, улыбается и растворяется в толпе, одетой в желтое, а буквально через несколько секунд Аркадия жестоко избивают какие-то люди в зеленом. После цепи подобных злоключений он оказывается в гостинице и получает от приветливого хозяина, который глух от рождения, место уборщика и комнату. Интерьеры гостиницы все время меняют цвет: сегодня утром ковер отливает в синеву, завтра он зеленоватый, послезавтра — изжелта-зеленый. Свои наблюдения Аркадий заносит в дневник, и эти записи звучат за кадром, пока камера показывает, как он моет полы, перестилает постели и вытирает пыль в обшарпанных номерах. Ему кажется, что вещи, одежда и документы, которые там лежат, принадлежат постояльцам, но ни одного из них он ни разу не встретил. По вечерам он сидит над подаренным хозяином учебником по языку жестов. Мне особенно нравится кадр, когда он, складывая определенным образом пальцы, учит алфавит и тень от его рук пляшет на стене. Однако стоит ему оказаться на улице, он всюду видит банды молодых людей в одежде определенных цветов, беспрепятственно разгуливающих по городу, так что каждый такой выход чреват для него угрозой.
Он понимает, что либо в чередовании цветов кроется загадочный шифр, который надо разгадать, чтобы постичь тайну города, либо он сошел с ума. Зритель тоже не знает, чему верить. В окне доходного дома, где сдаются квартиры, Аркадий снова видит ту девушку, Лили. Она смотрит на него, стоящего внизу, на тротуаре, улыбается и задергивает занавеску. Потом он замечает ее в овощном, где она покупает апельсины. Лили перехватывает его взгляд и снова улыбается ему через стекло витрины, но стоит ему подойти поближе, как ее и след простыл. В магазине, где продают фотоаппараты, ему попадается на глаза ее фото, он покупает его вместе с рамкой и ставит на тумбочку возле кровати. Но фотография отражает лишь одну из множества ее ипостасей. Всякий раз, когда Аркадий встречает Лили, она выглядит несколько по-иному: иначе накрашена, иначе одета, иначе причесана, иначе держит себя. Как-то в выходной Аркадий бродит по улицам, натыкается на галерею, заходит внутрь и видит, что там выставлены семь больших полотен, но не по стенам, а прямо на полу. Он наклоняется и начинает их разглядывать. В этот момент мы чувствуем, что в истории наступает переломный момент. Камера движется от холста к холсту, и становится понятно, что это семь абсолютно одинаковых полотен: семь портретов пишущего дневник Аркадия. Аркадий поднимает голову и встречается глазами с красавицей Лили, которая идет ему навстречу. Так начинается их загадочный роман.
Это все из-за папы. Возможно. Макса очень увлекала работа над фильмом, и Фарбер включил его в съемочную группу, чтобы можно было вносить в сценарий изменения по ходу дела. Инга показывала мне фотографию, где Макс и Тони стоят в обнимку, зажав в зубах по толстенной сигаре, и улыбаются от уха до уха. Я шел домой и чувствовал, как наливаюсь до краев весенним воздухом и солнцем. Алость герани и фиолетовый цвет анютиных глазок на бруклинских крылечках, ярко-розовый в соцветиях ранеток и белый кипень кизиловых деревьев, мимо которых я проходил, ощущались почти до болезненности. Наверное, «Синева», прокручивавшаяся в голове, обострила мое цветовосприятие. Ускользающая женщина. Сперва ею была Джини, по крайней мере в самом начале, теперь Миранда. Я представлял себе, как она откидывается назад и смотрит на меня, я представлял, как я наклоняюсь и целую ее. После моей ночной вахты по сидению с Эгги мы с Мирандой не виделись, но по хлопанью калитки, звуку шагов, доносившемуся снизу, или по раздающемуся порой рыку в адрес дочери я знал, что они рядом.
Вечером я пересматривал «Синеву». Во время встречи в галерее незнакомка говорит, что ее зовут Лили Дрейк и она художница. Аркадий не понимает, каким образом ей удалось написать его портрет после столь мимолетных встреч, и слышит в ответ:
— У меня фотографическая память на лица.
Вечер завершается в постели Аркадия, но оставаться на ночь Лили отказывается. Фарбер трижды включает в фильм одну и ту же сцену, эдакое киношное дежавю, когда Лили быстро одевается, на цыпочках крадется к двери и, стараясь не будить спящего Аркадия, сбегает вниз по лестнице и исчезает в темном городе. Но однажды, хотя она и говорит, что ей обязательно надо уйти, она засыпает рядом с возлюбленным, а когда просыпается, он радостно заключает ее в объятия, но тут происходит что-то ужасное. Лили почему-то не узнает его и отчужденно спрашивает:
— Кто вы такой?
Действие в фильме почти не сопровождается словами, а закадровый текст не имеет ни малейшего отношения к картинке на экране. Макс придумал для своей эротической притчи неоднозначный конец: пытаясь отыскать Лили, Аркадий мечется по городу, обходя все места, где они когда-либо встречались, но в конце концов отчаивается и решает уехать. Куда везет его поезд — неизвестно, но когда он садится на свое место, то видит, что напротив него, склонившись над книжкой, сидит молодая девушка в темных очках. Она на кого-то смутно похожа. Потом девушка поднимает голову и улыбается Аркадию. Для того чтобы последний эпизод получился, Фарбер разве что под землей не искал актрису с чертами Эдди. В результате им удалось найти девушку, обладавшую просто пугающим сходством с героиней, но она не была актрисой, и, несмотря на то что от нее требовалось только вскинуть подбородок и улыбнуться, сцену сняли только с пятнадцатого дубля.
Когда зазвонил телефон, я надеялся, что это Миранда, но, к своему изумлению, услышал голос Бертона, моего старинного приятеля еще с институтских времен. В последний раз мы разговаривали бог знает сколько лет назад. Он и в юности слыл большим оригиналом, а с возрастом его странности и нелюдимость только усиливались, так что мы довольно быстро разошлись. Гениальный мизантроп Берти, как все его тогда звали, поскольку любящие родители в придачу к фамилии Бертон нарекли его дивным именем не то Бернард, не то Берни, бросил практику и пошел в науку. Он занялся историей медицины — делом хоть и неприбыльным, но почетным — и занимал какую-то должность в медицинской библиотеке на 103-й улице. Когда он спросил меня, не хочу ли я с ним поужинать, я ответил, что ужасно хочу, а потом слегка поежился, поскольку понял, что сказал чистую правду.
Пока я что-то делал перед тем, как лечь спать, у меня с губ несколько раз срывалась прежняя мантра, срывалась, как всегда, сама собой, смущая меня, словно в комнате незримо находился посторонний человек, который слышал, как я шепчу:
— Я совсем один.
Три ночи подряд был жуткий артобстрел, — писал мой отец. — В первую ночь я, как и все остальные, по наивности верил, что с воем проносящиеся над головой снаряды летят из наших же морских орудий и метят в цель, находящуюся от нас до ужаса близко, и мы слышали россыпь шрапнели по песку. Как же мы ошибались. Японцы, захватившие наши береговые орудия еще в 1942 году, теперь использовали их против нас. Это были огромные установки на гусеничном ходу, которые выкатывали по ночам из пещер, и они методично и непрерывно лупили по нашему берегу. Так что мы очень быстро поняли что к чему. Снаряды рвались все ближе и ближе, словно раскаты грома в грозу. Ужас, который испытываешь при мысли, что место, где сейчас лежишь, вот-вот превратится в воронку, — это, пожалуй, одно из самых страшных ощущений на войне. И потом наступает облегчение, оттого что этот выстрел мимо, и меньше всего думаешь, каково сейчас товарищам, лежащим справа и слева от тебя. Пальба длилась ночи напролет, а с рассветом прекращалась, оставляя после себя гигантские рытвины.
В первую же ночь после высадки прибой вынес множество трупов. Значит, для кого-то из нас путь к берегу оказался последним. Нам приказали оставить все как есть, дескать, потом солдаты из похоронной команды, которые знают, что делать, прочешут всю береговую полосу. Мы с Генри Паркером выловили одно тело прямо из воды, сил не было смотреть, как оно болтается в волнах туда-сюда. Другие трупы были частью зарыты в песок, так что обряд предания тел земле можно было считать до какой-то степени состоявшимся. Море приносило их еще два дня, но количество становилось все меньше. На третий день берег оказался усеян снаряжением. Все это были предметы первой необходимости военного времени: продовольствие, боеприпасы, деревянные кресты и звезды Давида. Между прочим, в вещмешке каждого солдата непременно находился наматрасник. Никто не удосужился нам объяснить, чего ради мы таскаем лишнюю тяжесть, а когда человек сам догадывался, то без лишних вопросов соглашался, что есть вещи, о которых в армии не спрашивают. Солдат Второй мировой носил в вещмешке собственный саван.
На вторую ночь нам приказано было окопаться как следует. Мой окоп получился слишком глубоким, так что я оказался по щиколотку в воде, а вдобавок ко всем моим несчастьям, туда без конца лезли песчаные крабы. Ближе к рассвету я перебрался дальше от берега, к Генри Паркеру, у которого окоп вышел пошире из-за обвалившейся стенки, так что и для меня нашлось место. Да и боялся он меньше моего. Всякий раз, когда предназначенный нам снаряд бил мимо цели, Генри повторял как заведенный, заходясь от хохота:
— Ми-мо! Ми-мо! Ми-мо!
На третьи сутки мы едва держались на ногах от усталости, к которой примешивалось какое-то фаталистическое безразличие. Если палили не в нас, я спал, несмотря на канонаду. На следующее утро в небе появились американские пикирующие бомбардировщики, и благодаря им входы в пещеры, где японцы прятали береговую артиллерию, доставившую нам столько неприятностей, были завалены.
Прочитав это, я мгновенно увидел отца, как он у себя в кабинете, чертыхаясь под нос, старается высвободить вечно забивающийся под колеса инвалидного кресла кислородный шланг, бывший источником его постоянного раздражения. Он сидит, склонившись над листом бумаги, и что-то лихорадочно пишет, пишет так быстро, что от напряжения у него сводит мышцы спины и шеи. Я подхожу и кладу ему руку на плечо. Он с улыбкой оборачивается и, как товарища, похлопывает меня по руке в знак некой мужской солидарности. Потом он снова наклоняет голову и возвращается к работе, а я не спешу уходить из комнаты. Из окна виднеется поле за Данкел-роуд с коричневыми стеблями, торчащими из-под снега.
Мы с Ингой приехали в Миннесоту на Рождество, последнее, как выяснилось, Рождество в жизни нашего отца. Помню, что я мучительно думал тогда, что мне сказать. На ум приходили приличествующие случаю слова, но я их отбрасывал. В памяти возникает какое-то забытое чувство. Словно я пытаюсь уйти от чего-то страшного, но от чего именно — сам не знаю, а я возвращаюсь к этому мыслями снова и снова, поскольку тогда произошло что-то меня глубоко встревожившее и до сих пор бередящее душу. По-моему, на давнем приеме у Магды Гершель, моего психоаналитика, мне удалось заговорить о дистанции, которую отец всегда держал между мной и собой. Я тогда сказал, что, ставя себя на его место, я смог смириться с пропастью, нас разделявшей. Так вот, глядя из окна отцовского кабинета в декабре 2001 года, я понял, что заблуждался.
Когда дело дошло до десерта и мы закончили долгий разговор про книгу, посвященную развитию теорий памяти с античных времен до наших дней, которую писал Бертон, мой сотрапезник внезапно спросил, как дела у моей сестры. Голос его чуть дрожал, и я вспомнил, что в ту пору, когда все мы были молоды, он совершенно потерял из-за Инги голову. Но из этого ничего не получилось, поскольку уже тогда Бернард Бертон был толстяком с красным лицом и утиной походкой, не пользовавшимся успехом у представительниц противоположного пола. Но главной его бедой была не внешность, а влажность. Даже морозным зимним днем Бертон выглядел так, словно только что вышел из парной. Над верхней губой постоянно выступали капли пота, лоб блестел, а на темных рубашках мокрые пятна под мышками становились еще заметнее. Он, бедолага, казалось, отсырел насквозь, не человек, а губка, тронь — брызнет, и единственным средством индивидуальной защиты ему служил зажатый в кулаке носовой платок. Я еще в бытность нашу студентами намекнул было, что гипергидроз, или усиленное потоотделение, вполне поддается лечению, однако Бертон отрезал, что весь арсенал находящихся в распоряжении человечества средств, гарантирующих нелетальный исход, им перепробован, но безрезультатно.
— Значит, такая у меня потология, — заявил он.
В первый же год ординатуры Бертону пришлось поставить крест на карьере лечащего врача. Его трагический взор, бегущие по щекам реки пота, липкие ладони и вечно мокрый носовой платок мгновенно вызывали у всякого находящегося в сознании пациента чувство отторжения. И кроме всего прочего, изнурительное посвящение в профессию оказалось ему решительно не по нутру. Честно говоря, не было ни одного человека, которому бы оно было по нутру, но Бертон совсем скис. Все эти пейджеры, вибрирующие в любую минуту дня и ночи, экспресс-ЭКГ, бесконечные заборы крови, означавшие ковыряние в венах, артериях или позвоночниках у орущих младенцев или выживших из ума старцев, вкупе с хроническим недосыпанием совершенно его подкосили. В ответ на вопли пациента: «Изверг, садист, вы специально меня мучаете!» — его лицо искажала гримаса отчаяния. На этом лице не появлялось даже тени улыбки, когда Ахмед и Рассел, два наших штатных остряка, потешая публику, жонглировали бубликами, передразнивали какого-нибудь тяжелобольного или ерничали по поводу «прижмурившихся» или «склеивших ласты». Похоронный юмор. Бертону это было чуждо. Первый год интернатуры и мне дался нелегко. От усталости я еле ноги волочил, а по ночам мне снились взбухшие вены, которые вылезают из руки и вываливаются на пол, забрызгивая все вокруг кровью. Я хотел только одного: пережить это побыстрее и забыть. Я научился внутренне отгораживаться от чужого страдания, от рыданий, от запаха мочи и испражнений, от умирающих и умерших у меня на глазах. Я никогда не был на фронте, но понимал, что имел в виду отец, когда писал: Если палили не в нас, я спал, несмотря на канонаду.
— Как Инга? Ничего Инга, — ответил я. — После смерти Макса ей, конечно, несладко пришлось, да и сейчас не все гладко, но она молодец, держится.
Бертон набрал полную грудь воздуха.
— В прошлый вторник я решил днем устроить себе обеденный перерыв и пошел в парк. У меня, разумеется, были с собой бутерброды. Ну и, как это бывает, я ее там увидел. Совершенно случайно. Она до сих пор замечательно выглядит. Изумительно, я бы сказал. Редкой красоты женщина.
Слушая, как он говорит, я вспомнил, что когда дело касалось чего-то личного, речь его всегда обрастала избыточными уточнениями.
Бертон утер лоб платком и продолжал:
— Я уже решился ее окликнуть, ведь она сидела совсем рядом, на соседней скамейке. Прошло столько лет после того ужина, нашего последнего ужина, пятого ноября восемьдесят первого года. Но в парке она была не одна, а с какой-то женщиной, и они о чем-то бурно разговаривали. Очень бурно. По счастью, я захватил с собой кое-что почитать. Я просматривал работу Шимамуры о памяти в аспекте функций переднего мозга из сборника, подготовленного центром Гаццаниги. Могу прислать, если тебе интересно.
Он посмотрел на меня и снова вернулся к Инге:
— Горячность, с которой они беседовали, невозможно было не заметить, это бросалось в глаза. Инга очень переживала.
Бертон промокнул лоб некогда белым носовым платком, который по ходу ужина приобретал неприятный глазу серый оттенок.
— Она пошла в мою сторону, но меня не заметила, поскольку была в совершеннейшем смятении, просто вне себя, ничего вокруг не видела.
Он замолчал и долго разглядывал содержимое своей тарелки.
— И тем же вечером я позвонил тебе.
— Все понятно, — сказал я.
Бертон сокрушенно покрутил головой:
— Неудобно как-то получилось… Хотя наши с Ингой отношения, во время которых я окончательно и бесповоротно дискредитировал себя в ее глазах, и закончились столь бесславно, я всегда очень высоко ценил твою сестру и продолжаю ценить, поэтому видеть ее в таком состоянии было для меня чрезвычайно огорчительно. Боюсь, что я подслушал кое-что, мне не предназначавшееся, а сообщить об этом мог только тебе. Больше некому.
— Ну, и?.. — вопросительно протянул я.
— Ну, и я, — повторил за мной Бертон, — честно говоря, не все понял. Речь шла о каких-то письмах. Это слово я слышал несколько раз. И о деньгах.
На последнем слове он понизил голос, так что в нем появилось что-то замогильное.
— Одним словом, я решил, что нужно снять камень с души и все тебе рассказать. Я хочу, чтобы ты был в курсе.
Я кивнул.
— А та, другая, как она выглядела? — спросил я, ожидая услышать описание журналистки из «Подноготной Готэм-сити».
— Невысокая, чрезвычайно миловидная, с длинными темными волосами. На мой взгляд, несколько суровая.
— Что-нибудь еще?
— Да. В конце Инга кричала ей: «Как вы могли? Как же вы могли сделать такое? Это же низость!»
Я старался говорить как ни в чем не бывало, пытаясь объяснить ему, что мне нужно самому встретиться с Ингой, что наверняка поводов для волнения нет, что она очень эмоциональный человек, поэтому не стоит истолковывать ее вспышку превратно, но вскоре понял, что на самом деле просто хочу успокоить Бертона, чьи вислые щеки колыхались от бившей его нервной дрожи.
Семь фотографий, которые следующим вечером ждали меня на пороге, предназначались не Миранде, а мне. Они были разложены рядком, и каждая для верности прикреплена к крыльцу скотчем. Наклонившись, чтобы поднять их, я тут же заметил на фотографиях себя. Они были сделаны в тот день, когда мы втроем пришли домой и нашли те самые полароидные снимки. Процесс обнаружения снимков запечатлен не был, только наша прогулка по Седьмой авеню и Гарфилд-плейс. От Эгги на фотографиях остался лишь призрачный белый силуэтик, остальное намеренно стерли. Пока я стоял на ступеньках, рассматривая изображения, мне послышалось что-то похожее на щелчок затвора камеры. Я оглянулся, но никого не увидел, лишь на противоположной стороне улицы медленно шли по тротуару мужчина и женщина. Держа портфель под мышкой, я повернул ключ в двери, неловко прижимая карточки локтем левой руки, и в этот момент где-то рядом снова негромко щелкнула камера. Я дернулся, но вокруг было пусто. Толкнув дверь, я вошел внутрь и захлопнул ее за собой.
В кухне я сел за стол и положил снимки перед собой, чувствуя, как паника мало-помалу уходит. Подозрительность способна превратить любой посторонний звук в источник параноидальных страхов, когда воображаешь, что тебя фотографируют исподтишка. Но кто сказал, что это непременно щелкнул затвор камеры? Бруклинский Парк Слоуп — место тихое, но не безмолвное. Годы житья в одиночестве приучили меня вслушиваться в какофонию звуков, вторгавшихся в мой мир извне: зычное урчание водопроводных труб, шипение батарей отопления, жужжание пил, пулеметные очереди электродрелей. Даже когда на соседних улицах было тихо, до меня все равно доносился отдаленный рев моторов на Манхэттене. По весне я ночи напролет слушал приглушенный гул голосов, наплывающий из задних двориков, визг, смех, выкрики и вопли, брызжущие с улиц, пять-шесть строчек рэпа, рвущихся из автомобиля, который проносится мимо, рок, джаз и классику, струящиеся из открытых окон соседских домов. Каждое утро принимались пищать и щебетать всевозможные птицы, иногда их гомон сливался в звонкий будоражащий хор. А фоном для этой пестрой разноголосицы служило великое множество неопознанных звуков: щелчков, шорохов, потрескиваний, хрипов и всякого рода механических шумов, пульсировавших на заднем плане.
Попробуем рассуждать здраво. Я стоял на крыльце и разглядывал снимки, поэтому меня и сфотографировали. Но вряд ли неизвестный притаился в кустах именно в эту минуту, скорее всего он какое-то время специально болтался возле дома. Мысль о слежке невольно вызывала чувство расплывчатой угрозы, а белые силуэты на фотографиях, зиявшие в тех местах, где должна была находиться пятилетняя девочка, лишь подливали масла в огонь. Я поднял телефонную трубку и набрал номер Миранды.
Позвони я ей сразу после того, как по ее просьбе сидел с Эгги, что, собственно, и намеревался сделать, это было бы простым жестом вежливости, только и всего. Но с каждым следующим днем мой несостоявшийся звонок раздувался в своем значении до таких размеров, что под конец перспектива ткнуть одиннадцать раз пальцем и набрать номер из одиннадцати цифр вызывала ступор. Услышав голос Миранды, я почувствовал мгновенное облегчение. Сильнее всего я боялся, что она либо отошьет меня, либо просто бросит трубку, но, узнав о фотографиях, она пообещала перезвонить мне, как только Эгги заснет, чтобы я спустился и мы поговорили.
Я тщательно сполоснул под мышками, надел чистую сорочку и придирчиво посмотрел на свое отражение. Большое зеркало внутри гардеробной Джини повесила для себя, я им почти не пользовался. Для бритья мне вполне хватало зеркального шкафчика в ванной. Человек, которого я разглядывал, был недурен собой: крупные правильные черты лица, большие зеленые глаза, прямые светлые брови. Пожалуй, худоват, да и торс не мешало бы поднакачать. Под тонкой полупрозрачной кожей проступали сосуды, отчего она казалась не белой, а розоватой. В зеркале отражался не просто белый, а очень-очень белый американец. А может, Миранде вообще плевать на это тело? На всякий случай я решил надеть свежие носки.
Фотографии не вызвали у Миранды удивления. Она рассматривала их, плотно сжав губы и чуть сузив глаза, потом вздохнула и начала свой рассказ. Я заметил в ее голосе какую-то отстраненность, словно речь шла не о ней самой, а о постороннем человеке. Я сталкивался с этим на приеме: некоторые пациенты прибегают к подобному беспристрастному стилю изложения, чтобы не давать воли чувствам.
— Мы познакомились в студенчестве. Я училась на отделении графического дизайна в колледже Купер Юнион,[20] а он — в Школе изобразительных искусств.[21] Много знал, казался мне очень умным. Такой авангардист-неформал, весь в пирсинге, считал себя богемой.
Последнее слово Миранда произнесла чуть нараспев.
— Тогда между нами ничего не было, потом несколько лет мы вообще не виделись и встретились совершенно случайно в каком-то ресторане в Уильямсбурге,[22] я там ужинала с приятелем. На следующий вечер он пригласил меня в бар, я согласилась. Потом узнала, что его родители погибли в автокатастрофе в Калифорнии и он уже три года не может прийти в себя.
Миранда подняла голову и невидящими глазами посмотрела куда-то в сторону стеллажей с книгами.
— Дальше все быстро завертелось, я бросила свою квартиру, которую снимала на паях, и переехала к нему.
Мы сидели в гостиной на обтянутом синей тканью диване. Миранда замолчала, скрестив смуглые руки на груди, и они поблескивали при свете лампы.
— После смерти родителей он получил наследство, так что мог себе позволить не думать о заработке, а просто заниматься искусством, что, собственно, и делал. Искусством он называл цифровую фотографию. Знаете, с ним было очень весело. Он становился душой любой компании, вечно всех смешил, что-то рассказывал, обожал танцевать, особенно под кайфом.
Теперь ее голос звучал по-иному, прежнее безразличие исчезло.
— Я вам все это рассказываю, потому что вы теперь тоже есть на снимках. Так что и вас касается.
Теперь Миранда смотрела на меня, и я в очередной раз поразился ее глазам, их размеру и форме. Они словно освещали собою все лицо.
— Он мог быть очень добрым и внимательным. Ему нравилось покупать мне подарки, водить по ресторанам. И еще он очень любил говорить об искусстве. Если мы ходили в Челси по галереям, он всюду мгновенно ориентировался и мог сразу объяснить, что тут самое-самое. Он был белым, как вы, но там у них какая-то гремучая смесь в роду. Бабка, например, наполовину черная, да еще с примесью индейской крови, так что себя он называл «отмытым добела черным». В лучших традициях Америки. «Человек, в жилах которого есть хотя бы капля…» — далее по тексту.
Я поднял на нее глаза, и она не отвела взгляд, а смотрела на меня в упор, пока я в конце концов не заморгал. Долго и открыто смотреть человеку в лицо — дело нелегкое. Миранда, казалось, бравировала своей непоколебимостью. Ни слова не говоря, я ждал, чтобы она продолжила.
— Ну и, несмотря на все меры предосторожности, я забеременела.
— Так он отец Эгги!
— Да.
И опять она смотрела на меня, но теперь в ее глазах была тоска.
— Он сначала был рад или говорил, что рад, потом стал все чаще намекать на аборт, причем не ради себя, нет, — исключительно ради меня, для моего же блага. Потом и вовсе заявил открытым текстом, что ребенок ему не нужен. Ну что ж, ему не нужен, зато мне очень даже нужен. Мне было двадцать восемь, я твердо решила рожать. Вернулась к родителям. Спасибо им и сестрам, они так меня поддерживали. Я бы иначе не справилась.
Миранда сидела с ногами на диване, подтянув колени к груди. Она опять помолчала, потом тихо произнесла:
— А теперь он про нее вспомнил и хочет с ней видеться.
— А вы этого не хотите?
Она отрицательно покачала головой:
— Он не стал подписывать свидетельство о рождении. Значит, он ее бросил.
— У него было время передумать. Но зачем он затеял всю эту игру с фотографиями? В этом чувствуется какая-то враждебность.
— Для вас — возможно, но не для него. Он другой человек. Как моя мама говорит, «неуместный». И в этом пренебрежении к приличиям заключался отчасти секрет его обаяния. Он все делал по-своему, без оглядки на других. Мог появиться на вернисаже с клоунским носом или в майке с цитатой из какого-нибудь критика, так что люди вокруг начинали показывать пальцами. Или, скажем, видя человека в первый раз в жизни, вдруг огорошивал его каким-нибудь замечанием, совершенно с потолка, или выделывал антраша, а потом как ни в чем не бывало пожимал ему руку и кланялся. Кто-то пугался, кто-то морщился, но многие таяли. Он не мог незаметно войти в комнату, ему было нужно, чтобы все только на него и смотрели. Он бы сроду не признался, что хочет прославиться, нет, ему нравилось говорить, что он живет только работой, но вместе с тем колоссальное количество времени и усилий тратилось на то, чтобы его узнали и заметили нужные люди, правда, делал он это не открыто, а исподволь. С камерой не расставался ни на миг. Обожал щелкать знаменитостей. Если уж по-другому никак было нельзя, то спрашивал разрешение на снимок, но мог и не спросить. Не брезговал продажей фотографий. Такой полухудожник-полупапарацци.
— В Нью-Йорке это очень распространенный тип личности. Подобные люди встречаются где угодно. В медицине, возможно, клоунские носы не очень в ходу, но самореклама — дело обычное.
— Я в курсе. Так вот, после того как я забеременела, моя продажная стоимость резко упала.
— В каком смысле?
— Я котировалась как его хорошенькая умненькая черненькая подружка. А моя беременность вредила его имиджу. Я чувствовала, что ему не нравится, когда нас видят вместе.
— Он вам об этом говорил?
— Зачем? Я сама догадалась. Но даже когда у нас все пошло враскосяк, он меня непрерывно фотографировал. Я открываю утром глаза — на меня смотрит объектив. Я работаю — он меня снимает. У нас скандал — фотоаппарат тут как тут. Маниакальный документализм.
Словно вспоминая что-то, Миранда прикрыла глаза, но потом снова посмотрела прямо на меня.
— В тот день, когда я оставила у вас Эгги, он пришел. Я ждала, что он появится. Почти целый месяц до этого находила на пороге фотографии, либо нас с Эгги, либо свои. В телефонном справочнике моего номера нет, так что позвонить заранее он не мог. Просто раздался звонок в дверь, я открыла, а он стоит на пороге с игрушечной лошадью с себя ростом. Душераздирающее, знаете ли, зрелище, просто слезы из глаз. Вы не представляете, какой это был ужас. Я выскочила, стала объяснять, что к ребенку нельзя просто так подкатить и сказать: «Ку-ку, я твой папа!» Пообещала, что вечером приеду к нему домой и мы все обсудим. Эгги бросить было не на кого, все заняты, пришлось обратиться к вам. Едва я вошла в его квартиру, он начал меня снимать. Эти фотографии, по-моему, были ему куда нужнее, чем разговор. Под конец он положил камеру, и мы поговорили. По его словам, Эгги должна стать частью его жизни. Как он себе это мыслит, я понятия не имею. Ни о деньгах, ни о регулярных посещениях, ни о чем-то еще он говорить не пожелал. Только о себе.
— А с Эгги как быть? Ей что-нибудь известно? Как вы ей все это объяснили?
Миранда спустила ноги на пол и откинулась на спинку дивана:
— Я постаралась как можно осторожнее рассказать ей правду: что мы жили с ее папой, что я забеременела, что он — очень хороший человек, но хороший папа для нее из него бы не получился. Только, по-моему, она меня не слышит. Все время придумывает какие-то свои истории: то у нее папа-невидимка, то он в другой стране…
— То в большом таком ящике.
Миранда покачала головой и улыбнулась.
— Вас эта ситуация пугает или просто раздражает?
Миранда уперла взгляд в стену:
— Да нет, почему пугает… Он неплохой человек. Просто инфантильный. Ой, ничего я не знаю.
— Вы уверены, что вы мне все сказали?
Эти слова вырвались у меня помимо моей воли, и я испугался, что Миранда истолкует их как посягательство на личную свободу.
— Разве люди говорят друг другу все? Вы же психиатр. Мне казалось, вы по долгу службы должны уметь достроить то, чего вам не сказали.
— Мне и в голову не приходило смотреть на то, чем я занимаюсь, с такой точки зрения. Психоанализ — длительный процесс, процесс раскрытия, обретения себя.
Миранда снова замолчала.
— Джефф походил немного к психоаналитику, но потом бросил.
— Его зовут Джефф?
— Да. Джеффри Лейн.
— Зачем, по-вашему, он стер изображение Эглантины со снимков?
Она пожала плечами, но лицо ее дернулось, а в уголках глаз закипели слезы, но дальше углов глаз они так и не пошли. Я наклонился и дотронулся до ее правой руки, лежавшей на колене, потом отодвинулся.
— На ваших фотографиях он убирал глаза.
Голос Миранды дрогнул.
— Он любил мои глаза. Говорил о них без конца.
— У вас потрясающие глаза.
Чувствуя, как пылают щеки, я отвернулся к окну. Оно было плотно закрыто, жалюзи опущены.
— Я вам нравлюсь? — спросила она без перехода.
— Да.
— Но ведь мы едва знакомы.
— Все верно.
Молчание длилось несколько секунд, но совершенно без натуги, потому что Миранда не испытывала никакой неловкости, и мы вполне могли бы продолжить разговор, если бы не возникшая на пороге гостиной Эгги. Она замерла в дверях, руки в стороны, пальцы врастопырку, ноги калачом. На лице застыла трагическая маска Офелии. Обратив взор сперва на мать, потом на меня, девочка выдохнула:
— Я… описалась!
Миранда улыбнулась:
— Ничего, солнышко, ничего страшного.
Я поднялся с дивана:
— Ну, уже поздно, мне, наверное, пора.
Перед тем как уйти, я присел на корточки перед Эгги:
— Я тоже писался.
Она изумленно воззрилась на меня:
— В детстве?
— Да. В давние-стародавние времена.
Миранда расхохоталась.
Человеческая память — это не кладовка для застывших образов и слов, а подвижная цепь ассоциаций, которая ни на миг не замирает и меняется всякий раз, как только мы возвращаемся мыслями к некогда виденному или сказанному. Свои дары она преподносит лишь после толчка извне, из настоящего. Я понимал, что одним своим присутствием в моей жизни Эглантина начала оттеснять меня в дальние комнаты моего детства, которые я, несмотря на весь свой психоанализ, давным-давно не открывал, а если и приоткрывал изредка, то лишь затем, чтоб сквозь узенькую щелку пробился лучик света или чуть затхлый запах. В ночь после разговора с Мирандой я перенесся в детское тело и снова слышал, как при каждом движении, стоит лишь повернуться в кровати, похрустывает резиновая клеенка под простыней. Я просыпался от теплой струи, бегущей по ногам, чувствуя, как промокают пижамные штаны и постельное белье, потом, как одурманенный, снова погружался в тяжелый сон, из которого меня вырывало прикосновение холодной, прилипшей к телу ткани и крепкий кислый дух. Лет до пяти-шести я, как Эгги, бежал за помощью к маме, но потом, если выходил такой конфуз, сам скатывал пижаму и простыни в узел, крался на цыпочках в постирочную и запихивал его в корзину с грязным бельем. «Позор, как маленький, как маленький!» — твердил я себе. Однажды, когда я туда пробирался, из туалета неожиданно вышел отец. Я увидел очертания его фигуры в полумраке коридора и прирос к месту, готовый от стыда провалиться сквозь землю. Он положил мне тяжелую ладонь на плечо, повернулся и, не промолвив ни слова, пошел в свою комнату.
Я ждал своего пациента Р., чувствуя нарастающую волну раздражения. Он опаздывал в пятый раз подряд. Разглядывая из окна кабинета дом на противоположной стороне улицы, я вспомнил ключевую фразу, сказанную им на прошлом приеме: «доверие к себе». Когда я ее услышал, мне тут же вспомнился Эмерсон,[23] но мистер Р. о философе даже не обмолвился, а «доверие к себе» прозвучало из его уст трижды. Он был поздним ребенком, родители целыми днями на работе, так что доверить себя можно было только себе самому, больше некому.
Он влетел в дверь и прямо с порога, не переводя дыхания, принялся сыпать оправданиями: кто-то из сослуживцев его в очередной раз подвел, а выяснилось все буквально за пять минут до ухода. Устраиваясь поудобнее в кресле, он улыбался, а когда я заметил, что опоздания уже стали чем-то вроде хорошей традиции, мой пациент вытянул вперед руки, словно отражая ладонями удар, и сказал:
— Увы, это неизбежно.
Далее он пустился в подробное описание некомпетентности своей секретарши — начал весьма возбужденно, но минут через пять выдохся и как-то успокоился. Потом попросил напомнить, на чем закончился наш предыдущий сеанс. Такое уже случалось, он часто забывал. Я напомнил. Он вновь принялся говорить о своей детской самостоятельности. Сказал, что даже готовить себе выучился!
Потом вдруг спросил:
— А вот интересно, о чем вы сейчас думаете? Сидите здесь, слушаете меня, такой спокойный, невозмутимый, собранный, но о чем все-таки вы думаете именно сейчас?
— Я сначала вспоминал, что, когда вы задерживались, а я вас ждал, меня охватило чувство какого-то бессильного гнева, а потом подумал, сколько же работали ваши родители и каково вам, наверное, было сидеть одному и без конца ждать, ждать, ждать их.
Мистер Р. посмотрел на меня с изумлением и опустил взгляд на свои лежащие на коленях руки. Пальцы безвольно скользнули вниз по бедрам, глаза так и остались прикованными к коленям. Повисло долгое молчание, потом он поднял голову, и я увидел сведенный горестной гримасой рот, закушенные губы и две залегшие между бровями морщины.
Я впервые почувствовал к нему симпатию.
Он вспомнил измученное лицо матери, ее рухнувшее на стул тело и вытянутые перед собой ноги.
— Она всегда говорила: «Сейчас, погоди, дай мне дух перевести».
Прием подошел к концу. Я заметил, что мистер Р. смотрит на стену у меня за спиной, точнее — на туркменский коврик, висевший над столом.
— Это новый, да? — спросил он.
— Отнюдь. Наш с вами курс начался около года назад, и он тут был все это время.
— Никогда бы не подумал! — прошептал он. — Никогда бы не подумал!
Происшедшее в парке Инга обсуждать со мной отказалась. Бертона, по ее словам, ей очень жаль, и она страшно огорчена, если заставила его беспокоиться. Но когда я сказал, что Соня тоже беспокоится и ни минуты сомневается в том, что все это имеет отношение к Максу, Инга замолчала. Я слышал, как она дышит в телефонную трубку, и ждал.
— Эрик, — наконец сказала она, — я сейчас не в состоянии об этом говорить. Просто не в состоянии. Я даю тебе слово, что все объясню, но не сейчас. И пожалуйста, не дави на меня, это бесполезно.
Я не настаивал. Она мгновенно перевела разговор на другую тему. Я называю такой прием многословной защитой. Инга без умолку трещала о том, что собирается устроить обед, пока мама в Нью-Йорке, сокрушалась по поводу меню, рассказывала, как отмела потенциального гостя по причине его вегетарианства, клялась, что в жизни больше не станет «заводиться с этими баклажанами, будь они неладны».
— Маме нужны положительные эмоции и нужно мясо.
И тут я совершенно для себя неожиданно вдруг поинтересовался, как она отнесется к тому, что я приду не один. Она, естественно, не возражала. Потом я спросил ее про Уолтера Одланда.
— А я больше не звонила. Все собиралась, да так и не собралась. То одно, то другое. Слушай, а почему ты сам не позвонишь?
— Я до сих пор не уверен, правильно ли мы поступаем.
У меня перед глазами снова возник белый домик с темными окнами. Я понял, что чувствую вину. Но чью? Свою или чужую?
Мы попрощались, и я повесил трубку.
Через две недели после высадки произошел один случай, про который мне до сих пор не хочется ни вспоминать, ни рассказывать, — писал отец. — Это единственный эпизод военного времени, который не дает мне покоя, потому что часто снится ночами. Мы вчетвером, трое солдат и лейтенант Мэдден, тряслись на джипе по проселочной дороге. Вдруг впереди показался человек. По самурайскому мечу можно было догадаться, что это японский офицер, но вел он себя очень странно. Заметив нас, он метнулся в кусты и двигался при этом как-то по-бабьи, мелкими семенящими шажками. Мы взяли его в кольцо. Несмотря на то что вокруг было где спрятаться, он, бедолага, сидел, скорчившись, в траве и был открыт со всех сторон. Мы медленно приближались. Ему бы встать, поднять руки вверх, но он чуть пошевелился и вновь застыл в позе, показавшейся мне молитвенной. Еще пара секунд — и четыре направленных на него автоматных ствола должны были вздернуть его вверх, так что ему стало бы не до молитвы. Но раздались два коротких выстрела. Он даже не вскрикнул, просто медленно и мягко завалился на бок, потом несколько раз дернулся, словно хотел выпрямиться, и все, конец. Стрелял наш лейтенант. Ни один из нас троих не заметил, когда он остановился и прицелился. Он потом божился, что у японца в руках была граната. Не было у него никакой гранаты. Пистолет был, парабеллум японский, в кобуре, но кобуру он даже расстегнуть не успел.
Как-то даже неловко со знанием дела рассуждать о том, что творится в душе в подобные минуты. Возможно, я надеялся, что все кончится по-людски, а когда вышло иначе, сорвался. Возможно, на меня очень подействовала его молитвенная поза, и я почувствовал, что стрелять в человека во время молитвы — грех. В общем, в голове у меня помутилось, и повел я себя, по солдатским меркам, недопустимо: кинулся с кулаками на лейтенанта, кричал, что его пристрелить мало. Меня оттащили в сторонку, дали пару раз по физиономии, чтобы привести в чувство. Я пришел в себя, мне было стыдно за то, что я наделал. По словам лейтенанта Мэддена, в опасности были наши жизни. Сам-то он мог бы уберечься от разрыва гранаты, а вот мы — нет. И он готов был взять грех на душу за то, что произошло, но не за то, что могло бы произойти с нами. Японец, наверное, угодил в какую-то передрягу, помешался и блуждал вот так несколько дней, пока на нас не наткнулся. Но как он отбился от своей части? Он же кем-то командовал? Почему он прятался, но не спрятался? После этого случая я как-то ожесточился. Полгода спустя мы оказались в Японии. Тогда-то я и начал переживать случившееся по новой, каждую ночь, как ложился спать.
Отец пишет, что японец сидел в траве «скорчившись», а потом принял молитвенную позу, наверное, опустился на колени, возвел глаза к небу, умоляя о милосердии, может, сложил перед собой руки. И тут раздались выстрелы. Я лежу, а на мне, прям сверху, Харрис, Родни Харрис, только без головы. Оторвало ему голову. Сонины крики по ночам. Кошмары, мучившие моего деда. Навязчивые воспоминания. Фрагменты. Осколки, которые так и торчат. Мне всегда казалось, что память о каких-то страшных событиях — войне, изнасиловании, рушащихся зданиях, несчастных случаях, когда ты был на волосок от смерти, — не похожа на другие воспоминания. Она существует в сознании обособленно. Я всегда это чувствовал, беседуя со своими пациентами, но теперь мои догадки получили экспериментальное подтверждение. Если посмотреть результаты позитронно-эмиссионной томографии у больных с ПТСР, то на трехмерных изображениях отчетливо видны яркие цветные участки, показывающие усиление кровообращения в правом полушарии и структурах лимбической системы,[24] древней и старой коры, а также уменьшение притока крови к коре левого полушария, контролирующего речевой центр. Пережитое потрясение находит выход не в словах, а в криках ужаса, иногда сопровождаемых зрительными образами. Слова помогают структурно выстроить историю происшедшего, но внутри самой истории зияют пустоты, которые ничем не закроешь. За время войны мой отец успел повидать убитых, японский офицер был не первым. Значит, дело не в этом. Он не оборонялся, рука его не тянулась ни за гранатой, ни за пистолетом. Поднимись над схваткой. Молю тебя. Помоги мне. Может, этот охваченный смертельным страхом человек напомнил отцу кого-то другого, также на коленях молящего о снисхождении? Может, в его позе, исполненной страха и покорности, Ларс Давидсен увидел метафорическое воплощение некоего образа, который не умел облечь в слова.
Это был первый мамин вечер в Нью-Йорке.
— Когда Ларс умер, ветра не было, — сказала она. — Шел снег, много часов подряд валил тяжелыми мокрыми хлопьями. Какое-то время, пока Инга не приехала, я была с ним одна. Он уже не приходил в сознание. Я сжимала его пальцы, терла руки и лоб, и в этот момент дверь у меня за спиной открылась. Я совершенно явственно почувствовала, что в комнату кто-то вошел, может, сиделка, но когда оглянулась, то никого не увидела. Это повторилось трижды. И ты знаешь, я не испугалась. — Она медленно покачала головой. — Просто приняла как данность.
Мать сидела напротив меня за столом, положив перед собой бледные руки. Большие голубые глаза напряженно смотрели в одну точку.
— Ларс просто не мог бы продолжать существование, которое влачил в последнее время. Я это абсолютно точно знаю. Но его смерть все равно не укладывается в голове. И самое немыслимое — невозможность что-то ему рассказать. Когда я куда-то иду, с кем-то встречаюсь, я по-прежнему думаю: «Надо бы побыстрее сказать об этом Ларсу» или «Вот Ларс порадуется, как узнает», а потом понимаю, что рассказать-то некому.
На ее губах появилась еле заметная улыбка, теперь глаза смотрели куда-то внутрь себя. Так прошла минута, потом она протянула вперед обе руки и взяла ими мою. Сколько я себя помню, она всегда именно таким образом брала меня за руку: зажмет ее между ладонями и гладит, гладит, не отпуская.
Между воспоминанием и воображением не существует четкой границы. Слушая пациента, я не занимаюсь «достраиванием» недостающих фактов из истории болезни, а стараюсь нащупать тенденции, первопричины эмоций, ассоциативные связи, которые могут помочь нам вырваться из замкнутого круга мучительных повторов и перейти к отчетливо сформулированному пониманию. Как утверждает Инга, мы сами сочиняем себе судьбы, и эти придуманные истории неотделимы от культурного контекста, в котором мы существуем. Бывают, однако, ситуации, когда автобиография беззастенчиво подменяется измышлениями, обманом или откровенной ложью, и тогда необходимо делать хотя бы чисто формальные различия между придуманным и непридуманным. Сомневаться в истинности чужих слов — занятие неблагодарное, тут рукой подать до подозрений, а в психотерапии, с ее доверительной атмосферой, это прямая дорога в никуда. Работая с пациенткой Л., я впервые ощутил подобную неуверенность в апреле и сейчас отчетливо вижу, что это был переломный момент как для нее, так и для меня.
Почти полгода хорошенькая, кокетливо одетая мисс Л. напряженно сидела на краешке стула, плотно сдвинув колени и потупив глазки, и откровенничала о мире привилегий, больших денег и небрежения. Развод родителей, когда ей было всего два года от роду, череда материных любовников, ее долгие поездки с ними то в Аспен,[25] то в Париж, то на юг Франции, где они снимали дома или квартиры, потом, естественно, разрывы, истерики, запои, швыряние денег направо-налево в магазинах, череда гувернанток и нянек для маленькой мисс Л., ненавистная мачеха, вторая жена отца, ненавистные двое детей от этого брака, редкие отцовские звонки и случайные подарки, две частные школы, к которым она не испытывала ничего, кроме отвращения, попытки самоубийства, лечебницы, три недели в каком-то мерзопакостном колледже, ее отвергнутые возлюбленные обоего пола — все, как один, негодяи и негодяйки, ее отвергнутые психотерапевты, все — воплощенная некомпетентность, занятия, которые она начинала и бросала по причине полной тупости преподавателей, друзья, которых растеряла, работа, которую потеряла, периоды пустоты, чувство оторванности от жизни, грандиозные замки на песке, вспышки ярости. Все люди в ее жизни делились на две категории: ангелы и демоны, причем переход из одной категории в другую был минутным делом.
— Я решила к вам обратиться, — сказала мне она в самом начале, — потому что вы лучше всех. Мне вас порекомендовали.
Я тогда ответил, что психотерапия не оперирует понятиями «лучше» или «хуже», что это тяжкая совместная работа, а она вместо этого ждет доброго гения, ей подавай богом посланных родителей-друзей-врачей. Выслушав мою тираду, она светло улыбнулась и пропела:
— Я просто уверена, что вы сможете мне помочь.
В гениях я ходил недолго. Ее швыряло из крайности в крайность, меня она считала то спасителем, то душегубом, а я все острее чувствовал свою уязвимость и обиду. Сохранять спокойствие было и без того сложно, а у нее еще появилось обыкновение в худую минуту ополчаться против меня, и эти ее метания становились для меня нестерпимыми.
Сейчас в ее голосе звенели пронзительные, визгливые ноты.
— Моя мать говорит, что я должна простить ее и все забыть. Вы можете себе это представить?
— У меня было ощущение, что вы не поддерживаете отношений с матерью.
— Не поддерживаю. Она сказала мне это при нашей последней встрече. И вообще, почему вы меня перебиваете? Я спросила вас, можете ли вы себе это представить, а вы меня перебили!
Ее ярость была для меня как пощечина.
— Ваша мама искренне надеется на то, что вы все забудете и простите ее, это я себе очень хорошо представляю. Интересно другое: вы не виделись с матерью почти год, но говорите о ней с такой злостью, словно поссорились только что.
Я заметил, что руки мисс Л. сжались в кулаки. В течение нескольких секунд она молчала, потом процедила:
— Вы имеете мне сообщить еще что-нибудь, мистер Всезнайка?
— Я не все знаю про вас, поэтому не знаю, что вам сообщить.
— Не знаете — учитесь. Если я принуждена разговаривать с профаном, то чего ради я вообще сюда хожу?
— Может быть, ради этой самой злости? Цепляясь за меня, как за ее объект, вы тем самым цепляетесь за отношения между собой и матерью. Раз есть хотя бы злость, есть надежда. Надежда на перемены.
Она сидела, разглядывая свои коленки. Кулаки разжались, губы вздрагивали.
— Надежда? — пролепетала она. — Пожалуй, вы правы. Злость мне необходима. Она мне требуется, как наркотик. Если ее нет, я словно замороженная.
Я вдруг представил себе, как она стоит, продрогшая, на пороге дома, перед запертой наглухо дверью, а вокруг бушует метель. При этой мысли мне стало нестерпимо больно, физически больно.
Мы поговорили о том, каково это — чувствовать себя «замороженной», о том, какой она мне привиделась, застывающей на крыльце под снегом, об ощущении пустоты, оцепенения, нереальности, о ее мстительных фантазиях, и мало-помалу она успокоилась. Я казался себе шкипером, который сквозь шторм привел судно в гавань.
Когда прием подошел к концу, она, уже выходя из кабинета, обернулась и сказала:
— Она пыталась меня убить. И я не могу забыть об этом, меня это не отпускает. Расскажу в следующий раз.
После занятий по органической химии я иду через двор колледжа Мартина Лютера, погруженный в мысли о том, как мало времени до конца семестра и как много надо успеть сделать. Стоит поздняя осень, на улице холодина. Память рисует сухие бурые листья, которые крутит ветер, и летящие в лицо пригоршни снежной крупы, мелкой и острой. Я поднимаю глаза и вижу вдалеке идущего мне навстречу отца. Я улыбаюсь ему. Может, поднимаю руку, машу ею? Не уверен. Отец смотрит мне в лицо, но не узнает меня, словно видит впервые. Он идет своей дорогой. Я иду своей дорогой. Почему же я его не останавливаю? Почему не бегу за ним, не догоняю, не хлопаю по плечу? Пап, это же я, Эрик! Мы тут с тобой как-то потерялись. Ты сейчас куда, на лекцию? Я провожу, ладно? Я не говорю ничего из-за запрета, написанного на этом замкнутом лице, похожем на дверь, которую лучше оставить запертой. Даже сейчас мысль о том, чтобы попробовать ее отомкнуть, отзывается в памяти былым страхом. Мне приходит на ум сказанное мисс Л. слово: «замороженная». Я не впервые возвращаюсь мыслями к этой нашей с отцом встрече, правда, раньше все было далеко не столь эмоционально. Я, как сейчас, вижу пешеходную дорожку, вспоминаю свое недоумение и растерянность, но прежде у меня было совсем иное объяснение: отец — рассеянный ученый, профессор. Как же я мог так ошибаться?! Меня охватило отчаяние. Я сидел, положив локти на стол, обхватив голову руками. Господи, какой ужас! Длилось это почти минуту, но прежде чем подняться, я ощутил, что стынущая на морозе мисс Л. — это я сам.
По пути домой с работы я отважно позвонил в дверь Миранды. Она открыла, мы поздоровались. На ней были узкие, заляпанные краской джинсы и белая обтягивающая футболка, волосы убраны, голова повязана синим платком.
Стоя в дверях, она выжидательно на меня смотрела.
Я тщательно обдумал свою речь.
— В следующую пятницу моя сестра устраивает ужин в честь нашей мамы. И мне бы хотелось пригласить вас. Мама сейчас гостит в Нью-Йорке, она приехала на прошлой…
Слова замерли у меня на губах, потому что Миранда чуть опустила голову и принялась разглядывать свои руки.
Я решил не сдаваться:
— Вы ничего не подумайте, это самый обычный ужин, просто мне не хочется идти одному.
— Боюсь, я не смогу, у меня дела.
Я не мог скрыть своего разочарования, по-моему, даже зубами скрипнул, но продолжал настаивать на своем:
— Я прошу вас об одолжении.
Эти слова вырвались у меня помимо моей воли.
Она посмотрела мне в глаза и усмехнулась:
— Хорошо. Только придется поискать, на кого оставить Эгги, вы же не сможете с ней посидеть.
Меня охватило упоение от победы, но ему на смену тут же пришли смущение и чувство вины. Я прибегнул к запрещенному приему, и мы оба это понимали. Так я и стоял несколько секунд, глядя в пол, пока за спиной у Миранды не раздался голосок Эглантины:
— Трам-пам-пам, парам-пам-пам, тарам-парим-парам, пр-р-р-рям!
Весело горланя, она скакала по прихожей, размахивая листком бумаги, потом подбежала ближе и гордо протянула его мне.
— Вот.
Я мельком бросил взгляд на Миранду и с облегчением заметил, что на ее лице не было и тени раздражения, она весело улыбалась.
Рисунок был сделан углем, поэтому пестрел черными разводами и пятнами. Я сумел разобрать пять или шесть прямоугольников и несколько крестов. Кроме того, в самом низу были изображены три лежащие фигуры, которые, казалось, спят. Когда я попросил Эгги разъяснить мне, что же здесь нарисовано, она села на пол, поджав под себя ножки, и поманила меня, чтобы я последовал ее примеру.
— Это кто умер. Их на кладбище схоронили. Вот это моя прабабушка, а это мой прадедушка. Они по правде умерли.
Эгги безуспешно пыталась сложить свои гуттаперчевые губы в скорбную гримасу. Для пущей убедительности она пару раз всхлипнула и принялась тереть один глаз кулаком, выжимая слезы.
— А вот это кто такой большой? — спросил я, обводя пальцем контуры длинного тела, распростертого лицом вниз. — Ох, сколько волос!
Теперь Эгги воззрилась на меня распахнутыми глазами:
— Это же королева Нанни![26] Она может встать и начать сражаться, прям как живая. Потому что она умеет колдовать.
Миранда смотрела на дочь с улыбкой, потом повернулась ко мне:
— Нанни была среди маронов очень значительной фигурой, в полном смысле королевой. Это ведь персонаж одновременно исторический и мифологический, причем одно от другого отделить невозможно. Слыла колдуньей, знала магию оби,[27] поднимала народ на борьбу с англичанами, потом собственноручно подписала с ними договор о признании независимости маронских территорий. У нас на Ямайке это народная героиня номер один. Эгги много раз слышала это имя, ведь история ямайских маронов — главное хобби моего отца.
Пока Эгги была поглощена игрой в королеву Нанни, по ходу дела сперва умирая, а потом громоподобно воскрешая себя из мертвых, Миранда отвела меня в сторону:
— Эрик, мне надо вам кое-что сказать.
По-моему, она впервые назвала меня по имени, и я почувствовал нечто вроде трепета.
— Посланий больше нет, — тихо произнесла Миранда.
Когда я ответил, что это к лучшему, она понизила голос еще больше:
— Возможно, но я не могу с ним связаться. Я все обдумала, решила, что нам надо прийти к какому-то соглашению ради Эгги, а он взял и пропал. Я звоню ему домой и на мобильный, оставляю сообщения, но ответа нет, он не перезвонил ни разу.
Я предложил набраться терпения и подождать немного. Перед тем как откланяться, я взял Миранду за руку и вдруг вспомнил про окровавленный палец, который бинтовал той ночью.
— Вы ведь мне тогда так и не рассказали, где порезались, — сказал я, понимая, что судьба дает мне шанс подержать ее руку в своей еще немного.
На пальце остался маленький шрам.
Миранда не отнимала руки, и я почувствовал, как между нами ходят эротические волны. Не желая выпускать ее пальцы, я сжал их еще сильнее и потянул на себя, чтобы прижать к груди. Миранда, не ожидавшая такой прыти, от моего рывка ахнула, едва устояв на ногах, и звонко расхохоталась. От смущения я был готов провалиться сквозь землю и тут же отпустил руку.
Она не сводила с меня ласкового взгляда, продолжая еле заметно улыбаться. Потом улыбку словно стерли, и она медленно произнесла:
— Джефф… схватил нож… и стал угрожать, что вскроет вены, если я не позволю ему видеться с дочерью. Нож я отобрала и случайно порезалась.
Каждый новый рассказ про Джеффа Лейна делал его образ все отчетливее, но этот дикий случай с истерикой и шантажом вызвал мое самое серьезное беспокойство. Мне слишком хорошо известно, что большинство, казалось бы, вменяемых и психически здоровых людей запросто могут «сорваться». При этом слове я почему-то всегда представляю себе сорвавшееся с рукоятки лезвие топора, со свистом рассекающее воздух. Моя бывшая супруга однажды в приступе ярости швырнула мне в лицо зубную щетку. Вполне, казалось бы, потешная ситуация, если бы не сила, с которой она запустила в меня этим изящным предметом личной гигиены. Джефф Лейн не гонялся за своей бывшей возлюбленной с ножом, и все же что-то подсказывало мне, что он далеко не столь безопасен и уравновешен, как хотелось бы думать Миранде.
К моменту отправки с Филиппин мой отец, призванный в армию девятнадцатилетним мальчишкой-рядовым, дослужился до первого сержанта,[28] а также получил прозвище Лью, прилипшее к нему во время затянувшейся за полночь партии в покер. По мнению одного из игравших, отец был очень похож на Лью Айреса, исполнителя главной роли в фильме «На Западном фронте без перемен». Прозвище приклеилось намертво, и с тех пор бойцы его подразделения иначе как «сержант Лью» своего командира не называли. Когда война закончилась, его перебросили в Японию, где он прослужил еще четыре года. Ночью накануне отправки в США ему устроили отвальную, на которую собралась вся рота. Там, по воспоминаниям отца, «сердечность мешалась с легкомыслием». Именно легкомысленную составляющую он подробно описывает в своих мемуарах.
Как в каждой воинской части, у нас было несколько человек, точнее — пятеро, особо ревностно занимавшихся строевой подготовкой и доводивших перестроения в сомкнутом строю до хореографической отточенности. Высшим пилотажем считалось проделывать все это с оружием в руках. Наша показательная группа ради пущего веселья взяла наперевес швабры и щетки, которые куда больше, чем уставные карабины, подходили для демонстрации ружейных приемов по команде «на пле-чо!». Как правило, подобные вольтижировки производились молча, а участники, прежде чем сделать очередной поворот, отсчитывали в уме определенное количество шагов. На этот раз четверо маршировали, а пятый командовал с сочным скандинавско-миннесотским акцентом, при этом выходило так, что по команде действуют только два человека, двое же других делают все с точностью до наоборот, но в конечном итоге разброд прекращается. Кроме того, они у нас еще и пели и под занавес врезали знаменитую строевую, в которой им пришлось чуть подкорректировать слова:
Мы храбрые ребята,
Бойцы сержанта Лью,
Пусть сгинет враг проклятый,
А нам еще нальют!
Моему отцу сообщили, что на прощание во время последней вечерней поверки личный состав пройдет мимо него торжественным маршем.
Задумано было так: сначала личный состав марширует по отделениям, потом повзводно, а потом в едином строю проходит вся рота. Командиры подразделений сдают рапорты тому сержанту, который оставался на моей должности, он докладывает мне, а я — командиру роты или дежурному офицеру. Эта несложная церемония должна была подвести черту под моей службой в 569-м батальоне. Но все оказалось куда масштабнее.
В качестве трибуны для меня из гаража приволокли грубо сколоченную скамейку, на которую ставили масляные баки. Сперва был парад по полной форме, а потом произошло то, чего я никак не ожидал: капралы сдали рапорты, взводным сержантам, те доложили новоиспеченному первому сержанту, он — лейтенанту Ноэлю, лейтенант — полковнику Бассу, а полковник, в нарушение всякой субординации, повернулся кругом, взял под козырек и отрапортовал мне, что батальон на вечернюю поверку построен. Ни один олимпийский чемпион, стоящий на высшей ступеньке пьедестала почета, не испытывал такого прилива чувств, как я на своей заляпанной машинным маслом трибуне. В дальнейшей жизни мне случалось получать знаки признания «свыше», но ни один из них не был слаще, чем этот.
Мне нужно было вернуться в Бруклин, переодеться, зайти за Мирандой и везти ее к Инге, но не успел я выйти из приемной, как раздался телефонный звонок, и в трубке зазвучал знакомый голос:
— Доктор, доктор, псих на воле, инфракрасные тектонические срывы снова под черепной коробкой, ля-ля, тополя, тары-бары, с глазу вон, это угон, полиглотоглотка, аффриката трется трепом, перетрем?
— Мистер Т., — спросил я, — это вы?
— Река, старина Гераклит, «все течет», погребальные погремушки, мир трепу их, я тут, — произнес он скороговоркой, — и никуда не пойду.
Выяснив, что мой старый пациент буквально в двух шагах от нашего здания, я, не дожидаясь лифта, кубарем скатился по лестнице и вылетел на улицу. Я едва узнал его. Стройный выпускник факультета сравнительно-исторического литературоведения, которого я наблюдал в бытность свою врачом клиники Пейн Уитни, за десять лет набрал чудовищное количество килограммов. Он сидел на коленях прямо на асфальте, прижимая к груди замызганную тетрадку и запрокинув голову, словно вопрошая о чем-то небеса. Одежда была грязнее грязи, на пухлой щеке краснела мокнущая язва, глаза метались вверх-вниз. Наверное, он опять слышал голоса, и они говорили все быстрее, все яростнее. Я протянул ему руку, и он с трудом привел свое необъятное тело в вертикальное положение.
— Вы, док, давайте поаккуратнее. Они на вас взъелись.
— Сейчас я поймаю такси, и мы едем в приемный покой Пресвитерианского госпиталя, хорошо?
Мистер Т. посмотрел на меня, кивнул и продолжал лопотать свое:
— Балаболки с того света все время со мной на связи. Да, старина, великие были умы, но не на великах, заметьте, велики тут ни при чем: Гёте, Геринг, Гудини, Гиммлер, Бог, Бах, Будда, Бруно, Спиноза, святая Тереза, Распутин, Элвис. Говорящие могилы. Я избран с того света. Безразмерные пространства, тексты приходят через них и бьются мне сюда, тыц-тыц. Мингус[29] на басу. Страх и трепет, страх и трепет. Реприза. Слова-убийцы. Тянут меня туда.
Мистер Т. поднес тетрадку чуть не к носу.
— Вся жизнь, — прошептал он, — пустой напрасный шум. Без дум.
Я поймал наконец такси, усадил туда своего бредящего наяву спутника, сам сел рядом и назвал водителю адрес. Мистер Т. тем временем раскрыл тетрадочку, достал ручку и принялся за дело. Он не сочинял, нет, просто писал под диктовку с того света. Через его посредство говорили поэты, философы, пророки, тираны и прочие разные, отчего возникала мешанина аллюзий, неологизмов и вывихнутых до неузнаваемости цитат на трех языках. Пять месяцев он был моим пациентом в Пейн Уитни, и я отмечал в его состоянии медленную положительную динамику. Заветную тетрадочку он ревниво охранял от воров, которые охотились за его «откровениями», ведь эти прописные истины, если правильно их истолковать, обладали способностью продлевать жизнь тому, кто их читал.
По части звукописи мистер Т. был виртуозом. Гласные и согласные в его речи служили своего рода генераторами, порождающими к жизни незабвенные сентенции вроде «Лавиния из Словении скользит по склону шизофрении», строчка, навеянная «подлинным», по его словам, «шедевром, Insignia Divinia от Игги Л.», что, при некотором допущении, можно было понять как «Божественная отметина в трактовке Игнатия Лойолы». Но когда мистер Т. попал в Пейн Уитни, голоса едва не разодрали его на части. Он, не шевелясь, часами стоял в палате рядом с койкой и стонал. Его лицо было искажено гримасой муки, но при этом он находился в полном сознании.
Мы вылезли из машины и уже почти дошли до приемного покоя психиатрического отделения, а монолог мистера Т. все продолжался:
— Многоголосица. Multi-Vox, — выдохнул он, прикрыв глаза. — Vox et praeterea nihil,[30] non, нет, nein, nicht, nada.[31]
— Почему вы бросили принимать лекарства?
— Силенок нехвата, док. Это ж отрава. Ядовитые ягодки. Я от них только пухну и тупею. Совсем тупею, старина, совсем.
Он шел вперед не разбирая дороги. Я очень надеялся, что на сей раз он от ягодок не откажется.
Вдруг мистер Т. замер и уставился в раскрытую тетрадку, которую держал в руках. Я с ужасом подумал, что он сейчас развернется и пойдет прочь. Но он просто не мог оторвать глаз от захватанной пальцами, черканой-перечерканой страницы, где были накорябаны в столбик неровные строки, которые мне едва удалось разобрать. Стихи.
Где пожар, мистер Фарр?
Où est le кошмар, Désespoir?
Wo ist mein Schade Star
Mit la lumière bizarre
Ich will etwas sagen,
Monsieur Fragen.
Krankheit. Глаз не открывайт.
В распор, Трезор. Все вздор.[32]
Потом он пошел вперед, не сопротивляясь. Я проследил, чтобы тетрадку ему оставили.
— И галоперидол — ни-ни. Он его не переносит.
Это была последняя фраза, которую я сказал дежурному врачу.
Когда я позвонил Миранде и сообщил ей о моих непредвиденных обстоятельствах, то услышал в ответ:
— Ничего-ничего, я сама доберусь, не волнуйтесь.
К вящему моему изумлению, я приехал к Инге первым. Других гостей еще не было. Мама пока не выходила из своей комнаты, да и Соня тоже где-то пряталась. В гостиной горели свечи и пахло жареной бараниной, базиликом, горелыми спичками и духами моей сестрицы. Я мысленно пообещал себе, что завтра утром выясню, как дела у мистера Т., и постарался выбросить его из головы.
Инга в этот вечер решила превратить себя в кинозвезду: узкие брюки, облегающий шелковый жакет, гладкая прическа, ярко-алая помада. Для довершения образа не хватало только сигареты в длинном мундштуке, о чем я ей и сообщил.
— Увы, бросила, ты же знаешь.
Она подняла руку и с озорной улыбкой принялась загибать пальцы, перечисляя ожидаемых гостей:
— Ты и твоя загадочная шекспировская героиня, мама, Соня, я, так, кто еще? Генри Моррис, он профессор, читает курс американской литературы в Нью-Йоркском университете, Макс был с ним знаком. Сейчас зализывает раны после развода со своей психованной Мэри. Знаешь, Генри, конечно, малость суховат, но зато очень умный, и вообще он мне нравится. У нас с ним было… свидание, представляешь?!
Инга бросила на меня выразительный взгляд и продолжила перечислять гостей, загибая пальцы уже на правой руке:
— Еще один профессор, Лео Герцберг. Раньше преподавал историю искусств в Колумбийском университете, сейчас на пенсии. Живет на Грин-стрит, почти ничего не видит, но очень добрый и невероятно интересный человек. Нас познакомил Ласло Финкельман, и мы подружились. Каждую неделю я прихожу к нему и где-то около часа читаю ему вслух Паскаля, а потом мы пьем чай. Жалко только, что его единственный сын, Мэттью, погиб, когда ему было всего одиннадцать. Это такая, знаешь, незаживающая рана. Вся квартира завешана его рисунками.
Она замолчала, потом искоса посмотрела на меня:
— И еще я позвала Бертона.
— Ты шутишь? И это после того случая в парке, о котором ты наотрез отказываешься говорить?
Улыбка сбежала с ее лица.
— Именно после того случая. Нашла его номер в телефонном справочнике, позвонила и пригласила.
Нам не удалось продолжить этот разговор, потому что раздался звонок в дверь, и появилась Миранда. Сказать, что «в этот вечер она была особенно хороша», значит не сказать ничего. Когда я увидел, как она переступила порог Ингиной квартиры, у меня от восхищения захватило дух. На ней был белый свитер с открытыми плечами, черные брюки и золотые кольца в ушах, но дар речи я потерял от ее длинной, как стебель, стройной шеи, тонких рук, мерцающих глаз и, конечно же, осанки. Прямая спина и чуть вздернутый подбородок говорили о какой-то неизъяснимой в своей притягательности смеси уверенности и гордости. Инга тут же бросилась занимать гостью беседой. Откуда-то из глубин квартиры вынырнули держащиеся за руки мама и Соня, принарядившиеся для торжественного случая, хотя в Сонином понимании наряд для торжественного случая заключался в мешковатой хламиде, дополненной мотоциклетными ботинками.
Кого в Нью-Йорке удивишь собравшейся за одним столом разношерстной компанией, целиком состоящей из разведенных, овдовевших, обездоленных или просто одиноких людей? Правда, Инга, у которой среди друзей было полно семейных пар, решила не приглашать их абсолютно сознательно. Этот вечер затевался ради нашей мамы, а у нее все мысли были только о покойном муже, которого она оплакивала, и Инга, наверное, подумала, что смотреть на воркующие парочки, независимо от их возраста, ей было бы больно. Для моей сестры званый ужин всегда являл собой ритуальное действо, основанное на представлении о беседе как о своего рода игре; от участников же беседы, в эту игру играющих, требовалось, чтоб они, как школьники на переменке, никого не обижали и держались в рамочках. Успех или провал игры зависел в первую очередь от состава участников, и Инга подбирала их очень тщательно, так что я сосредоточил свое внимание на двух персонах, которых никогда прежде в ее гостиной не встречал.
Лео Герцберг был человеком среднего роста, с поредевшими седыми волосами, бородой и намечающимся брюшком. Глаза его прятались за стеклами очков. В комнату он вошел, нащупывая путь тростью, а подойдя к Инге и расцеловавшись с ней в обе щеки, тихонько произнес:
— Посмотри на меня повнимательнее, у меня все в порядке?
Инга положила обе ладони ему на плечи и придирчиво осмотрела синюю сорочку, маловыразительный галстук, серую спортивную куртку, изрядно помятые брюки и сказала:
— Надо бы лучше, да некуда. Просто красавец.
Лео улыбнулся и покачал головой, словно говоря: хотелось бы верить, но не получается.
А в Генри Моррисе, напротив, воображение сильнее всего поражали глаза. Понаблюдав за ним какое-то время, я понял, что моргает он реже, чем обычные люди, и от этого становилось как-то не по себе. Он был на четыре-пять сантиметров ниже меня, красивый как бог и, по моим ощущениям, чуть моложе Инги. Когда нас представляли друг другу, Моррис пожал мне руку. Глаз он при этом не прятал, смотрел холодно, но не враждебно, а вот рукопожатие получилось крепким до агрессивности, из-за чего я мысленно отнес его к тому типу мужчин, которые в каждом встречном подсознательно видят соперника. Но насторожиться меня заставила одна сцена, свидетелем которой я стал буквально через несколько минут. Моррис и Инга разговаривали на кухне. В ответ на какую-то его шутку сестра рассмеялась, потом отвернулась, чтобы взять поднос с закусками, и я увидел, как его пальцы сомкнулись у нее на правой руке, чуть повыше локтя, вдавливаясь в кожу все сильнее и сильнее. Инга перестала смеяться и повернулась к нему с выражением нежной покорности. Глаза ее сияли. Потом, с легкой улыбкой, она ласково дотронулась до его руки и высвободилась. Любовная связь, существующая между ними, была осязаемой, и я заключил, что употребленное Ингой слово «свидание» — не более чем эвфемизм.
Бертон приехал последним. Остальные сидели с аперитивом в гостиной. Инга открыла дверь. Мой друг выглядел массивнее обыкновенного, поскольку оделся слишком тепло для весеннего вечера. Прямо с порога он сунул Инге упакованный в целлофан букет цветов, который держал перед собой обеими руками, и принялся пространно излагать причины своего опоздания. Когда Бертон отдавал Инге цветы, у него откуда-то из области подмышек раздался не то хруст, не то треск, из чего я заключил, что под костюмом находится импровизированный потоуловитель. Но по-настоящему страшно мне стало при взгляде на его лицо. Всякий раз, стоило ему встретиться с Ингой глазами, в них появлялось выражение такой беззащитности, такого безграничного обожания, что невольно возникали ассоциации не с пылко влюбленным мужчиной, а с псом, обмирающим при виде хозяйки. У меня екнуло сердце.
Разговор перескакивал с войны в Ираке на превратности памяти, а с них на природу снов. Вино лилось очень щедро, и как именно мы переходили от одной темы к другой, я помню не совсем отчетливо, но к тому времени, как все расселись за столом и принялись поглощать баранину, я успел уяснить себе, что Генри Моррис пишет книгу о Максе, — очень важная деталь, о которой Инга ни словом не обмолвилась, когда описывала своего гостя, — что он яростнейший противник войны, о чем говорит без обиняков, и что поданное мясо режет и жует с такой тщательностью и изяществом, что в этом чувствуется некая привередливость.
Носовой платок Бертона жил своей отдельной жизнью. Подобно белому флагу, он реял в воздухе, промокая и утирая лицо владельца, а потом сворачивался и исчезал в его гостеприимном кармане. Владелец же был в приподнятом состоянии духа, частью из-за вина, частью из-за близости любимой женщины, поскольку, когда он улыбался — а он это делал почти все время, — его губы расползались и хлюпали, чего за ними прежде не водилось. Он что-то излагал Инге на противоположном конце стола, а она, разрумянившаяся, слушала его, восторженно кивая. Мама беседовала с Лео Герцбергом, и до меня доносились лишь отдельные фразы. Лео вспоминал:
— Когда наша семья уехала из Берлина, мы поселились в Хэмпстеде, на севере Лондона, в маленькой квартирке. Мне казалось, там грязно и дурно пахнет.
— А я во время оккупации жила в пригороде Осло, — слышал я тихий голос матери. — После войны я, как большинство норвежских барышень, поехала в Англию, работала помощницей по хозяйству, год прожила в семье в Хенли-на-Темзе, это городок в тридцати милях от Лондона. Потом вернулась, поступила в университет.
Миранда вела себя абсолютно свободно, я никогда прежде не видел ее такой раскованной. Она больше обычного улыбалась, больше обычного жестикулировала, и я даже подумал, что если какие-то горести и тяготили ее, она просто выкинула их из головы. Мы сидели рядом, и ощущение телесной близости чрезвычайно сильно воздействовало на мои периферические нервы, я просто чувствовал, как они вибрируют. От Миранды пахло духами, и я испытывал неодолимое желание уткнуться носом в ложбинку между ухом и шеей и вдыхать их аромат. Она говорила со мной и Генри о книжной графике русских конструктивистов, предмете, с которым я не был знаком даже поверхностно, но разговор перетек в сферу эмоционального воздействия цвета. Миранда сказала, что есть такой оттенок бирюзового, очень бледный, от которого ее пробирает дрожь, словно озноб начинается при температуре. Я помянул синестезию,[33] потому что как раз читал про одного человека, у которого все люди непроизвольно ассоциировались с какими-либо цветами.
— Допустим, если он встречал кого-то замкнутого, зажатого, то видел его в зеленом.
— А что тут удивительного? — вмешалась Соня. — Конечно, цвет связан с чувством. Одно дело красный, другое — синий.
Наш разговор прервал возглас Инги:
— Получается, что вы смогли соединить классические системы памяти с нейробиологией! Это же замечательно!
Бертон улыбнулся Инге с видом триумфатора. Его носовой платок стремительно вырвался из кармана на оперативный простор, мелькнул перед глазами восхищенной публики и задел бокал, который тут же со стола как ветром сдуло. Раздался звон разбитого стекла.
— Каков полет! — бросил Генри, а непосредственная Соня захлопала в ладоши.
Несмотря на бурные возражения Инги, Бертон с мученическим видом рухнул всем своим грузным телом на пол и принялся собирать осколки, при этом каждое движение сопровождалось треском загадочных потоуловителей.
Разбитый бокал стал поворотной точкой в ходе званого ужина. Мы встали из-за стола и переместились в гостиную. Моррис с разрешения присутствующих закурил сигару, и Бертон, к всеобщему изумлению, составил ему компанию. Гостям предложили коньяк, никто не отказывался. Свечи, такие длинные в самом начале вечера, оплывали и дрожали на сквозняке, их огоньки словно таяли в сигарном дыму.
Мама продолжала разговор с Лео Герцбергом.
— Все же, — сказала она с грустной улыбкой, — есть множество вещей, которые мы не в силах понять, объяснению не поддающихся.
Я был уверен, что она имеет в виду то незримое присутствие, которое пережила в день смерти нашего отца.
Лео кивнул. Он казался печальным и погруженным в себя.
Бертон, успевший оправиться после конфуза, встрепенулся и взял слово.
— Миссис Давидсен, — обратился он к маме.
— Просто Марит.
— Спасибо, почту за честь, — кивнул Бертон. — Итак, Марит, я абсолютно с вами согласен. Согласно моим изысканиям, ну, может быть, не всем, но большей, так сказать, части, можно сделать вывод, что существует целый ряд явлений человеческой природы, о которых мы, то есть не я, конечно, а ученые не имеют ни малейшего представления. Возьмем, например, сон. Или сны.
Бертон утер лицо платком.
— Никто ведь не знает, почему мы спим. И никто не знает, почему мы видим сны. Еще в семидесятые годы, в семьдесят шестом, если не ошибаюсь, нет, не ошибаюсь, именно в семьдесят шестом, Дэниел Деннет[34] предположил, что сны не имеют отношения к реальности, что это не пережитый опыт, а всего-навсего ложные воспоминания, которые захлестывают нас после пробуждения. Но эта позиция себя дискредитировала. Полностью. Потом есть фаза быстрого сна…[35]
— Что вы говорите? — вежливо поддержала разговор мама.
Бертоновский скомканный носовой платок пару раз ткнулся в лоб и щеки владельца.
— Да, фаза быстрого сна. Выделяют быстрый сон, его еще называют парадоксальным, и медленный, ортодоксальный. Сновидения возможны как на одной фазе, так и на другой, они подчас неотличимы друг от друга. Аллан Хобсон…[36]
Бертон перевел дыхание и понесся дальше:
— Так вот, Аллан Хобсон, автор модели активации синтеза, колоссальная величина в этой области, полагает, что сон и сновидения возникают в результате пульсаций варолиева моста, то есть участка мозгового ствола. Это все отделы древней коры, или мозг рептилии.[37]
Платок взметнулся к шее.
— По его модели, сновиденческие образные воплощения рождаются стихийно, а передний мозг, зона высшего когнитивного функционирования, пытается придать этой беспорядочной импульсной бомбардировке какой-то смысл. И никаких тебе причин, никаких ассоциаций, никаких вытесненных или подавленных желаний, никаких скрытых сновидений, в общем — никакого Фрейда. Марк Солмс,[38] психоаналитик и нейрофизиолог, категорически против такой концепции. Я, кстати, не так давно слушал его доклад. Говорит роскошно, просто роскошно. Так вот, он отмечает полное прекращение сновидений у пациентов с повреждениями переднего мозга. Следовательно, по его теории, передний мозг как-то участвует в формировании того, что мы видим во сне. При этом происходят сложные когнитивные процессы, а значит, сны и в самом деле обладают значением. И память тут очень даже причем, но пока не очень понятно, каким образом. А Фрэнсис Крик,[39] да-да, тот самый Фрэнсис Крик, гениальный создатель модели ДНК, вообще считал сны мусорной свалкой памяти. Пока человек спит, вся эта бессмыслица взбалтывается и, если угодно, выплескивается, подобно пене. Дэвид Фолк полагает, что сновидения — результат случайной активизации эпизодической и семантической памяти,[40] но вместе с тем можно говорить и об их определенной предсказуемости. Или, скажем, существует теория, что оформление и закрепление наших воспоминаний происходит именно во сне. Впервые об этом заговорили в двадцать четвертом году Дженкинс и Далленбах,[41] так что она существует уже очень давно. Или вот, пожалуйста…
Мозг Бертона с пулеметной скоростью отстукивал цитаты.
— Фишбайн и Гутвайн, Харс и Хенневин…
Инга самоотверженно решилась прервать этот поток референций:
— Фишбайн и Гутвайн! Какая прелесть! Рыбьи кости и хорошее вино! Ну чем не лабораторный бульон?!
Бертон растерянно улыбался. Его покрытый испариной лоб блестел при свете свечей.
— Мне это никогда не приходило в голову. Одним словом, многие ученые их точку зрения на память не разделяют.
— А я абсолютно убеждена, что сны возникают из памяти, — проронила Соня. — Это точно.
— Сон сну рознь, — повернулся я к племяннице. — У некоторых моих пациентов были повторяющиеся сны, связанные с каким-то страшным потрясением. Но это не история, которую они видят, а, скорее, реконструкция пережитого ужаса, когда все заново. Твой дед страдал этим после войны.
Соня смотрела перед собой огромными задумчивыми глазами и ничего не отвечала.
— А мне снится один и тот же дом, — вступила в разговор Миранда, — но он не похож на те, где я когда-либо жила. И он принадлежит мне, правда не целиком. Все комнаты соединяются между собой, но иногда, открыв дверь, я понимаю, что никогда здесь прежде не была и кто тут живет — не представляю. — Она задумчиво покачала головой. — На пятом этаже, например, есть три маленькие комнатки, про которые я почему-то забыла. В замке торчит ключ. Я поворачиваю его, вхожу и начинаю заново с ними знакомиться. Понимаю, что там все рушится, что надо бы сделать ремонт, но почему-то до этого никогда не доходят руки. Интересно, у других людей так бывает, когда во сне постоянно возвращаешься в одно и то же место, которого на самом деле не существует?
— У меня немного иначе, — отозвалась Инга. — Обычно это дом или квартира, которая должна выглядеть определенным образом, но почему-то в ней все по-другому.
— Да-да, со мной так тоже бывает! — воскликнула Миранда. — Недавно я стала записывать свои сны и поняла, что там, по ту сторону, идет параллельное существование. Там есть свое прошлое, настоящее, будущее, есть память, я помню, что там происходило, я всегда возвращаюсь в тот же самый дом, но… — Миранда зажмурилась, словно пытаясь представить все наяву, — но у жизни там словно бы другие правила. И вид из окна все время разный. То это США, то, глядишь, — Ямайка. Я пытаюсь рисовать эти сны. Иногда рисунки получаются странные, да, странные, но не бессмысленные.
— А потом, когда вы смотрите на рисунок, вы понимаете, что это именно то, что вам снилось? — спросила Инга. — Похоже получается?
Миранда чуть подалась вперед, правой рукой помогая себе говорить:
— Наверное, в том смысле, в каком вы думаете, не похоже. Я, едва открываю глаза, делаю черновой набросок, а уже потом медленно, тщательно прорисовываю детали, стараясь не потерять верное ощущение.
— У меня во сне что-то немыслимое иногда творится с телом, — тихо произнесла мама. — Оно деформируется.
Миранда бросила на нее взгляд:
— У меня тоже. Я превращаюсь в чудовище.
Я вспомнил звероподобную фигуру на ее рисунке, ненасытную пасть вместо рта и хищные клыки. Женщина-волчица.
— А у меня во сне часто появляются дополнительные глаза, — сказала Инга. — Когда два, когда один, на лбу или на затылке. Ужас, конечно, но там это не страшно, а просто непривычно.
— Прежде чем я засну по-настоящему, — продолжала Миранда, — вокруг меня крутятся какие-то жуткого вида существа, которые постоянно меняют обличье. Мне безумно интересно на них смотреть! Почему они возникают?
— Гипнагогические галлюцинации,[42] — вставил Бертон.
— Неужели они так называются? — озадаченно произнесла Миранда. — Я-то думала — как-нибудь повеселее.
— А я все время от кого-то убегаю, — вступила в разговор Соня. — Странно только, что после всей этой гонки я не чувствую себя уставшей, когда просыпаюсь.
— Я теперь и во сне и наяву все вижу как в тумане, — негромко сказал Лео. — Туман, а в нем звуки, слова, прикосновения, и я тоже убегаю. От немецких солдат, которые выследили меня и теперь ломают дверь моей квартиры на Грин-стрит.
— А я, если честно, почти никогда не помню, что мне снилось, — развел руками Генри. — Открываю глаза — и все исчезло.
— Надо это делать медленно, — обернулась к нему Миранда, — и потом либо записать то, что видели, либо зарисовать.